Москва под ударом, Белый Андрей, Год: 1926

Время на прочтение: 156 минут(ы)

Андрей Белый

Москва под ударом

Москва — 2

Андрей Белый ‘Москва»: Советская Россия, Москва, 1990

Аннотация

Романы Андрея Белого ‘Московский чудак’, ‘Москва под ударом’ и ‘Маски’ задуманы как части единого произведения о Москве. Основную идею автор определяет так: ‘…разложение устоев дореволюционного быта и индивидуальных сознаний в буржуазном, мелкобуржуазном и интеллигенстком кругу’. Но как у всякого большого художника, это итоговое произведение несет много духовных, эстетических, социальных наблюдений, картин.

Предисловие автора

Роман ‘Москва’ задуман в трех томах, из которых каждый — законченное целое, но оба лишь создают целое — ‘Москву’, как мировой центр.
В первом томе, состоящем из двух частей, показано разложение устоев дореволюционного быта и индивидуальных сознаний, — в буржуазном, мелкобуржуазном и интеллигенческом кругу.
Во втором томе я постараюсь дать картину восстания новой ‘Москвы’, не татарской, и по существу уже не ‘Москвы’, а мирового центра.
Лишь в обоих томах очертится тема моего романа.
Сентябрь 1925 года. Кучино.
Автор’.

Глава первая. СВАЛЕНЬ СОБЫТИЙ

1

Вы представьте, — однажды под вечер Мандро — фон-Мандро — пробирался по неосвещенным покоям, таясь от лакеев, не в шубе собольей, а в драном пальтишке, подняв воротник, проюркнув, точно ворик, в подъездную дверь и на дрянненьких саночках, точно какой неимущий, поехал куда-то, стрельнул сверкунцами Кузнецкий, Тверская, Никитская сбавила свету, замеркли уже переулочки.
Над многоверхой Москвой неслись тучи.
Поземица снежная перевивала волокна под ноги, расстались два дома, меж ними писались замахи метели, мутнел переклик расстояний, кривой переулок разглазил фонариком, вот — и заборик: с приметами снега.
Мандро расплатился.
Безверхий домишко желтел перед ним из теней, в прикалиток прошел, серопузая психа попалась под ноги.
И голос сказал:
— Не споткнулись бы вы о корбасину.
Там из окошечка под голубым колпаком дозиратель смотрел неживым и каким-то калелым лицом.
Позвонился.
В окне дозиратель вскочил, прилипая к стеклу старобабьим своим подбородком, взял лампу: пошел отворять, прокащеила пастень в окне световом, переломанная на гнилявом заборике, два растрепанца в тени приворотенки лясы точили:
— Смотри-ка…
— Догожий какой…
— Долгорожий…
— И с баками…
Дверь тарарыкнула (домик был с поскрипом), и на пороге, ладонями стиснувши ворот расстегнутый, шеи своей худобину показывал Грибиков, руку простерши (живот с подтягухой), глаза — с прихиреньем, в старьишке, в исплатанных, серо-кофейных штанах, как-то косо взглянул на пальтишко (зачем не в песцах), подал плоскую руку, сказал — с хрипотцой:
— Вы и есть.
Не смутило его посетительство это, строптивил всем видом своим, он пошел дерганогом, валяся набок и едва волоча свои кости в прожолклую комнатку, где охватил запах каши и клея, Мандро, не снимая пальто, шел за ним, замрачася, и будто с пригрозою вымедлив:
— Что постоялец?
Он — дельтообразным казался, и Грибиков — ‘кси’ — вдруг пропсел как-то ртом, и рукой гребанул раздражительно:
— Сутормы строит: плохонек, — овшивел… Коснулся своей бородавки, закеркал и сплюнул:
— Николил неделю: пококал посуду мою, а теперь — занутрил, не выходит из комнаты: стонет ночь-ноченски.
Косо на палец взглянул:
— И посяпору пьет. Палец вынюхал:
— Да, я могу сказать: впустопорожне живет у меня, — задербил спину он откоряченным пальцем: на дверь показал: — Полюбуйтеся сами: устроил из комнаты мне мухин сын этот мшарник.
И — дверь он открыл.
И с пожесклым лицом Эдуард Эдуардович шел в эту дверь, затворил ее, Грибиков заколтыхался к столу, и, дву-глазку надевши на нос, продолжал себе что-то подшопты-вать, тихо мурлыча, как будто его не касается вовсе при-бытье Мандро, но в глазах подымался сплошной муший зуд: любопытство сплошное.
И — мешень из мыслей.

2

Ну, ну, — и закута ж!
Муругие стены с придухою, плесенный запах, какая-то ларина, прель, не постель — просто козлы, на них — растряпья промесилища грязная, стульчик порожний (зачем-то сушился подштанник на нем), на полу и расплюй, и мокрель, на постели лежал заварызганный карлик в кофтенке кирпичной, скорей, впрочем, серой от грязи, трухлея своей передряблой и струпистой кожей, под глазом вскочил неприличный пупырь, еле дергались ноги его в потрясухе, изветошил платье: какой-то бахромыш додирывал, с сипом дышал, что-то мумлил.
Как видно, — был пьян.
Эдуард Эдуардович, чуть не заткнув нос от вони, всем видом брезгливость показывал, жескнул глазами на карлика:
— Что — насандалились? — зубил он. И отвечало безгласие.
— Что ж вы молчите?
Постель разбарахталась, что-то прокеркало:
— Лучше оставьте казненье…
Мандро измертвил его взглядом:
— Вы бьете баклуши: вы пьете.
И карлик поднялся своим пролежалым лицом, пожелтелым, как старый лимон:
— Что ж, прикажете жить водохлебом? Чернела заклейка дыры носовой.
— Нет, не жить водохлебом, а, взявши солиднейший куш, двинуть дело скорей.
Карлик сел:
— Вот они, — получайте обратно.
— Что?
— Деньги: пожалуйста… Мне их не надо: довольно с меня…
Мандро вздрогнул, не без удивленья взглянул, но — сдержался, развивши стратегию взглядов и позы, пожеск-нул лицом:
— Нате… — карлик затрясся. — Пожалуйте… Там вот — там, там: под периной… Своими руками берите обратно… Не я ли следил, как умел? Завел связи с прислугою… Все разузнал: и про письменный стол, и про… Что? Вам все мало: я знаю, чего вы хотите… Чтоб я ж и украл их?
Мандро столпенел.
— А вы знаете, что говорится в писании? Там говорится: Тебе говорю, Кавалькас, — не укради!
Стащился с постели, стал рыться в разгрязах! и, вытащив старый замотыш, потряс им над лобиком:
— Вот они, сребреники!
И на кривеньких ножках приклюкал к Мандро, под микитки:
— Смотрите же…
Поднял свое желто-алое глазье: и лютою злобой резнуло оттуда:
— Вот.
Брошенный мотыш, ударив Мандро прямо в лоб, шлепнул в пол, и Мандро его поднял: и — бросил обратно в лоскутную рвань:
— Ну-ну-ну…
Зашептал примирительно, злобу сдавив и руками схватясь за бока:
— Походите на кухню, скрепите сношенье с прислугою: понаблюдайте…
Вот — все…
Карлик стул подтащил, встал на стул, шею вытянул, ручками — в боки, нос — в нос (или лучше сказать, в нос — отсутствие носа).
— А…?
— Что же еще? Ткнулся пальцем о дыру.
— А за нос?
Тут Мандро, изо лба сделав морщ, прошипел, задыхаясь от злобы:
— Напрасно вы: старая песня…
— Но я докажу…
— Вы ничем не докажете…
Карлик ощерился: в горле его, клокоча — засипело:
— Сес…
— Полноте!…
— ссссиффилиссс…
— !…
— ссом…
— !!
— заразили…
— !!!
— Все…
А со двора заглянули в окно:
— Кто такой?
— Густобровый…
— Вот, — баки расправил…
— Мандра…
— Он и есть…

* * *

Но Мандро, помолчав, пересилил себя:
— Обойдется…
Усевшись на стуле верхом, к спинке стула прижавшись морщавеньким лобиком, карлик рыдал: безутешно: под ба-
кой Мандро:
— Людвиг Августович, — успокойтесь: ну — полноте, ну, — Людвиг же Августович!…
— Ах, оставьте меня, сатана!
— Пустяки.
— Одолели сомнения, — глазье поднял желто-алое, — религиозные…
Снюхался, видно, с княжною в штанах:
— Чем я был?… Чем я стал?…
— Чем вы были?… Припомните лучше ‘Паноптикум’ на Фридрихштрассе… Вот чем были вы… Чем вы стали? Что ж, — вы человек обеспеченный…
— Уж разрушается нёбо… О, о!
— Там подлечат.
— О, о… О, майн готт! Ковалькас, Людвиг Августович, чем ты стал? О! О! О! Ты — убил… Ты — украл… Ты — не чтил отца с матерью… Ты — любодействовал… Ты… Ты… О, вэ, — перешел на немецкий язык он, — Марихен, Марихен, майн швестер: их бин онэ назэ!… О! О!
Мандро, не решался сесть на брезгливости, стиснувши губы, с досадою ждал окончанья припадка, порыв безутешного горя сменился порывом большой экзальтации:
— Не отвернись от меня, ду, майн готт: я постиг теперь свет, — перешел он на русский язык, — ты послал мне одну свою добрую душу, которая…
Вот так княжна!
— О, я буду лечиться… Я…
Все еще плача, привстал и пропел он
В иную обитель
Пути я вознес, —
Сладчайший вкуситель
Сладчайшей из роз.
Мандро это слушал: и — ждал, карлик сел на перину, шурша ею громко, за стенкой послышалось — прохиком
злобным:
— Перину-то ты обдавил: растаращил перину, — шаршун!
Беспокоился Грибиков.
Более часу возился Мандро, наконец, кое в чем он успел, кое в чем — успокоился, вышел с пожелклыми взорами, с позеленевшим лицом в переулок: в разглазные искорки вспыхнувших домиков!
Карлик, достав из-под козел бутылку, с ней лег, и просунулся Грибиков:
— Вшивец ты, вшивец!

3

Лизаша стояла перед зеркалом в люстровом свете такой вертишейкою, вертиголовкою, делая в зеркале глазки себе и юродствуя жестами, детски не детскими, а за спиною ее, из-за складок портьеры, выглядывала густобровая, густоволосая голова: Эдуард Эдуардович, в позе, с осклабленным ртом, как-то свински глядел на нее, эти взгляды ложились слишком уж пристально, липли к коленям, к груди, и, казалось, хватались за руки, за ноги, за груди, стремясь обездушить.
Ей стало неловко (а сердце в межреберьи билось). Ему папиросный дымочек пустивши под нос, подобравшись, пошла прочь от зеркала с твердыми, сжатыми бровками, нервно бахромила пальцами краюшек белого шарфа, сегодня надела она свое первое длинное платье, — легчайшее, белое: юбка с оборкой плиссе.
Они ехали с ‘богушкой’ на заседанье ‘Эстетики’. Он над зеленой доской диабаза глаза опустил и рукой гребанул бакенбарду, оправил вишневый свой галстух, — прекрасно повязанный:
— Едем!
Ему ‘мадемуазель фон-Мандро’ показала вдруг ставшие лунками глазки, взяла его под руку, чтобы пройтись с ним в проход, где со столбиков статуи горестных жен устремляли глазные пустоты года пред собою, — не видя, не слыша, не зная, не глядя.
Прошли мимо их, не увидевших горестных жен.
Уж в передней на руки прислуги валились ротонды, пропирка и подпихи локтя, защемы калошею тренов, снималися шапки собольи, барашковые, чернополые шляпы (был март), в отдаленье стоял муший зуд голосов, кто-то хмуро пенсне протирал, кто-то палку с балдашкою бросил служителю в люстровом свете, мужчины несли свои плеши по лестнице, дамы — прически, вуали и трены.
Лизаша с отцом поднималась по лестнице, устланной сине-зеленым ковром, проходя в сине-серые, тонные стены.
— Bonjour…
Эдуард Эдуардович замодулировал голосом, миной и позой с зеленоволосой русалкой, которая с ним заструилась с подплеском ‘бо мо’, вот она, подрусаливши взглядом, прошла в круглопляс сюртуков и визиток, в дыхание шарфов, в грудей раздвоенья, прикрытых чуть-чуть, в передерги плечей оголенных, в проборов и лысин душистых подкив, в экивоки расчесов, улыбок, настроенных слов (на вине и на рифме), в свободные галстухи, в матовый рык голосов, пересказывающих распикантнейшие баламутни Москвы.
— Пукин стены гостиной своей заказал расписать Пикассо! [1] Пикассо приезжает в Москву…
[1] — Пикассо Пабло (1881 — 1973) — выдающийся французский живописец.
— Нет, вы знаете, чч-то есть Сэзанн? [2] … Это кк… ороч-ки… чч… ерного хлеба… пп… пп… пп… пп… после обеда пп… пп… — заикался в другом углу Пукин.
[2] — Сезанн Поль (1839 — 1906) — французский живописец, предшественник кубизма.
— Сс… сс… Сергей Пп… олирпыч… ггурман… В ‘Метрополе’ ему пп… одают за обедом не сс… уп… — кк… еросинчик и вместо бб… бри… кк… кк… кк… кк… усочек кк… азанского мм… мм… мм… мыла… — рассказывал Пукин, известнейший коллекционер, миллионер, скупщик ситцев, бросающий в Персию и Туркестан производство московских станков. Этим летом, себе заказав караван, на ослах и верблюдах он съездил к Синаю, взглянув предварительно
в очи каирского сфинкса:
— В гг… гг… гг… глаза бб… бб… бб… божества!
Про своих конкурентов по экспорту ситцев он так отзывался:
— Давить их, — дд… дд… дд… давить!
— Я в салоне мадам Мевуаля встретил Додю Блистейко… Он мне: ‘Поздравляю: война’… — ‘Но позвольте — ему — я ведь только что с князем Грибушинским, венским послом, он меня уверял, будто все обстоит превосходно у нас и с Берлином, и с Веной’. — ‘Оставьте — смеется мне Додя — ведь сам же я видел новейшую карту Европы, где вместо империи Габсбургов — красною краской пятно: Юго-Славия… А э вуаля?’ — ‘Ну и что ж, говорю?’ — ‘Ле-партаж де л’Аллемань — бросил Додя — в Париже задумано…’ — ‘Кем же?’ Смеется: ‘Спросите же в Гранд-Ориан’.
— У Вибустиной было премило: Балк вместо ‘петиже’ предложил всем мистерию…
— Ну?
— Вы — прозаик там — с ‘ну’. Ну, — кололи булавкой Исай Исааковича Розмарина и кровь его пили, смешавши с бордо, ну, — ходили вокруг него, взявшися за руки.
— Дезинфицировали?
— Что?
— Булавку.
— Конечно… Фи до нк!
Эдуард Эдуардович осклабился: остановился, косяся и щурясь на гениев вкуса, пластал перед зеркалом холеной кистью руки бакенбарду, подняв над Лизашею свой подбородок, средь блеска и плеска робела Лизаша под ним растеряхою, ротик открыв, деребя белый шарф ледяными и тонкими пальчиками, Эдуард Эдуардович, видя такою ее, растаращил глаза, и — нагнулся, и — лепкой губою полез, и почмокал губою.
— Идем же, — любимочка!
Выблеснул темно-зеленый агат из ресниц на него.
Он ей руку под локоть просунул, и — дальше повел, и влеклася походкой своей лунатической, вся занялась нападающим жаром, глаза углубились.
Но их разделили.
К Лизаше в визитке коричневой, цвета ‘маррон’, в серых брюках, полосками, шел Боттичелли Иванович, он ей представил ледащего и ляжконогого супрематиста, которого в прошлом году в Баре ‘Элль’ бил в скулу краснощекий бубновый валет Трерицович за пошлый экспромтик:
Угодил он даме, — Написал портрет: И не скажешь сразу, Сколько даме лет.
Ледащий художник с Лизашей приятничать стал, полагая усилия к ней присестриться: был нем, был поклонен, покор выражал его взгляд, Эдуард Эдуардович, взором вцепясь, наблюдал, как Лизаша уже вертопрашила шарфом и бантами, все же лучася глазами — ему, одному: там за стаей визиток и шарфиков ей молодился изогнутым торсом, глаза опустив в загустелость своей бакенбарды, стоял, перетянутый черной визиткой, в разглаженных брюках, подтянутых, с четкою штрипкой, в лиловых, таких безупречных носках из крученого шелка, фарфоровый профиль подняв и заплававши баками, планировал свои позы с таким поэтическим видом, как будто он ими привык торговать.
И шепталися:
— Он — Дориан Грей [3] …
[3] — Дориан Грей — герой романа английского писателя Оскара Уайльда (1854 — 1900).
— Он живет по Уайльду…
— Он… с дочерью…
Но — поразительно: стал кровогубый и кислый, когда подошел Торфендорф, седогривый, двубокий старик, полнотелый, свое полновесие выразив словом и взглядом, старался он что-то такое внушить, силясь быть равнодушным, однако Мандро понимал, что в безгрозице этой гроза собиралась, растерянно зарукодействовал над бакенбардами.
— Вы согласитесь со мною, — сказал Торфендорф очень строго, — что время не терпит, майн готт! Сами знаете, что ‘приближаете я’…
— Планы посланы.
— Кое-что, — сухо отрезал старик, — я согласен: вы дали, но — мало, но — мало, Берлин, — сбавил голос на шепот он, — три уж запроса прислал.
Эдуард Эдуардович ласково выюркнул взглядом и зубы пустил самопросверком: немец глазами поставил преграду меж ним и собой:
— Он открытие должен нам сдать…
— Тут есть…
— Должен он!
— Затрудненье.
— Живой или мертвый! Мандро так и выюркнул:
— Все будет сделано: все! Торфендорф стал багровым, вскричав:
— Либер готт, поступайте, как знаете: я умываю, вы знаете, руки…
И, круто подставивши спину, пошел.
У Мандро на лице проступил зеленец лихорадки.
Закучились щеголи в длинных цветных пиджаках, с перехватами, — бритые, чистые, перемудряющие друг друга приемом подделаться к даме, к купцу, к миллионеру, к Мандро, к Миндалянской и к Пукину, от мановения пальца которого взвеивались репутации, точно ракеты под небо, не только в Москве, но и в Париже: он, взвеив Матиса [4] до гения, выписал ‘гения’ в пукинский дом, делал ванну ему из пенящегося редерера, и рыбой расстроил желудок, и в это же время рассказывал всем:
[4] — Матисс Анри (1869 — 1954) — французский живописец.
— Пп… пп… пп… проживает Матис у меня: зажился, пп… пп… пп… просто даже не знаю, кк… кк… как спровадить.
Спровадивши, из озорства, он, не бравший в течение жизни своей в руку кисть, подмалевывал в доме своем самый главный Матисов шедеврик ‘Гризетку в кровавом’.
Его облепили: пред ним щегольнуть анекдотиком, покрасоваться фигурками и вольноплясом словес: декаденты, доценты, эстеты, поэты, недавно еще Пукин куш отвалил на создание ‘Психологического Института’, ему развивали воззренья свои на Когэна и Гуссерли приват-доценты, являя собою картину на крыше оравших котов — перед кошкой: весною.
Как кошка, он щурился:
— Пп… пп… кк… кк… пп… пп… пп…
И к нему подскочил репортерик: обнюхать, он крючничал здесь, свой товар продавал в фельетончиках.
Он наживался на этом.

4

Лизашу уже занимала беседой своей мотылястая барышня, что-то ожгло спину ей, обернулась, и — видела: там Эдуард Эдуардыч стоял, через головы всех он возлег на ней взглядом.
Они забарахтались: взглядами.
Вдруг!
Перед Мандро слишком быстро раздвинулась кучка, из центра ее вышел где-то таившийся — маленький, рябенький — Киерко: крепкий и верткий, Мандро, заприметив его, раскрыл рот, став таким угловатым, рукастым (манжетка казалась промятою), галстух же — скошенный, он, было, — в сторону, да опоздал, потому что уже Николай Николаевич — загоготушил (с ‘подчерком’), засунувши руки в карманы и дергая плечиком:
— Ну-те?
— Мандрашка!
— Что, брат?…
— И ты тут?
На лице у Мандро проступил зеленец сероватый, глаза стали рысьи, а ноздри расширились, он уже видел, как в чьем-то внимательном взоре лица, призакрытого взмахами зеленоватого веера, злость и гнушенье: мадам Эвихкайтен! А Киерко, прорисовав треугольник — Лизаша, Мандро, Трофендорф, — ухватившись руками обеими за край жилета, в. подмышках, по краю жилета, награнивал пальцами дроби:
— А я, брат, признаться, не знал, что ты стал гогем-могелем, — ну-те. Я думал, по-прежнему в Киверцах бегаешь ты голоштанником.
Был гоготок из угла:
— А ты, — вот как: ‘Подпукиным’ ходишь!
И, вдруг оборвавши себя, Николай Николаевич Киерко, дернув плечом, отступил: с изумленьем вперившись к нему подступившую девочку в белом во всем, с точно вытертым мелом лицом (до того побелевшим), с кругами огромными вкруг — не двух глаз: бриллиантов, стреляющих молньей, иль — нет, Николай Николаевичу, если бы он пожелал себе дать беспристрастный отчет, показалось бы, что соблеснулися звезды — в Плеяды, Плеяды — вы помните?
Летом поднимутся в небо: пора!
Что пора?
А Лизаша, казалось, что вот, — побежала, бежала, бежала, бежала, — куда! Но бежала, чтоб выпрыгнуть, чтобы разбить это все: тут сейчас же (революционеркой считала себя): уничтожить — вот этого, маленького господинчика, оклеветавшего ‘богушку’, но с таким ей приснившимся взглядом, в ней сердце рванулось — в ‘пора’!
Если б им здесь сказать, что они будут оба в годах вспоминать этот миг, прозвучавший обоим настойчивой властью: ‘пора’!
Что?
То — длилось мгновение.
В следующие — сердце ножиком острым разрезала боль, потому что слепивший ей ‘богушк а’ фразой о Киверцах (он не оспаривал Киерки) рушился с башни, как Сольнес, и рушилось что-то в Лизаше: ведь ‘он’ говорил ей, что детство провел в Самарканде, а юность — в Москве, и — белела: добел — прочернел.
В горле ком появился глотательный.
Киерко же стушевался, вкрутую спиной повернувшись к Мандро, заметавшегося, потому что его поедали глазами.
И кто-то сказал, точно в рупор: десятками ртов:
— Не Мандро: Дюпердри!
А Луи Дюпердри в своей темно-зеленой визитке с растягом, оглаженный, зеленоногий, на дам загляденье, с ру-мянчиком нежным искусственных кремовых щек, уж не волос — руно завитое, руно золотое крутил, вздернув кончик такой завитой эспаньолки, и губки слагал он, как будто целуя продушенный воздух ‘Свободной Эстетики’.
Кто-то при нем, рукотер и шаркун, представлял его дамам, и Пукин, сияя, протягивал руку:
— Рр… рад… дд… давно… пп… пп… пп… пп… пора так! Входили все новые гости.
Казалось, что каждый мужчина — срыватель устоев, и каждая дама — модель из Парижа, и все здесь — любовники всех, и казалось, что все здесь любовницы, точно купчихи, парчовые трэны развеяв и перья своих вееров, здесь показывали свое глупо одетое чванство, пронес свои лысищи чех, Перешеш, откровенно живущий с мадам Жевудике, — в сплошной кругопляс, в ясный завертень барышен, томный дантист Розмарин ловил ляпис-лазури (не взгляды) мадам Эвихкайтен.
Из облачка кружев пропудрились голые руки и плечики Теклы Матвеевны Феклушиной (кто же не нежился в мраморах черных огромных ‘Феклушинских бань’ с металлическим, темным, литым Посейдоном?).
Шутила с мадам Индианц (вот так нос — ушла в нос)!
Индианц, Мариэтта Евгеньевна, — стиль ‘сапристи’, кабинэ-де-ботэ: брошь с агатами, платье из жёлтого канфа, глаза, налитые экстазом (ресницы же с прочернью), губы — с подкрасом, вплела себе в волосы целый бирюзник, виляя боками, покачивалась вывертной своей тальей, неслась в карусели из кружев, в волчок из визиток за Ольгою Львовной Яволь: белоснежные руки ее, как в слезах, в бриллиантах, казалось, что плачут слезой, платье ясное, с блесочью, из серебра из живого, с изысканной выточью и перехватьми: юбка из кружев, со свистами шелка под ними, и — трепетень, веер, ветрящий ей грудь, говорили друг Другу:
— Луи Дюпердри!
— Он — француз!
— Ведь мы любим французов.
— Вильдрак [5], Маллармэ [6], Мореас [7], Дюпердри!
— Они — наши союзники… Да?
[5] — Вильдрак Шарль (1882 — 1971) — французский писатель, драматург, поэт.
[6] — Маллармэ Стефан (1842 — 1898) — французский поэт, автор литературно-критических и исторических исследований.
[7] — Мореас Жан (1856 — 1910) — французский поэт, один из авторов ‘Манифеста символизма’.

* * *

Эдуард Эдуардович понял, что руль всей карьеры его — не рулит уже, к Капитулевичу он подошел, явно пахнувший крем-вузэмом Кадмиций Евгеньевич Капитулевич — любитель, ценитель, поклонник — такой полнотелый мужчина, — пленительный, плотолюбивый, — в муругой визитке стоял, и сказал Неручайтису, сухо подавши Мандро кончик пальца и тотчас же ставши спиною:
Он — деньги растратил.
Кто ‘он’?
Эдуард Эдуардович — прямо к Губонько.
Аггей Елисеич Губонько, соленопромышленник, шукался с толстым главой фирмы ‘Пепс’, Эдуард Эдуардович — позеленел:
— Иахим Иахимович!
Но Иахим Иахимович Вуд, Попурчович (его свечносальный завод процветал) — не откликнулись, и, пропустивши его, пожимали плечами:
— Его поведенье — растленье…
— Он — дам…
— Даже девочек…
Им подкаблучивал толстый, проседый Пукэшкэ, болтаясь брелоками:
— Даже… мальчишек… Берлунзила с пузика цепь от часов.
И стояли: доцент Роденталов, Булдяев, Бергаков и Штинкина (все, что хотите, и в частности, если хотите, саж-фамм), облеченная в ткани тигриные, с пальца лучащая ясный индийский топаз, композитор Июличев им объяснял:
— Дюпердри!
— Понимает Равеля [8]!
— Знаком с Дебюсси [9]!
— Даже… даже: с Матисом на ‘ты’!
О Мандро позабыли, стояло кругом: Дюпердри, Дюпердри, Дюпердри!
Уже всех пересек заостренной бородавкою Брюсов, и — замер один у стола, постаментом фигуры явив монумент своей собственной жизни: автобиографию.
[8] — Равель Морис (1875 — 1937) — французский композитор.
[9] — Дебюсси Клод Ашиль (1862 — 1918) — французский композитор, родоначальник импрессионизма в музыке.

5

Где же они — среброусые и седоусые дни?
Далеки!
Солнопечное время, снежишки сбежали в два дня, уж отмазались двери, профессор, надев плоскополую шляпу, террасою в садик ходил: пошуршать прошлогодним проростом, листвой перепрелой и серой, которая в солнце казалась серебряной, где уже полный пенечек промшел, где уже обнаружились сохлины над водороиной, еще сыревшей промоем дождя и пятном снеголеплин, пускающих из-под себя лепетавшие, полные отблесков, струи — под склон, где лежала дровина — полено к полену — с корою сырою и отставшей: узор обнаружить (в ней червь, древоточец, знать, жил).
На дровину вскарабкался, как показалось профессору издали, малый глупыш в неприятной, кровавого цвета кофтенке, кричавшей под солнцем, под ним, подобравши рукой свою юбку, в подол набирая дрова, загаганила Дарьюшка, там за забориком, мимо него промелькнула весенняя, голубоперая шляпка (весной появлялись двуперые шляпы), по небу летели сквозные раздымки, и небо присинилось там сквозь раздымки.
Профессор подставил свой лоб под припек, он припеки любил без затины, зноистое место себе выбирал, и сидел, из лица сделав морщ.
Тут окликнули.
Он сиганул через комнаты и очутился в передней: прищурил глаза, и — увидел: стоит долгоухий японец, задохлец лимонно-оливковый, в черном во всем, выдается плечом надставным, черным стриженым волосом усиков и волосятами вместо бородки под очень сухою губою, промаслившись жестковолосым прочесом прически, рукой поправляя очки, сквозь которые черные пуговки сосредоточенно смотрят, как будто они пред собою увидали священнейший лозунг.
Профессор, как Томочка-пес, сделал стойку — с готовностью кинуться: взлаем, японец присел, чтобы пасть.
— Чем могу я служить?
Мелкоглазый японец засикал, как будто слова подавал он с подливкой, — ‘сиси’ да ‘сиси’, он страдальчески так выговаривал русские буквы, напружилась шея, и не выговаривал ‘е р’.
— Я из Жапан плисол!
— ?
— Я писал с Нагасаки, цто скоро плиду к фам: из Жапан.
— А с кем же имею честь я? — не бросал своей стойки профессор.
— Я есть Исси-Нисси. Вот кто!
Теперь знал, что оливковый этот задохлец, стоявший пред ним, — разворотчик вопросов огромнейшей, математической важности, двигатель мысли, которого имя гремело во всех частях света в кругу математиков: имя громчей Ишикавы [10], профессор стал вдруг просиявшим моршаном, блеснувши, как молньей, очками, — ну, точно стоял он в лучах восходящего солнца:
[10] — Ишикаваизвестный японский биолог (примеч. А. Белого).
— Как-с?… Право, — считаю за честь… Из Японии?… К нам?… — протопырил японцу он обе ладони.
Японец, припав к ним, нырнул перегибчивой шеей под носом профессора, руку взял с задержью, точно реликвию, дернул и твердо и четко, подшаркнул: отшарком отнесся к стене, оторвавши ладонь, ведь понятно: профессор, который ему представлялся в стране Восходящего Солнца литым изваянием Будды, стоял перед ним, ‘не как лозунг ‘Колобкин’, — стоял как ‘Ван-Ваныч’. ‘Ван-Ваныча’ он и разглядывал — с пристальной радостью.
Да, — глядя в корень: в груди — разворох, галстух — набок, манишка — пропячена, выскочил — чорт дери — хлястик сорочки, жилет — не застегнут, уже из последней брошюры он понял: открытие близится в мир через этот про-пяченный хлястик.
И — набок все галстухи!
Да, — в Нагасаки еще раскурял фимиам Исси-Нисси Ивану Иванычу: три панегирика тиснул ему в нагасакском научном журнале, себя же считал он вполне неуверенно шествующим за Иваном Иванычем — той же научной стезею.
‘Ван-Ваныч’ пошаркивал.
— Как же-с, читал с удивленьем, читал-с, — в ‘Конферешен’ — о ваших трудах… Удивлялся… Пожалуйте-с!
Жестом руки распахнул недра дома, введя в кабинетик, откуда он тотчас же выскочил.
— Знаешь ли, Вассочка, — там Исси-Нисси стоит — дело ясное: из Нагасаки. Так нам бы ты чаю — ну, там… В корне взять — знаменитость!
Любил, побратавшись с учеными Запада, он прихвастнуть русской статью:
— Вы — да… Мы — у нас: в корне взять, — русаки!…
Приглашал отобедывать их он русацкими блюдами: квасом, ботвиньями и поросятами с кашей, когда-то дружил он с Леже, как потом приударил за Полем Буайе, в его бытность в Москве. И теперь предстояло все это: братанье, турнир математики и, наконец, громкий спор: о Японии и о России:
— Вы — да: вы — япошки… Мы, чорт побери, — русаки! Предстояло: нагрев тумаками японца, торжественно мир
заключить:
— Впрочем, светоч науки — один, так сказать! Ветерок потянул из открывшейся фортки, и слышался:
тонкий щеглячий напев.
— Азиатский ученый!

6

Прищелились в двери: Надюша и Дарьюшка.
— Вот он…
— Японец.
— Сюсюка, картава…
— Лядащий какой.
— Недоросток.
Японец с лицом цвета мебельной ручки (олифой про-шлися) сидел, наготове вскочить, и вскочивши, — пасть ниц, точно в идольском капище — перед литым изваянием Будды, профессор же носом развешивал мненья, щекою гасился, клочил волосы, из них строя ерши, и, бросаясь от шкапчика к полке, выщипывал он за брошюркой брошюрку: ‘О наибольшем делителе’, ‘Об инварьянтах’, О символе ‘е’ в ‘I’ и в ‘фи’.
Подносил Исси-Нисси:
— Вот-с, я написал…
— Вот-с…
— И вот-с, вот-с…
Японец привскакивал: благодарил:
— Я ус это цитал…
А профессор, довольный, охлопывал вздошье свое:
— Есть у вас аритмологи?
— Есть!
Нисси спрашивал тоже:
— А есть ли тлуды по истолики мацемацицески знани?
— А как же, — Бобынин почтеннейший труд написал! И блаженствовал носом с японцем: вот, чорт побери, —
не японец, а — клад, безоглядно летели в страну математики: мохрый профессор с безмохрым японцем:
— Да, да-с, — математика, в корне взять, вся есть наука о функциях, но, что бы там ни сказали, — прерывных: пре-рывных-с! А… а…, сударь мой, непрерывные, то есть такие, в которых прерыв совершается в равные, так сказать, чорт дери, промежутки — прерывны: прерывны-с! Они — частный случай…
— Как фи плоплосали в блосюле о метод… Профессор подумал:
— И это он знает: и вовсе пустяк, что словами ошибся. ‘Япошку’ смеясь трепанул по плечу:
— Вы хотели сказать ‘написали’, ‘площадь’ — ‘фелер махен’.
Япошка, конфузясь, краснел:
— Ничего-с, ничего-с…
Подбодривши надглядом, приподнял, стал взбочь и подвел его к полочкам:
— Есть у меня тут… — совсем мимоходом расшлепнул брошюрочкой он паучишку (таскались к нему из угла)… — Вот вам Поссе…
Японец разглядывал Поссе.
— А вот вам Лагранж…
— Вот Коши [11], Митах-Лефлер, — расфыркался в пыльниках, — Клейн.
[11] — Коши Огюстен Луи (1789 — 1857) — французский математик, создатель теории функций комплексного переменного.
И японец уже веселился глазами над Клейном: сиси да сиси:
— Дело ясное, — да-с — он добряш: зуб со свистом… И нате, наткнулись на спорный вопрос! Вейерштрасса профессор назвал декадентом, японец —
уперся: он чтил Вейерштрасса, профессор поднялся нагрубнувшим носом, с тяжелым раздолбом пройдясь, он — сердился, он — фыркался, не понимает японец:
— Вы, батюшка, порете чушь: эти, как их, — модели пяти измерений, они шарлатанство-с! Еще с Ковалевскою, Софьей Васильевной, мы: вы — туда же-с…
То было назад — сорок лет: Исси-Нисси в то время еще голоногим мальчоночком ползал вокруг Фузи-Ямы: что, право!…
Японец, продряхнув веками, — Кащеем сидел: и молчал.
Василиса Сергевна вошла — оторвать друг от друга:
— Пожалуйте: чай пить.
— Пожалуйте, милости просим, — опять суетился профессор, забыв Вейерштрасса. — А после мы, батюшка, с вами посмотрим Москву, да, — я вас поведу, для нас, русских, Москва, — так сказать…
Тут — представьте — японец не вспыхнул от радости: он — потемнел, он, признаться, едва лишь ввалился в Москву, предварительно ровно четырнадцать суток промчавшись в экспрессе, едва он стоял на ногах, а тут — с места в карьер!
А профессор с пропиркой тащил его к чаю, ведь случай — единственный, поговорить-то ведь не с кем, из всех математиков, разве десяток, рассеянный в мире, мог быть ему в уровень, Нисси — включался в десяток, и — вот он, профессор же был говорун.
Пролетели в столовую — лбами в косяк: бум, бух, бряк!
Карандашик упал.
Друг пред другом стремительно снизились на подкаракушки, чуть не ударившись: лбами о лбы, и сидели, ловя карандашик: профессор — орлом, Исси-Нисси — корякой такой сухоякой (дощечкою задница), он и схватил: будто это был нежный цветок, подносимый стыдливой невесте, стыдливо поднес карандашик профессору:
— Не ожидал-с! Не японец, а — мед!
Исси-Нисси уселся за стол: с дикой скромностью, он приналадился к слову и с завизгом им говорил про Японию, в звуке словесном был прогнус, сидел, наготове вскочить перед каждым, а был знаменитым: гремел на весь мир.
— Вы скажите нам — что, как: какие там люди?
— Жапаны.
— Какие там моды?
— С Амелики.
— Что вы!
— И с Лондон…
— Какие дома?
— В Жапан… — длил он словами, ища выраженья. И — прытко запрыгал словами, найдя выраженье:
— Нелься констлуил, как в Москва…
— Констлуил — что такое?
— Да строить, маман, — конструир: совершенно же ясно.
— Ну да — почему же? Искал выраженья:
— Там элда: тлясётся.
— Что?
— Элда: на цто все стояйт, — сказал с задержью, свесив беспомощно руки (на сгибени пальцев — предлинные, желтые, свежепромытые ногти, не наши, а — дальневосточные).
— Что эта ‘элда’? — мизюрилась Наденька, щелкая праздно фисташками. — А, да — поняла: ‘элда’ значит — земля: это он о земле…
Азиат!
— Да, вы — бедный народ!
— Ну-с, — поднялся профессор, — сидите, а я пойду, в корне взять, перед прогулкой соснуть — минут на десять… Нет-с, вы сидите, — почти что прикрикнул на Нисси, увидев, что тот поднялся. — Я вас, батюшка, не отпущу: покажу вам Москву-с…
Бедный: эти последние дни так замучили мысли, что он за японца схватился, чтоб с ним подрассеяться, он — заслуженный профессор, ‘пшеспольный’ там член, академик, почетный член общества, прочая, прочая, прочая, — он был подпуган, гремел на весь мир, а боялся — Мандро.
Где закон, охраняющий ценную жизнь замечательной этой машинки природы? И есть ли закон, если жизнь этой личности определяется сетью ничтожных по ценности, страшных по цели интриг: ведь Ивана Иваныча, как национальную, даже как сверхнациональную ценность должны б заключить в семибашенный замок из кости слоновой, таскать на слонах, окружив самураями: математический богдыхан, далай-лама, микадо!
Так думаем вовсе не мы, — Исси-Нисси…
А он, между нами сказать, — под оглоблями бегал: де-ла-с!

* * *

Василиса Сергевна скрылась.
— Хотите, пройдемте-с по садику?
Наденька с Нисси — прошли, над просохом серебряным встали:
— Здесь Томочка-песик наш: похоронили его… Колебались причудливым вычертнем тени от сучьев, и
первая, желто-зеленая бабочка перемелькнулась к другою — под солнцем: приподпере-подпере-пере — пошли пе-ремельками, быстрым винтом опустились, листом свои крылья сложили.
И листьями стали средь листьев.
— Вам папочка нравится? — Надя спросила. Японец, добряш, — просиял:
— Оссень, оссень!
Профессор Коробкин был идолом для Исси-Нисси, приехал устроить ему превосходное капище он, в этом капище видел Ивана Иваныча твердо на камне сидящим, на корточках, твердо литые два пальца поставившим перед литой, златой мордой: в халате златом!
Азиат!
Щебетливые скворчики вдруг обозначились: в кустиках: а сквозь орнамент суков прогрустило апрельское небо: в распёрушках белых.

8

Профессор схватил плоскополую шляпу и в шубу медвежью впихнулся (зачем не в пальто?) с рукавом перепродранным (что ж не подшили?): под руку подцапнул японца, из двери с ним выскочил взбочь, тартарыкнув по скользким ступенькам, почти что свалился с японцем на полупроталый ледок.
Здесь опять отвлекусь рассужденьем.
Касаются эти ученые, точно кубарики, пущенные пятилетним младенцем, под цоканье очень опасных копыт, — как-то зря: в заседаньях, на кафедрах, — рыба в воде: все движенья — ловки, своевременны, стильны, изящны: а здесь, средь прохожих, кубарики эти — нелепейше вертятся: только одно поврежденье — себе и другим.
И еще скажу: вид знаменитых ученых на улице, если не тащит их слон на спине, — примененье предметов, полезнейших в сфере одной, — бесполезное к сфере, ну, скажем, гулянья: такой точно вид, как, опять-таки скажем, термометра, употребленного при ковырянии носа орудием расковы-рянья: термометр — сломается, нос — окровавится колким осколком стекла, ртуть — просыплется: ни — ковыряния носа, ни — температуры! А, впрочем, коль нос ковырять с осторожностью, можно, пожалуй, для этого взять и термометр.
Можно с большой осторожностью, — даже с ученым пойти: прогуляться.
Профессор тащил с горяченьем японца, бедняга едва поспевал, в его жестах была непонятная задержь: наверное, двигался так манекен.
За забориком — издали — пели:
На улице нашей
Живет карлик Яша.
Над крышами быстро летели сквозные раздымки: и вдруг просочилося солнце сияющим и крупнокапельным дождиком, и обозначился: мокрый булыжник.
— Арбат-с!
— По Арбату проехался Наполеон, да — бежал, чорт
дери…
— Мы Москву ему в нос подпалили! — показывал он на свое своеумие русского духа.
Таким разгуляем шагал, молодяся всем видом.
— Артур бы не сдали-с [12]: изволите видеть, — тут Стессель [13] … Один Кондратенко [14] русак, да его разорвали гранатой… А то бы — он вас…
[12] — Порт-Артур — город-крепость в Китае, военно-морская база России во время русско-японской войны 1904 — 1905 гг. Крепость была сдана японцам ее комендантом генералом Стесселем на 329-й день после начала войны, 2 января 1905 г.
[13] — Стессель Анатолий Михайлович (1848 — 1915) — царский генерал, комендант крепости Порт-Артур во время русско-японской войны 1904 — 1905 гг.
[14] — Кондратенко Роман Исидорович (1857 — 1904) — генерал-майор, один из руководителей и герой обороны Порт-Артура. Погиб в бою в декабре 1904 г.
— У нас тозе золдат: холосо…
Но профессор нахмурился: не понимает японец! Последний поглядывал с задержью, мучаясь чем-то своим.
Постояли под Гоголем: свесился носом, прошлись по Воздвиженке, тут, подмахнув рукавом (на нем задрань висела), профессор сказал с наслаждением:
— Кремль-с!
— Кремлевские стены…
Не видя, что Нисси оливковым стал и давно уже пот отирал, он тащил его дальше:
— Музей исторический: великолепное зданье! Японец чеснул загогулиной тросточки в Думу:
— Не это-с, а — то-с… Не туда-с… Как же это вы, батюшка: это же — Дума: Музей исторический — то-с!
Но японцу не нравился стиль: и профессор сердился:
— Япошка!
— Завидует!
Был Исси-Нисси в Париже, в Берлине, в Нью-Йорке, готический стиль ему нравился: русский — не нравился. Встала слепительность, в синеполосую твердь:
— Храм Спаситель [15]!
[15] — Храм Христа Спасителяодин из крупнейших храмов старой Москвы, построен в 1838 — 1883 гг. в память Отечественной войны 1812 г. Разобран в 1930-е гг. в связи с реконструкцией Москвы.
Не видел он в местах умеренных поползновенье на что-то японца:
— Зайдем? И — зашли.
— Это вот богоматерь, — с младенцем: картина прекрасная, очень…
— Видал Лафаэль…
— Верещагин писал…
И, не давши опомниться, — в купол: перстом:
— Саваоф [16]!… Потрясающий нос — в три аршина, а кажется маленьким…
[16] — Саваофв Библии одно из имен бога, выражающее идею воинственной силы, всемогущества.
Головы оба задрали: и долго смотрели — молчком:
— Нос — с профессора Усова списан: не с Павла Сергеича списан, а — дело ясное: списан с Сергей Алексеича, втора — да-с — монографии ‘Единорог: носорог’…
А на скверике кустики вспучились, бледные, — добелу: перепушилися чуть желтизною: там — зелени из бледно-розовых, бледно-сиреневых почек.
Прошлись вдоль реки.
На реке появились весной рыболовы с закинутой удочкой: вот проюркнет рыботек, — поплавок сребродрогнет, взлетит: только червь извивается: отлепетнула струей среб-робокая рыба, юркнула и — взвесилась темной спиною в зеленой водице, а наискось, над рыбо-розово-серой, зубчатой стеною Кремлевскою — башни: прохожее облако, белый главач, зацепилось за цапкую башню, и, став брадачом, отцепилось, теряясь краями.
Профессор увидел: вот — Федор Иванович Пяткин сидит, как и в прошлом году, — тот, который простуживает, тот, который, с Надюшею встретясь, поставил ее на сквозняк и рассказывал что-то, предлинное очень, до… флюса, — тот самый, который зимой позапрошлой с Иваном Иванычем встретившись, за руки взял, с ним уселся на лавочку, в снег, и рассказывал что-то, предлинное очень, и после подвел его под лошадиную морду, взмахнул в разговор: лошадь — вскинулась: в глаз просверкала подкова: и все — испугались, а Федор Иванович, — тот еще более: Федор Иванович Пяткин, дендролог, профессор в отставке, — у Храма Спасителя жил: и — под мост ходил рыбу удить. Надо правду сказать, что профессор забыл про японца, устал, призамолк: отбратался!
— Ну — вот-с и Москва: город древний…
— Мое вам почтенье…
— Пожалуйста, как-нибудь запросто к нам… И пошел себе прочь: с помаханием рук.
И стремительно прочь от профессора ноги несли самодергом японца — в ‘Отель-Националь’, чтоб пасть замертво: в сон.
Вот мораль: не ходите осматривать с крупным ученым достопримечательностей городских, Москва — древний, весьма замечательный город.
А — что же в итоге? Кубарики…

* * *

Вечер стеклил.
И по небу неслися ветрянки: разорвинки облак, и — чуть прокололись звездинки, чтоб к ночи разинуться, был на реке — светоход, воды — дернулись ветром, на них испорхалося вдруг отражение месяца, после мелькач иссиявшихся бабочек ясно сбежался.
И вот: отражением месяца сделался вновь.

9

Василиса Сергеевна барышней долго страдала припадками, криком и корчею, после которых она повторяла без смысла такие пустые слова, а вокруг становилось все мнимо и мляво.
И вот повторился припадок.
Узоры обой остриями спирались, можжили висок: растиралася уксусом — все оттого, что за твердой стеной она слышала:
— Хо!
Собственно — ророро-ро: грохотала пролетка.
Сидела она у себя, выяснясь в бледнявое поле узоров лимонного цвета, такая же мебель из репса, такой туалет, сверху, с зеркала, — кружево, кружева — много: везде, и везде — несессерики, все здесь казалось весьма ‘несессер’, — все, что нужно для дамы культурной, себя уважающей: том Задопятова с вышитой гладью закладкою, можно сказать, что и комната есть несессер, ‘несессер’ и сама Василиса Сергеевна с тем, что она представляла собой — для себя и для зрения, вкуса и слуха: до… до обоняния (если принять во внимание сухость и запах изо рта, то — таранью ее было б можно назвать).
Нет, откуда ж ‘волнения’, ‘страсти’. И —
— Хо!
И не ‘хо’, а ‘роро’: грохотала пролетка. Робея, глядела в окно, подойдя к подоконнику: стань-ка ты взбочь, и — увидишь: стоит!
Кто?
Идем к подоконнику, станем-ка взбочь, и — увидим мы: дворик, стоит мокрорукая прачка, мужик с жиловатой рукою засученной моет колеса, и — более нет: никого, из окна кабинетика видно другое: дома и заборы, и мимо — пролетки и люди, иной человек, проходя, невзначай заглядится в окно, и, пожалуй, покажется, что это взгляд, полный смысла, такой проницательный, вещий, — к тебе относился, напрасно так думать, прошел этот ‘кто-то’ с особенной думой, не видя ни домика, ни занавесок, ни тех, кто за ними отнес к себе то, что совсем не относится к ним.
Но, взглянув на все это, стремительно шла к себе в спальню (здесь окна — на дворик и в сад), на все доводы разума, — только:
— Мерзавка какая!
Иван же Иваныч наставился:
— Что с тобой, Вассочка?
— Как-то мне…
— Ты бы на воздух пошла: все сидишь: так — нельзя же, без солнца — бактерии всякие, Василисёнок, заводятся: ползают, — знаешь ли.
— Что вы за вздор говорите, я моюсь, — на мне нет бактерий.
— Ан нет: состояние духа, мой друг, — от бактерии, если неможется, значит — бактерии. Ты бы откушала вечером, друг мой, — ‘лактобациллин’: убивает бактерии.
— Всякую дрянь выливают на улицу дворники!
Дней уже десять назад, приблизительно в дни появленья японца, профессорша вышла себе за перчатками — в центр: что ж такого? В иных бы условиях, если б во все не вмешалась бактерия, — встреча, в обычном порядке, как в прошлом году у Лоньони.
У тумбы, с угла, средь претыка прохожих, ждала ее дама, в пушащейся шапке, подвязанной под подбородком, в очках, стекляневших двумя черно-синими дисками, тут Василиса Сергеевна стала бледнухою, похолодев, засмирнев, все ж сказала она:
— Анна Павловна, здравствуйте!
Думала: случай с ее псевдонимом, открывшимся, с ‘Сильфой’, весьма неприятен, но к случаю надо иметь отношенье такое же, какое имел ее муж лет шестнадцать, анализ конкретностей ‘данного случая’, очень мучительный, производил Никита Васильевич с Анной Павловной дома: ‘ан де’, ‘ан труа’ этот случай — предмет игнорации:
— Здравствуйте?
— Здравствуйте! Или:
— Прощайте?
— Прощайте!
Она, руководствуясь мыслью такою, хотя и робея, но все ж подошла:
— Анна Павловна, — здравствуйте!
Анна же Павловна, — ей не откликнулась, и Василиса Сергеевна со взвешенной в воздух рукою, потупясь, — прошла: и казалось, что будет крутое падение тела ей в спину:
Ударилось в спину ей:
— Хо!
Препротивное ‘хо’ (ну бы ‘ха’), это ‘хо’ будто мазало грязью, она — быстро за угол в жимы локтей и в пропихи плечей под пестрявою лентою вывесок: —
— Каж. Трикотаж. Покупайте у Каша, по черному — красное с золотом, ‘Все офицерам. Магазин военных вещей Солиграбова-Пенского’, ‘Улкин. Чулочно-вязательное’ — синим: под ним: ‘Заведене’. ‘Здесь покупаю случайные вещи: фарфоры и бронзы’. —
— Она — обернулась: старуха хромала за нею, и — за угол, чтобы не видеть и чтобы не слышать (осмыс-лится — после), теперь же — в давёж и в раскрику из букв: —
— ‘Билиарды. Шары’. ‘Зонты, трости’. ‘Тюль. Кружево’ — рыже-ореховым. — ‘Павла Негросова’ — темно-зеленое. — ‘С. Самаварчик. Друг школ (бывший Тюшина)’. — ‘С миру по нитке. Редакция. Еженедельник’. —
— И бегала здесь задыхаяся, — в сопровождении толстой старухи в очках, припадавшей на трость, наконец она бросилась в грохи пролетов, авто и трамваев, чтоб в смене прохожих укрыться на той стороне, и уж с той стороны промаячило: —
— ‘Колчан Амура. Подвал’ — темно-синее с белыми гроздьями, ‘Виноторговля Левкова’. — ‘Матвеева. Прачка’. И — Бар-Пеар. С неграми’. —
— Двигались мысли в недвижимом мире, и двигались ноги — в недвижимой мысли,
— Извозчик, скорей! —
Замаячили издали, бредом сплошным догорая в закат. —
— ‘Золотых дел
…Щупак!’ —
— Табачихинский, шесть! И — с пролеткою: за угол!
Пусто: вразрядку пошли, зарябили заборики, домики, домы, литые решеточки с кустиком, вскрывшим распуколки в зелень вечера, зрел уж разрывчатый лист.
И — стучало разрывчато сердце, за ней — никого, обернулась с второго угла — убедиться, что пуст переулок, но там прогрохотывать стала пролеточка, точно свалилась в подъезд, бросив Дарьюшке:
— Если звонить будут, — дома нет.
В спину же грохало, но — не звонили.
С тех пор и болела, лечилась декоктами, званый обед с математиками, с Исси-Нисси, с квасами, с двумя кулебяками и с поросятами с кашей — пришлось отменить.

10

Неприятно почувствовать, что ты — мишень отливаемой пули, ‘та женщина’ лет двадцать пять разрешалась в сознанье удобнейшим способом, ‘та’ — Анна Павловна, долго ли думать — известна была: у Ключевских бывала, у Усовых, у Звенифазовых: Павел Сергеич, Сергей Алек-сеич, и кто еще там — про нее, и стишок был, известный в Москве: ‘Анна Павловна’ — как это?
Анна Павловна — строга:
Кто наставит ей рога?
Вдруг же: стала — ‘энигмом’, хромым и седым, — там, на улице, с палкою.
У Василисы Сергеевны сознания не было: Анна-то Павловна с правом могла то же самое думать о ней: что — вот двадцать пять лет Василиса Сергеевна, дама известная, всюду была принята, у Ключевских, у Усовых, у Звенифа-зовых: Павел Сергеич, Сергей Алексеич, кто еще там — про нее…
И в стихах, кем-то писанных в восьмидесятых годах, где шел перечень, что у кого, между прочим, о ней говорилось:
У Николай Ильича Стороженко —
Все ясно: у этого — то, у той — это, но Василиса Сергеевна, ‘Василисёнок ученый’, отмеченный, как принадлежность Ивана Иваныча, вдруг оказался чужой принадлежностью: можно бы было ведь в стиле отрывочка восьмидесятых годов написать, что —
У Василисы Сергевны Коробкиной
Нет уж Ивана Иваныча!
Или же:
У Анны Павловны —
Нет принадлежности!
Словом: хочу я сказать, что разыгрывалося одно содержанье душевное в двух оболочках, и — стало миазменно как-то, на улице ж встал сплошной бред: ‘Золотых дел… Щупак’, или ‘Бар-П еар — с неграми’, в грохоте пролеток сплошное: ‘хо-хо’.
Ядовитая женщина проядовитила стены, и многоголовчатою представлялась: одной головою торчала в дверях, головою другой караулила с улицы, третьей — вставала в окошке (кивать там насмешливо).
Вечером, в садик пройдясь, из ворот, проглядела она в переулок, пропятилось там очертание женщины, — с палкой, под рыжею тучей: на фоне глухой, желто-сизой стены, и ворона кружилась над ней, как над падалью.
Вдруг дерева забессмыслились в шопотах: завертопрашило в окна. Порыв налетел.
Десять дней уж прошло: написала Никите Васильевичу обо всем: от него она знала о ‘краже со взломом’ в столе, он ей плакался, что уж три месяца с Анной Павловной совсе не видится (кушает, трудится и отдыхает один), что она, оградившись стеной от него, за стеною сидит, и сопит хам ужасно, ночами его настигает порой в коридоре,
со свечкой в руках.
Погрозится, и — скроется.
Да, Василиса Сергеевна в длинном письме в первый раз от Никиты Васильевича в резкой форме потребовала: угомонить Анну Павловну!
Странно: сперва промолчал, и молчанием этим предательски он поступил с беззащитною женщиной, после уже получила письмо от него, написал — невпрочет, невразгреб: темновато и витиевато.
И — рожилось: дни с подмиганцами! Шторы в гостиной ложились лилово-атласными складками.
Из-за гардин, ставши взбочь, поглядела: с угла переулка старуха, сжав трость, упиралась к ним в окна двумя темно-синими стеклами, чтоб, став в дверях, наградить их ударами, темные горькие тени от тучи прошли.
Василиса Сергеевна, ахнув, — к себе: запереться, смирнела в тенях, потрясухою дергаясь, там, из окна, — вид на дворик: росла молодятина, сохло белье на веревках: и желто -песочный просох исклокочился травкой под блестки дождя, в косом солнышке, разворошился людьми этот дворик: просунуться б, воздушек нюхать.
Она же, — смирнела в тенях, уже зная, что… что…: как река льет струи свои в море, так точно со всех направлений лилась Анна Павловна к ним в переулок: с Телячьей Площадки.
А дни подсыхали, и радостно так дроботали пролетки: уже обозначалась леторосль отпрысков, веточек, жердочек, щелкнуло в воздухе птицею, даже был раз теплооблачный, голубо-пепельный день.
И потом все свернулось в дожди, и дожди обернулись в снежинки.

* * *

‘Она’, — не сошла ли с ума?
Потому что, — стояла литым изваяньем в угле переулка, застынув составом весьма разнородных веществ, подойдя к подоконнику, — в окна просунется, выйти из двери, — и следом пойдет: исковеркать ей жизнь.
То — часами бродила кругом переулка, но день изо дня уменьшались круги, приближались, и — снова: часами стояла там, наискось, и — было странно стояние толстой старухи в очках с перевязанной черным платком головою, с увесистой палкой, которую твердо держала она, на которую твердо она опиралась, ее — заносили снежинки, и — перегревали лучи, но — стояла.
Стояла все ближе.
Профессорша чувствовала, что — пойдет: станет прямо под окнами, будет кивать им оттуда и будет стучать им оттуда, — обславит, старуху и так уже видели.
Первой увидела Наденька:
— Я Анну Павловну видела…
И через день повторила — с тревожным вопросом во взгляде:
— Стоит Анна Павловна там?
В тот же день за обедом с дрожащим и с тихим мяуканьем, точно пожаловалась над тарелкою супу:
— Он а… еще там. И — как вспыхнет!
Иван же Иваныч, — представьте, — взмигнул, и — отрезал:
— Ия — ее видел уже.
Вопросительно обе взглянули, но он будоражил буфет перепрыгом под стулом, он знал, кто — ‘она’: тарарахал по скатерти, очень значительно чмыхнувши носом, что думал о ‘казусе’ он? Ведь — слепец, ведь — ребенок, а — высмотрел. Может, он там, на углу, объяснялся?
Всем стало тут вдвое стыднее.
Иван же Иваныч с подгрохотом встал: Василису Сергеевну похлопывать:
— Ну — ничего-с…
— Обойдется, дружочек мой, Вассочка…
Сел, и — рука заходила мясистой ладонью, которую крался он к мухе: схватить, Василиса Сергеевна, перемогая себя, заминала ‘вмешательство’:
— Вам, говорят, бенефис приготовили?
Схватил муху, и пойманной мухою — шваркнул о стол: — И не мне, в корне взять: двадцатипятилетие празднует ‘Математический Сборник’… Я тут ни при чем…
Наступило молчание: снова уткнулись носами в тарелки, и будто в ответ на все то, что сейчас проходило меж ними, в пустом кабинетике встал мелодический звук, — еле слышный и жалобный:
— Дзан.
Кто-то сделал тут вид, что не слышит.
— В Москву возвратился Млипазов…
Тогда совершенно отчетливо, нетерпеливо, настойчиво — дзакнуло, бросив ножи, повернулись, профессор разинулся ухом.
И — грянуло громко в окне.
— Анна Павловна!
Страшно!
Иван же Иваныч, как впрыгнет, да как кубариком — в дверь: в кабинетик!

11

И в сумерках синих оконного выреза видел — отчетливо: рожа прилипла, казалось, что — желтая. Рожа в окошке исчезла.
Иван же Иваныч, шарахнувшись, влип — в желто-сизые стены, и — замер: подъюрк под окно несомненный! Схвативши фонарик, случайно (случайно ль?) просунутый между томами ван-Агнуса и Карла Вранца (‘Гешихте дер Математик’ и ‘Проблемен’) — вприсядку: к окну: заседать и молчать, чтобы — высмотреть.
Сел там орлом, осторожно подъерзывал носом, и ждал, как с фундамента выглянет, да — очевидно, что кто-то там влез на фундамент, таяся в застенном простенке, стененный, прилипнув руками, ногами и телом к стене, представлялся удобнейший случай поймать: того самого, или — то самое, что не давало покою, решив навсегда…
Потому что, — мелькания, тени и рожа в окне (оставалась такая возможность) могли оказаться ‘пепешками’, ‘пшишками’, то есть приливом кровей к голове.
Но звук ‘дзан’, всеми ими услышанный, — вовсе не призрак!
Сидел на карачках, выерзывал носом, и слышал, что там, за дверями, сначала шушукались, плакались и, наконец, закричали, — Надюша и Вассочка:
— Папочка…
— Ах, да пусти меня… В дверь застучали.
Иван же Иваныч — дверь запер, теперь, из засады своей он не мог подать голоса.
— Вот еще дура — кричит: — эдак можно спугнуть!
И в засаде засев, видел: небо, вдруг — ти-ти-ти-ти-ти. И с ти-ти-ти-ти-ти (подшептывал в миг напряженья он) — подкарабкался.
Там же в стекле стал картузик, — подвыюркнув: перепривыюркнул с молниеносною скоростью, и, убедившись, что нет никого, — ну и к стеклу прилипать: чуткий пес за юлящего мышкою носом юлит — вверх-вниз-наискось — так, чтоб уткнувшися в норку, где скрылась она, присмиреть, выжидая.
Профессор Коробкин таким неожиданным, прытким и вертким, упругим, как мячик, летком быстрей молньи: с карачек — на стол, и оттуда (одной ногой — на столе, а другой — на окне) он двудырчатым носом — к окошку, и выстрелил наискось сверху в окно электрическим белым лучом потайного фонарика. В белом луче оказалась накрытая рожа — без носа: бульдожья, в картузике!
— Есть! — вскричал громко, слетевши (оттуда — сюда) с подоконника.
В то же мгновенье, с ним вместе отсюда туда (разделяло стекло), чье-то тельце, присосанное к камню стен, — отвалилось: и — шмякнуло наземь. Профессор Коробкин бежал от окна: заоконное тельце бежало в противную сторону, вот перебросилось через литую решеточку, дом отделявшую от тротуара, и вот перебросилось — вдоль переулка, профессор же, дверь распахнув, мимо плачущих Наденьки и Василисы Сергеевны, — в переднюю, цепи сорвавши, на улицу — с криком:
— Ловите, держите! — за юрким мальчишкою, улепетнувшим в пустой переулок: бесследно!
За ним же, стремительно выскочив с черной метлой из ворот, бежал Попакин:
— Да — барин, да — что вы? Забороздили заборики — мимо.
Неслись из соседних дворов, кто без шапки, кто в туфлях: бежал генерал Ореал (отставной, опустившийся) — за проживателями домов Янцева и Шукеракина, все собрались под кривым фонарем, окружив запыхавшихся и растаращами друг перед другом стоящих — Ивана Иваныча и Тимофея Попакина.
— Видел-с!
— А я говорю — никовошеньки!
— Вор в окно лез! Так кричали они.
Генерал Ореал и все прочие — слушали, кто-то, одетый в пестрявые брюки и пестрый пиджак, проходя, обернулся, и — дальше пошел.
— Говорю вам, что видел!
— Помилуйте, я по сию пору тут в приворотне сидел!
— Он уж видел бы, — Шохин сказал.
— Да-с, морщинистый, — да-с — с черным носом, — упорствовал громко профессор.
— Морщинистый!…
— Слышь?…
— Говорит — с черным носом он… Не удивился один генерал Ореал:
— Я всегда говорил… С этим людом… Позвольте пожать… Генерал Ореал…
Возвращалися кучей к подъезду, откуда выглядывали уже Дарьюшка с Марьей, кухаркою. Шохин сказал:
— А я знаю — кто…
— Кто?
— Это — Яша.
— Как-с?
— Так, очень просто, — настаивал Шохин.
— Я — не понимаю вас, — остановился профессор: и очень тревожно моргал.
— В Телепухинском доме живет карлик Яша: блажной и безносый: так — он.
Раскрывались окошечки: слушали: и — соглашались.
— Он… он… Он и четь!
Обозначалась новая стека людей, и тут Дарьюшка, вспыхнувши, — носом в передничек: фырк!
Потому что раздался из стеки насмешливый голос:
— Он ефта за Дарьей, курчонкин сын, лазат: надысь в саду лапались!
Марьюшка, Дарья, профессор — стояли в передней, все прочие же гоготали на улице, лишь генерал Ореал собирался, да Марьюшка — дверь затворила: ему прямо под носом:
— Яша и есть.
— Просто, барин, нет мочи: таскаться стал в кухню: его я — взашей, а все Дарья… Вы не сумлевайтесь… Какой это вор… Лез за Дарьей: подглядывать… Как тебе, право, не стыдно… Нашла обважателя!
Фырк!
Успокоились: все разъяснилося.
— Энтот же самый карлишка, — вполне безобидный: с амуром в мозгах!
— С перетрясом!
— Пархуч.
Как-то радостно стало: не вор.
— Это он.
— Он…
— Карлишка!…
Профессор вполне раздобрел: объяснялось, что ‘это’ — не ‘это’, а просто — карлишка!
И, ткнувшись в Марью, кухарку, пожвакал губами, слагая в уме каламбурик:
— Вы, в корне взять, — Маша?
— А как же-с!
— Вы варите кашу нам?
— Кашу варю, — ну?
— Он — Яша?
— Ну, — Яша… А что?
— Он — без каши? Фырк, фырк!
— Ну — так вот-с! И — прочел:
Прекрасная Даша,
Без каши ваш Яша…
А каша-то — наша!
А варит-то — Маша!
Пошел пир горой!
Позабыли: за дверью все ждали, бледнея, не смея просунуться: и, уж услышав стишок, они поняли: нет, — не ‘она’, Василиса Сергеевна — в слезы, Надюша — салфеточкой в пол:
— Как не стыдно вам, папочка: мамочка — в горе, а вы… Присмирел.

12

День дню — рознь.
И зигзаг от испуга к нечаянной радости, не разрешаясь ничем, разрешился часов через двадцать.
Раздался звоночек.
Просунулась в двери большая толстуха, какая-то вся отверделая, с черно-лиловым лицом и в больших черно-синих очках:
— Вам кого?
— !
— Может, барина?
— !
— Барышню?
— !
— Может, барчонка?
— !

* * *

— Кто там?
— Да какая-то барыня — за подаяньем, должно быть: молчит, не в себе.
Все вскочили.
— Пойду!
— Нет, голубчик мой Вассочка… Боже тебя упаси… Предоставь это мне…
— Мама, мамочка, — спрячьтесь.
Но знала: пороги сознания сняты, стоящее надо принять: и, шатаясь, — пошла, меловая, немая, профессор рванул прочь от двери ее, сам же — в дверь: как барбос, защищающий дом свой от вора, к старухе он ринулся, пальца подставивши два под очки, — стрельнул стеклами: в стекла очков.
— Анна Павловна, вы бы оставили, знаете, да-с, — эти штуки…
Зажутил!
— ! — ударило кровищей в голову.
— Письма, которые, в корне взять, — он загремел, — вы прислали, они-с адресованы вовсе не мне-с, в корне взять, а — Никите Васильи… — вскричал оглушительно, -… чу.
— !
Пуще злился: стояла пепешкой: два круга очковых — не двинулись:
— !
— Я Никите Васильевичу возвратил, — дело ясное их!
— !
У него за спиной с громким плачем пошла, оказались ‘они’ друг пред другом, казалось — один только миг, и — повалятся друг перед другом: в глубокую падину.
— Анн… Анна Павловна!
— !
— Анн…
Хоть бы что! Василисе Сергеевне осталось одно: простоять под ударом стеклянного синего выблеска — в тысячелетьях.
— Никита Васильевич…
— !!
И старуха схватилась рукою за шею: и — голову — набок, скривив все лицо:
— !?!?!.
Протопыривши руки вперед, уронила тяжелую трость с перегрохотом, грянула склянка о пол из руки, пырснув едкою жидкостью, звоном и градом осколочков — в стену, одна только капля попала на Надино платьице.
— Что?
— Кислота!…
— Помогите ей, разве не видите вы, что она…
— Анна Павловна!…
— Что с вами?
Анна же Павловна, толстой рукою схватяся за толстую шею, дрожала и силилась высвистнуть что-то, как автомобильная шина, когда ее палкой проткнут:
— Пшш… Высссс… Вд… Догадались:
— Воды!
— Пшш… Пшш… Пшш!…
Неожиданно села на корточки, с грохотом вправо и влево колена расставив и свесив меж ними живот, все сказали б — пустилась вприсядку (на миг обнаружились толстые икры в суровых кастровых носках), и потом это все грохнуло, — лиловым лицом о косяк, от губы протянувши слюну — промычало, и — пало стремительно.
Разорвалася артерия!

13

Бросились: к колким осколкам разбившейся склянки и к павшему телу, средь них — Надя, Митя (он выскочил), Дарьюшка, Марьюшка, вот хорошо: кислота, прожигая обои, безвредно стекла со стены: лужей в угол, Иван же Иваныч не видел, как толстое тело тащили, как толстое тело сложили со свисшей рукой, туматошил над бившейся в спальне женою, Надюша — над телом глаза растаращила.
Кто-то, догадливый, бросил: прислугу — к врачу, а Митюшу — к Никите Васильевичу.
Врач, Георгий Григорьевич Грохотко, — мигом примчался: потискавши тело и что-то проделав над ним, он отрезывал.
— Апоплексия?
— Инсульт!
— Что такое инсульт?
— Апоплексия. Ткнулся в раздутые ноги:
— А, а, а: не действует! В правую руку:
— Не действует тоже!
— Конец?
— Нет, — пожал он плечами, вертя светоскопом, — протянет год, два, — до второго удара.
Ткнул пальцем:
— Комплексия: штука обычная. И — бросил он тело:
— Дела… А Коковский, Коковский-то!…
— Что?
— Трепанация!…
— Черепа?
— Опухоль мозга.
— Да что вы!
— Ну, — я проколол позвоночник: подвысосать жидкости, воздухом столб позвоночный надул… Обнаружилось, — и завертел стетоскопом…
— Ну? И?
— Обнаружилась опухоль мозга… Да, да: пол-Москвы в инфлуенце… Ну — нет: мне пора…
И Георгий Григорьевич — в дверь: лбом о лоб с Задопятовым.
Бедный старик прибежал растаращею, в плещущей крыльями, клетчатой, серо-кофейной крылатке, с полураспущенным зонтиком в левой руке, был он бел, как паяц, и морщинист, как гриб, выдаваясь ужаснейшей сизостью очень опухшего носа (как будто он пил эти дни), он плясал неприятно пропяченной челюстью, зонтик ходил ходуном в его левой руке, когда, правой рукою схватясь за Надюшу, он выдохнул с громким усилием:
— Где?
— Дз-дз, — кокнул осколок стекла у него под калошею.
— Вы осторожнее: тут… Спохватилась:
— Тут… тут… вот сюда… И потупилась:
— Тут — кислота…
— Где она? — ничего он не понял, и так, не снимая крылатки, в калошах ввалился в гостиную с полураспущенным зонтиком, сел пред запученным телом, схвативши за ногу его:
— Анна!…
— Аннушка!…
Не было ‘Аннушки’: пучилось мыком — большое, багровое ‘О’!
Тут профессор Коробкин подкрался к плечу его теплой ладонью, как… к… мухе: ‘Никита Васильевич, вы, — трепанул по плечу, — ты мужайся, брат’, — взлаял он.
‘Ты’ проскочило вполне неожиданно: точно он вспомнил совместные годы гимназии, угол в клопах, куда хаживал часто со Смайльсом в руках ‘Задопятов’, соклассник, — к ‘Коробкину’, к ‘Ване’:
— Еще, чего доброго, брат, — Анна Павловна встанет!

14

И дождь, Сверкунчишко Терентьевич, затеньтеренькал по крыше, и стал переулочек не Табачихинским, а Сверкунчи-хинским, Камень Петрович стал Камнем Перловичем, камни и крыши испрыскались дождичком.
Забирюзовались воздухи.
Желтый просох исклокочился травкой, заширился топольный воздух везде, и потом уже только раскрылась сирень, и сиреневый запах душил переулки, стояло дзененье комариков в серо-зеленые сумерки сада, и щелкало птицею, первая ласточка, забелогрудяся, взвизгнула: взвесилась в воздухе.
Стало тепло и пленительно.
Но безобразней валили бульваром безрылые толпы, из желтого гарева бухали меди оркестра. И кто-то, одевшися в летнепикейные брюки и в пестрый пиджак, с белоснежной панамой, зажатой в руке, подмахнув камышовою тросткою, несся — и несся и несся — в открытые дали сквозных переулков и улиц за ‘нею’.
‘Ее’ — нигде не было.
Федор Иванович Пяткин, надев парусинный картузик, бродил, как и в прошлом году, и выискивал случай: напасть на знакомого.
Словом — весна!
И — Москва.
И Москва развалилась в весну, растаращась кварталами, — этим, сплошь сложенным из серо-желтых и серо-сиреневых кубов, с пролетом ландо, лихачей и трамваев под ними — в Сокольники, в Парк (под открытые сцены), ис этим — вразброску: пяти-, одно-, снова пяти-, снова одноэтажных и двух-трехэтажных домов: вот и с этим, которого цвет — белый с пагрязцею и которого дом — двухэтажный, без лепки, украшенный синею вывеской, с очень невзрачным проглядом подвальных окошек, откуда виднелся проход сапога пешехода (не сам пешеход), изнуряемый сыпью известки, разложенной аспидно-сереньким, серо-сиреневым, серо-песочным, желточным и розовым колером, только кой-где молодевший подцветом: морковным, кисельным, зеленым.
Дома деревянные, колером серо-кофейным, кофейно-коричневым, — разнообразили улицы, а переулки кривели живою раскрикой цветов: сине-грифельных, аспидно-розовых, где из двора проросла молодятина, где и забор прозвучал спевом ветра с гармоникой, а подзаборье рябило расплюями семячек, павертнем мух, улетавших в открытые зной, под грохот пролеток рыкал оглушительней лбастым булыжником в этом квартале, а тумбы — кривее здесь были, серей — мимоходы людей, когда небо — взадуй, здесь — сильней вер-топрашило: и открывались везде сухоплясы, и дом здесь стоял, точно каменный ком.
Дом за домом — ком комом!
Там вечером кто-то садился и видеть, и нюхать: желчь пламени павшего четко на стену глухую, и коврика дух за-вонялый в окошко.
Вот улица с рядом фасадов (фасад за фасадом — ад адом), и вдруг — переулок тишайший.
Там дом деревянный, с дубово-оливковым колером и с полукругом резьбы надоконной надстройки, — стоял, украшаясь и ниже резьбою: Пегас, конь крылатый, припавший и справа, и слева к Горгоне (копытом и гривой — под змеи), был вырезан ясно, жильцам невдомек, что то вырезан миф, здесь, в прощеле ворот, и глубоком, и узком, вытарчивал угол сарая, качалась веревка с просушиной тряпок лимонных и синих, белела глухая стена трехэтажного дома, глядевшего в Пащеков глухо заросший листвою большого зеленого сада тупик, обливавший Москву соловьиным отщелком, — с сидящею девушкой в серо-сиреневом платье и в пляшущей ветром юбчонке.
Над ней — белилей лепесткой загроздившей сирени в глубоком и синем Васильевском небе, где облако, продувень, тая, терялось клоками.
Все это — Москва!
И Москвой назывался район, где Пречистенка, улица тихая, тая в сплошных переулках, стояла домами отдельными, там — в переулках — дома, отойдя с тротуара в глубь сада, скрывали свои и колонны, и окна листвою.
Свернем…
Вот — тот дом!
Пять жерельчатых, белых колонн, — без дантиклов, к абакам принизился розовым выступом легкий фронтон, треугольником врезанный в голубо-пепельный и в теплооблачный день, он тишал, отступя от колонн розоватой втеною с гирляндами белых венков над промытыми стеклами окон и чуть вдаваясь выступом низа: сложеньем квадратов, в подъезде — два льва, к тротуару слагающих продолговатые морды, и легкая арка ворот: в теплооблачный воздух, литою решеткой, скрещеньем Гермесовых жезликов, — отгородился от улицы, дворик асфальтовый, камень конюшни, кусты, — те, которые после дождя сребродроги: дотронешься, — и оборвутся потоками капель в тот час, когда кто-то у окон присядет покуривать в бисерный воздух, когда на обтесанных плитах подъезда детва плюет семячком в вечер, а вечер, уже от-стекливши окошком, является облачком цвета вишневого.
Рядом — пальметы, дантиклы, гирлянды оливково-темных колонн дома бледно-фисташковых колеров, где из гирлянд отовсюду просунулся мордой профессорский фавн овнорогий, затмившийся в зеленоватые сумерки, в шум от деревьев за домом живевшего сада, над купами месяц, свое новолуние спрыснув, твердится сквозным халцедоном из мутно-сиреневой тверди.
Москва!
Да, — она

* * *

А уж парит!
И — загрозарело, деревья склонились друг к другу бессмыслицей, шопотный смысл в них явивши, и пагубородное что-то закрыло луну, перед нею пропятяся лапой — когтистою, черной — подкравшейся тучи, уж лапа разорвана в желто-зеленые и в желто-черные клочья, над ней, за трубой дымовой, — черно-желто-зеленая пасть: уже жутя, в пустом переулке дряхлец тащит челюсть на шее, фасад за фасадом — ад адом.
И двери, как трещины.
Загрозарело: ругается где-то прохожая туча, темнеет, за крышею семиэтажного кубища небо — взадуй: сухоплясами в окна, и — молньями в окна, дом, каменный ком, вспыхнув в выжелчень пламени, смерк, и в нем кто-то, дряхлый, на бедой стене в переулочке, вспыхнувши шеей и челюстью, — смерк.

15

Положа руку на сердце, — там, на эстраде, в проходах — стояли, сидели, обменивались впечатлением, поклонами иль протирали пенсне, — Айвазулина, Бабзе, Ветмашко, Глистир-ченко-Тырчин, Икавшев, Капустин-Копанчик, Нахрай-Хар-калев, Ослабабнев, Олябыш, Олессерер, Пларченко, Пла-чей-Перперчик, Шлюпуй, Убавлягин, Уппло, Фердерперцер и прочие, прочие — вплоть до Боговича: свора имен! Из них каждое — ‘им я’, согбенное бременем лет, многотомных трудов, орденов и ученых дипломов, уже заключенное заживо в ‘Энциклопедию’, хоть бы — Пластальцев, лет десять сидящий в ‘Гранате’ [17] (такой есть словарь) меж ‘пластрон’ и меж ‘Плантагенеты’.
[17] — ‘Гранат’имеется в виду ‘Энциклопедический словарь’ т-ва ‘Бр. А. и И. Гранат и Ко’.
Хотя б — Айвазулина: женщина-стереохимик, взошедшая на Титикаку, сказавшая спич в Сантафэ-де-Боготе, надевшая около острова Пасхи скафандру и после едва не бежавшая с дон-Бордигере-Хуан-де-Петелло, министром бразильским, Глистирченко-Тырчин, прорезавший опухоль горла у вдовствующей кронпринцессы австрийской, Нахрай-Харкалев, путешественник, автор двухтомья ‘Цвай ярен мит антропофаге н’, друживший с H ь я м-Н ь я м а м и, съевший в Уганде засохшие уши убитых врагов негра Мбэбвы, ошибочно думая, что то — сухие грибы, а Капустин-Копанчик (вот он — челюсть пятит к мадам де-Моргасько), он автор работы ‘Отчет по окраске плазмодиев осмиевым препаратом’ (три тома), Шлюпуй — не шлюпяк’ (в словаре у ‘Граната’ они оказались рядом), а (явствует все из ‘Граната’) профессор и автор работы ‘О действии Леонтодон-Тараксакотум на сокращенье кишечника Лутра Вульгарис’, а Плачей-Пеперчик, известный в Германии, в Льеже. Досель в гейдельбергском химическом техникуме стоит крик о ‘пепертшик, с титрируйтен’.
Все появились они, чтоб отчествовать ‘Математический Сборник’, и — да-с — вот так фунт: основателя ‘Сборников’ этих, Ивана Иваныча, ждал бенефис, да — какой еще!
Фунт с полуфунтом!
Ивану Иванычу было невтолк и невесть, — что же, собственно, будет, обычно он вел заседанья, он — был заседаньем: решал, открывал, заседал, сообщал — только он, все иные, присутствующие в ‘Математическом Обществе’ — только молчали: сегодня он был отстранен от всего (Млодзиевский взял в руки его), дело ясное, — да-с, — что предмет заседания — он, в этом случае сам соблюдал отстраненье, держался ‘предметом’, и тупил глазенки, когда заводили беседу об этом, сегодня бодрился с утра, перетрусил к обеду.
Теперь — дободрился и — выглядел доблестно.
Попричесался, загладил махры, и казался, представьте, курчавиком, щелкал крахмалом пропяченной грудью, во фраке кургузом — курбатиком выглядел, с ним обходились внимательно, как показался в профессорскую — разбежки, подбежки, Млодзиевский, и тот — бегушком: петушком! Члены Общества и делегация были во фраках смешных, белогорлые и белогрудые, туго зафраченный Умов подкрался на цыпочках — с ласкововещим, искательным голосом, все вкруг сгрудились, друг другу внушая очками: быть легкими, ясными, слышался шопот:
— Как?
— Не принесли?
— Депутация от…
— Депутация…
— Тсс!
— Ай, ай, ай, — что вы, батюшка! Вы бы… И ‘батюшка’ спешно куда-то летел.
Физиолог растений Люстаченко (гербаризировал двадцать пять лет) с Щебрецовым шептался в углу: говорил, что хотели — ей-ей — в гидравлическом прессе системы Дави назвать винтик ответственный — ‘винтик Коробкина’, и утверждалось, что Павлов, геолог, в штрифе ‘гиперстен а’ найдя что-то новое, новое это принес, чтоб отметить ‘Коробкинский день’, на Коробкина нежно косились очками, как бы приглашая друг друга вполне восхититься: единственным зрелищем, он, повздыхав, покорился тому, чтобы ‘чох’ его каждый возглавил там что-нибудь, фрак же на нем был кургузый немного: с промятою фалдою.
Фалдами мягко юлили вокруг.
Гоготень доносился из зала.
Студенты ломилися толпами там, заполняя проходы и хоры, прилипли к стене, был галдеж под колоннами: распорядитель в линейной перчатке, в зеленом мундирчике, с воротником золотым, — прижимая шпажонку, показывал, где кому сесть, порасселись седые профессорши в первых рядах, в платьях скромных фасонов и колеров (с рябью) — тетеркиных, коростелиных и рябчиковых: все — такие индюшки, такие цесарки, ряды — лепетливые, дамы — почтенные, кто-то, кряхтя, костылял, поздоровался с Суперцовым, с Тарасевичем, Львом Александрычем, с Узвисом, маленький ростом Анучин с лицом лисовато-простецким, с лисичьими глазками, морща свой лобик, хватался за нос, проходя на эстраду, где груди крахмалом пропятились, но задержался с Олессерером.
И Олессерер важно лицо оквадратил.
Олессерер площадь сознанья разбил на квадраты наук, иль — кварталы, и в каждом поставил квартального: здесь стоял Дарвин, там — Кант: и — показывал палочкою: ‘от сих пор — до сих пор’, умерял циркуляцию мысли квартальным законом (‘от сих’ и — ‘до сих’), когда мыслил Олессерер, — переменял он кварталы: здесь — звездное небо, там — максима долга, его мирозрение не было, собственно, ‘мировоззрением’, — адресной книгой участка, где каждый прописку имел, здесь прописан был Дарвин, там — Кант [18], на вопрос, что есть истина, он отвечал себе: ‘Мысли в таком направлении — то, мысля в эдаком — это!’ Был враг прагматизма, боролся с Бергсоном [19] и Джемсом [20]: ‘Помилуйте, — хаос сплошной!’ Все ж, — Бергсон мыслил хаос, пускай хаотически, Гитман Исаич Олессерер люто боролся с прочтеньем чего бы там ни было, с уразуменьем чего бы там ни было, читывал он лишь прописки в участки того или этого факта, в принципе невнятного, строгость логических функций его был отказ от попытки: помыслить.
[18] — Кант Иммануил (1724 — 1804) — немецкий философ, чьи взгляды сыграли большую роль в становлении мировоззрения Андрея Белого.
[19] — Бергсон Анри (1859 — 1941) — французский философ-идеалист.
[20] — Джемс Уильям (1842 — 1910) — американский философ-идеалист, создатель теории прагматизма.
Женат был на дочери брата Кассирера.
Передрябевший щеками и носом провисшим с прискорбнейшим драматургическим видом, во фраке, сжимая в руке шапоклак, — одиноко прошел в первый ряд Задопятов, осунулся, на Задопятова как-то дрязгливо глядели:
— Вы знаете, что — Анна Павловна?…
— Что с Анной Павловной?
— Да апоплексия!
— Бедная!…
— Не говорит, а — мычит…
В узком фраке, прилизанном к узкому телу, летком пробежал Исси-Нисси, застряв под эстрадою в первых рядах, и, бочком проюркнувши, исчез в центре их, вновь привыюркнул и — на эстраду взвился, точно ласточка, взвеяв развилочки фалд, и — шептались:
— Вот…
— Где?…
— Исси-Нисси.
— Японский ученый!
— Известный ученый!
А Исси уже на эстраде сисикал:
— Си-си… С Нагасака плисла телегламм…
— Си-си-си…
— С Нагасака плофессолы все…
— Ишакава, Конисси!… Си-си… Катаками!… Сплошной риторический тропик: с гиперболой — в пуговках глаз, с очень явной метафорой — в мине.
Уже на эстраде сидели, — отделами и подотделами: геологический, геогнозический, географический, геодезический, геологический, далее, далее, — хоть до ‘фиты’, среди ‘точных’ ученых терялись ‘неточные’: Л. М. Лопатин и Г. И. Олессерер, диалектолог почтенный пропятился челюстью, старый гидрограф, сердясь, устанавливал запись приветствий.
Да, да, — над зеленым столом поднимался изящный ландшафт из крахмалов, пропяченных докторских знаков и беленьких бантиков, просто не стол, а — престол, не графин, а — блисталище, не колокольчик, серебряный — ‘гралик’, все ясно вещало о том, что уж близится время, когда прикоснется рука, прошелясь из манжетки, — к звонку, — огласить:
— Совершилось!
И станет Коробкин, — здесь скажем, вперед забегая, — совсем не Коробкин, а ‘Каппа’-Коробкин.

16

— Ну, что ж, Болеслав Корниелич, пора?
Млодзиевский же нежно взглянул на Ивана Иваныча, точно он был белым лебедем: кренделем руку подставил.
— Пора-с!
С ним — летунчиком: к двери!
У двери — всемерная бежность: проход на эстраду, где, к стенке прижавшись, стояли магистрики: профессора выплывали квадратами: Суперцов, Видитев, Ябов, Крометов, Мермалкин, Орпко, фон-Зоалзо, и — прочие, приват-доценты летели меж ними, построив косые углы.
Из-за всех прокурносился он, ими всеми ведомый, как козлище.
Шествие было скорее введеньем, — внесеньем: почти — вознесеньем, и справа, и слева — бежали за ним, и — бежали пред ним, в спину — пхали, старался степениться, и — выступал, сжавши руку в руке, так был пригнан к столу, обнаружился, с задержью, голову набок склонил, и стоял, озираясь какой-то газелью (сказать между нами, — стоял лепешом).
Поднялись в громозвучном плескании, в единожизнен-ном трепете, кланялся, прямо, налево, направо (одним наклоненьем вихрастой своей головы), среди плеска бодрился, боялся, что будут, схвативши, подбрасывать в воздух. И — скажем мы здесь от себя — что за вид! Что за пес? Что за куча волос: в чесрасчес! Нос — вразнос!
Курбышом в кресло пал, Млодзиевский, пропятясь крахмалом и докторским знаком, таким перевертышем сел рядом с ним в белоцвет из грудей, обрамленных блистально фраками, в натиске взглядов вскочил.
И рукой со звонком произвел он курбет, приглашая к вниманию зал: он приветствовал ‘Сборник’ в лице основателя сборника.
Тотчас же встал с очень нервным закидом свисающей пряди волос Тимирязев, держася за палку (удар был полгода назад), его встретили: гаки и бешеный плеск, стеганул, раздаваясь прыжком звонковатого голоса, — ярким приветствием, быстро бросаясь бородкой, рукою и грудью, как некогда ловкий танцор перед ‘па’, говорил он от ‘Общества естествоведенья’, сзади топталися с адресом в папке, — Крометов и Суперцев, ‘Общество антропологии и этнографии’ было представлено носом Анучина, ‘Общество распространенья технических знаний’ двуоко стояло профессором Умовым, а ‘Инженерное Общество’ нудилось где-то Жуковским, все три делегации плачем, двуочием, носа защемом хотели почтить.
Кто-то тщился вторые очки нацепить, кто-то, глохлый, пропячивал ухо, внимала семья математиков: жмурились, точно коты, кто — с наглядом, кто — сам себе под нос, и — взглядывали на Ивана Иваныча, в центре сидел он, такой косоокой, такой кособокой собакой.
Батвечев докладывал:
— Доблестно вы послужили науке!
За адресом — адрес: слагалися грудами: в этом с размаху рубило увесистое слово Мельтотова, контур его устремленный, а в этом Мермалкин уже выщелачивал мелочи завоеваний, им сделанных, — жестким отрезываньем:
— Вы очистили метод!…
— Вы высказали в ‘Инварьянтах’ огромную мысль!
— Вы в брошюре ‘О чистой науке’ на двадцатилетие опередили…
Восстал Шепепенев — с большим кулаком, он ругательским лаем грозил юбиляру:
— Ты поднял, — зашваркал рукою он, — нас.
— Ты… ты… ты… — водопрядил периодами, — был опорой.
Манжеткою в воздух:
— Товарищ, друг, брат!
Показалось, что бросится бить, он — расплакался.
Шел, отирая испарину, — ежеголовый, с промокшей манишкой, совсем без манжета (последний, наверное, вылетел).
Веер приветствий!
Казалось, что жизнь всех внимающих руководилася прилавком жизни Ивана Иваныча и что брошюрочка ‘Метод’, в которой профессор едва обронил две-три шаткие мысли, есть вклад в философию.
Если б так было!
Но было — не так.
Эти люди не жили заветами Дарвина, Маркоса, Коробкина, Канта, Толстого, но жили заветом — начхать и наврать, юбиляр быстро понял: рассказывать будут теперь они небыли, и — захотелось сказаться, еглил он под пристальным взглядом двух тысяч пар диких, расплавленных и протаращенных глаз.
Болеслав Корниелович встать не позволил ему:
— Это — после.
Осекся: глаза ж, егозушки, плутливо метались, когда он выслушивал, что он наделал.
Никита Васильевич встал.
Своей левой рукой, залитою в перчатку, держа шапоклак, пальцем правой, опухшей, наматывал и перематывал ленту пенсне:
— Друг и брат, — провещал не глазами, а — бельмами, — в этот торжественный… — замер рукою: и кистью, зажавшей пенсне, иль, вернее, пенснейным очком он надрубливал тот же пункт в воздухе, но поперхнулся, платочек достал, зазвездяся глазами, уставил глаза в шапоклак, куда воткнуты были с перчаткою, с палевой, — листики:
Считывал с них он:
Ты помнишь ли, — под бедной занавеской
Глядели мы на мир?…
Ты истину искал под занавеской,
И — Смайльс был твой кумир!
Разумелася драная та занавесочка повара, — в пятнах, в клопах, — под которой сидели соклассники: ‘Ваня’ и ‘Кита’, и всем показалось, — Никита Васильич всплакнет, он — всплакнул, защемив двумя пальцами нос посиневший и делая вид, что сморкается, слезы платочком смахнул и — уставился в клак:
Прошли года… И тот же ты поборник —
И правды, и добра.
И вот тебя сегодня мы — во вторник —
Приветствуем: ура!
Жидко хлопали.
Встал Исси-Нисси с приветствием от нагасакских ученых, и разизизизысканно — из-из-из-из — выводил тонким голосом, точно смычком, и казалось — стоит перед Распрокоробкиным, как — Невознисси, студентам же — мало: невсыть и невтерпь! Ненаградным казался любимый профессор: палили глазами, но, неопалимый, — сидел.
Млодзиевский хотел исчерпать бесконечный поток телеграмм (после каждой — шлеп, гавк).
— ‘Поздравляю. Делассиас’. ‘В радостный день юбилея приветствуют — Ложечкин, Блошкин’. ‘В высокоторжественный день шлю привет с пожеланием многих трудов юбиляру. Mахориер-Порцес’. ‘Луганск. Гаудеамус. Ивотев’. ‘Влоградец. Коробкину — слава! От брат, славянин, Ярошиль’. ‘Париж. Десять. Фелиситатион. Панлевэ’ (гром приветствий). ‘Калуга: Веди к недоступному счастью того, кто надежды не знал. Инженер Куроводов’.
Прочил от сенатора Кони, Веснулли, от Артура Вхорчера, от Мака-Драйда, от Поля Буайе, Ильи Мечникова, Николая Морозова, не перечислишь, средь прочих пришла телеграмма в стихах — из Сарепты, но спрятали, не огласили:
Виват, Н. Коробкин!
Ты — наш ‘вадэмекум’.
Ипат Двуутробкин.
Феона Бромекум.
Не ‘И’ — ‘Эн’ Коробкин стояло, в ‘Саратовской Жизни’ написано было: ‘Наука российская будет цвести, пока в ней будет действовать стая орлов: Ильи Мечниковы, Николаи Коробкины’. Верно с Коперником спутал газетчик, отсюда — мораль: проживая в Сарепте, в приветствиях должно себя ограничить фамилиями.
Увенчали приветствием бактериолог Бубонев и Штернберг, астроном, последний поднес юбиляру открытое только пред этим светило, — не ‘альфу’, не ‘бэту’, не ‘дельту’ и даже не ‘эпсилон’: звездочку ‘каппа’, которой и дали название ‘каппа-Коробкин’, а бактериолог Бубонев поднес юбиляру бактерию ‘Нина Коробкиниензис’, она представляла собой разновидность известного вида уже ‘Нина Грацилис’, химик хотел поднести изомер производного ряда ‘гептана’. Ну, словом, — Коробкин вознесся, распластанный, в космос.
Сиял в отстоянии тысячи солнечных лет, это значит, что надо умножить число триста тысяч на сумму секунд в круглом годе, на, скажем мы, три миллиона секунд (счет весьма приблизительный): эту же цифру помножив на тысячу, мы и получаем — вот чорт подери — десять тысяч сплошных и пустых биллионов: то — счет километрам меж бренной землей и меж ‘Каппа-Коробкинским’ миром.
С другой стороны, надо было суметь ограничить себя тараканьим кишечником, чтоб оценить обладание ‘Нина Коробкиниензис’, водящейся в оном, профессор не мог проживать в тараканьей кишке, и не мог ничего предпринять в своем ‘Капп а-Коробкинском’ мире, владения эти висели над ним, все ж ‘ин спэ’ оказался он газовым шаром, бросающим протуберанцы на двадцать пять тысяч (и — более) верст от себя.
Нет, недаром японец воздвиг ему капище!
Вот он смотрел, умиленный, на всех просиявшей, тяжелой, какой-то златой своей мордой из фраков, его окружающих, поставив два пальца своих пред собою, казалось, хотел теперь дать он завет всеми признанной ‘каппа-Коробкинской’ жизни.
Откуда-то издали, фраком виляя, пропятясь доцентским значком, Лентельпель Эраст Карлыч — старался протиснуться.

17

Фраком вильнув и схватись за звонок, Млодзиевский закрыл заседанье.
Пошло беснование, гавк голосов, щелк ладоней, протоп каблуков, разрыв глаз, все — вскочили: букет (просто куст) — красный, пряный гвоздичник — тащили к столу два студента, из красных гвоздик он привстал и раскланялся: в лёты фуражек, прицепленных в нос и в очки, кто-то лез его лапить, кто-то уже обслюнявил.
Стоял — краснорылый, испуганный: схватят, подкидывать будут, уронят, и руку сломают.
Бежал с Млодзиевским.
Какой-то желвастый профессор дорогу ему пересек, взликовав юбилеем, какая-то плотная и сладкоротая дама, участница всех юбилеев, вполне прощелилась сквозь фраки — себя приобщить очень явным желаньем елеепомазаться им, он конфузливо прикосновеньем руки — освятил.
Потащили обратно: раскланяться.
Полная там, желтожирая дама, начальница частной гимназии, тщетно душася жирами, кричала ‘гип-гип’ и махала платочком, уже наблюдалося в задних рядах разжидненье людское, в передних же — гуща, здесь сдвинулись стулья: трещали и лопались, сивый студент через спинки из задних рядов махал в гущу, под кафедру, громко приветствуя:
— Каппа-Коробкин!
Двубакий старик, ухвативши за фалду, его усадил, чтоб обнять, с ним запел:
— Гаудеамус!
Откуда-то встал еретический вопль (отдавили мозоль), кто-то плакался с хоров:
— Вы жертвою пали! Совались в углу прокламации.
Передавали Ивана Иваныча, взявши под локоть: Ок-лочьев — Шахлушину, этот последний — Оршарьеву, Щерь-ченко, Орбко, мадам Капросюнэ, из кучи, в которой давился он, крикнули:
— Гип-гип, — ура!
Невдоглядь подпустили студентов, и те — на шарап. Со всех ног полетели, как будто с дрекольем.
Его окружили, притиснулись, он, непокорный, зажал кулаки посредине кольца его больно давивших людей, деры рук, перетоп каблуков: уйти — некуда (приват-доценты — бежали!), испугом сотрясся.
Подкидывать будут.
Схватили за правую ногу, но он — откаблучился, кто-то — неплошь: ухватился — за левую, больно о дверь егарнули, тащили по лестнице, вниз — на руках, перебрасывая в руки с рук: с непочетом, он, дико вращая глазами, с промятой манишкой, мотаясь вихрами, с усилием выпростал ногу (за левую крепко держали), и ей опираясь в ступени, — преглупо скакал: на одной ноге — вниз, отбиваясь другою (носком и коленом).
Скакание ‘Каппы’-Коробкина в сопровождении больно его наделявших пинками и даже щипками, оравших и вспотевших людей походило на бред в стиле Брегеля, нарисовавший скорей бичевание, чем прославленье в мистерии ‘Страсти Коробкина’, припоминалось с такой неуместной подробностью, как он был бит надзирателем: в ухо и рыло, хотелось расплакаться.

* * *

В белой прилестничной, под эпистелем колонным, был крупный давеж, ералаш голосов, защемили мадам де-Мор-гасько, вдруг — сверху, на лестнице — куча, над нею, над нею, ее обгоняя, неслись, перепрыгивая через ступеньки, вдруг кто-то стрельнул сверху вниз, приподпрыгнул, пере-приподпрыгнул, стуча —
— при-под-прыг-пере-под-при-под-прыг-пере, при-пере, при-пере
— пре
— каб
— луками!
И — спрыгнул. Все рты разодрали.
— Несут!
И хотелось увидеть, как мимо протащат, и… и…, где, где, где?
— Не толкайтесь, коллега!
— И я хочу видеть!…
— Позвольте же!
— Где? Гагагагага, гагага, га!
— Что?
— Как?
— Где? Протащили!
Никто не увидел: тащившие спинами загородили, увидели лишь — среди тел кто-то взъерзнул и — пал, болтыхулся каблук, голенище нечищеное с неприятно засученной черной штаниной торчало из спин — не лицо юбиляра!
Так тащат ересеучителя: свергнуть со скал.

* * *

Опускалися вниз, расходясь: Айвазулина, Бабзе, Ве-машко, Глистирченко-Тырчин, Икавшев, Капустин-Копанчик, Нахрай-Харкалев, Ослабабнев, Олябыш, Олессерер, Пларченко, Плачей-Пеперчик, Шлюпуй, Убавлягин, Уппло, Фердерперцер, доцент Лентельцель, Эраст Карлыч, с профессором Узвисом уговорились: катнуть в Летний сад.
Уже белым деньком дошутили они юбилей.

* * *

Бирюзовились воздухи, ласточка забелогрудилась, взвизгнула, взвесяся в воздухе, крылышками поморгала на месте, — под белой абакой столба тупо тукнулась носиком в мушку, и — визглыми вертами дико расстригла бирю-зенький мир, и за нею другая пошла, там — мельканье, виз-жанье, и — лопнул стеклянный колпак небосвода разблес-канным залпом лучей, и полезло надутое солнце: кричащими жарами, день утомительно вспыхивал: пламенем.
Улица бросилась в выжелтень пламени.

Глава вторая. НЕГОДЯЙ

1

Переулочек жаром горел, вонький дворик подпахивал краской: маляр облиловил фасад, затрухлели, лущась, щербневатые почвы, желтевшие дикою редькой, Дряхлена Ягинична вешала рвани и драни, в заборный пролом, над которым зацвикала птичка, открылись вторые дворы — с провисением стен, с перекраивами крыши, с дымоходами, с ямой, свинья, задрав визглое рыло, там чвакала в млякоти, прела конюшня под ласткой, откуда торчали по-прежнему: кузов рыдвана, пролетка с протертым крылом, сани, ящик кареты, висели — постромки, провиток кнута, перетертая в деле шлея. Все — по-прежнему. Спрашивали:
— Где же чортова курица?
Грибиков больше не тыкался старым евнушьим лицом с протабаченной истиной, может быть, — всюду он выступил: летнее время, и всюду росли теперь грибики, даже — на пнях: род поганок. Не сядешь на пень.
Паутина рвалась, на которой висел годов двести из сплетен — лихих, переулочных, цапких, московских, — Кащеем: над жужелем мух, — тех, которых посасывал, охая, слег, неполезных грибочков откушавши, и — шебуршил с простыней под лоскутным своим одеяльцем безруким таким червяком, искривленным и перекоряченным: в свойствах тряпьевых. Стал бабою. Сети рвались.
И все, скрытое ими, являлось наружу: гаганило, гики пошли по московским трактирам, галданы — по чайным, уже салотопный завод бастовал, волновались у Цинделя, на мыловаренном переставали работать, выскакивали в переулок, устраивали под заборами — сбродни и сходни. В портках айдаком оттопатывал кто-то под вечер.
Летят ягоды, лимоны —
Поднимают Харитоны.
Какой-то дворыш из Китайского дома, куда собирались, по мненью Парфеткина, только уроды природы, — дворыш, проглаголив три дня, предвещал — глады, моры и трусы, по небу летала звезда, объяснили: с метеорологической станции шарик — с привязанным факелом, мальчик родился с главой петуха: кукарекнул и умер, а трупик не похоронили, но в банку со спиртом закупорили, — показать: вот какие младенцы пойдут.
Меньшевик Клевезаль перестал появляться.
Зато Николай Николаевич Киерко, верткий и легкий, порхал в переулках, ‘пох-пох’ — отлетала дымочками через плечо его за спину трубочка: в нос и в глаза за ним шедшим, казалось, что палочка Киерки, — жезлик Гермесов — крылятами бьется, неся в легком верте танцующем: из дому — вдоль по районам Плющихи, Пречистенки, Дорогомилова, Пресни.
Казалось, что Киерко — серенький вихорек.
На Телепухинский двор приходил очень дельный портной, Вишняков, — горбозадый, тщедушный уродец, при-юркивал задницей, был — цветолюб, детовод, обнаруживая щебечи: девченят и мальчат, все-то ерзает задницей с ними, поднявши опинечек бородки, визгун добродушный, — на цветики щурится:
— Эй, егоза, посмотри-ка — и лик изможденный болезненный, — призрачным, светоприимчивым станет.
— Какой дворик вонький, а — фролки цветут. Вокруг — цвикают пташки.
Когда задирали его, становился весьма щепетильным, дул губы колечком, и щеки подсасывал, точно гусак, щипаком наступал он, и, вытянув шею, словами ущипывал: очень занятно и очень разумно, совсем ничего, что по звуку весьма неприятно дрежжал.
Он ходил к Тимофею — в конюшню.
Под фырки и чавк лошадей заводил разговоры о том, что спасать себя надо от жизни зловредной:
— Спасайся, — спасая.
Поднявши оглобли, внимал Тимофей, и — дыр-дыр — шарабан он выкатывал с полу бревенчатого в раскатай предконюшенной пыли: отмыть колесо от присохи:
— Так точно.
— Отсюда — что следует? — отеческим голосом воздух разделывал.
Точно дрежжал Псалтирем Вишняков: лик, похожий на ‘ижицу с ухами’, — ухами дергался.
— Чорт его знает!
— Спасая, — спасайся! — бывало, уставится носом, как мышечкой, он.
— Образовывать можно, к примеру, — отряды для этого: армией двинемся.
И доставал табаковку, ущепывая крепкий табак, наставлялся лицом (приходилось лицо по живот) в Тимофеев живот, ему женщина в белой рубахе, но с красно-кумачным оплечьем, бывало, внимает:
— О, господи!
А Тимофей приподымет оглоблю и катит в конюшню — дыр-дыр — шарабан, там — подскоки подкованных ног и помахи хвостов (оттого, что летают кусливые длинные мухи, паутки), и — ластка под небо испуганно дернет.
Портной завелся на дворе оттого, что он хаживал к Яше: он снюхался, видно, с княжною в штанах.

* * *

В эти дни задувал тепелок.
И над крышами дергались змеи, от дворика вихорок пыли вывинчивал, чтобы свинтиться с пылями, которые вздул Гнилозубов второй, потому что район переулочный — вихорел, то есть: квартиры подпыливали, заходивши винтами, заползав ужами, — они выволакивались из окошек на улицу, столб пылевой над Москвою бросался под небо, став хмурью и бурью, за тридцать пять верст извещались окрестности: вихрище — близится.
Вот отчего порвалась паутина, а Грибиков — слег.

2

Накануне еще неполезных вкушений своих он пытался просунуться в спор: под окошко, стояли там — Клоповичен-ко, печник и рылястый мужик, топорищем с размаху при-кряхтывал он по тесине, печник лякал пальцами глину.
И — слышалось:
— Долго ли будем хворать — от своего от хвоста? Это выслушав, Грибиков — дергом: за форточку:
— Ладно, — ужо тебе будет, — сказал он себе.
И подвыставил ухо, к нему приложился, чтоб голос услышать:
— Полено к полену…
Рылястый мужик положил свой тяпок топором на тесину:
— И будет…
Нос выставил Грибиков:
— Кто бы?…
— Костер тебе!…
Старою шамою он — к мужичку: сверху вниз:
— Ты что знаешь?
Поскреб безволосье куриною лапой.
— Я?
— Ты!…
— Я… которое — знаю, которое — нет… Кекал Грибиков:
— Вот и не знаешь. И сфукнул в кулак.
— Я то знаю, что валятся, точно в помойную яму, в нас всякие дряни…
Шипнул как на печке кусочек коровьего масла:
— В большую, брат, яму, — побольше и хламу… Ответил плёвом.

* * *

Подпахивал ямник, к которому шла в подчепечнике старая: с грязным ведром, раздавалось:
— Буржуй щеголял лошадьми!
— В щеку бил!
— Чертопханил.
— Кокошил…
— Куражился.
Грибиков лез из окошка глистой. Агитировал Клоповиченко:
— Когда забастовка, то липнет буржуй с поцелуями, ты его в — губы, он — щеку, не губы, подставит.
Не выдержал Грибиков:
— Умокичение! Гадил глазами.
Печник остроумничал и лякал пальцами с мокрою глиной:
— Буржуй из яйца, из печеного, высидит цыпу: зажарит — да сам же и слопает.
Грибиков — дернулся:
— Мир сотворили, да вас не спросили. Отплюнулись, и — продолжали свое, меж собой.
— Цыпу лопаешь?
— Хворостом брюхо напхай, — такой урч!
— Едим с урчами!
Грибиков сверху рукой гребанул:
— Оттого ты урчишь, что горшок каши слопал — роташку поджал: стал роташка полоской.
Не слушали:
— Едак восстанешь.
— Давайте же вместе урчать: урч подымем такой, от которого город провалится.
Грибиков трясся костлявым составом, свой палец в них тыкая:
— Можно сказать, — он шипел, как вода, пролитая на печь, — из болота вольно орать чорту.
— Сам чорт!
— Против явности спорите.
— Сам против явности сел: с сундучищами. Грибиков тут поперхнулся простуженным кашлем, схватясь за грудашку, и — сплюнул:
— Не плюйся!
— Ты что?
— А ты что?
— Я-то — то… Ты-то — что?
— Ты не чтокай!
— Шаров на меня не выкатывай. Сверху грозил им рукою:
— Трень-брень, — малодошлый работник, а — тоже вот… Чуть он не выскочил из-за окошка:
— С подшипником сделал — что?… А?
Ему — взлаем:
— Рабочий закон защищаю от хапов.
— Правов не имеешь!
— Сын курицын: шкуру содрать!
— С самого-то уж содрана: ходишь без шкуры. Два пальца поставил:
— Моя шкура, — пальцы согнул, — хоть не черного соболя.
Третий свой палец просунул меж ними:
— А все же — своя она. Кукиш показывал:
— На!
И захлопнул окошко.
Ушел к Телефонову: вместе ходили куда-то.

* * *

Наутро шпичок появился, в Бутырках уселся Анкашин Иван, Николай Николаевич Киерко либо обмолвился — в жужелжень миший.
— Павко [21] — давит мух.
[21] — Павкоюжнорусское ‘паук’ (примеч. А. Белого).
И понесся летком в тепелке налетевшем, рванувши белье на веревках, столб пыли — за ним, был — во всюдах: Пар-фен Переулкин, Ивавина, Пэс, Твердисвечкин, Сергей Свистолазов, Денис Котлубанин, — с ним вместе.
Затылки чесали на дворике:
— Ясный донос!
— Кто бы мог?
— Не попакин ли?
— Он — и не нашинский, он — и не вашинский.
— Пашинский он: Пашин-прачкин.
— Его бы и сфукнуть.
А Грибиков кушал грибочки, и — охал, должно быть, от боли: на дворик — не шел, занавесил окошко, стал — шамой, стал — бабой.
Рвалась паутина над злой моркотой переулочной.

3

Фольговой Тихон Задонский — облещивал: венчиком, Грибиков зло одеяло откинул:
— Мой чашки!
— Поставь самовар! Переклейные стены отвесили задрани.
— Не шабалдашничай!
— Гнид не дави.
Потащился по комнате чортовой курицей — в тени: изъянить лицом, сел — на кованец, в угол: выглядывать в кухоньку, взором следя, чтоб хозяйство держалось в исправности карликом Яшей, который треньбренькал лоханями грязными, или, раструживая свою руку, приклепистый гвоздь забивал, или громко лучиной дрежжал, или, в угол забившись, в дыре носовой ковырялся спринцовкою.
Дни-денски слышалось:
— Живо!
— Не спи!
— Не скули!
— Не вихляйся!
Висел над ним Грибиков, дергаясь грызиной:
— Чорта пусти себе в дом, — так не вышибешь лбом.
И куриною лапою скреб безволосье, роташку поджавши, в подшипниках серых.
— Живешь — шаром-даром. Попреком укалывал.
— Деньги — плачу.
— А чьи деньги?
— Не ваши!
На это — не знал, что ответить (действительно, карлик исправно платил), и, схватясь за спадавший подштанник, некстати язвил он:
— На шее-то — жабры.
Не жабры, а — железы шейные: вспухли!
— Вздул жабры!
Как будто со зла это карлик вздул жабры: болезнь раздувала.
— Ты чашку смотри не разбей: я целкач заплатил.
— Разобью, — заплачу.
— Какой ферт: деньги счетом, не чохом даются. Таскался за карликом.
— Я — не чихаю…
— Еще бы чихал: небось — нечем чихать… Возьми швабру…
А то, отозвав к подоконнику, где в паутине повесился жирный паук, заставлял с ним играть в свои козыри, чтобы обыгрывать, если увидит мастичную карту у карлика, то — гонит в кухню, а сам принимается в тенях изъянить лицом, фукать в руки, на палец смотреть, его нюхать.
Честит Вишнякова:
— Чего финтифантит!
— Зафокусил!
— С чортом дерется за грешников!…
— Тьфу.
— Вот как черти его, щелкоперенку этого, проволокут кочергами…
— Лоскутник!
Раз карлик обиделся:
— Что вам такого лоскутник наделал? Он мухи не тронет.
— Чаи мои пьет!
— Вы же сами поите его.
За глаза — то и ce: а завидит под окнами юрк Вишнякова, — так:
— Ставь самовар.
— За баранками сбегай-ка!
Сообразивши все это, построгает пальцем подпёк бородавки, на палец посмотрит, понюхает палец, и — лезет в постель: шебуршать с простыней.

4

К Вишнякову нельзя подойти со словесными едами: шею протянет, и — бросится, точно гусак, — под животики — ижицей, ликом своим — продрежжать вразумительно: и — оставалось: подслушивать около двери — о чем бишь.
О жизни полезной.
Притом: видно сразу, что — швец очень дельный, словами строчит, точно шапкой двоих накрывает, за словом не лезет: словами, как спичкою, — шаркнет, чиркает.
Свет высекается!
Этот тщедушный уродец, бывало, появится, юркая вздергом горба, и — картузик долой, кресты — в угол: Задонскому, прыгает глазками:
— Силе Мосеичу, яко достойному…
Два свои пальца — в кармашечек: за табаковкою:
— Честь и хваление. Нюхает, сделавшись морщиком:
— Пчх.
— Будьте здоровы.
— Спасибо!
И нос очищает платком своим красным, а ‘ижицу’ -прямо в живот: с табаковкой:
— Чихните-с!
Прочоха — дождется: с прочохом — поздравит. Потом уж затворятся. Грибиков — к двери:
— Не пейте, — отеческим голосом громко дрежжит Вишняков.
— Этим чортовым зельем спалите утробу.
На блюдечко дуются губы, означив над скулами всосы:
— Бог шлет вам деньжат, — ерзнет задом — чорт -дырку.
И чешет по воздуху отеческим голосом:
— В чортову дырку деньжата профукнете. Будто читает Псалтирь.
И — просунется Грибиков:
— Верно!
На карлу рукой гребанет:
— Ты-то!
Жалится едко на карлика:
— Якает целыми днями про нос. И — под двери.
Портной заюрзикает задом, глазами добреет:
— Про нос вы оставьте, пожалуйста: зря… Оно — верно: со свищиком ходите.
Дует на блюдце.
— Кого чорт рогами под бок, — чашку донышком вверх, — не пырял?
И на блюдце поставит.
— А нос, — ну, конечно: пером его тронешь, — щекотно: а вы, можно прямо заметить, бабацали носом по жизни, и вы же остались без носа…
Юродит словами с болезненным, строгим лицом:
— А вы так не горюйте: кто — ходит без носа, кому — послан горбик.
Задумается:
— Еще хуже пред райскою дверью при носе остаться! Моргнет:
— Коль душа уцелела, так нос еще вырастет, может, с аршин у нее: во какой!
Он покажет рукой.
— Вы без носа, а ‘о н’? — без души.
— Это кто же за ‘он’? — беспокоится Грибиков.
— Он потащил вас на дело — срамное, кровавое, руки в крови у ‘него’: вы ж болезнью своей мыли кровь… Даже, можно заметить, — душа у вас есть… Кто же с прибылью?
Дернет рукою шпинечек бородавки:
— Я так полагаю, что — вы!
— Не пойму я, — о чем они это, — понюхает Грибиков. Пахнет придухою, кашей, портным.
— Что ж, — без носа… Носами не всем щеголять: — неприятно и сухо дрежжит Вишняков, — щегольство одолело: а вошка — рвет рот свой, до правого уха — заела!
Не выдержит Грибиков: сунется:
— Ты — поучись у него: это — правильно. Схватится он за подштанники:
— Вошка — заела: за-ее-ла! Грозит двумя пальцами.

5

Веяло летними цветнями: дул тепелок: блекотала листва, завихорились пыли и прахи, подбросились ветки, подбросились листья, над ними вдали — солносядь, накитаяло Небо: кенаровым цветом и тихостью синей, означились грусти, пробрызгались травы слезистым бериллом, жара оседала мутнеющим сгаром, пожухли окрестности: стены и крыши.
В открытом окошечке из самоварной трубы вылетали в нахмур красноглазые искры.
Окно распахнулося, в вечер уставились две головы: одна — черной наклейкой дыры носовой, а другая — шпинечком бородки: она показала до правого уха разорванный рот: и — дрежжала под облако:
Если так, смири волненья:
Сердца пыл и сердца глод…
Карлик ‘Яша’ подтягивал:
Ты — у дьявола во власти!
Ты — погиб во цвете лет:
Человеческие страсти —
Бесполезный пустоцвет.
Зрей, как для употребленья
В огороде корнеплод.
Голосами слилися: под облаком:
Будь зерном цветов нежнейших,
Жив — землей, росой — омыт:
От твоих плодов дальнейших
Будет с пользой кто-то сыт.

* * *

— Негодяи!
— Поют…
— Этот Яшка, — со сватом…
— К княжне, стал быть, сватают.
— Тоже, — нашла…
— Женишишечка!

* * *

Всем оказывая помощь,
Удаляйся ты от зла, —
Поливаемая овощь
Для небесного стола.
Как иной какой кузнечик,
С пользой сев на огурец, —
Будешь милый человечек:
Не какой-нибудь шельмец.
И окошечко захлопнулось: медистым вечером, звездочка, ясочка, теплилась, точно в зыбели младенец, подпахивал ямник.
Когда уже смерклось, из желтого домика вышел портной Вишняков: — и пополз в переулок, казалось, — ползет по земле: а живот провисал между ног: и под небо взлетела ужасная задница.
Голову гордо закинув, пошел вдоль заборов.
Увидевши это явленье природы-насмешницы, можно бы было, пожалуй, упасть на карачки с тоски за судьбу человека: но, поговорив с получасик с ‘явленьем’ — отнюдь не кунсткамеры, — и веселей, и бодрее глядели на жизнь, потому что с достоинством, с грацией даже портной Вишняков через жизнь проносил подпрыг зада.
Сперва — ужасались.
Потом — удивлялись.
Уже лиловатого вечера грусть означалась над крышами зеленорогой луной — со звездой впереди, с ослепительным, с белым Юпитером, дом черноокими окнами молча вгляделся во все, заливаясь слезами оконного отблеска, загро-зорело: деревья, дичая нашоптом, бессмыслились, пагубо-родное что-то закрыло луну черно-желто-зеленою лапою, вспыхом шатнуло деревья, и тьма зашаталася: падая, выбросились за фасадом фасад, треснув черными окнами, черным подъездом, подъездным уродом, с пропученным зонтиком. И поднеслась на мгновение белая плоскость стены с четко черченым черным изломом под небо взлетевшего зада: судьба человека, которого мучила жизнь.
Таки и ‘я’: выпирается под небо: под небом каменный ком, завалившись, ему угрожает упадом

* * *

Надвинулась туча, под ней все смирнело, казалося, что красножалая молнья прожалит —
— вот, вот —
— все -…
И раздается громовое:
— ‘Tap —
— тар —
— ррыы!’

6

Парило.
Все-то профессор вертелся во сне, бормотуша:
— Анализ Проверченки на основании тщательного звукового состава… дает.
Завертелся:
— Проверченко — множество смыслов: он — метаморфоза их всех.
Привскочил:
— Да-с!
— Нет форм!
— Только — формы движения!… Вновь завалился:
— Сегодня — коробка, а завтра, — а завтра, — вскосма-тился он, — ‘каппа’ какая-нибудь!
Эта чушь донимала: вертелся с таким впечатленьем, что все — переверчено, изверчено: странно винтило в спине: он увидел: подушка — проверчена.
Верченко!
— Вертится: верно — кубарь.
Не кубарь!
— Дырку вертит он: шило!
Не шило!
— С Верчонком своим.
— ‘Не ‘Верчонок’, а — ‘Софочка’: правду открыла:
— Счета проверяет.
— Бухгалтер!
Бухгалтер, Пров Ерченко, — не пожелал проверять: непроверченко. ‘П’ же ‘Роверчен и КR’ Поль Роверчен — на острове Капри имел свою виллу, владения ‘КR’ оказались — заборами вблизи Баку, был на них — черной краскою выведен вскрик:
— Проверьянц.
За заборами ж — только пески.
Проверьянц — забурил: фонтан нефти поднялся под небо:
— Проверченко — нефть: дело ясное! Встал Гераклит: поучал:
— Так текучая жидкость, ища себе выхода, одолевает все косности твердого тела: и так: рациональные ясности форм распадаются в пламенных верчах текущего: метаморфоза Проверченки — шило, бухгалтер, кубарь и Верчонкин приятель — есть знак, что Коробкин отправится в Каппадокию.
Профессор, жестоко смеясь, попытался смутить Гераклита:
— Вы что же-с, — гидролог?
И — знал он прекраснейше: во времена Гераклитовы гидрологический — да-с — институт еще не был открыт, Гераклит не смутился: ни капельки!
— При изучении жидкого или же газообразного тела должны мы воспользоваться (вы читали Эйнштейна?) — системой текучих осей, вся система вселенной Ньютона разложена в параллелограммы, сведенные к непеременным осям, объясняющим нам неподвижную форму, Проверченко в ней проверяет коробки, коробки завертятся — в ‘каппе’: ступайте-ка — в Каппадокию вы!
‘Каппа’ — Коробкин.

* * *

С открытием этим проснулся: открытие — чушь! Заморел от жары он сегодня за чтением ‘Математик амюзабль’.
Клюнул носом: пошел, раскачавшися левой рукою, — сложить свои плечи в подушки: хотелося — сгаснуть, исчезнуть, не быть: вместо сна — началось это все: в голове завертелось: подушки — вертелись: желудок шалил эти дни (с молока), он — икал и отрыжку имел, прилив крови давал себя знать, и — шумело в ушах.
Все же — нечего делать: безделье!
В Москве он трудился дненощно, сидел над бумагами, здесь же, на даче, два пальца свои подоткнув под очки, он садился на лавочку, в солнце уставясь, драл до крови руки, которые Наденька мазала маслом гвоздичным, а то комары донимали, иль, взяв разрезалку, излистывал и перелистывал ‘Математик амюзабль’, под кустом бузины, или, сев биквадратиком пред муравьиного кучею, тыкался в кучу.
Он весь обвисал парусиной, коричневолобый, обжаренный солнцем, нестриженой бородой густопсел под природой, все — пил молоко, и читал Уильки Коллинза.

* * *

Надя с серебряной песней увиделась — промельком: в синей кофтенке, расплесканной в ветре, в ажурных чулочках, и глазки сощурила мило, на — ‘папочку’, бурно возливость выказывал у подоконников: хлопотуном озабоченных мух защемляя и бегая пальцами за длинноногой караморой.
‘Папочку’ в эдаком виде заставши, от смеха кри-вулькою сделалась:
— Что это вы?
— Так себе…
— За караморой гонитесь.
— Длинные ноги какие.
Карамора оторвалася, оставивши ногу меж пальцами.
— Будет вам!
Заворкотушила, и, раздуванчиком юбки развеявши, громко в ладоши захлопала:
— В лес! Потащила его:
— Погоди, мой дружок, где-то тут, — суматошился он, — котелок, в корне взять…
Котелок захватил: носил в городе шляпу годами он: а, уезжая в деревню, он вырыл из рухляди свой котелок, о нем вспомнив, — изорванный, рыжий, и старый.
— Надели бы шляпу…
Профессор, надвинув на лоб котелок, взявши зонт дождевой, хотя в небе не виделось облак, довольный собой, с себя снял котелок, осмотрел его, снова надел.
— Превосходный убор головной, — говорил рационально.
И, выхвативши носовой свой платок из карманчика, по сапогу запыленному бил, подняв ногу (дурная привычка платком носовым чистить ноги).

7

Сырело и мглело.
Подсосенки, сосенки, малый сосняк, серо-розовый зяблик упархивал в иглы, придуха, елушником пахло: Надюша визжала арфичными звуками и нагибалась к лиловым, к еловым, к уже набухающим шишкам.
— Сосновые шишки, — не шишки: сушишки!
— Как так?
— А еловые шишки — лиловые шишки, так гладкая шишка — елшишка, а эта вот, — и показала она шишку с коричневым, гладким, сплошным, золотистым загаром, — ершишка: заёршилась.
Эти слова ему были приятны:
— Дочурочка!
В шишку он внюхался: шишка — смолистая, шишка — душистая, Наденьке очень полезно вдыхать этот воздух: сухой ведь плеврит!
Поскользнулся: рассклизился широкошляпный подъяб-лочник под башмаком, синестволыми соснами бор засмолел и нахмурился: сучник — прямой, строевой, и лиловая баба с белясым оплечьем в передник сушняк набирала.
Профессор устал: он уселся со вздиркой мохров прямо в мох, — на карачки, и — тыкнувши в мох карандашик, на Наденьку вздернулся:
— Да!
— Что вы там?
— Добродетельный очень мураш.
Красно-карий мураш, встав на задние лапки, вертел двумя усиками. Оттащила:
— Опять!
Точно он собирался писать сочинение: ‘Жизнь муравьев’.
Открывалася им синемилая даль, открывалась дачами дачная местность, откуда вечернее облако, темный моргач, повисало, на молоньях, под вечер ясно-лиловою глыбой себя выявляя, для уха открылся дударь: провещался рожком, и — закрылся для глаза: протменьем, протменье — шло облаком пыли, из центра которого слышались щелки бича, густой мык:
— Говоря рационально — что там?
— Стадо.
Надя цветы собирала, Ивана Иваныча нежно склоняя к цветам:
— Львиный зев…
Он очки наставлял:
— Да-с — прекрасно, прекрасно.
Процвет луговой, сарафанчик: такой надуванчик.
— Вот кашка.
Очки наставлял он на кашку.
— Прекрасная-с!
— Знаете? Травку показывала.
— Это что же?
— Трава валерьянова. Цветоуханно!
— Ты, — спешно достал свой платок, — там… — И бил по носику запыленному им, пыль счищая, — гуляй себе… Ну, -…
Посмотрел на часы:
— Мне — пора-с.
— ?
— Я к Никите Васильевичу. Задопятов поблизости жил.
Кувырки своим носом пуская, он несся в полях — за сквозным мотыльком, завертел черным зонтиком.

* * *

Скрылась с серебряной песенкой в зелень, жидневшую солнечную желтизною, вспугнув синезобую птичку: колечко играло сквозь зелень лиловою искоркой с пальчика: две горихвосточки вспышками красно-оранжевых хвостиков из-за шиповничьих зарослей яро бросились за мушкой — у пруда с бутылочно-цветной водой, отражающей сумрак оливковых рощ: ликом, ясным, как горный хрусталь, — отразилась она: развевалась на плечике густоросль мягких, каштановых прядей.
И — бросила камушек.
Отблеск серебряный тронулся, пруд — передернулся: блеснью излива, и — зеленоного стрельнула лягушка: туда пузыречек серебряный глюкнул из глуби, паук водяной, неподвижно распластанный, — прочь устрельнул: под купальню, пропахшую очень горькой ольхою и плесенью.

8

Хлюпали ноги мохнаем, пошел — мокрозем, места — топкие, фикал болотный кулик, сине-ртутной водицей болотце блеснуло из рясок и аэров с мельком раскромсанных мошек, парок: подтуманило, села кривулькой: бочок поднывал, у села Пересохина (с непросыхающей лужею), где тупоуглые домики криво валились промшелыми крышами, — выбралась у коноплянников, здесь неискосный лопух расширялся вполроста.
Вдруг стала: прислушалась.
Явственно кто-то, как щепкое дерево, задроботал — очень тоненьким, чтеческим голосом:
— Этот лопух называют еще ‘чумный корень’, а ягоды — нет у него.
И ответило: хрипом и гнусами:
— Много ли ягод: две-три, и — обчелся! Приблизилась Наденька.
— Много ли ягод? Ну, это — напрасно вы, всякая ягода есть: голубика, крушина, дурман, волчья ягода… все это — ягоды…
Наденька видела — нет никого: лопухи, лопухи помолчали: и вдруг, почти рядом качнулся без ветра стареющий зонт лопушиный под небо — представьте — с немецкою песней:
Es SДuseln die Linden
Und seufren herum:
‘Warum warst du blinde,
Warum warst du dumm?’
In SЭnde und in den
Genuss gehn wir ab
Zum Sinken, zum Findcn
Den traurigcn Grab [22]
[22] — Построчный перевод А. Белого:
Липы шепчутся и вздыхают кругом:
‘Почему ты был слеп и глуп?’
В грехе и наслаждениях идем мы ко дну,
Чтобы найти печальную могилу.
Дроботало, как щепкое дерево, кучка больших лопухов:
— Етта правильно, что вы поете.
— Майн готт!
— Извините-с, — о чем тут поется?
— О том, что ‘я’ наше и слепо, и глупо…
— Я, я, — заперечил лопух, — полно якать: оставьте, пожалуйста, вы ваши ‘яшки’, без ‘яшек’ живете, и так ‘Яшей’ стал божий раб, Людвиг Августович, вы живите себе, как живет шелкопряд: он — летает себе, с дружкой любится.
Продребежжало весьма назидательно:
— Коли со свищиком ходите, — плюньте, что свищик, что прыщик: телесности, умственной жизнью живите, раздумывайте о прекрасных твореньях природы, прядите, скажу, свою мысль, как, опять — шелкопряд, своей жизнью разводит он шелк, ну и вы — разводите. Гнусило:
— Свинья я!…
— А будьте хотя бы свиньею, — прошаркало словом, как спичкой, — полезна свинья: она кормит нас мясом, и даже свиная щетина идет по разборам: на щетки, на кисти… Так прямо с щетинистым рылом в пушные ряды не войдете, — и вдруг лопухи разлетелись.
В разрыв лопухов протянулось худое лицо с бороденкою клинышком, с темными всосами щек, с двумя ухами, как у летучих мышей, улыбнулось нечищеным, желто-коричневым зубом, свой рот разорвавши до правого уха.
И — юностно выговорило:
— Очищайтесь: отмойтесь.
Кричало в лопух, и лопух — прогнусил:
— О, майн готт!
— ‘Бох’ или ‘готт’: все — одно, что природа… Затеяли дело хорошее: предупреждением чистосердечным помочь, а зачем на попятную вы? Это даже престранно, приехали, можно заметить, — и за обратный билет заплатили, а — чем дело кончилось? Сели в лопух.
— О, майн готт, — тут полицию впутают…
— Вы — без полиции: чистым манером — на дачку, да и… ‘Так и так: соблюдите бумаги!…’ А вы — вот заякали: сели в лопух…
Тут Надюша — увидела: под лопухом застарелым сидел прирученною жабой, смотря во весь рот пред собою — представьте же — ‘Яша’, карлишка, который напротив них жил в телепухинском доме: в Москве.
Как попал он сюда?
Голова, помолчав, задрежжала в разроет лопухов:
— Есть немецкие песни про всякую — скажем — божественность?
— Как же…
— А вы б, — как в природе мы, — спели бы песню свою: ну, про самую эту — божественность.
Карлик подумал, и вдруг — загнусавил:
Die GlЖckelein singen
Aus Ewigkeit Gruss
Und frЖhlich dir bringen
Den himmlischen Kuss.
Die Seele entbindet
Ihr himmlischen Flug
Das Herzelein findet
Im Zeben sich Klug.
Die Sonne trompetet
Im himmlischen Blau:
‘О, jauchze, qerettet
In wonniger Au!’ [23]
[23] — Построчный перевод и примечание А. Белого:
Колокольчики из вечности поют привет тебе и приносят радостно небесный поцелуй, душа развертывает небесный полет, сердечко умнеет для жизни, солнце трубит в небесной голубизне: ‘О, ликуй, спасенный в душистых сенях’.
Стихотворения принадлежат Л. А. Кавалькасу.
Он и гнусом, и хрипом выкрикивал в небо: но вдруг голова, увидавши Надюшу, как мышечка, носиком ерзнула, палец ко рту приложивши, и — шэсть: под лопух, никого: лишь — разроет лопухов.
Лопухи шепепенили.

9

Клумбы, боскеты, кусты подрезные пропучились тенью, а пегий песочек — рудел, кустик, сбрызнутый вздрогами капель, осыпался, пылом подсолнечным плавилась речка, в подстриженном садике, пахнущем и резедой, и левкоями, за маркезитовою, литой загородкой у клумбы с лиловыми флоксами в сером во всем, с перевязанным пальцем (нарыв разыгрался) сидел Задопятов, листая Бальзака.
Серебряный шар раздувался из пятен настурциев над головою его, выяснялась на фоне синявой стены, изукрашенной белым фасетом и переходящей в веранду, где кадка-дождевка стояла и где из изогнутой лейки садовника прядали перлы на розовые и брусничного цвета соцветия, под парусиною синеполосой виднелося кресло-колясочка: спинкою к клумбам.
Никита Васильевич вздрогнул, услышавши шорох: взглянул, — весь затрясся, и томик Бальзака упал, как-то быстро подбросился — дрябленьким пукликом, перевлекая зады к загородке: навстречу.
Заметим.
Снимая шаль, он не знал, что Коробкин — в этой же местности, точно чумы Василисы Сергеевны он избегал, до сих пор задержалась в Москве еще, но он предчувствовал, что посещение — будет: профессорша…
И — появилась.
Захлопнув калитку, она приближалася — бледно дымея духами и кружевом зонтика, в серо-сиреневом, легком своем матинэ, в серо-синенькой юбке, закутавши шею сквозною и веющей серокисельною шалью.
Он губы надул на нее.
И за нею сжелтилися пятна осолнечных трав, белел дом с того берега, выступивший из кусточков куском колоннады и темной, железною крышею, выше, из синего воздуха, вниз веретенясь, — крыло коромысла: и ближе, — и бац — протрескочило: около лба, Василиса Сергеевна, веки сощурив, головку склоняла набок, зажигая свой взгляд аллегретто, себя ощущала она — Микаэллою, тореадором — его:
— Ну, я — вот.
Но в ‘я — вот’ был испуг, даже — злость: представлялась возможность, что он ей укажет на двери.
Никита Васильевич был джентльменом: он — тек ей навстречу, неся не лицо, но дрябье, суетливо пошлепывая по песочкам, увидела: он полагал расстоянье меж ней и террасой, откуда вразлет парусины глядела колясочка-кресло на ясных колесиках, в кресле из тряпок какие-то дулись шары.
На ‘шары’ закивала:
— Ну что?
Вся — такая сухая, такая безбокая.
— Как это ‘что’!
Поднял нос, закрываясь пенсне.
И скисало под носом невкусное что-то: как будто кислел отдаленный миазм.
— Ну — ‘она’!
— Лечим всячески.
Но — поелозила голой лопаткой.
— Скажу, а пропо, что не лечат аптеки: калечат.
И — губы подставила: безароматно. Растерянно к ним приложился он, дураковатый какой-то, не зная, куда поглядеть и о чем говорить, начиналися — пережелтины меж ними, глядел, — мовэтоном:
— В Москве задержались? И — лезла в глаза.
Но он, сделав прищур безресничатым веком, старался, как мог, отбарахтаться взглядом от взгляда, она — поняла, и — обиделась.
И — равнодушно заметила:
— Мебель хотела обить вельверетом.
С оттенком брезгливости села в настурции — под дутым шаром.
— А вы, — с мелодрамой сказала она, — превратились в сиделку?
Зонтом разводила расчерточки, перерыхляя песочек. Он — выпрямился, взволосатил свои седины, сделал пукликом рот, и — сказал убежденно:
— Как видите, — да: я нашел свое счастье с женой. Повернулся, и — видел: из кресла напучились в солнечный блеск — животы.
Очень грузно вдавилась в коляску, как шар, — Анна Павловна, в крапчатом желтом капоте, прикрытая кружевом черным лежала на спинке ее голова, а тяжелые ноги закрылися клетчатым пледом: они — отнялись, шаром вздуло ее, точно павшую лошадь, над нею жужулкали мухи, в тяжелой улыбке кривел ее рот, от губы отвисающей — слюни тянулися, блеск углубившихся глаз вырывался из бреда мясов и мутящихся звуков, которыми оповещала окрестности.
Грустно сказать: стало время ее — разваляньем, занятье — мычаньем.
Профессорша губы поджала, кинув на коляску:
— Она — агонирует!
Метила словами за все униженья, ‘ее’ ненавидела: ‘смрадное тело’ навек положило преграду между ‘голубочками’ (в грустных ночах без ‘него’ называла себя и его — ‘голубочками’).
Ящерка зелено-желтая ёрзнула прочь, прошипевши сухою травой.
— Агонирует? Что ж из этого? Помолчал:
— Агонирую — я: да и — вы… Агонируем — мы.
И добавил:
— Я, — старый артритик: пора мне исполнить свой долг перед нею: хотя б перед смертью.
И руки на палку сложил он, сложил подбородок на руку, присевши.
Она — завоняла разомкнутым ртом на него, изгибая брусничного цвета губу и крича на весь садик:
— А вы не твердите своей абевеги, скажу а пропо, — автохтоны деревни и те деликатнее с дамой.
С веранды взмычало:
— Ммыы… Ммыы!
Да, корова, взбешенная с мыком таким, — тяготящим, почти угрожающим мыком, — рога опустивши, задрав кверху хвост, с налитыми глазами несется, на красные тряпки.
Услышавши мык, Василиса Сергеевна уши зажала, шипя с сатанической злобою, взглядом кольнулась:
— Мэ нон, — эмпоссибль сюппортэ: кэ вет’элль [Но нет, — невозможно вынести: чего она хочет?- фр.].
Он — испуганным пукликом бросился к креслу: склонился и видел: ‘она’ посмотрела живыми глазами, он просто не мог видеть глаз, на него обращенных: такая любовь в них светилась:
— Что, Аннушка?
— Бы!
— Хочешь кушать ты?
— Бы!
Вознесенье пенсне на провислину сизую тщилось скрыть око, в котором слеза наливалась:
— На солнышко хочешь?
Свой рот разорвавши, хрипела — в настурции.
Вдруг, хрусталея, крыло коромысла: и ближе, и ближе, и — бац: протрескочило около рта, сев на рот обнажившийся:
— Быы!…
Отер слюни: вкатил ее в тень, сознавая, что кончилось ‘т о’ зломученье, что все же живет в новом счастьи он, слюни стирал у Аннушки, Аннушку в кресле катая.

* * *

— Мэ ву ме лэссе [Но вы меня оставляете…- фр.] … — раздалося за ним.
Василиса Сергеевна зонтиком перерыхляла песочек, вернулся к ней: ждал, что уйдет, выжидала, что скажет, не выждав, сказала:
— Стеснять вас не буду. Он ей не перечил.
И голосом, вовсе угасшим, заметила, взглядом вперясь пред собою:
— Акация…
— Кажется мне, что — робиниа.
— Кажется, что из семейства бобовых…
— По-нашему значит — гороховик, ну, — я пошла…
Двадцатипятилетняя связь очень странно пресеклась: ботаникой.
Кисло пошлепав губами ей вслед, повернулся и, перевлекая зады, пошел к креслу, увялым лицом упал в руки, над креслом заплакал.
И — точно из бочки:
— Бы, бы.
Не винительным, нет, падежом возлежала, а дательным, — можно сказать: в падеже своем в нем совершила восстание к жизни, вознесши седины, катил — под лиловую штору, и — нет: катил в жизнь, лишь де юре катимый предмет, она двигалась силой вещей в расширенье сознанья, его за собой увлекая.

10

Мычанью Никита Васильевич не верил: по редким подслухам он знал, что сознанье ‘ее’ — изострилось и что — не корова она, а — весьма ‘Анна Павловна’.
Раз раздалось совершенно отчетливо:
— Гырр…
— Что такое?
— Гыры! Догадался:
— Гори! Говорила ж:
— Горит.
А хотела сказать: все — сгорит.
Ее мысли душили, лучася из глаз, — о той жизни, которая вспыхнула б, если бы жизнь стала жизнью, — не дрыханьем в ночи и в дни: с выделением пищи и слюнотечением, приподымалася глазом, с которого сняли очко, над своими мясами к далекому солнышку, с радостным мыком тянулась ‘Китюше’, который — представьте — взрастал, оживленный слезою животного, с ангельским глазом, какой-то жизненок взыграл в его чреве — от глаза ее.
Прежде — урч подымался.
Она заливалась: слезами и ревом, сквозь счастье свое горевала, что вся эта жизнь протекала теперь лишь в одном сослагательном смысле: лишь в ‘бы’ счастье было — ‘бы’.
— Быыы.
Из-за смерти глядели на тело: на прошлое дело свое, продолжала она это прошлое дело в одном усвоении и выделении пищи.

* * *

С громчайшими дыхами, пот отирая свободной рукою, катал ее в сад: заскрипели колесики гравием:
— Если бы встала.
— И — если бы…
Жизнь в сослагательном смысле: сплошное — ‘бы, бы’.
Не устраивая вахтпарадов своим убежденьям, над нею проделывал все, отстранивши сестру милосердия он, убежденно по саду катал, и — обласкивал мысленно:
— Женушка.
— Женка.
Была же не ‘женкой’, а ‘женицей’, вздутой, лиловой и потною: пала, как в битве. Катил ее к берегу. Берег же был вертипижистый, здесь коловертными быстрями, заклокотушив, неслось протеченье — внизу, сквозь ольшину, где воды тенели и в прочернь и в празелень, рыба стекалась руном в это место, шли далее — каменоломни (на той стороне), поливные и белые мели, и — пойма, над этой кручью пришлепывал старый артритик, рукою добойную тяжесть катя, а другой отирая испарину, заволосатясь, глазные шары закатавши и выпучась бельмами, снизу наверх протянулась глазами, пропятив губу, чтобы — слюни отер.
Добродушной толстухою стала.
Была-то ведь — злая.
Поправил на ней синеклетчатый плед, вытер слюни, и лоб завернул черным кружевом, чтоб комары не кусали, куда это каменность делась? Он весь пробыстрел, и — казался мешком, из которого вытек ‘душок’, но в котором воспрянул жизненыш, в мешке, называвшемся лет шестьдесят ‘Задопятовым’, связан был маленький очаровательный ‘пупс’, вылезавший теперь, чтоб бежать в ‘детский сад’, Задопятов был — зобом на теле.
Кто мог это думать?
Она!
Она — знала, она — не была, или — проще: от слова ‘была’ оставалась одна половина, а именно: бы.
Сослагательное наклонение.
Ветер кидался песком, загрязняющим слюни, ей в рот, у ног — ерзнула ящерка, перебегая дорогу.
Над креслом себя изживал не Никитой Васильевичем, а ‘Китюшей’, которого верно б она воспитала в ‘Никиту’, а не в ‘Задопятова’, выставленного во всех книжных лавках России (четыре распукленьких.тома: плохая бумага, обложка — серявая), вздувшись томами, он взлопнул, полез из разлоплины ‘пупс’, отрываяся от жиряков знаменитого пуза, откуда доселе урчал он и тщетно толкался, а вот почитатели — ‘пупса’ не знали, и — знать не хотели, ходили к сплошным жирякам: к юбилейным речам, почитатели ждали статьи о Бальзаке от ‘нашего достопочтенного старца’, он — вместо статьи подтирал ее слюни, из лейки левкой поливал иль — возился с хорошеньким ‘Итиком‘.
‘Итик’ захаживать стал, — белокурый мальчонок: трех лет, говорили, что жил он поблизости: в розовой дачке — налево, в носу ковырял, рот разинув на мык Анны Павловны, ‘Итика’ гладил Никита Васильевич.
Пальцем указывал:
— Тетя больная.
А ‘Итик’ — смеялся.
Вдруг ‘Итик’ ходить перестал, и Никита Васильевич, важно надувшись и четким расставом локтей вздевши на нос пенсне — сам отправился к розовой дачке: разыскивать ‘Итика’.
‘Итика’ не оказалось на дачке.
Но — спросим себя:
Неужели Никита Васильевич вместо общения с профессором словесности и переписки с Брандесом и Полем Буайе, предпочел вместе с ‘Итиком’ делать на лавочке торт из песочку. Ведь — да.
Вместе с тем: закипала какая-то новая мысль (может — первая самостоятельная), оттесняя — все прочее: Гольцев, Кареев, Якушкин, Мачтет, Алексей Веселовский, Чупров, Виноградов и Пыпин, — куда все девались? ‘Душок’, точно газ оболочки раздряпанной, — вышел, остался — чехол: он болтался — на ‘пупсе’.
Известнейший Фауст, став юношей, — накуролесил, Никита Васильевич, — дурковато загукал.
Ну, что же?
Ему оставалось прожить лет — пять-шесть — лет под семьдесят: и девятилетним мальчонком окончиться, лучше впасть в детство, чем в жир знаменитости.
Омолодила — любовь.
Он любил безнадежной любовью катимый, раздувшийся шар, называемый ‘Анною Павловной’, в горьких заботах и в хлопотах над сослагательного жизнью катимого шара, над ‘бы’, — стал прекрасен, он — вспомнил, как двадцать пять лет он вздыхал, тяготясь своей ‘злюженою’, о, если бы вовремя он разглядел этот взор без очков. Он узнал бы: она понимала в нем ‘Китю’, страдавшего зобом величия: зоб с него срезать хотела, и зоб надувала — другая.
Боролась с другою, и — пала, как в битве.
Склонился над ней с беспредельною нежностью он: все казалось — вот встанет, вот скажет:
— Никита Васильевич, — вы ‘пипифакс’ мне купите у Келлера.
Или — записку повесит:
— Прошу содержать в чистоте.
И, надев два огромных своих черно-синих очка, каблуком и твердейшею тростью пристукивая, очень спешно отправится на заседание ‘Общества распространенья технических знаний меж женщин’, где женщины, под руководством ее телеграмму составивши, на кулинарные курсы пошлют (в день торжественный двадцатилетия):
Жарьте — полезное, доброе, вечное,
Жарьте, — спасибо вам скажет сердечное, —
Русский народ! [26]
[26] — Примечание А. Белого: пародия на некрасовские строки принадлежит не мне, а покойному Дорошевичу.
Дорошевич Влас Михайлович (1864 — 1922) — русский писатель, мастер сатирической прозы.
Не вставала: лежала коровой.
Так в облаке видим мы грезу, но облако — мимо проходит, коснуться — нельзя: и прекрасная жизнь с Анной Павловной осуществлялася лишь аллегорией, праздно катимой в пространство, откуда — сталел, живортутился пруд и откуда залопались отблески, точно немейшие бомбы, несясь к берегам, — поджигать берега: не дотянутся: лопнет у самого берега белая светом звезда, точно снимется с вод.
И погаснет, как ‘бы’, угасавшее в темном, животном мычанье.
Пришлепывал — старый артритик — за креслом, глазные шары закатив, уставляяся бельмами в запад, но, ширясь от пят его, тень простиралась к востоку: гигантилась к Азии, немо спластавшись с тенями деревьев и став безголовой.
Так — мы.
Полагал, что путь наш протянут — пред нами, несемся в обратную сторону, чтобы, родившися старцами — ‘пупсами’, кануть лет эдак под семьдесят: в смерть.
Уже клумбы уставились вздрогом берилла: в закат розовеющий, все говорило, что в лиловоотсветном августе спрячутся розовые дней склоненья июлей, в склонения шел он: коляску — обратно катил под серебряным склянником шара, откуда трепались настурции.
Кресло казалося — мощехранилищем: в кресле лежали — нетленные мощи.

* * *

Вступили в права желтоглазые сумерки: заволновалися в ночь черноверхие купы деревьев, и зелено-ясная молнья — летала.

11

Душило под вечер: Никита Васильевич взглянул на часы.
Вот ведь штука: профессор к нему зачастил (развивал перед ним свои взгляды на сущность науки), с момента отъезда профессорши с Митенькой в Ялту, профессор с большою охотою сопровождал Анну Павловну.
Сопровождали — коляску, в которой лежали ‘шары’.
Одно время Никита Васильевич будто конфузился — за положенье жены в ‘таком виде’ (все ж — рот провисающий, слюноточивый, запачканный пищей), профессор на эти конфузы пролаял, давнув под микитки:
— Ну, ну, брат, — оставь.
Обращался на ‘ты’ в исключительных случаях он, Задопятов же, выпустив урч, ничего не ответил: но — дутость пропала.
Профессор явился сегодня — с зонтом, в котелке, в чернокрылой крылатке, он чем-то напомнил раввина, пошел с Задопятовым, сопровождая колясочку, — прямо в аллею пустевшего парка, — с ротондой, торчавшей на белых столбах, тут и прудик тинел, и труперхлое дерево свесилось в тины, листом полоскаясь.
Профессор притрусочкой шел, сжав под мышкою зонт, а Никита Васильевич шел, отставая, — с достойным притопом.
— В чем, в корне взять, — да-с, выражает, и — да-с: чему служит, я смею спросить, рациональная ясность прогресса?
Себя вопрошал он над Анной Павловной.
— Только в русле его нам выявляются мысли ученых. И ветер, взвивая пыль винтиком, черным крылом трепанул.
— Выявляются предположением, что человечество катится — к мере-с, — рукою отмерил, — к числу-с, — и число показал, — сударь мой…
Но Никита Васильевич молчал, продвигаясь коляской: с таким авантажем.
— Коль это не так, то я — смею заметить: прогресс, — и платок из кармана он выхватил, — сводится к уничтоженью-с, — глазами скосился на нос.
— В этом случае даже прогресс — регрессивен. Чихнул.
— Дело ясное: да.
И, стащив котелок, им помахивая вдаль, разволнованный очень открытием этих последних недель, что прогресс — не всегда прогрессивен и что рациональные ясности — не рациональные ясности.
Скороговоркой бежал:
— Если мыслю и если в трудах разрабатываю специальные области, то — убеждаюсь, — как высказал я: вы читали-с?
— В брошюрочке ‘Метод’?
— Читал.
— Ну и вот.
Пояснил он рукой:
— Там я высказал, что специальные отрасли знания, в корне взять, конкретизируют… — конкретизировал ручкою зонтика, ручкою зонтика тыкнув и носом пропятившись.
Напоминал он раввина.
— …проблемы не столь специальных наук: философии… Он разлетелся глазами.
— …истории… — он разлетелся руками, -…словесности, права!
Никита Васильич, как деятель в области неспециальных наук, попытался ему возразить:
— Вы напрасно… Профессор его перебил:
— Бросьте вы.
Подмахнул с безнадежным зевочком: болтание ступы в воде!
И, рванувшись, — пошел, не сгибая колен.
— Коль делить пополам, — разделим пополам, — то число — умаляется: до бесконечности, — и бесконечность себе показал меж щипочками пальцев, — но все ж — оно вовсе не будет нулем-с.
Воздух взвертывал зонтиком.
— Ассимптота — черта… Концом зонтика ткнул.
— …приближающаяся к гиперболе… Руки развел он:
— …и — несовпадающая… Меж обеими — грань: грань миров: мира нашего и… и… — искал выражения, — гиперболического… А вот наши науки, — напал неожиданно, — вы поглядите-ка трезво, — гиперболы.
С тявканьем выревнул слово ‘гиперболы’: вывел на свежую воду — какого-то ‘рака’, живущего в мутной воде: и на ‘рака’ указывал пальцем:
— Они — не науки-с.
С большим сожаленьем взглянул на Никиту Васильича, занимавшегося ловлей раков иль их разведением:
— Это же-с — аллегорический мир! Обвинил Задопятова он:
— А действительность — ассимптота.
Никита Васильевич, столь обвиненный, обиженным дутышем шел: стал ‘душок’ исходить от него — ‘задопятовский’, прежний: скорее для вида: сквозь дутость в большом, выбегающем оке лучилось невинное ‘пупство’ (надулись одни жиряки).
— Ну, и вот-с, говорю я, — подшаркнул профессор, — проблема о жизни возникла, — подмах, — в биологии, но…
— Но…
— …она разрешается только в механике, четко взрезая, — зонтом подмахнул, — тайны жизни.
Зонтом белоглавый грибок он расшлепнул.
— И ясно, что Ницше [27], Толстой, Шопенгауэр [28] и Кант — дилетантски болтали, он — ‘Каппа’-Коробкин — открытием: вырешил.
[27] — Ницше Фридрих (1844 — 1900) — немецкий философ-идеалист.
[28] — Шопенгауэр Артур (1788 — 1860) — немецкий философ-идеалист.
— Кант, — удивился, — и прочие, — пальцами щелкнул, — лишь — стадия, да-с, переходная, лишь — буфера, — уличал.
— Меж дикарским сознанием масс и меж нами.
— Пока не получат диплома они первой степени, ясное дело — отдать им науки — нельзя-с!
И очковые стекла взлетели: смотрел — лоб в очках, а глазенки — слепые — моргали, Никита Васильевич жавкал пропяченным ртом, отставая с коляской, тяжелые ноги — прикрылися клетчатым пледом, жужулкали мухи, и — слюни тянулись.
Никита Васильевич слюни подтер.
Выходили к плешивине, где открывались три камня, три зверя серели гранитом, воздевши с трех теменей чашу: купель (с протухающей плесенью), перебегала, задергавшись хвостиком, за мошкарой — белогузка.
Порх, — выстрелился зигзагами: в сумрак деревьев.
Прошли на дорогу, сады, крыши дачек, — коричневых, серых, кофейных, — то плоских, то остроконечных, и двинулись — полем: к реке.
— Нельзя массам отдавать электричества, даже диплом первой степени не гарантирует, в корне взять, против ужасных последствий…
Их все переживши, качнул головою:
— Ужасных!
Раздался из кресла — бессмысленный, жалобный звук:
— Мы…
— Что, Аннушка?
— Против последствий захвата науки… Понятья у правящих классов на этот счет, — жалки-с… И мы-с, так сказать, меж, — руками разбросился, — хаосом сверху и хаосом снизу!
— Ужасное, да-с — положение.
Мысль эта — вывод зимы: он питался печальными фактами жизни, с открытием, ныне зашитым в жилет, он ходил — почему да нибудь, до сих пор он работал и знал: защищают его переборки, пробоина — щелк: переборка, но с этой зимы — убедился: пробоина — будет: а вот переборки — не будет.
Пучина — объемлет.
Беспрочил своей темнорогой прядью в поля, в сухорослые почвы, в свинцовые суши: Никита ж Васильич с пыхтеньем катил — вверх и вверх — свое бремя, и за котловинником вздернулись каменоломни: над берегом.
Вот — под ногами открылся провал.
— Вы подумайте?
Не унимался профессор:
— Подумайте только: возможность использования электронной энергии первым, сказать между нами, болваном…
Ткнул зонтиком в небо он:
— …не гарантирует нас… Снова ткнул им.
— …от взрыва миров, чорт дери!
И рванулся космою, качая космою над выводом диких, бессонных ночей.
Под влиянием слов о разрыве миров ошалевший Никита Васильевич на крутосклоне колясочку выпустил: и — покатилася.
Толстое тело пред ним, промычавши, — низринулось: под ноги!
Где-то внизу — приподпрыгнуло, перелетев на пригорбок с разлету: над крутью — к реке, миг один: Анна Павловна — бряк под обрыв (может, — так было б лучше!), колясочка, передрожав над отвесами, укоренилась в песке, закренясь над рекой с перевешенным телом, Никита Васильевич, бросив Ивана Иваныча, засеменил, рот в испуге открыв и себе на бегу помогая короткими ручками.
Странное зрелище.
Старый пузан протаращился взором в пространство: орал благим матом он:
— Аннушка!
— Боже!
Профессор, когда мимо, фыркнувши гравием, ринулась в бездну колясочка, чуть не сбив с ног, и когда мимо с криком за ней протрусил Задопятов, опять-таки, чуть не сбив с ног, — вы представьте —
— профессор не бросился, — нет,
но пошел ровным шагом, прижавши свой зонтик к подмышке и свой котелок сбив на лоб, — доборматывать что-то свое, не вникая в опасности, можно сказать, зависанья над бездною тела: под острым углом в сорок градусов.
Анна же Павловна, свесясь в обрыв головою и слюни, блиставшие солнцем, пустив, Задопятова встретила — взглядом и мыком без слов:
— Бы!
Гипербола, символ!

* * *

Профессор Коробкин не верил, что может гипербола ассимптотою стать, он не выразил страха за судьбы висящего там над рекою ‘бабца’ (между нами сказать, — он ‘бабца’ не любил), даже он не спросил:
— Анна Павловна, — как вы?
— Ну, что?
В этом случае выказал недопустимую вовсе рассеянность: черствость, он был добряшом, но на всякую сентиментальность — пофыркивал, он не любил прославленья покойников, — всяких гипербол, ну там, украшающих их, он живых — поминал, а покойников — нет, как начнут перед ним:
— Ах, какой был покойник. Он — в фырк:
— Был — пропойцей, в корне взять! И умолкали, потупившись.

* * *

Там и в сем случае: сел на карачки пред кочкой и зонтиком кочку разрыл: стала кочка — живой, муравьями покрылась она.
Вертопрашило.
— Папочка, — где вы?
Вскочил он с надвёртом на Наденькин голос.
— Пора!
Нос же — взаигры:
— Это девчурка моя?
— Чай простыл. Приближалась: такой акварелькой.
Простился с Никитой Васильевичем, мохнорылым лицом в Анну Павловну ткнулся:
— Да-с, — Анна Павловна, — там как-нибудь уже!
— Ну, — посмотрел на часы, — я пошел.
Весь задетился: Наде.

12

Бежал с ней в полях, разволнованный ходами мыслей, которые он излагал Задопятову, сам для себя говорил: Задопятов, пространства, глухая стена, — все равно:
— Да, сидишь ты, обложенный ватой, — в коробке: работаешь.
Наденька слушала, глазки сощуря.
— А, — на-те. Присел он:
— Оглоблею… Руки развел:
— …долбануло меня.
Глазки — малые, карие — в муху уставились.
— С этой поры… К мухе — носом:
— …и шумы в ушах.
— Бедный папочка!
— Ти-ти-ти-ти, — подкарабкался к мухе. И — цап.
Он восьмерку мгновенную вычертил носом.
— И всякие дряни.
Изгорбышем сделался перед дрожавшими пальцами, рвавшими голову пойманной мухе, под мышкою — зонт, котелок — на затылке.
— Самбур, говоря рационально, — рванул котелок, из подмышки свой выхватил зонт.
Припустился бежать.
За ним — Надя, в глазах у нее отражались испуги за папочку:
— Вы — заработались.
— Да-с: долбануло. Мотнулся.
— И — случай с бабцом, как оглобля… И Митенька. Руки и ноги развел, зонт — под мышку!
— Подумали — в вате, а вату и вынули.
— Бедненький, милый!
— Коробки шатают!
— Какие коробки?
— Шатаешься, точно кубарик.
Рукой изотчаялся и окровавленным глазом застарчил он:
— Бьет тебя жизнь! Обласкала корявого папочку.
— Полноте!
Хмарило: жар — размарной, солнце — с подтуском, дымчато-голубоватые просизи — взвесились, в воздух.
— Все — сломано: соединение двух — проводов электрических, искра, и — взрыв, в корне взять: контакт сил первозданных и творческой мысли.
— Да-с, — да-с!
— Аппараты сознанья ломаются.
Бросил он взгляд на себя:
— Да и — мой! На нее:
— Да и — твой.
И — пошел, раскачавшейся левой рукой строил ей частоколы из мнений, собака, навстречу бежавшая, — в сторону.
— Вы, — осторожнее.
— Ась?
— Да — собака: кусается, может быть.
Бегал в окрестности черноволосый, сбесившийся пес. Спотыкнулся о кочку:
— Какие же мы, говоря рационально, — жрецы?
И свистун, полевой куличок, подавал тихий голос откуда-то издали.
— Мы — не жрецы, коль от первого, в корне взять, встречного наша зависит судьба… Коли он, говоря рационально, просунулся бакой похабной к тебе с предложением гнусных услуг…
Горизонты стояли изруганы громом.
Под черепной коробкой сознанье распалось: мирами: да, — что-то творилось с ним, потому что он вдруг повернулся, и — тыкнулся носом за спину себе: показалось, — к нему приближается кто-то, как третьего дня: как… всегда.
— Чушь.
Но — третьего дня волочился за ним по дороге, с полей, к гуще сада, сиеною тихою — ‘кто-то’, и все оказалось собакой, ее едва выгнали.
Он привыкал к появленьям ‘кого-то’, который… держался… вдали: привыкал за жилетик хвататься, в который зашил он открытие, стало казаться: стояние ‘кого-то’ — закон его жизни, ‘закон’ начинался с удара оглоблей, но он — продолжался: ужаснейшим шумом в ушах, и — мерцаньем под веками, сопровождавшим сомненья в вопросе о смысле науки, сомнений подобных еще он не знал, как театр посетил, взяв билет на ‘Конька-Горбунка’, уж профессором (приват-доцентом в театр не ходил), так вопрос роковой для него (есть ли смысл в математике) встал в конце жизни, когда математика — вся — заострилася в нем, потому что в Москве, в Петербурге, в Стокгольме, в Токио и в Праге считали: что скажет Коробкин — закон.
Он, закон полагая, законом поставил себя, вне закона.
И, выйдя из сферы законов в законе открытий законов (‘таких или эдаких’, — явно законных в приеме, приемов же — сто миллионов: ‘таких или эдаких’), — выйдя из сферы законов за фикцию форм, — испугался открытия: ясность закона есть случай, ничтожнейший, — в общей системе неясностей, так и ‘Коробкин’ лишь часть сферы ‘каппы’, планеточка ‘каппы’, разорванной протуберанцами: всякая форма сгорает в бесформенном.
В ‘каппе’ сгорает ‘Коробкин’!
Ивана Иваныча, брошенного всею массою мысли, протекшей расплавами в ‘каппу’ — звезду, охватило обстояние гипотетической жизни под формою ‘призрака’, — проступью контура: в дальнем тумане, а вечером — в окнах, к окну подойдешь — никого.
— Не пойти ли к врачу?
— Дело ясное.
С этой поры, перепрятав листочки с открытием, их он зашил на себе.

* * *

Палисадничек дачи.
Здесь встав, приподнятием стекол очковых уставился: в гипотетический, в гиперболический космос.
— Вы что это, папочка? Руку погладила.
— Так себе.
Тотчас прибавил, — неискренним голосом:
— Гм…
— Что?
— Друг мой…
— А?
— Не видишь ли?
— Ну?
— Там — мужчина…
— Где?
— Там…
— Это ж — пень.
А глыбливая синяя туча, взметнув верхостаи под небо, бежала сама под собой завитком белым, быстрым и нервным, под нею же, — почвы свинцовая сушь с забелевшей дорогой, сбоку — пенек серо-бледный:
— Не пень, потому что…
Вдруг — вспых: взрез высокой, извилистой молньи, вдох листьев, и после уже — гром глухой.
— Как, не пень?
— Да не пень, потому что.
Пень — двинулся: гиперболический мир приближался.

14

Урод шел на них. Надя вскрикнула:
— Видела.
Видела это лицо — в лопухах: там оно дрезготало невнятицу о шелкопрядах и ‘яшках’, но там оно было без тела, теперь это тело приблизилось диким горбом, переторчем в том месте, где зад: вместо зада — Гауризанкары, а тело сломалось углом: грудь к ногам, а живот провисал, ноги — дугами, уши же — врозь: хрящеватые, нетопыриные, вся голова — треугольник — глядела профессору в низ живота, означаяся всосами щек под желтевшими скулами, узкий шпинечек бородки, казалось, цеплялся за травы.
А с пояса вместо часов на тесемочке лязгали ножницы.
Он — подошел: снял картуз (верх лба — белый, под ним загорелый), и стал дроботать, как лучина под щиплющим ножиком:
— Вы, я позволю заметить, — Коробкиным будете?
И подскочила под небо ужасная задница: оцепеневший профессор молчал, вспых: и — взрезы высокой, извилистой молнии.
— Я-с!
И — молчанье, вздох листьев.
— А я… Гром глухой.
— Ну-с?
— Портной, — Вишняков.
Покосился он щуплым лицом, и рот, собранный малым колечком, до уха разъехался — вбок, и профессор подумал:
— Какой криворотый!
Стоял независимо: руки в карманы:
— До вас — дело есть.
Глаз добрейше скосился на Надю:
— А мы — отойдем: неудобно при барышне. Вздернув с достоинством нос, отошел, а за ним — подпрыг зада, вполне был уверен: профессор — последует.
Он — и последовал.
Стали при кустиках: у Вишнякова, как мышечка, выюрк-нул носик:
— Так что…
Он достал табаковку свою:
— Кавалькаса не знаете?
И табаковкой профессору — под нос:
— Чихнемте?
— Не нюхаю.
— Это — неважно.
— Но что вам угодно?
Уродец приятно глазами вглубился в глаза:
— Я, как вы замечаете, верно, с горбом: занимаюсь спасением жизни своей.
— Так-с… И — что ж?
— Да и всякой. Профессор подумал:
— Визгун добродушный, — но что ему нужно?
Визгун же, поставивший палец, рукой из жилета достал письмецо, и разделывал в воздухе чтеческим голосом:
— Тут вот — письмо.
— Дело ясное.
— Предназначается…
Руку рукою отвел: от письма.
— Погодите… Понюхал, счихнул:
— Изъясняется в этом письме неизвестного вами лица, что иметь осторожность насчет деловых документов — нелишне, особенно, если в наличности случай такой, когда глаз, — пальцем ткнул, склоня ухо: — дурной, — на них смотрит: со всяческим злобственным умыслом, цели имея…
Пождал он:
— Теперь — получайте.
И сунул письмо он, картуз приподняв:
— Честь имею откланяться.
Перевернулся и стал удаляться по белой дороге он, гипотетическим миром стал снова, исчезнув, завеса — летела, пахнуло в лицо листвяным пересвистом, окрестности заблекотали, согнулись, рванулись, листами и ветками через дорогу подросились, завертопрашились и завихорились.

* * *

В кратком письме неизвестным лицом было сказано, чтобы профессор немедленно принял все меры к охране бумаг, что какая-то личность (какая, — не сказано было) имеет намеренье выкрасть их, так подтверждались его опасения, он — принял меры: листочки зашил.

* * *

Застучали нечастые капли: валили тьмо-синие тучи в тьмо-синюю ночь, кто-то издали вышел из леса и стал у опушки, не смея приблизиться: странным лицом, синеватый, держал на видках, и — бесследно исчез.
В одном месте замоклого поля вставало бледняво пятно световое: присела Москва — растаращею.

15

На парапете Лизаша склонялась головкой к биению сердца и к собственным думам, просовывая из-за жерди железной над лепленым серым аканфом носочек, внизу — людоходы, вон — дамочка в кофточке цвета герани: прошла в запылевшие пережелтины какие-то.
Вспомнила, что Вулеву уезжает: И… — где у людей расставлялись диваны, увешанные парчовыми, павлиньими тканями, где с потолка повисает лампада сияющим камнем, вчера она слушала, спрятавшись в тени и видя себя самое там из зеркала (бледною и узкогрудой дурнушкою), ухом и глазом просунулась в дверь, чернокрылая тень из угла опускалась над нею, стояла за дверью с опухшей щекой Вулеву, и просилась из дому уехать на две с половиной недели, заметила, что на одно лишь мгновенье у ‘богушки’ вспыхнула радость в глазах:
— В самом деле?
Он тотчас осилил себя, настораживаясь, и лицо свое скорчил в печаль:
— Очень жаль, что Лизаша одна остается!… Скажите пожалуйста: детолюбивым отцом себя вел, Вулеву же с подчерком сказала:
— Я думаю, что я Лизаше — не пара.
Он взглядом, как пьявкой, вцепился в нее:
— Вы так думаете? Кто же пара?
— Да вы, — например.
И поджала изблеклые губы, а он абрикосово-розовым стал от каких-то волнений, пытался вбоднуть свою мысль:
— Это девочка, — просто какой-то бирюзник…
Ему Вулеву не ответила: быстро простясь, а Лизаша принизилась за чернокрылою шторой, была она поймана.
— Вы?
— Я!…
— За шторой? Зачем?
Но Лизаша лишь взгубилась:
— Ах, да почем знаю я? — проиграла она изузорами широкобрового лобика (видела в зеркале это), она здесь осталась, а он забродил за стеной, как в мрачнеющей чаще, — таким сребророгим, насупленным туром. Здесь шкура пласталась малийского тигра с оскаленной пусто главою, глядевшей вставным стеклом глаза, от времени — выцвела: и из рыжеющей желтою стала она, бамбуки занавесили двери, ведущие в спальню, здесь странный охватывал мир, здесь и статуи в рост человеческий негра из черного дерева кошку проскалом пугала, Лизаша, бывало, садилась на пуфе пред негром, себя вопрошая, откуда просунулся он к нам в квартиру, порой приходила к ней шалая мысль: уже близится время, когда негр, сорвавшись с подставки, по комнатам бросится, будет копьем потрясать и гоняться за кем-то из них.
Свои бровки сомкнувши и губку свою закусив, исступленно нацелилась глазками в пунктик, невидимо взвешенный и обрастающий мыслью: так пухнет лавина, свергаяся вниз: но меж улицею, под ногами кипевшей, и ею, — ничто не свергалось, придухою жег парапет, видно, где-то росли одуванчики: в воздухе пухи летали: и — тот же напротив карниз, поднимаемый рядом гирляндистых ваз с перехватами, поле стены — розоватое, вазы с гирляндами — белые, перегорела за крышами яркая красная гарь.
Зеленожелезились в гарь раскаленные крыши.
Лизаша вернулася в комнаты.
Вдруг — шелестение сухенькое: Эдуард Эдуардович выставил голову из тростников, забасив в полусумерки:
— Где ты?
Присела в тенях чернокрылых.
— Лизаша!
Он крался в тенях, рысьи взоры метая — направо, налево:
— Ay!
С дерготою в бровях, с дерготою худого покатого плечика, встала из тени и, вздернувши бровку, ждала, что ей скажут: ‘Вам что?’
— Вулеву уезжает в провинцию… — аллегорически бровь свою вздернул.
— Так что же?
Казалось, что взглядом ее разъедал, и упрямо и зло до-чернил свою мысль:
— Мы останемся эти недели, — в нее пыхнул жаром ноздри он, — вдвоем.
Друг на друга они посмотрели, — вплотную, вгустую, ни слова друг другу они не прибавили, и — разошлись.
— Вдруг —
— изящно раскинувши руку по воздуху, взявшись другой за конец бакенбарды
— галопом, галопом —
— промчался пред ней с легким мыком: в пустой аванзал.
От веселости этой ее передернуло: бредом казалася ей галопада такая.
Куда галопировал он?
Далеко, далеко, —
— потому что —
— за комнатой — комната: за руку схватит: и так вот, как он галопировал, загалопирует с нею вдвоем сквозь века, через тысячи комнат, доскачут до щели, откуда он выскочил, как Минотавр [29], — с диким мыком: бодаться своею бакенбардою — с козочкой, с нею.
Стояло в окне чернодумие ночи: оно разрывалось лиловою молнией.
[29] — Минотавр — в греческой мифологии чудовище с туловищем человека и головой быка, обитавшее в лабиринте на острове Крит.

* * *

Ночью со свечкой Василий Дергушин прошествовал в лилово-черные комнаты, следом за ним Эдуард Эдуардович крался в тенях, рысьи взоры бросая: брать ванну, они проходили по залу, едва выступал барельеф, бородатые старцы, направо, налево, шесть справа, шесть слева — друг с другом равнялися: в ночь между ними.
Василий Дергушин подал ему банный халат.
Обнажилася белая и волосатая плоть, или ‘пло’ (безо всякого ‘т ь’), без одежд был — не плотью, не ‘п л о’ даже: был только ‘ло’: а намылившись стал — лой-ой-ло!
Он и брызгал, и фыркал с мрачной веселостью, припоминая веселый галоп перед нею, и потянулся за одеколонною склянкой.

16

Василий Долгушин с пуховкой в руках, проходя и с собою разахавшись, мазал словами и эдак, и так его: случай! Вчера позвонила прислуга с соседней квартиры:
— У вас что такое?
— А что?
— Все здоровы?
— Здоровы…
Она посмотрела с таким подозрительным видом, как будто не верила.
— Правда ли?
— Да говорите же…
Мрачно под ноги себе она ткнула:
— А это вот — что?
Под ногами у двери алело кровавое пятнышко.
— Господи!
Лужица крови.
Дергушин пошел к Вулеву: собирались под дверью: прислуга соседней квартиры, прислуга квартиры Мандро, говорили — совсем незадолго мальчонка чернявого видели: сел на приступочку тут, дребезжала мадам Вулеву:
— Расходились бы: ну что ж такого?
— Да — кровь!…
— Этот самый мальчонок!
— Не нашинский!
— Он окровавил!…
— Он, он!…
Вулеву — к фон-Мандро: а Мандро лишь присвистнул с большим небреженьем:
— Охота вам так волноваться: ну — лужица: что ж? У кого-нибудь кровь пошла носом!
Вот случай!
Его вспоминая, Василий Дергушин разахался: мазал словами и эдак, и так фон-Мандро.
Позвонили: рассклабясь зубами, просунулся в двери Мандро с задымившей ‘маниллой’ в зубах, в гладком летнем пальто и в цилиндре, в визитке (визитка в обтяг), раздеваясь, перчатку он стягивал, руку поставивши под подбородок, казалося, что бакенбарды наваксены: пряди же, — да: сребророгий!
Протопал в глубь комнат, он видел и слышал — на фоне зеленых обой, замяукала черная кошечка там перед столиком в стиле барокко, как бы собираяся книксен ей сделать, фестоны свои приподнял.
И Мандро стало тошно, и губы его задрожали, он вспомнил, какую пощечину на заседании он получил, выясняли — Иван Преполадзе, Дегурри, Пустаки, Луи Дюпер-дри, — что дела он им вел кое-как, что гарантии — пере-фальшивлены, что заявленья прислали об этом им пайщики: Арбов, Бронхатко, Взлезеев, Вещелинский, Грубах, Долбяго, Дедеренский, Девятисилов, Есмыслов, Зрыгелло, Извечевкин, Истенко, Крохин, Ксысеева, Крушец-Поганко, епископ Луфарий, Мтетейтель, Оляс, Носопанова, Плюхин, Плохойло, Слудыянская, Трупершов, Топов, Треверхий, Удец, Удивительный, Чертис-Щебренева, тщетно доказывал пайщикам, письменно он посылал заверения: в вензелеватую подпись не верили, администрацию-де собирались они учредить, выясняли — Иван Преполадзе, Дегурри, Пустаки, Луи Дюпердри, что он вводит в растрату ‘компанию’, что он — германствует (да — франкофильствовать стал Ка-валевер), ну, словом, — гниючее что-то.
Могли ли понять, что он вел аванпостную службу свою большой марки и что проходил абсолютную поступью он через все.
Осталось одно: уходить!
Тут схватил со стола и разбил, бросив в пол, статуэтку, со зла!
И прошел в кабинет, и уставился в ноги: у ног распластался оскаленный белый медведь золотистою желчью оглаженной морды.
И вот побежал топоток — кто-то быстрой походочкой дергал по комнатам: Викторчик!
Викторчик всем говорил (передали уже):
— Да, — она занимает вакантное место жены! Словом, — Викторчик влазень в их дом.
Вон уж он появился: опять на устах сахарец, а в глазах — сатанец, он стоял, разминая набитый портфелик.
— Ну, что?
— Апелляторы сердятся…
— И?
— Ай, ай, ай: все кредит: дебет — ноль!
— Да ведь мой поручитель!…
— Исчез из Москвы…
Эдуард Эдуардович так и вперился, и Викторчик взгляда не выдержал:
— Всякие слухи, — до глупых, глупейших: мадам Миндалянская жаловалась, что вы в смокинге в ложу вошли, а не принято в смокинге.
И — закосил со смиренством:
— Да где им понять вас!
Тогда Эдуард Эдуардыч, ладони поднявши к лицу, ему стал аплодировать с деланным хохотом, — звонким, густым, сахаристым, рассыпчатым, злым, понимая, что сеятель мо-роков — Викторчик, он вызывающе бросил пословицей:
— Льстец под словами, — змея под цветами!
Да, Викторчик этот: держался валетом, а — предал, два года при нем он вертлявил, в час — бросил, в два — предал, в три — выступил уж обвинителем, что-то доказывал всем им — в четыре, а в пять — стал лицом, очень нужным Луи Дюпердри, через сутки же так вклеветался, что сделался спецом в умении — разоблачать и науськивать, вдруг загазетничал (что-то газеты плели про шантаж-шпионаж), но о чем не болталося? Время-то — вапом вопило, уже нарастал вал событий, встал гребень завивистый.
Викторчик — гадина!
Киерко прав был, что гадины ели друг друга, в начале двадцатого века история разэпопеилась: стала она Арахнеей.
Арахны, не люди, — пошли!

* * *

И тогда Эдуард Эдуардович взял со стола сердоликовую вырезную печать, и печать приложил к документу, с которым и выскочил Викторчик, в нем подтверждался уход из ‘Мандро и КR’, ‘КR’ — оставалась, чтобы завтра же: оповестить через газеты: ‘Луи Дюпердри и КR’.
Стерся — ‘Мандро’, чтобы стать где-то ‘Дорманом’, ‘Ордманом’, или ж Дроманом, Мроданом: французом иль немцем.

* * *

Он встал и пошел дефилеями в комнату с нарочною приплясью, ‘джоком’, куражась с собою самим и куражась пред скромным лакеем, которому дал порученье (ненужное): слышать покорное:
— Слушаюсь!
В ‘слушаюсь’ слышал:
— Не слушаюсь!
Стали свободничать в доме его, так сейчас, например: что за гамканье там? Громкий гавк Вулеву. Он подумал: дворецкий, дородливый, домостроитель и домоблюститель, поняв, что все рушилось, — место подыскивал, ждал только случая, чтобы расчет предъявить.
А — прекрасные вещи: резная чеканка, ‘вальян’ очень ценный, бывало вот, — Амфитрионом встречал здесь гостей, а теперь (знал прекрасно) Василий Дергушин, разахавшись, мазал словами и эдак, и так его.
Сел в свое кресло, прислушался, как дребезжала вдали Вулеву и как ей отвечала свирелкой Лизаша. Ему захотелося — сгинуть, исчезнуть, не быть, кабинет раздавался обоями, гладкого, синего тона, на нем пламень красных сафьянов ярчел, из сафьяна повис Эдуард Эдуардыч, в руках обнаружилось гиблое что-то, сидел, весь охваченный красной геенной огня, вот — сгорит: на сафьяне останется кучечка пепла.

17

Этот вверт в ее жизнь, эта вгнетка в нее, ей казалось, что дней доцветенье приходит.
Прислушалась: прогомонели лакеи, там — взрыв возмущения: за гердеробной, и в комнату смежную кралась она, — в чернолапую мебель, к ковру желто-черному, в желтеньком платьице, кутая плечики в черное кружево шали — присесть под подсвечник, стемнялась стена желто-сизая в тень, чернокожие думы сюда приходили, как рой негритосов: показывать зубы.
Присела в тенях — свою ножку на ножку, свои локоточ-ки — к коленке, лицом — в кулачки, превнимательно слушала, что говорили лакеи — с улыбкой страдания: дергалась плечиком.
— Барина барышня!
Вновь стала вздрагивать, вспыхом сбагрилось пятно на, скуле, не услышала, как про нее судомойка сказала:
— Спаси, девоматерь, ее!
Все про ‘это’: ведь — поняли.
Очень степенно Василий Дергушин прошел — пошептаться с мадам Вулеву, расставлявшей капканы да верши, глаза у Дергушина стали гвоздистыми, ими кололся, когда обносил, и казалось, что он говорил:
— Происходит-то, — бог знает что! И теперь ей заметил он:
— Что это, барышня, вы? Головой прокачал, и — прошел.
Ей с ним было конфузно, вполне неестественно, точно следил он за нею, и странной жеманкой с ним делалась, подозревала: ловить собирались ‘его’, Вулеву верховодила, там затаяся и вечером в волосы вкручивала папильотки, за шторами пряталась, ‘он’ перед ней, Вулеву, ходил с до-вертом, — очаровательный, серебророгий и лживый, и взглядом, как пьявкой, вцеплялся, почуяв капканы: не ‘богушка’: чортище!
Тут засмеялась она в черноваки ночные, которьзе множились, — громче, все громче, все громче, — пока из растерянных глазок не брызнули слезки: он салом обмазал ее.
Так случилось с Лизашей.
Лизаша играла в ‘русалочки’ (много ‘русалочек’ ею кормились), одна из русалочек этих ‘сестрица Аленушка’, месяцем ясным катилася в ‘богушке’: неба же, ‘богушки’ — не оказалося, а оказалась одна чернота, черноты даже не было в этом отсутствии всяких присутствий, и ‘богушка’, ‘небо’ — провал, как провал в месте носа: дыра носовая! В мгновение ока весь ‘богушка’, просто разъялся: в дырищу. Ужасно отмечивать сгнитие носа в любимом: считала она своим небом — дыру носовую. Быть может, как зубы поддельные, носит поддельный он нос.
Ее ‘богушка’ — дымка в глазах:
— Надо, надо…
— Что надо?
— Глаза протереть!
В ту минуту, когда поняла, появилось одно обстоятельство, ‘все’ — началося во сне: увидела во сне черномазого мальчика, он улыбнулся ей хмуро и криво, его синеватые пальчики, точно без крови, ей подали ножик, кровь капала с кончика:
— Этим ножом он меня!…
— Кто?
Но мальчик сказал:
— Этим самым ножом ты его!
Стало ясно.
Была угловая, малайская комната, в ней стоял столик: не столик — парчевня, на столике ножик лежал с филигранною ручкою: вот что припомнив, сидела с открывшимся ротиком, ярко мерцая глазами, бежала разглядывать блеск ясной стали, к глазам поднесла, задрожала, отбросила ножик, упала на тигра.
Рыдала на тигре.
Потом перестала рыдать: ведь извечно убиты, мы, мертвые, мысль об убийстве разыгрывалась обострением всех наблюдений над ‘ним’, с изостренным вниманием впивалася в мир, заповеданный прежде, и в каждом движении этого мира увидела мерзости, оторопь оледенила желание мести, ‘убить’ — можно после, потом, в миг последний, когда невтерпеж станет ей от ‘дыры носовой’, к ней склоненной, пока же — в дыру заглядеться, и все — досмотреть, и — досодрогаться.
Светило, сиявшее в ней, оказалось лишь мигом разрыва огромнейшей адской машины.
Пора!
Уж, наверное, там, с парапета, — босыми ногами неслышно прошел негритос — притаиться в малайскую комнату: шел вслед за ним — другой, третий: сплошною толпою, наверное, там негритосы валили, и — стали: смеяться в сплошной черновак, куда громче — все громче — смеялась с собою она, пока… слезки не брызнули: салом обмазал ее!
Ножик — вот!
Прикоснулася пальчиком, чуть-чуть порезалась: вытянув шейку и вытянув ручку, стрельнула в пространство стальным острием: убивают вот так. И потом только агницей вышла из тени, прижав к желтой юпочке ручку и в складочках черного кружева спрятавши ножик, пошла, ночь за нею в открытые двери валила толпою негритосов, — валила в малайскую комнату, красные губы раздвинув и белые зубы показывая.
Впереди шла, мяукая, черная кошечка.

18

Комната ли?
Настоящий павлятник!
Пестрятина перьев, пестрятина тканей, не стол, а — парчовник: явайское что-то, бамбук — не гардины — скрывал вырез окон, и дверь в его спальню завесил тростник, в тростниках ‘он’, как тигр — залегал.

* * *

Залегал на кушетке, раскрыв переплет синекожий, прочел он ‘Цветы Ассирийские’. Драма ‘Земля’. Из Валерия Брюсова знал наизусть:
Приподняв воротник у пальто,
И надвинув картуз на глаза, —
Я бегу в неживые леса,
И не гонится сзади — никто.
У Валерия Брюсова часто ‘гонялись’ в стихах, и Мандро это нравилось, очень любил ‘Землю’ Брюсова, там рисовалось прекрасно, как орден душителей постановляет гоняться по комнатам: петлю на шею накидывать, нынче пытался читать: не читалось, прочел лишь какое-то имя.
— ‘Тлаватль’!
Книгу бросил, и, в угли камина вперившись, задумался: да, он любил перелистывать книги с рисунками, изображающими мексиканские древности: долго разглядывал он мексиканский орнамент, любил сочиненья, трактующие про культуру жрецов, про убийство и пытки, он повесть о ‘Майях’ Бальмонта читал, и поэтому голову он засорял сочетаньями звуков имен мексиканских:
— Катапецуппль, Титекалеиллупль.
И — так далее, далее: ‘я’ — усыплялося.
‘Я’, вообще говоря, представлялось дырою ему, заплетенной сияющей паутиною светского блеска, уменьем одеться, уменьем расклабиться, при приближенье к ‘дыре’ можно было увидеть весьма интересное зрелище: быстро выскакивал черный тарантул, и — схватывал ‘муху’, спасаясь обратно в дыру, такой мухой Лизаша была, такой мухою были профессор Коробкин с открытием, что тут прикажете делать.
Ее заварызгал своей атмосферой.
Припомнились эти последние дни, как он пробовал с нею жесточить: держаться салонным фасоном, как с видом таким проходил, энглизируя позы свои, точно он предлагал ей аферу, блеснея нагофренной бакой, блазня ее взорами, с ней на софе все пытался раскинуться, позы варьируя, и — шли жары от него: он геенной своей обдавал, или, делая вид, что — в вассальной зависимости, щупал взором ее: азиат! Даже, даже, — пытался дурить, и игривой ‘а у кою’ несся за нею: ‘а у’ да ‘а у’.
Передернулась: вид дуралеев еще отвратительней в нем, чем тиранов: дикарское что-то.
Недавно в прощелок смотрела она: его белые зубы — не зубы, он их вынимал перед сном, можно прямо сказать: рот снимал, и все то, что от рта оставалося, — было зияющей пагнилью.
‘Богушка’ кончился: с мига, когда неизвестный нахал оборвал его в тот незапамятный вечер в ‘Свободной Эстетике’, громко назвавши ‘мандрашкой’ и вспомнив про ‘Киверцы’, Киверцы — что же такое? Там бегал ‘мандр ашкою’. Значит: все лгал, значит ‘все’ — очень просто, открылось значение взглядов, улыбок и поз, уж не ‘богушка’, а — фон-Мандро, начиненный ‘мандрашиной’, гадостью всякой: слинял его лик, не дурманным казался — дуркманным, дуранным, вгоняли друг друга в угар, — очень разный, вгоняла его в удар похоти, он же ее — в угар злости: она с любопытством разглядывать стала все то, что доселе таилось пред нею под — ‘папочкой’, ‘богушкой’.
Прятался просто ‘мужчина’.
‘Мужчина’ — не нравился.
Вспомнила все обстоятельства, как он вглодался в нее, изглодав ее душу, и как начиналось ввергание в пропасть еe — оттого, что хотела тащить его к солнцу, он — нес, точно кот, ее — мышь — в невыдирные чащи свои, и душа изошла синеедом, ‘ед’ — он, фон-Мандро.
Почему?
Просто — синяя он борода, семь немеющих жен — семь убитых им женщин: восьмая — была… его… дочерью.
Произошло нечто вроде того, что бывает, когда мы глядим на кусок зачерневшего неба, каймящего месяц, ведь кажется: чернь эта — что-то, ну — облако.
Чернь — ‘ничего’.
Так мгновенный разрыв небосвода, как свода ‘чегого’, в ‘ничто’, разрывает в сознанье — сознанье со всем представленьем о ‘я’, об истории, тут посещает узнание: смерть есть не то, что придет, смерть есть то, что извечно объемлет при жизни, сознание жизни, катящейся к смерти, — безумие, — жизнь выявляется анахронизмом, а самое ‘я’ как плева атмосферы, здесь рвется, в ничто.
Торфендорф и агенты германского штаба, — какой это вздор: паутиночки. И не Картойфель, которому он сообщил много ценного о снаряжениях армии русской, не деятельность ‘КR’, странно сказать: шпионаж и шантаж, о которых писали уже в ‘Утре России’, — предлог благовидный, чтобы скрыть свою суть, и тот факт, что со дня на день может он быть опозорен предательством Викторчика, так что носом столкнется с полицией, — вздор, все они не узнают об ‘этой’ последней, секретнейшей миссии, Доннером данной.
Когда посещал импульс Доннера, зов он испытывал сладкий, подобный длиньканью колоколов монреальских капелл (Монреаль — такой город в Сицилии есть): из единого центра прокалывался двумя стрелами молньи, тот яркий проторч (в сердце, в голову) перерождал его (сердце и голову), чувственность перерождалася в черствость, так черствая страстность, в годах нагнетаяся, переходила в мучительную, беспредметную ярость, слагавшую образы бастиализма.
Так, странно сказать, импульс Доннера действовал, в годах съедая: снедаемым был неизвестной железною силою, душу его разложившей, душа проваливалась, как нос Ка-валькаса, оттуда, из мрачной дыры, вырывался холодный порыв, развивающий вихри поступков, лишь с виду логичных:
Позвольте же: ‘Доннер’, — кто это?
Потом.
Соболь мощных бровей, грива иссиня-черных волос с двумя вычерченными серебристыми прядями, точно с рогами, лежащими справа и слева искусным прочесом над лбом, соболиные баки с атласно вбеленным пятном подбородка, все дрогнуло: съехались брови углами не вниз, а навер: содвигаясь над носом в мимическом жесте, напоминающе руки, соединенные ладонями вверх, между ними слились три морщинки, как некий трезубец, подъятый и режущий лоб, здесь немое страдание выступило.
Точно пением ‘Miserere’ [‘Помилуй‘ — лат.] звучал этот лоб.

19

Предволненьем ходила душа у Лизаши, — вздымалась во что ж: в угомон или в разгон? За стеной раздавалось:
— Гар-гар!
Гаргарисмою он занимался: свое ополаскивал горло солями, в те дни он охрип: говорил с горловым, хриплым присвистом, точно змея: вообще ей казался летающим млекопитающим с острова Явы: вампиром, она передернулась узкими плечиками, нервно в воздух подбросив одну финтифлюшечку, и на тростник, закрывающий дверь, поглазела растерянной азинькой, слыша отчетливый глот: он слюну там глотал в полусумерках, глот — приближался.
Тростник разлетелся.
Затянутый в черную пару, со стройностью, точно зажавшей в корсет что-то очень гнилое, он к ней подошел сребророгим, насупленным туром, отчетливо строясь на фоне сплошной тростниковой завесы (коричнево-красные пятна, коричнево-черные пятна по желтому полю):
— А, вы?
Тут ей пагубно стало.
— Я ждал вас сюда!
И она, подбодрившись, такой ангеликою (чуть-чуть нарочитой) стояла пред ним, спрятав пред ним, спрятав ножик за спину, скосясь: но скос глаз ничего не сказал:
— Понимаете?
— Что?
— Продолжать так нельзя же! Молчала.
— Пора объясниться нам!
Вокализация голоса переменилась, вздыхая, он всхрипнул: жаровней пахнуло (весьма неприятно). Молчала.
— Вы знаете, что Вулеву — нет? Зачем это ‘вы’?
— Мы — одни.
Понимала: опять захотелось ему пококетничать с ней, резануло под сердцем колючею, дикою злобой, головку прижала к стене, и на скрещенных, ярких, златисто-лазурных павлиньих хвостах прочертилась своей чернокудрой головкой, а ручки держали за спинкою ножик.
— Лизаша, — молчал я, но ты, — оборвал он, увидя, как выблеском глаз заактерила.
— Ты все чуждаешься: ты, как отцу, перестала мне перить.
— Xa-xa!
Пародировал ‘папочку’: слишком веселенький папочка!
— Ха-ха-ха!
Не задурачиться ль взапуски? Страшные запуски.
— Стало быть, врете и тут… Хоть бы в руки-то взяли себя, — процедила с кривою морщинкой у ротика.
— ‘Богушк а’, — тоже!
И — вертни оставила, и — побледнела она: перед этим мерзавцем — легко ли припомнить звук слова святыни погибшей?
Приблизился к ней с гадковатой, прогорклой улыбкой и руки потер:
— Вы — чудище!
— Ты-то — не ангел, отродье мое, миф об ангелах бросила б, мы — арахниды.
И вдруг — легкий звук: точно в воздух разбилась золотая арфа: то — ножик, упавши из рук, дребезжал и поблескивал:
— Что это?
— Ножик.
— Откуда?
Она — пронежнела глазами, но взгляд относился — к ножу.
— Да вы сами, — врала, — тут оставили!
— Я?
И — друг в друга вперились глазами.
— Я — нет.
Видел он, как глазенок стал — глаз, глаз — глазище,
жестокий и злой.
Но, себя пересилив, ему ухмыльнулася ‘тоном’:
— Ах, — вы!
И не тон, а усмешка цинизма: когда вместо неба — разъезд плотяной, вместо носа — гниющая щель, что ж иное? Он думал — ‘иное’, тогда с павианьим прыжком неожиданно он оказался вплотную, насильно ее усадил на дивана рядом с ней развалился и к ней протянулся, обмазанный салом — алкательно, слюни глотая.
— Нет, нет, вы не смеете! Расхохоталась — все громче, все громче!
Откинулась и, поднося папироску к губам, затянулась, закрыв с наслаждением глазки, она наслаждалась не им, а картиной законченной мерзи: весь — мерзь, ни сучка, ни задоринки. Ни одного диссонанса. Ни проблеска честности. Видно, его атмосфера — не воздух, вода иль огонь: паутина, дышал паутиною, в лилах — не кровь: паутина тянулась осклизлая, весь — пауковный, бескровный: проколется, — смякнет, смалеет, смельчится, лишь тлятля покопает — ‘кап-кап’ — поганою страстностью. Маленький, гаденький.

* * *

Шли в отдаленье шаги: подошли!
И тростник разорвался: дворецкий! С торжественным, с аллегорическим видом подняв свои брови, с порога в пространство сказал:
— Кавалькас!
И под ним, как сквозь ноги, с торжественным, с аллегорическим видом в тужурке коричнево-красной (оттенка свернувшейся крови) порог переступая, стремительно выбежал — карлик: без носа!
Как пойманный ворик, весь вспыхнув, с лицом абрикосово-розовым, взором метаясь, вскочил Эдуард Эдуардович, длинные руки бросал он к порогу, стараясь карлику путь преградить, а дворецкий бесстрастно стоял, будто здесь совершался пред ним алхимический акт претворения мысли в уродца, вполне осязаемого.
Эдуард Эдуардович быстро взял в руки себя, запавлинясь своей бакенбардою, длясь над дворецким, которому жестом руки дал приказ: провалиться сквозь землю, себе самому под диктовку сказал, пародируя позой иронию:
— Нет, ты позволь мне представить, Лизаша, тебе… Жест руки:
— Кавалькас!
— Лизавета… И — жест:
— …Эдуардовна: дочь моя… Карлик молчал и сопатил.
— Я — знаю, я — знаю, — возился Мандро, оступись простуженным голосом, руки себе потирая и позою всей декламируя: — Э… Ничего… После я объясню: прекурьезно, — не правда ли?
Карлик надул свисловатые щеки, и высипнул пискло: простуженным голосом:
— Очень жалею вас, барышня, я… При таких обстоятельствах встретились. Но — ничего не поделаешь… Бог нам послал…
Эдуард Эдуардович прочь от Лизаши оттаскивал молча уродца, который, лицо повернув на нее, докричал:
— Не отца, а — обманщика.
Пальцем коснувшися лба, Эдуард Эдуардович грустно вздохнул, дав понять, что имеет тут место лишь факт слабоумия: паралича прогрессивного.
— Этот обманщик… — старался тащимый уродец.
Эдуард Эдуардович с карликом бился в дверях:
— …меня носа лишил!
За дверьми досипело в шагах топотавших:
— Бог — спас.
И шаги достучали.

* * *

Лизаша упала на шкуру малайского тигра, прижавшись головкою, серой и мертвой, к оскалу немой головы, безотчетно вперяяся в ножки резной этажерки, собой представляющие цепь голов: встала в тень, прорастая главою, глава — из главы, и все — скалились, ей показалось, что негр деревянный из тени рвал рот в диком вое: шумело в ушах.

* * *

Вдруг она померцала глазами: казалось, — в глазах соблеснулось созвездие, думалось: нет, — не заколешь того, кто извечно убитый, извечно здесь рыскает, — в комнатах этих, — с безумцами, с черными, черные, фраки надев, нахлобучив цилиндры, гоняются здесь друг за другом, стараясь зубами вцепиться друг в друга, чтоб вместе с штаниною рвать друг из друга филе.
Мир — таков!
Пусть уж рыскает он, опозоренный, вместе с такими ж, как он, опозоренными, — в черном фраке, с цилиндром в руке, не убить его надо (убить его — дурочкой быть), надо всех их зараз уничтожить, чтоб камня на камне в Париже, в Берлине, в Бостоне, в Стокгольме, в Нью-Йорке, в Москве не осталось, убить одного — разбегутся другие.
Огромное дело в ней зрело.
Со шкуры малайского тигра, звездея глазами, вскочила, и вытянув шейку, и вытянув ручку, стальным острием приколола пространство она.
Убивают — вот так!

* * *

Этой ночью Василий Дергушин в темнотах со свечкою шел, кто-то в черном цилиндре, во фраке с угла налетел на него, головою боднув, точно бык.
— Шу!
Пропал.
Лишь цилиндр покатился под ноги — мяукавшей черною кошечкой, кошечка — ‘фырк’: на балкон: он — за ней: никого!
Но когда он со свечкой прошел в пустоту, тростники разлетелись: всклокоченный, голову вниз опустив, точно бык обезумевший, воздух боднув бакенбардою, выпрыгнул кто-то: осклабясь, понесся под дверь, где ‘она’, подбородок прижавши к коленям, руками колени обняв, в своей долгой рубахе, похожей на саван, — за дверью задумалась: в дверь.

20

Эдуард Эдуардович часто задумывался над судьбою, да, жизнь его — криволинейный узор.
Его детство — Полесье, действительно, — отроком бегал он в Киверцах, где его Киерко видывал, уж спекулировал он, и по многим местечкам таскался вполне санкюлотом: щипал еле видный пробившийся усик, еще не умел перевязывать галстуха, но был какой-то весь томистный, чуткий и нервный, тончея лицом бледноватым, фарфоровым, был весьма набожен, чтил иезуитов, костел посещал, здесь и был он замечен какою-то крупной свиньей, его взявшей сперва для услуг незначительных, вскоре же стал расточитель позорных услуг, и случилось, представьте же, — усыновление, после которого усыновивший его фон-Мандро приказал долго жить.
Так он стал ‘фон-Мандро’, обладателем суммы, не малой в то время, весьма развивал поганизм, был поганцем: религии этой держался, и все ж — к католичеству чувствовал он уваженье, он стал — вертипижником, чорт знает как истаскался, сперва его жесты страшили его, их читал он, как знак гиероглифа необычайной судьбы, но потом — к ним привык, сатанил по Европе: служил чьим-то импульсом и не просил сатисфакций, спеша проходить абсолютною поступью, гадя вполне бескорыстно.
Святою, возвышенной гадиной верно считал он себя, уважал иезуитов, и в веке двенадцатом был бы, наверное, он с крестоносцами, в веке шестнадцатом действовал бы заодно с инквизицией, в веке двадцатом, увы, спекулянтом он стал, но — во всем изощрился, и — странные вкусы имел, так: он в Африке ел саранчу с сарацинским пшеном, утверждал, что жук майский, которого съел он однажды, похож на орешек (он в детстве еще на пари откусил у живой мыши голову), в средней Италии, где проживал он два года, себя считал варщиком снадобий редких отравленной жизни, здесь он собирал сардониксы с прослойками (или — ‘глазком’, иль — ‘кольцом’), и отсюда, потом уже, вывез в Москву очень много ценнейших предметов. Для тех же, с которыми дружбу водил, был он пагубою, нападая на сеятелей справедливости, чтоб забодать, растоптать и тащить в невыдирные чащи, подсаживался к безбородым юнцам на бульваре, здесь, кстати сказать, черноглазого мальчика раз изнасиловав в Риме, зарезал, и ‘Сатанилом’ Мандро в его бытность в Джирженте его называл иезуит Лакриманти, на это крутил банкенбарду:
— Мы все — сатанята!
Любил за десертом саркасмить пленительно над негодяями мира, взрезая гранат, и лечился от насморка сарсапарильным отваром.
В утонченнейший час своей жизни, признаться, однажды он попросту слямзил почтенную сумму, и так оказался в Германии, но с Лакриманти он связей не рвал: и папёж — уважал: здесь в берлинском Паноптикуме поразил Кавалькас его чем-то, его он и выкупил, быстро приблизил к себе, Кавалькас стал его Лепорелло по части разврата, так длилось два года.
Однажды устроил трехдневный разврат с Кавалькасом, они издевались совместно над взятою женщиной, и издевалися так, что фантазия Брегеля меркла, а кончилось дело — убийством замученной, с этого дня Кавалькас — заразился (а он заражен был и прежде), в ту ночь поседел двумя прядями: засеребрился рогами, тогда ж рассчитал Кавалькаса, уехал в Россию, женился, приданое взял, дочь родил.
А жена умерла как-то сразу.
Оставив Лизашу двухлетнюю на воспитанье мадам Вулеву, — укатил за границу, но чувствовал: силы сломились, себя ощутил он носителем странной душевной болезни, его начинавшей весьма удручать: он испытывал голод по муке (хотелося мучить ему), вместе с тем самым ‘голод’ его не казался уже интересным: испробовал в мыслях — все, все: перешел все пределы: об этом писал Лакриманти, который ему посоветовал волю отдать, развернув пред Мандро план огромнейших действий сообщества, лишь номинально себя называвшего ‘Братством Иисусовым’.
Так вот и стал фон-Мандро иезуитом, отчасти со скуки, отчасти, чтоб силы испробовать в ‘миссии’: ‘ими’ вертеть, тут — был пойман, и сам превратился лишь в скромного агента, связанного вечным страхом пред тем, что ‘убийство’ его обнаружат, отсюда уж послан в круги буржуазии был: завелися на ‘Бирже’ дела, цель которых (последняя цель) ускользала, в ту же пору ловчайшим аллюром он вьюркнул в круг лож масонских, себя называя антиклерикалом и втайне содействуя ‘братству’, в масонстве с такими же, как он, повстречался: там тоже сидели ‘инкогнито’, чтобы в положенный час самый орден взять в руки (заранее скажем: в масонских кругах того времени встретился он с Муссолини).
Мандро восхищала политика эта.
Тогда-то был послан он в Мюнхен, где жил доктор Доннер, буддолог, известный трудами ‘Problem des Buddhismus’ [31], которого на Гималаях считали почти Боддисаттвой, в Германии — крысой ученою, в Риме же слыл он за ‘черного папу’ (вы знаете ль, что в католичестве целых три ‘папы’? один — ‘белый’ папа, известный и вам, другой — ‘красный’, а третий, иль ‘черный’ — начальник какого-то религиозного ордена: и, может быть, иезуитского).
[31] — ‘Problem des Buddhismus’ (нем.) — ‘Проблемы буддизма’.
К нему-то и шел с поручением от Лакриманти Мандро.
Доктор Доннер держался открыто весьма удивительной линии: не говорил о политике, но говорил о буддизме, писал монографии он: ‘Wassubundu’, ‘Dignagy’, жил в скромной квартирочке на Кирхенштрассе и мяса не ел (только ‘обст’ да ‘гемюзе’ [32]), пошучивал все с экономкой-уродиной, он фон-Мандро пригласил отобедать, завел разговор о могуществе ‘братства’, вкушая печеное яблоко, руки над яблочком перетирая с таким твердым видом, как будто то яблочко было землею, которую Доннер мог скушать с огромнейшей легкостью, и за обедом сказал он:
[32] — ‘Обст’… ‘гемюзе’ (нем.) фрукты, овощи.
— Европа проткнется войною.
Сказав, подмигнул:
— Да уж я постараюсь!
Сказал добродушно и просто, — без позы, и — дрожь охватила Мандро: сорокапятилетний ученый с кровавым затылком, обстриженный, с выторчем красных ушей, в золотых, заблиставших очках, в длиннополом своем сюртуке (в таких ходят в Баварии выпущенники иезуитской коллегии), был трезвей самой трезвости в явном своем утвержденье, что он, доктор Доннер, во славу ‘Иисуса’ проткнет земной шарик войной мировой, все карьеры померкли в сознанье Мандро перед этой уже не карьерой, а… мироправлением, что ли. Безумие: в тысяча восемьсот девяносто восьмом году явно у всех на глазах с ‘Кирхенштрассе’ почтенный буддолог вертел судьбой мира, не прячась, не превозносяся.
Потребности ‘мироправителя’ были скромны: гак, — занятия в ‘Университетсбиблиотек’, прогулка по ‘Энглише Гартен’: обед: рыбий ‘зуппе’, печеное яблоко, послеобеденный сон, угловатые шутки со злой экономкой, держащей в руках его, и посидение над фолиантами, вечером — гости: профессор Бромелиус иль пфаррер Дикхоф, — ‘полмассы’ холодного пива, и — сон.
Нет, — Мандро был уверен, — пред сном посидение в кресле с пропученным оком, налившимся кровью, с открывшимся ртом (минут десять): тогда-то не миром ли в мыслях своих управлял удивительный ‘доктор’: наверное, клал пред собой земной шарик он, величиной эдак с мячик, над судьбами этого шарика и повисал, суевернейший ужас пред Доннером вкрался в Мандро, потому что поверил он вдруг, что от мыслей о ‘шарике’ ‘шарик’ менялся: вот в этом вот пункте, куда села муха, — созрела война, в том Вильгельм-император вгонялся в безумие доктором Доннером.
Ровно в одиннадцать доктор, ‘приняв’ ‘пургативное’ средство от крепких запоров, которыми сильно страдал он, — шел спать.
Эдуард Эдуардович после свидания с доктором и объяснений с ему угрожающими разоблачениями Лакриманти, подставил себя подток мысли ‘буддолога’, и с той поры его действия, — обогащение, деятельность многих ‘КR’, им открытых, — имели фиктивные цели: служить авансценою действия ‘доннеровского’ просекавшего импульса, стал он сознательно пешкою, средством веденья какой-то, ему самому неизвестной игры, вербовщик черной рати нашел, и он стал негодяем, в которого вгрызся большой, мировой негодяй, обирающий на Кирхенштрассе под маскою Доннера: да, может быть, сумма мерзостей, сделанных им, — малый штрих теневой, вырельефливающий слепитель-но сложно лежащую плоскость в гравюрной работе: взнузданья сознания масс, так и черные папы, и белые папы, сплетая ложь с правдой, извечно высасывают миллиарды жужжащих, запутанных мушек, высасываемые…
Перед этим последним вопросом, — о том, кто сосет сквозь них всех, фон-Мандро отступал, преклоняясь с ужасом. Действовал Доннер в нем!

21

Вопль — грудной, дикий, охрипший: вопль женщины лет сорока, так рождают еще не рождавшие, сорокалетние женщины.
Дверь в коридоре открылася, и — электричество вспыхнуло, высунулась голова Вулеву в папильотках — одна голова, вероятно, просунул ее на метле кто-нибудь, потому что сама Вулеву-то — уехала, нет, — вот рука со свечой, вот — сама Вулеву.
Никуда не уехала: сделала вид, что уехала (в этом обмане была ее хитрость: с поличным поймать ‘негодяя’ Мандро).
Я видал, как бросается курица к чучелу ястреба, курица прыгает: чучело бьет, оно — валится: курица же прыгает, курица крыльями бьет.
Так метнулась на вопль Вулеву:
— Негодяй! Затряслась папильотками.
— А!
С нее сыпалась пудра:
— Скорей… Помогите!
В растерзанной кофте и в съерзнувшей набок юбчонке протопала серыми пятками прямо под дверь, распахнувшуюся в то ж мгновение настежь, — и стукнулась лбом о Мандро:
— А?
— Как?
— Так!
— Не уехали?
С подрасцарапанным носом, с которого капала кровь, с головой, провалившейся в плечи, со смятой манишкой, откуда власатилась грудь (бровь — ершом, бакенбарда — проклочена), в смятом жилете, откуда выглядывал хлястик, он выскочил.
Но, увидав Вулеву, отскочил и присел.
— Я…
— Ну?
— Видите ли…
— Да, я вижу…
— Тут… видите ли…
Заплясала по-волчьи отпавшая челюсть: так пляшет она в миг убийств — у убийц.
Взголосила на весь коридор:
— Вы — мерзавец…
Он молча косился испуганным глазом:
— Мерзавец…
— Но, — выслушайте…
Тут рукою взмахнула, и он защищался рукой:
— Успокойтесь: потише, потише…
Ее убоявшись, пошел от нее, но она — впробегушки: за ним.
— Стойте, — вы!…
И, поймав его руку, она ущипнула холодную, потную кисть своей сухенькой черствой ладошкою:
— А… Посягать на честь дочери… Кто-то тогда простонал из-за двери.
— Но — тише… — молил он, поймав ее руки, и — стиснувши: — Тише.
— Вы думаете, — я не видела: видела… Думаете, что не знала: я — знала!… Отъезд мой — ловушка: попались с поличным.
Тогда он схватился за голову, бухнулся в ноги ей:
— Не погубите меня…
Она выслушала, да как гаркнет:
— Эй, люди!
Вскочил: и, облапив, тащил в кабинет — объясняться: она — вырывалась, и — слушалось:
— Кровосмеситель.
— Не надо!…
— Не думайте, что…
— Заплачу…
— …эта гадость пройдет безнаказанно…
— Сколько хотите?
— Припомните Люсю, припомните Надю, припомните Дашу…
— Сто тысяч…
— Полиции будет известно — все, все…
Увидав в глубине коридора прислугу бежавшую, он, оторвавши ее от себя, шибанул головой о косяк, и — защелкнулся там: у себя в кабинете.

* * *

Толпились у двери — все: повар, Василий Дергушин, дворецкий, какая-то женщина в желтом платке (из соседней квартиры), из двери неслось причитанье мадам Вулеву над растерзанным телом с оскаленным, синим лицом (с кулачок) — на диване:
— Гли, гли-ко!
— Ведь — барышня…
— Что ж это с нею?
— Дуреха, — не знаешь! — сурово отрезал лакей.
— А рубаха-то, — ишь ты…
— Разорвана!…
Бледный Василий Дергушин скулой задрожал:
— И за это пойдет он в Сибирь.
Он направился к выходу.

* * *

Скоро уже это тело, одетое в платье, в пальто (кое-как), Вулеву с судомойкой по коридору из страшного дома навек выводили: везли к Эвихкайтен.

22

Защелкнутый на два ключа, из-за двери наставился ухом на громкое гарканье издали: гавк Вулеву был особенно как-то несносен, потом — топотали, потом — замолчали, кого-то вели, причитая, все — стихло.
— Что ж будет?
И тут же решил он:
— Не думать, а — мимо, а — мимо: потом!
Утро вечера, как говорят, — мудренее: найдется решенье.
— Не думать, а — спать.
В ярко-красное кресло упало изгиблое тело, провесившись длинной рукою (он был — долгорукий), и — в сон бредовой и болезненный кануть хотел, где все вспомнилось ярко.
Что вспомнилось?
Точно толчок электрический выбросил, встрясши, себя он застал у трюмо, пред которым стоял, как болван, рот раскрыв, растаращив глаза и руками вцепившися в волосы:
— Люся!…
— Надюша!… Все семь.
И — восьмая:
— Лизаша.
И стоял перед ним, как болван, рот раскрыв, растаращив глаза и руками схватяся за волосы, там неизвестный, казалося, остервенившись они друг на друга набросятся, первый, — чтоб, впрыгнувши в зеркало, в прошлое кануть свое, а второй, чтобы выпрыгнуть и по квартире забегать, — второй, провалившийся в тысячелетиях точно с самой Атлантидой на дно океана, теперь это вспомнилось ярко.
Что вспомнилось?
Сон об атланте, не раз уже снившийся, но забывшийся в миг пробуждения, драма ‘Земля’ оттого привлекала, что в ней узнавал эпизоды он сна своего, оттого и запомнилось имя — ‘Тлаватль’.
Имена мексиканские!
Видел: за зеркалом — нет отражения: дно океана, где — спруты, где — змеи, где — гиблые материки поднимаются: ввергнуть Европу в потопы, волной океанской залить города, там из зеркала вставший атлант угрожал ниспровергнуть, схвативши за горло, на дно океана зазнавшегося проходимца истории.
Зеркало это — разбить: с ним разбить, разбиваясь, второго, который опять посягает (как в снах посягал уже) вынырнуть, миг: будет — ‘дзан’, все — расколется: зеркало, в нем — эта комната, в окнах ее — кусок неба вселенной с Москвою, лежащей в ней, так, как и ‘я’, раскололось на этого вот ‘дикаря’ и Мандро, чтоб из падины вылезло тысяченогое чудище: спрутище лезет не муху хватать, а людей…

* * *

Эдуард Эдуардыч, проснувшись от сна, позабыл во мгновение ока все, что припомнилось ярко, что было покрыто затем яркой памятью только что бывшего с ним, руки быстро засунув в карман, показал отраженью язык, отражения не было, вместо квартиры — там муть океанская зыбилась, чтобы, поверхностью хлынув своей из трюмо, переполнивши весь кабинет, всю квартиру, из окон разбитых сплошным водопадом низвергнуться, и, затопивши Петровку, Кузнецкий, Москву, всю Россию, Германию, Францию, Англию, в мире разлиться и выбросить с дна осьминогов, вон-вон — уж из мути горел умный глаз осьминога, просунулась из-за поверхности зеркала щупальце, чтоб… присосаться: испить.
— Бред!
Протер он глаза, и — увидев себя самого, повернулся спиною: к себе самому, еще долго торчал из теней, синелобый, и спать не ложился.

23

Сон — дикий, больной и тупой, — из которого он посылал свои вскрики, больные, тупые и дикие —
— Люся,
— Надюша,
— Маруся,
— Аглая,
— Наташа,
— Лизаша,
— Лилишенька, —
— все же показался легчайшей гармонией сферы сравнительно с явью: пробуд был ужасен: проспал он двенадцать часов, позвонил, но лакей — на звонок не откликнулся, ноги власатые сунувши в туфли, подумал:
— Ого!
Пробежал, вероятно, теперь гоготок — из квартиры в квартиру по дому, из дому — по многим домам, вероятно, гудеть будет улица, дня через два эдак пискнет прескверно, как мышь в неурочное время, в газетном листке, через три иль четыре обратно появится: вместе с полицией, обыск, домашний арест, потом будет тюрьма.
Нет, — не будет: все — взвешено, все — приготовлено (случай такой мог и раньше с ним быть), он — успеет еще.
Над синявым ковром вились моли, звонить не решился, прошел на балкон: желтый мир, пыльный мир, он — вернулся, и, сделав усилие, баристым барином стал он прогуливаться, стал оглаживать баки, ища встретить слуг, чтоб по взглядам их выяснить, как обстоит это дело, увидел он, — где желто-сизые стены стенялися шторой, стояли лакей и дворецкий с глазами гвоздистыми, с явной гадливостью, с твердой угрозой немой.
Вновь подумал:
— Ого!
В них уставился мутями невыразительных глаз и жевал пережеванными, голубыми губами, спросить не решаясь:
— Где барышня? Знал: ‘ее’ — нет.

* * *

Через десять минут он, задмясь бакенбардою, вышел в переднюю: в черном цилиндре, затянутый в черный сюртук, с задымившей ‘маниллой’ в зубах, он натягивал черную лайку на пальцы, он стал — чернолапый, лакей, опустивши глаза, с отвращением выпустил, все-таки выпустил.
Вышел.
Внизу, перед лифтом швейцар без поклона его проводил с той же явной гадливостью, с той же угрозой немой: кто-то был здесь, в подъезде, подумал:
‘Ага, уже сыщик!’
‘Маниллой’ дымнул ему в нос, проходя, гоголек в котелке, вблизи тумбы стоявший, видев его, растаращил глазa и, вперед перед ним забежавши, отчетливо выбросил:
— Что за мерзавец! И — сплюнул.
Да, — улица заговорила уже: стало быть, — ускорялись события, надо спешить, вкруг валили вальмя, повалил вместе с ними по улицам желтым, вперясь пред собой: горельефы аркад, барельеф, бельведеры, безлепица лепнин, карниз, поднимаемый рядом гирлянд с перехватами, витиеватые сплеты кисельного дома: причудливые гиероглифы смысла казались кусками из прошлого, как ассирийские надписи: это все было, все — схлынуло.
В тысячелетия гибнущий город: Москва.
Синеглазая барынька делала глазки ему, кто-то нес повисающий зоб, искривив свои губы над ним, лиловатые овощи пучились, вдруг, — вздрогнул он, потому что в окно он увидел средь книг иностранных толстейший том желтый (в окошке у Ланга), и — надпись: Problem des Buddhismus’.
Ему захотелося в Мюнхен, припомнилася Кирхенштрассе, каштановый сад, серо-желтая виллочка с новенькою черепичатой крышей.

* * *

Задумчиво шел: оказался за городом он, обернулся назад: там — Москва растараща, здесь — в воздухе был завертяй пуховой, молочаи росли на откосе, с откоса открылася даль в сухоцветы полей, в пустополье и в дальние пустоши, вон — желтоухая лошадь со связанными ногами, вон — сохлина стволика, гайворонье раскричалося, было так странно здесь видеть торжественный шаг пешехода в цилиндре, в затянутой черной одежде, размахивающего злой чернолапой рукой и кого-то зовущего громко:
— Лизаша, Лизаша!
Болотце сырое блеснуло вдали синим блюдцем, шли кустики: пышно гроздилися широколапыми листьями (молодя-тины много посекли), кочкарник, мхи, кочки, растеньица (белоголовец и жимолость), далее шла березовня, и далее — толстодеревый лесище: прямой, строевой, уже — гуща, где сучилась зелень безлистьями (шел лес бессучник), сюда он засел свою думу продумать, здесь — спрятаться: там же, в Москве, поднимался приглушенный ропот:
— Давить паука.
Время — вапом вопило, сказал:
— Доннер действует.
Действовал кто-то, но Доннер — при чем же?
Признаемся здесь: доктор Доннер, которого мы описали подробно, был — миф, его не было, мы описали его, как вставал он в сознанье Мандро, удивительный факт: эта ‘гадина’ в сути своей развивала фантазии, Доннер — фантазия, вставшая лет уж пятнадцать назад в Монреале, навеянная лишь словами ученейшего Лакриманти о некоем докторе Доннеро (был иезуит такой), труд написавшем ‘Problem des Buddhismus’, вот — все: Мюнхен, прочее, вплоть до вкушенья печеного яблока, вплоть до фантазии о мироправстве, — желанье Мандро, чтобы люди, подобные Доннеру, мир заплели в свои сети, мечтал бескорыстно о гадине, о мировом негодяе, которому в мыслях своих он служил с удивительной верностью, выдумал Гада себе, и его — любил нежно.
Как видите, — был Эдуард Эдуардович префантастической личностью: не собирал миллионов, и гадил для гадости, случай редчайшей душевной болезни.
Он — встал и пошел, возвращался рекою, в сознанье стояло:
— Лизаша, Лизаша!
Вот — берег с отвалиной: крутобережье, и — плоскобе-режье на той стороне, еще далее, там, — плоскогорбый при-горбок, все — почти свинцовая сушь, жуткий завертень мух, день, парильня, — стал вечером, город придвинулся, вновь — бельведеры, безлепица лепнин, карнизы и крыши, за крышами — тухло, ‘о н и’ леопардовой шкурой пятнели с казата.
‘Они’ — кто такие?

* * *

Да, все сказали бы, что синегубый и синебородый мертвец проходил по бульвару, пугая гуляющих барышень и гимназистиков, он же бежал мимо них, можно прямо сказать, — до чего добежал (семь замученных женщин, восьмая же — дочь). Черноглазый мальчонок, недобрый и хмурый, на лавочку сел, он его поразил, с ним сел рядом, тогда черноглазый мальчонок пошел в переулок, вскочил и Мандро, и пошел в переулок за ним.
В переулке его уже не было.

24

В черном цилиндре, затянутый в черный сюртук, черно-лапый, — вошел он в переднюю, дмясь бакенбардой, Василий Дергушин стоял перед ним с лицом бледным, фарфоровым, руки скрестив, и пальто не снимал, сам повесил, по-тупясь: и — в сине-лиловые комнаты сгинул, и в сине-лиловые комнаты сгинул Василий Дергушин за ним.
Еще к полночи был кабинет фон-Мандро освещен, фон-Мандро сидел в кресле еще, и оно — все горело, ему показалось, что — звякнуло: там черноглазый мальчонок грозился в окошке, тогда он схватил черноногий подсвечник и бросил, подсвечник с погашенной и с переломанной свечкою грянулся о подоконник.
Сказал сам себе он:
— Опять!
Начиналось то самое, понял — пора.

* * *

По ночам этот дом стал становищем черных, они разбивали палатки свои, так ‘Европа’ рассыпалась в доме московского капиталиста, и выросла в нем Полинезия, уже из окон открытых особенный дул ветерок на Петровку: ‘пассат’ с океана, заглянешь — вода с очертанием острова Пасхи, быть может, с изваянным изображеньем урода гигантских размеров, рассклабленного в пустоту, с двумя баками: верно, остаток культур допотопных, погибнувших некогда здесь, впрочем — нет: очертания острова не было, остров недавно на дно океанское рухнул (читали об этом в газетах?). Так будет с Берлином, с Парижем и с Лондоном, если оставить их так, как они существуют, расколоты гулом подземным — сознания, люди, дома, они — в трещинах, в трещинках, в еле заметных трещинках, подземный удар, осыпающий почву, расколотый в тысячи тысяч трещоток джаз-банда, трясение почв, исходящее в радиусах пере-дрогов фокстротной походки, все то — при дверях: рассыпаются: вещи, дома, рассыпается: старый состав человека, чудовищные изваянья ‘морданы’ болванные с острова Пасхи, — ‘Мандры’ всего мира, и — да: джентльмены во фраках в пустеющих улицах будут гоняться, чтоб рвать друг из друга филе по извилинам мертвого, густо травою проросшего города, под уцелевшими знаками странно морщавых фронтонов, дантиклов, столбов, барельефов, абак, под разляпою линией желтых карнизов, являющих стенописи, изучаемые кропотливеише историографами не приподнятых с дна континентов, быть может, тех спрутов, один из которых вперил умный глаз свой в Мандро — в диком бреде Мандро, страшно, страшно: мы думаем, что мы живем, а уж нас изучают, как сфинксов ушедшей культуры, в пустыню вперяющих взгляды свои.
Пока жил здесь и гадил Мандро, изучали: Анкашин Иван, починявший здесь трубы, Василий Дергушин с товарищами, с миллионами Клоповиченок всех стран, уж из трещин домов выходила иная порода.

* * *

Под черною шторою прятались верно, когда к черной шторе Василий Дергушин пришел, из теней на него посмотрел кто-то, хмурый, немой, синелобый, тогда (это слышал дворецкий) из комнат послышался звук: что-то гекнуло там, и затем что-то дзанкнуло: в рожу Василий Дергушин влепил — у прохода, где статуи горестных жен ничего не услышали, дзанкнула ж горка фарфориков, лилово-розовых, серо-сиреневых — зайцы, пастушки, пейзаночки, изображенье ‘Лизетты’, которой наигрывал на флажолете брюнет в серой шляпе (полями заломленной) свой менуэт: ‘пасторали над бездной’.
И кстати заметим, что с этого мига из дома исчез фон-Мандро.
Да, — его не увидели больше, он — канул без адреса, в тьму растворился: ушел в безызвестие, стал безымянкою он, видно, взявшись одною рукою за баку, другою развеявшись в воздухе, он галопадой помчался — туда, в невыдирную щель, вероятно, оставивши близ гардероба упавший наряд свой — ‘Мандру’: две руки белой лайки с манжетками (из-под визитки) да голову ‘папье-машовую’ с баками, чтобы пустую и кляклую куклу, упавшую в грудь головою, Василий Дергушин повесил на вешалку в шкаф.
Обнаружилось это в заполночь, искали, вошли в кабинет нерешительно, думая, что здесь висит он, пустел кабинет освещенный, горело пустое сафьянное кресло, весьма вероятно, когда в кресло сел, оно — вспыхнуло, горсточка пепла серела.
Сигарета осыпалась.

* * *

Шли дни за днями.
Гладким-гладко в комнатах: где фон-Мандро, где Лиза-ша, мадам Вулеву? Где дворецкий? Одни нафталинные запахи, пусто и гулко, дом выглядел гиблемым, только Василий Дергушин пустым аванзалом ходил, вот он, зал без обой: облицовка стены бледно-палевым камнем, разблещен-ным в отблески, вот барельефы подставок и кариатиды, восставшие с них: ряд гирляндой увенчанных старцев, изогнутых, в стену врастающих, приподымали двенадцать голов и вперялися дырами странно прищурых зрачков в пустоту меж ними, проход: те же страдания горестных жен, поднимающих головы немо, — не слыша, не видя, не зная, зa ними — гостиная, кресла, кругля золоченые львиные лапочки, так грациозно внимали кокетливым полуоборотом друг другу, передавая друг другу фисташковым и мелко крапчатым (крап — серо-розовый) гладким атласом сидений тоску, что на них не садятся, камни в завитках рококо с очень тонкой, ажурной решеткой, часы из фарфора, со-всем небольшой флажолет, темно-серая комнатка: те же диваны да столик, диваны — в подушках, в цветистых, в парчовых и в яркохалатных накладочках, халколиванные ящички, бронза, сияющий камень лампады, пустой кабинет, ярь кричащих сафьянов на фоне гнетущем и синем, малайская комната: пестрень павлиньих хвостов, бамбуки, шкура тигра и негр деревянный, ужасная спальня с постелью двуспальной, атласнолиловой, на тумбочке кто-то ночную мурмолку (по алому полю струя золотая) забыл, вот — столовая, где прожелтели дубовые стены (везде — жолобки, поперечно-продольные) с великолепным буфетом.
Все — цело.
И можно бы было музей оборудовать, надпись повесить: ‘Здесь жил интереснейший гад, очень редкий, — гад древний: Мандро’.
В девятьсот же четырнадцатом здесь печать наложили на все: появилася администрация, после, в пятнадцатом, всю обстановку купил князь Максятинский, до революции жил, в восемнадцатом кто-то пытался внедриться, но был скоро вытеснен, а в двадцать первом здесь весело застрекотали машинки.
Отдел Наркомзема сюда переехал.

Глава третья. УДАР

1

Лизаша свалилась в безгласную тьму.
И — лежала: с опущенной шторою, села потом, в своей бледной, как саван, рубахе, головку и плечики спрятавши в космы: в сваляхи волос, так мертвушей сидела в постели, и — думала, думала.
Думала в тьму.
Из угла чернокожий мальчонок-угодник грозился изогнутым пальцем за бледно-зеленой лампадкой, бросающей мертвельный отблеск, похож был на мальчика, ножик во сне приносившего ей: проколоть, но не ‘о н’ прокололся: она, с той поры пролетели столетья: мерели в ней чувства.
И даже ‘недавнее’ — мертвая грамота.
В тихом мертвенье сидела, как в шкурочке порченой, павшей овечки, росли дыры впадин, стемнясь вокруг глазиков, личико все собралось в кулачок, — неприятненький, маленький.
Раз появилась мадам Эвихкайтен, — с газетой в ручках, и газету просунула:
— Что?
— Фон-Мандро.
— Обанкротился?
— Что?
— Он — сбежал!
— Оказался германским шпионом!!
— Полицией приняты меры.
В газете стоял: сплошной крик, но Лизаша не вскрикнула, в уши слова сострадания замеркосили: так издали, чуяла это, и вся исстрадалась в предчувствиях (с прошлого лета еще), теперь знала она: свой удар мертвоносный таскал за собой, звуки — ‘дро’ (‘дро’ — Ман — ‘дро’), звуки Доннера, стали теперь звуком ‘др’.
Стал дырою: в дыру провалился.
Она закосила изостренным личиком:
— Нет, — уходите.
— Оставьте, оставьте!
— Оставьте в покое меня!
И свалилась, повесив головку, — зеленой валяшкою: в черную тьму.

* * *

Потом встала: такой неумытой зашлепой, — с улыбкой, сказали б, что — гадкой, не чистила зубы, садилась — мертвушею: в угол — за книги, которые кто-то оставил на стошке: Зомбарт (‘История капитализма’), Карлейль, и — другие, мадам Эвихкайтен просунула нос: сострадать, но просунула нос — только жадность узнать ‘что-нибудь’ поподробнее и попикантнее:
— Ах, ах, — ужасно.
Была моралисткой, и — сальницей.
Вместе с мадам Эвихкайтен какой-то мужчина и пхамкал, и пхамкал: за дверью, и — в двери просился, она — не пустила, узнавши, что — Пхач: оккультист, демонолог (пытался просунуться к ней с утешением): сальник!
Да, — шла черноухая сплетня за нею, и — сплетничал Пхач, и язык, на котором они объяснялись, — язык, на котором в любви объяснялись в покойниках — трупные черви, хотели питаться кровавым растерзом: мерзавец, мерзавица!
Мир — протух в мерзи.

* * *

Над книгой порой оживлялася думами:
— Испепелить, сжечь, развеять: поднять революцию!
Сунулась раз голова неизвестной девицы в очках: некрасивая, стриженая:
— Вы — простите меня: я — Харитова, книги мои тут остались.
Лизаша читала Карлейля.
— Читайте, — потом я возьму.
Слово за слово — разговорились, понравилась: не было в ней любопытства к ‘несчастному случаю’, разговорились о книгах, потом — о кружке, изучающем книги, потом — о работе партийной.
— Мы раз в две недели беседуем здесь: рефераты читаем и их обсуждаем, нам здесь — безопаснее: Пхач — оккультист, у него — свой кружок, подозрения — усыплены за спиной оккультиста.
Она рассказала о Киерке, о Переулкине неком, который жил прежде на Пресне, теперь же, скрываясь, капусту сажал в пригородных полях, сажал в ямы эсеров (и меньшевиков), а в минуту свободную о живорыбном садке размышлял.
— Ну, а — Киерко?
И — выходило, что первый он сверщик и сводчик того, что творилось в рабочих кварталах, он был Геркулес, отрубающий головы гидре реакции, вдруг появляясь в глухих переулках Москвы, точно тень, и — скользил вдоль заводов, рабочие с лицами, перекопченными в жаре вагранок, внимали ему, так слова разыгрались в Лизаше:
— Вынослив, как сталь тугоплавная.
— Киерко?
— Собственно, даже не Киерко он, а — Цецерко-Пукиерко.

2

В узеньком платьице из черношерстой материи, кутаясь желтою шалью (дрогливая стала), — просунулась робко в соседнюю комнату, Пхач, — как запхымкает, как зажует жесткий волос усов, залезающий в рот: ничего, кроме волоса, в нем не заметила, весь был покрыт волосами: горилла такая!
Слонялась по комнатам, жмурясь от света, глаза -провалились, утихли, зрачки — два прокола булавочных: малые, острые, жалась закисчиво по уголочкам, желая угаснуть: не быть.
Приходила Харитова:
— Ну? Как здоровьице?
— Как-то мне мрется.
— Вы с Киерко — поговорите: свои ‘мерикории’ бросьте!
Понравилось слово — слиянье двух слов: ‘меланхолия’, ‘мороки’, и — удивилась: опять этот Киерко!
Все наблюдала — внимательно: комнатки — пестрые, синеполосые, в клетку, в окошках — надувшиеся синевеи хорошеньких шторок с ландшафтами неба под ними и с белыми мелями вместо реки пересохшей, печной изразец — с вавилонами: синий.
Мадам Эвихкайтен в батистовой кофточке, беленькой, с синим горошком, овеянной кружевом, иссиня в синь дешевела нервической, плохо разыгранной томью.
Лизаше хотелось воскликнуть:
— Ведь экая дура с претензией!
А приходилось зависеть от этой галданистой дамы с зефиром, из Вечности в Вечность способной взорвать, за стеною Лизаша не раз уже слышала этот ревёж на прислугу, казалось, что масочку кошечки (грубой работы) надел и ручищей метлу пред собою поставил, одевши в зефиры ее иль в батисты (от Цинделя), прездоровенный, дебелый бабец, неприличный, готовый всегда проорать, он порою, метлу свою шваркнувши в кресло, за креслом стоял преспокойно, сложивши ручищи.
Метла ж екотала из кресла нервически:
— Вы — посмотрите, какая я нервная: в кресло упала, — от тонкости!
В кресле лежала метла, а не баба, которая этой метлою дралась.
Раз Лизаша сказала себе, брови сжав Робеспьериком (в юбочке):
— Выпороть бабу!
Мадам Эвихкайтен, насытившись криком, к прическе своей двухгребенной двуперую шляпу ‘блесиэль’ приколов, с синим зонтиком, под бледно-синей вуалькой пошла па Кузнецкий, два ока — лазурились не на лице, — на безе, вся — такой разливанный эфир.
Баба — злая, двужильная!
С ней у Лизаши уже начинались забранки, мадам Эвихкайтен двугубою дурою фыркала два уже дня на нее (конфиденткой не сделали), едко Лизаша кривела улыбкой, чтобы досадить, свой окурочек тыкнула в бантом украшенный синим цветочный горшок — вместо пепельницы: предрассудок сознания!
И, нахлобучив беретик, — на улицу: в платьице из черношерстой материи, шаль желтокрылая в ветре плескалась, за ней, кто-то вслед посмотрел, плотоядно почмокав губами, — с лицом черномохим (наверное — пере).
Обращала внимание девочка злая с лицом перекошенным, дряблым: в морщинках.

3

Москва — страшновата: гнилая она разваляльня в июле, душевный валёж открывается под раскаленными зданиями.
Были моркие суши и бездожи, камни зноились, воняли гнилючие дворики, сваривал люто меж мягким асфальтом и крышею день: люди жаром морели, из чанов асфальтовый чад поднимался над варевом тел человечьих.
Лизаша мертвушей свалилась в валеж многорылых людей (от различных углов — до различных углов): без конца, без начала, без смысла и без перерыва, дырявый картузик — за горничной в ярком, оранжевом платье, в чулках фильдекосовых, тихий нахальчик, хромающая деревянная ножка, рукач и глупач пиджачишками запетуханились в пыли — под пабелки дома, которые там пообсыпались: красный кирпич улыбался, а пастень от дома напротив ложилася синею плоскостью: наискось!
В жалком, прочахленьком сквере устроили ‘лето в деревне’ над выплевом семячек, над апельсинными корками, под иллюзорной акацией с серым от пыли листом, поднимавшимся под теменцы поднебесные: в городе пылями сложено небо.
Лизаша присела на сквере.
За сквером просером пылел тротуар, и хрипела шарманка, которую мальчик недобрый и хмурый вертел, — черноглазенький: знать, — итальянчик.
От лавочки ближней послышалось ей:
— Посмотрите: хорошенькая!
— Где?
— Да — вот.
— Зеленушка-то?
— Косы какие.
— Помилуйте, — что вы: мерлятинка, дохлая мушка, в морщиночках!…
Криво себе улыбнулась.
И вдруг захотелось — до дна унижения: стать побирушкой, с рукою протянутой стала она, вблизи лавки с материей, где разливался канаус вишневый и где брюходум за прилавком — отщелкивал: из мухачей, дама в платье бережевом ей положила копеечку, более — не подавали: какой-то сердитый, в очках, подмахнул ей рукой:
— Как не стыдно: одеты, а — просите.
Кто-то зашел в подворотню, стоял у стены — спиной к улице: вышел, и с жестким упорством взглянул на Лизашу, достал кошелек, вынул трешницу, в воздухе ей помахал, подошел — прошепнуть, озираясь испуганно, ей предложение гнусное: волк, мы по жизни проходим волками, и жизнь есть волковня (пора бы, пора ее — к чорту!).
Взглянула — волчонком: бежал без оглядки.

* * *

Вот стеклами черных очков кто-то мимо тащился, такой долгорылый, такой долгорукий, штаны — бахромели, атласились: драные, колким, щетинистым волосом бритые щеки синели, измятая, широкополая шляпа стенила нахмуренный лоб, не глаза, а трезубец морщин между глаз на нее поглядели знакомо, жарища, а он для чего-то на плечи накинул свой плед, в него спрятавши губы, ее искусавшие.
— Он!
Не заметил ее, если б даже заметил, то — что ж? Чуть не вскрикнула, и — припустилась за ним: их трамвай разделил.
По десятиголовику, севши направо, налево, — там мчались, а в центре стоял липень тел, уносимых вдоль улиц.
Искала на той стороне тротуара ‘е г о’, отыскала: ‘он’ клип в многоножку! и с алкоголическим видом тащился — гирявый, безбакий, завеющий в пыль ртом беззубым (а был — долгозубый), под баками мыслились полные щеки, теперь — обнаружилась вся худоба, прососалась, ввалившись, под носом губа, и — пропятилась нижняя челюсть (снял — верхнюю), бросил безвозрастный, идиотический взляд свой, — растленный, разъеденный едкой душевной Сюлезнью.
В кривом переулке, куда он свернул, — желтый домик под вывеской красной ‘Распивочное заведенье’ — выбрасывал гамкалу пьяного, крывшего словом последним полицию, скрылся в дверях, где стоял винный крик.
И — мелькнуло:
— Свинья — найдет грязь! И кричали в дверях:
— Добрый день вам, паршивчики!
— Парочка!
— Боров да ярочка!
— Кутишь?
— С бабеночкой: но без ребеночка!
Холодным, липким покрылась, глаза — растараски — не видели:
— Что, если… если…: с ребеночком?
Он — сел над водкой: мертвяк мертвяком.
Она — прочь: поскользнулась, размазав ногою коричнево-желтые вони, уж черные пятна в пролетах стенных обнаружились.

* * *

Пахли ванилями щеки мадам Эвихкайтен, а пестрой синеполосое платье ее шелестило под пестрою, синеполосою скатертью, тихо Лизаша просела в тенях своим дичиком, — остреньким, злым, точно сжатый до боли сквозной кулачонок: с заостренным носиком, точно у трупика, пятнышко, точно знак адский, сбагрилось на левой скуле.
В ней кипел чертовак.

4

Перегусты зноилися облаком, день был — парун, разомлели от жару, и зори — булаными стали, казалось, что дней доцветенье проходит — в дымленье.
Горели леса под Москвою.
В харчевне алашили.
Кто-то, надевши очковые стекла и витиевато запутавши ногу о ногу, немытыми пальцами муху давил: выдавался пропяченной челюстью.
Неосторожности!
Выголодал себе нищую жизнь, ну — и что ж оставалось? Дворынничать! Носу не сунешь к Картойфелю, родом из Риги: так все изменилося, фон-Торфендорф, ликвидировав спешно дела, перебрался в Берлин, а ‘Мандро и КR’ (вот — Кавалевер — шельмец!) — превратилась в три дня в ‘Дюпердри и КR’, ныне она поднимала газетный гал-дан, что Мандро уворовывал деньги ‘Компании’.
Жертва!
Они теперь выкинули эту кость, — ‘фон-Mандро’, — прицепившись с удобством к ‘несчастному случаю’ (дочь изнасиловал!).
Пуанкарэ собирался приехать.
Да, да, — перекрасились!
Челюсти сняв и надевши очки, поселился в ‘Дону’, в меблированных комнатах, что на Сенной, запирался в дрянном номеришке, из водки, корицы, гвоздики и меду варил род глинтвейна себе, наклоняясь над миской в дымящиеся, душепарные запахи, а из паров иногда перед ним скреплялось пятно в черных крапинах.

* * *

Это пятно в черных крапинах часто являлось из слоя колеблемой желченн, — точно воды, выяснялася склизлая шкура, как будто лягушечья, ширились пристально два умных глаза: меж ними же — нечто, как клюв попугая, под взбухнувшим туловищем полоскалась как будто нога, или — хобот протянутый: щупальце!
Спрут!
Этот спрут, появившися в зеркале, стал появляться в расстроенном мозге безумного доктора Дро, созревало решенье:
— Да, да!…
— Остается — одно!…

* * *

Здесь заметим: он жил с документом на имя какого-то доктора Дро, и — свистульничал, праздно слоняясь по улицам, стал он дневатель бульваров (дремал на скамейках), ночным бродуном волочился без цели.
А то — гиркотал в кабаках.
Стал без челюсти он, без волос, без нафабренных бак, без квартиры, без ‘Дома Мандро’, хорошо еще, что голова оставалась, ведь мог оказаться безглавым: за челюстью снять с себя голову, чтобы замыслить спиною, по правде сказать: на спине проступило лицо, — сумасшедшее, доисторическое, ‘м а н’ в Мандро — провалилось в спинные какие-то вздроги, в сплошное, безумное ‘дро’, ‘вместо’ ‘ман’ (головы) — дыра: дрог позвоночника. Стал доктор — Дро.
‘Доннер’ — действовал, переполняя всю душу ему не присущею силой, ему не присущею яростью, ‘Доннер’ гремел над Европой!

* * *

Был Киерко прав.
Пауки пауков — поедят, ‘Доннер’ съел фон-Ман-дро — без остатка: съел миф паука пауков, ‘Доннер’ — гибель Европы, в фантазии бреда Мандро вставал Шпен-глер: до Шпенглера.
‘Спрут’, появившийся в зеркале, — гибель губившего мифа о Доннере (в нем же и гибель Мандро), здесь снялась амальгама с сознанья (разъялись пороги сознанья), так зеркало стало стеклом, пропускавшим сквозь ‘я’ жизнь какого-то грозного ‘мы’, это ‘мы’ выходило теперь из подпалов мандровской квартиры, ‘квартира’ сознанья — разъялась.
‘Спрут’ — грозная фантасмагория: имагинация близящейся социальной катастрофы.
‘Доннер’ в Мандро стал — дырою, а дом на Петровке в четырнадцатом году отразил состоянье Европы, да, да: в самом центре Москвы, — Москвы не было, были — Париж, Берлин, Лондон, и — даже: уже был Нью-Йорк, и под всеми под ними — поднятие лавовых щупалец, с центра подземного к периферии: к московской Петровке.
Москва, как и Лондон, была лишь ареною схватки чернейшего интернационала с его разрывающим, с красным.
— ‘Москвы’-то и не было!
Был лишь роман под названьем ‘Москва’, за страницей читалась страница, листались страницы, и думали, что обитают в Москве, в эти годы ‘Москва’ революции — да! — обитала в Лозанне, в Монтре, в Лезаван, в Циммервальде, быть может, в Женеве, в Нарыме, во льдах, — где еще обитала она?
Юго-Славия, Прага, Берлин, — обитали в Москве: на Петровке, в районах Арбата, Пречистенки.
Повернулась страница: ‘Конец’! Год издания, адрес издательства: только.

* * *

Конец!
Оставалось последнее средство: разбои, воровство, и — айда за границу, и — вспомнился — Мюнхен, вела Барерштрассе на площадь цветущую, где — обелиск, где и домик, запрятанный в зелени, здесь жил известный ученый и автор ‘Problem des Buddhismus’, вплетавший свое бытие, никому не известное, в миф, возникавший в одном одичалом coзнанье.
Айда, — за границу!
К кому-то он хаживал, впрочем: и кто-то достал документик, и паспорт готов был достать заграничный, вы спросите — кто же? Я, автор романа ‘Москва’, о героях романа собрал много сведений, правда: но — не вездесущ я, не знаю, — кем был этот ‘кто-то’, готовый спровадите Мандро за границу, дать крупные суммы ему, чтобы там, за границей, он мог завести вновь ‘мандрашину’ — под непременным условием выкрасть какие-то там докумены. Кем был этот ‘кто-то’ — не знаю, но знаю, что жил на Собачьей Площадке.

* * *

Сегодня, в харчевне, — за пятою ‘водкой’ опять появилось пятно, и представьте, — оформилось: в первый раз в четкий, весьма прорисованный образ: и образ был — ‘старец’: ацтек, мексиканец, атлант, — кто его разберет! С бородою седой, без усов, с развевающимися седыми кудрями, в плаще — серо-черно-зеленом, с отчетливо желтыми вкраплинами, а в руке его был страшный, желто-оранжевый жезл, этот жезл поднимал он над жертвою…
— А!
Оставалось — одно, оставалось — одно.

* * *

Есть возможность понять этот морок: пары алкогольные!
— Водки еще!
Дали водки: стаканы и дзаны, показывали руками на ‘доктора Дро’, раздавалось — оттуда, отсюда — отчетливо:
— Во-ка!…
— Смотри-ка — какой!
— Рожу выпятил!
— Дока.
— Оттяпает.
— Форточник, — что ли?
— Бери, брат, повыше: фальшивомонетчик!
Он — встал, расплатился, и с алкоголическим видом покинул харчевню, пошел вислоногим верзилой: одежда — с чужого плеча:
— Поскорее бы в Мюнхен!
Бежал переулком, в окошке увидел глазетовый гробик, и — вздрогнул: мальчонок! Бежал переулком, за ним — бежал шпик, просмотрел все глаза: потерял.

5

Собирался кружок.
Переулкин вошел, весь саврасый, кося светлым глазом, он лапу свою протянул — не ладонь, была теплая.
— Будете слышать о нем! — зашептала Лизаше Харигова.
Деятель громкий Китая и Афганистана, — его ль вы не знаете? Слово его в наши дни превратилося — в лозунг народам востока, с ним Ленин считался, тогда же, — он прятался: по огородам, капусту сажал, загудел с Котлубаниным, слышалось:
— Сад… Садоводство… Сады!
Прибежал меньшевик Клевезаль (с мягкой гривой каш-тановой), с ним — Гуталин, приходили: Сергей Свистолазов, Ипат Твердисвечкин, Планопов, Мартынко, Мамзеева, Лейма, Ураев, Прозыкина и Сатисфатов.
Лизаша сидела такой деревяшкой проструганной: не выносила еще она дня, становилась зеленой и хмурой, ее — не заметили просто, и спорили о подоходном налоге: все — цифры да термины вместо понятливых слов, Гуталин — говорил, Клевезаль — возражал.
Двери настежь разинулись, и — светло-серенький, быстро взглянувши на часики, быстро какой-то вошел: и глазок — светлячок — на Лизашу защурился, затрепетав с подмиганцами, вспомнила: виделись, но — при других обстоятельствах: в день незабвенный: в ‘Эстетике’ виделись!
Кто-то воскликнул:
— С часов ваших, Киерко, солнце сверять было можно бы!
Киерко? Вот он какой!
Он поежился левым плечом, глаз пустил в вертолет, заложив свои пальцы за вырез жилета, края пиджака оттопырив, внимательным глазиком быстро порхал вкруг Лизаши: э, — как раздурнилась, просунулась: кожа да косточки, — странное зрелище: юная девушка горбилась, точно старушка: лицо собралось в кулачок.
Тут к нему подошли — сообщить: Псевдоподиев в ночь арестован: и Клоповиченко сидит.
— Эка, — ну-те-ка, — быстрый закид головы выражал непреклонную волю:
— Чудно создан свет!
И превесело дернулся, трубочкой выстукав:
— Все вот — с ‘авось’ да с ‘небось’: доавоськались.
Набок просел у окошка задорною лысинкой, кстати: при самых ужасных известиях трубочкой стукал о стол он с улыбкою:
— Ну-те же — что: пустячок!
А потом ‘пустячок’ он продумывал — днями продумывал, вытянувшись на диване и похая трубочкой, вновь выходил, взяв решенье, которое и доводил до действия: Пэс, Твердисвечкин, Сергей Свистолазов, товарищ Харитова, Грокина.
Киерко ей показался живцом: стало как-то уютно: чуть — жутко, чуть — сиверко: Киерко — сиверко: ‘эс’, ‘эр’, да-да: с-е-с-е-сер. Он щипал бороденку, — такой узкоглазый, совсем светло-серенький — в вырезе светлом оконном, откуда порою бросал только реплики:
— Э, — дешевень!…
— Ну-те, — смерти бояться, — на свете не жить.
— Иностранными — ну-те — словами не жарьте. Бросал поговорочки, дзекая, как белорус: мелочишки, штрихишки в наляпанной быстро картине являли прогноз: непреложный, казалося, что суетун — глубоконек. Сидела задумой внимательной.
Киерко!

6

Все расходились.
Он, выхватив свой чубучок, очень резко приблизился, точно боялся с Лизашею встретиться: точно за то, что она протерпела — реванш его ждал от нее, посмотрели они друг на друга: бровь в бровь, и — глаз в глаз, она — встретила тихо, с большим любопытством.
— Товарищ Харитова мне говорила о вас, ну-те, — книжечки я передал.
Зауютил дымочком и фразой висячей: смешно, жутковато, и — ‘киерко’.
— Ну-те, — читали?
Она отвечала лишь вздергом плеча: распустив свою юбку, из глаз сделав жмурики, села пред ним на диванчике, — ножки калачиком.
— Надо б! Устроил дымарь.
Эвихкайтен вошла, и, задергав плечом, вынул трубочку:
— Вы уж простите меня: старый дымник!…
Лизаша подумала:
— Он же — не стар.
И вторично подумала:
— Что ж это я, — о нем думаю.
Вдруг потянулась к нему папироской своей:
— Закурю уж и я.
Тут невольно заметились Киерке: синие жилочки вспухли на ручках, закрыв свои глазки, пустила дымок: лед был сломан.
Мадам Эвихкайтен, подмазав губу, подсурмив свои брови, — ушла, и Лизаша глядела на небо в окошке: там, где — голубое, все — синее, темное: глуботина, глубина, бездна, пропасть, да, небо — расколото: ‘богушкою’ называла она задушителя жизни.
Дымок облетающий стлался волокнами.
— Ну-те, — верьте: то все — забытное!
И вертко прошелся он, похнувши трубочкой, но — забелела в ответ:
— Нет, оставьте: не напоминайте!
Глаза ее, мутные вытараски, разбежались в фигуры обой светло-синих.
— Вы славная все же девчурка! Она на него просияла так жалобно.
— Ну-те, — отец ваш гадыш, вы в ‘Эстетике’ были в сердцах у меня: ну и — что ж? Сами поняли!
Вытянув шею, стрельнула дымочком.
— Вас строй буржуазный зашиб!
Дернул лысинкой — вкривь:
— Мне Анкашин Иван говорил.
— Кто?
— Анкашин, который у вас чистил трубы.
Припомнила свой разговор прошлой осенью — с водопроводчиком о царстве в ‘там’ (‘сицилисточка, милая барышня, вы’): стала быстро вертеть папироской, любуясь спиралькою огненной, он, заложив свои пальцы за вырез жилета, о вырез жилета бил пальцем.
— Анкашин в контакте с Дергушиным был это время, ну — вот.
Дернул лысинкою — вкривь: моложаво и лихо.
— Я — все о вас знаю.
И вдруг безотчетным душистым лучом — через все — ответила улыбкою Киерко.
— Благодарю!
— Ну-те, — вас сведу к нашим: все — бойкий народ!
И под веко зрачок укатнул: поглядел на нее лишь белком, точно глазом, ушедшим в сознанье, ее уносил он в сознанье, мерцала глазами в открытые бельма, моргнул ей: глазенок, глазок, глаз, глазище!
И снова — глазенок.
— Ну — так: мне — пора.
Цепенела за думой, — с открывшимся ротиком.

* * *

Узкобородый, весь серенький, верхоширокую шляпу надел, завертев двумя пальцами тросточку, дверь за собой захлопнул: бабац!
День — не день: варовик, мимоходы: многонько людей, и зрачок как сверчок, заскакал под подтянутым сереньким небом, бежал переулками, пьяница, мимо идущий, стыдя-ся, — снял шляпу.
— Ведь вот, Николай Николаевич, — в виде каком! Его — хлоп по плечу:
— Ты — свищи, брат, пока тебе свищется, а перестанешь свистунить, — вали: дам книжонку.
И — мимо!
С собрания шел на собрание, был человечек он свальный, где свала людская — там он, или — где-нибудь рядом: сверчит, свиристит и цурюкает, пыхая трубочкой, и — добивается правды.
Морели прохожие, как-то не верилось: осенью этой опять гимназист подремнится, упряжится, взвесит свой ранец и с ранцем по улице пустится, синей фуражкой студент запестрится, провинция бросится валом хорошеньких барышень: курсы — Алферова, высшие, педагогические, в своем доме на Малой Поляне купчиха Арбузова снова утонет в перине.
И — нет!
Будет — плакать по сыне, который в мазурском болоте — погибнет, все барышни корпии защиплют, студент — зашагает с ружьем.

7

Восхищалась Лизаша — Маратом, всех ближе ей стал Робеспьер: укрепилось стремление: мстить, возродилась для мести, достаточный выпрыг из старого мира уже испытала она, чтобы ясно сознать: этот мир пора — рушить, скорее же схватить красный флаг:
— Да потише же, — будет ужо: погодите вы, — ну-те ж, попыхаем мы над Москвою не трубочным дымом, а пушечным дымом…
— Когда это будет, — когда?
Про себя же решила: убьет генерала: потом — взяла выше: царя!
Эти мысли поведала Киерке:
— Ну-те же вы, — анархизм-то оставьте: нужны планомерные действия масс.
Он вкатнул-таки мысли в нее, в ее мысли вмесился, Лизаша — поверила: дерзкое слово, на вещи имел светлый взгляд.
Перевез ее к Грокиной: ей не хотелось зависеть от базы с галданом и с ‘нервом’, толстейшим, которым стегала прислугу:
— У Грокиной будет вам проще, и все же — на воздухе! Грокина летом в пристроечке дачного дома жила, самый
дом, пустовавший, был каменный, кремовый, с черной железною крышей, с желтком лакфиолей на клумбах, с песочною усыпью передтеррасной дорожки, где бегала пеночка, малая пташечка, первое, что поразило: по проясню мчится стрелой прямолетная птица в вольготные воздухи.
Все-таки, — как хорошо!
Тут по лобику журкнул прощелком светящийся в воздухе жук.
В желтый, медистый вечер под запахом липовым все-то звенело кусающим зудом: драла, драла руки, и — ножки: драла-драла — в кровь!

* * *

Молчаливая Грокина, ум дидактический, Киерко, видом своим игнорировал ее горе, и не докучали ей вздохами, делая вид, что разъезд ее чувств — дело плевое:
— Глубокомыслие нервов есть кожная, ну-те, — поверхность: вы — мыслите, вольте, а мистику — бросьте.
Сломал ей двуветку: и — подал, звенело из воздуха, ‘шлеп’ — комар: ‘шлеп’!
Разонравилась мистика: вот уж казалась себе ‘глубеникою’ в доме Мандро, он — увидел во всем лишь ‘клубнику’, а Киерко ясно открыл ей глаза, незаметно диктовщиком сложных процессов сознания, в ней протекавших, он стал, можно было подумать, что — женоугодник, когда появлялся, как будто светины устраивал, мутный, болезненный взгляд прояснялся ее.
Раз зашел Переулкин, повел их гулять, и земля под ногой залужела, и пахло какою-то терпкою горечью (голыми ножками — как хорошо пробежать). Переулкин присел под ракитный ивняк бережков, над студеною и живортутной водицею (день ее ртутил).
— Здесь с неводом, что ли, пройтись бы, да — рыбу сакнуть!
Как увидит где струечку, лужицу, — сядет на корточки, руки под боки: и — думает: есть ли здесь окуни, есть ли плотва, поглядишь, и — зарыл червячков, с ним Лизаша ходила на прудик: сидела над удочкой: ‘шлеп’ — комар: ‘шлеп’!

* * *

Николай Николаевич Киерко раз увел в поле: про экономический фактор развития ей проповедовать:
— Массы…
— Карл Маркс говорит!…
Из лазоревых далей навстречу им золотохохлый бежал жеребенок.
— Смотрите-ка, — остановила.
И — видели, вот на лазоревом — состренный черч изрыжевшего резко трижердья, меж двух безызлистных жердинок — серебряный изблеск живой паутиночки, выше — два листика: передрожали как в воздухе:
— Как хорошо! Говорили.
Ясней открывалась картина ее проживания в доме Мандро: этот ‘дом’ и есть класс, придавивший, измучивший — в ней человека, ‘русалочка’ — классовый выродок, выбеги к солнцу из дома Мандро оказались стремленьем к внеклассовой жизни, и — знала теперь: через все — человечество катится к солнцу.
— Конечно же, ну-те, — то есть социализм… Кампанеллу-то все же оставьте: и птичьего там молока не ищите.
И Киеркин малый глазенок стал — глаз: стал — глазище (всего лишь на миг): и — присел: в переплеске ресниц, и заря загоралася, перелиловилась пашня, на ней бурячок-мужичок в разодранной сермяге, надевши зипун, зубрил плугом лиловые земли, виднелась вдали редкосевная рожь, синевей васильков.
И уж перепелилось над нивами.

* * *

Киерко бережно стаскивал с переживаний Лизашиных мистику, точно змеиную шкурку (облекшую в ней социальный каркас), и в Лизаше проснулся — жизненыш, она — продернела, прокрепла лицом, что лицом подурнела, то — вздор, вся красивость-то — кожа (красивость мадам Эвикайтен — не кожа, а кожная примазь): природа входила в нее, только вот — дурнота одолела: и — жаловалась:
— Надо, знаете, к доктору!
Были у доктора — с Грокиной: доктор сказал, что — беременна.
— Что же, — пусть так!

* * *

Вечерами сидела она под окошками, тучами — полнилось: молнилось, вспыхивал — сумерок, в окнах бушуяли бросени листьев и заблесты лунного света, и веяло в сад — васильковною нивою.

8

— Как быть с открытием?
Ошеломленье напало.
Профессор вздыбал свои космы, бумаги его — под угрозой: открытие ищут ‘они’. Кто? Мандро — ‘их’ агент. Развернувши однажды газету, — прочел он в газете: Мандро, оказавшись германским шпионом, — исчез, стало быть: миновала угроза: но только на время, коль узнана сила открытия, в будущем — что его ждет?
Очернели ему его дни: нездоровилось, беременело все, нюнилось, нудилось.
— Как быть с открытием? Так восклицалось и в ночи, и в дни. Показалось ему, что в законе законов он встал вне закона: до сроку: уж ищут его, внезаконного, не защищает его государство, и хаос, как фактор развития, — действует. Чорт знает что!
Меч войны подымался, мелькнуло, как мимо уже: ультиматум, предъявленный Австрией, гром нараставших событий, обмен телеграмм императоров, меч — нависал, не об этом мече думал он.
И вздурел от жары, тосковал, нелюдился, бессмыслил, с задоришком все приставал к муравьям, им таскал дохлых мушек, жучишек, а то с головою, зашлепнутой в спину, бесцельничал глазом по далям, ерошился в аллеях. Ерошился в полях.
Жара жахала страхом: деревья стояли, покрытые дым кою, воздух стал — дымкой: сплошная двусмысленность, липовый лист замусолился, червоточивый лист падал в лесной сухоман, мир золел, шепелея, томлением смертным. Профессор топорщился в поле и нюхтил: — Припахивает! Дело ясное!
Гарью несло: где-то торф загорелся, пылали леса. Косоплечил, и шел: косоглядом.
Он думал: быть может, летние мира в пространстве — сплошная отрава: влетела вселенная в облако пыли космической, чорт подери, представляющий яд: и гвоздила упорная мысль, что недаром в кометном хвосте, чрез который прошли мы, открыли циан: он теперь, прососавшись из верхних слоев атмосферы, нас травит, и каждый наш вздох есть отрава, влекущая перерождение мозга и сдвиги сознания, неизгладимая выбоина: будто ходишь с дырой в голове.
Ненароком хватался за темя: есть темя!
А кажется — нет.
И, вздурев от жары, он бездельничал взглядом: кого-то выискивая.
Это смутнение воздуха мысли его угнетало, на мысли -какая-то дымка, она, уплотняясь, давала в феномене зрения выплотень свой, точно контур, вполне несомненно, что контур, ходивший за ним, тоже выплотень этот, кометой рожденный: в отравленном мозге.
Дрогливо оглядывался.
Кто-то в тусклом мерцанье зарниц рисовался опять на дороге: гиеною, неменем крался из поля — к стогам, и профессор бежал на него, но он в сторону свиливал, и приседал: ненавистничать взглядом за сено.
Профессор кидался за сено, а ‘он’ — исчезал.
Всюду в мути лесного пожара открылися глазы, в кустах, между скважин бесчисленных — листьев бесчисленных — всюду глазье, как репье.
И за ним кто-то стал ненавистничать.
Кто-то, — быть может, закон тяготенья, к которому так же привыкли, как к карте обеих Америк, забывши, что прежде Америки не было, был материк Атлантиды. К тяготам сознания, сопровождаемым проступью контура в му-тях — привык, появлялся ‘какой-то’ из мути, и — звал: на луну, на дорогу.
Профессор, подперши рукою очки, выбегал катышем на террасу, — к ракитнику, и, суетливой рукой раздвигая ответвины, видел, — ничто: только лепет ракитника в ночь.
И луна открывалась из туч, ночь светла, как бел день.

9

Вот однажды, заправивши лампу, гибел над бумагой, махры дедерюча.
Был прежде слепцом он, не видел себя — в обстоянье, в котором он жил и работал, и кто-то ему, сделав брение, очи открыл, — на себя самого, на открытие, видел, что в данном обстании жизни оно принесет только гибель:
— Как все диковато.
Поправив подтяжку, уставился глазом в окно: перечернь, подшушукнуло там черностволое дерево, чертоваком страннела двусмысленность.
Кто-то стоял.
Стало ясно ему, что с открытием надо покончить, и он — уничтожит его, тут себя он почувствовал преданным смерти: возьмите, судите! Пусть сбудется.
Сон свой припомнил о том, как его заушали и били за истину, и зашептался:
— Пусть сбудется!
Тяжко вздыхая, решил он немедленно ехать в Москву, чтобы там, рассмотревши бумаги, предать их сожженью: следы уничтожить, в бумагах московских — весь ход вычислений (итог вычислений, открытие собственно, было зашито в жилете, его он решил уничтожить с бумагами вместе).
И тут, впавши в скорбь, всю ночь охал.

* * *

Надюше с утра заявил:
— Я — в Москву.
— Что вы, папочка!…
— Да-с, у кассира Недешева — жалованье получить, и в управлении дело с Матвеем Матвеевичем: с Кезельманом…
Сидел перед ней за обедом, себя вопрошая, себе отвечая, нос бросив с прискорбием:
— Если бы царство науки настало, служители наши за нас подвизались бы!
— Что вы? Какие служители! Думала, что — педаля.
— Но оно — не от мира.
— Вы, папочка милый, царите в науке.
Ее оборвал:
— Это — ты говоришь… Дело ясное: не нахожу на себе никакой я вины.
— Кто же вас обвиняет? И — в чем?
Он же с горечью встал от стола, строя сутормы.
С кряхтом облекся в крылатку, перчатки натягивал, стал чернолапым, взял — зонт, котелок свой проломленный, через плечо, точно крест, он надел саквояж и большой, и пустой (в нем катался один карандашик), он стал на террасе, стащив с головы котелок, посмотрел на него, вновь надел, — горько тронулся: в сопровождении Наденьки.
Шел уничтожить бумаги, смертельно скорбя, у калитки почувствовал, что — на черте роковой он колеблется духом, жены при нем не было, не было сына.
Они его бросили.
А ученик, им любимый, Бермечко, отсутствовал, посланный в Лейпциг: учиться.
Бежала дорога на станцию — в желтень и в муть, был исчерчен тончайшей игрой черкушков, как из туши.
Сказал, обращаясь к себе он:
— Жестокое время наступит, когда убивающий будет кричать, что он истине служит, припомни: я — сказывал
И посмотрел на часы:
— Ну-с — пора, в корне взять.
И, взглянув на Надюшу, вздохнул, — чернобрюхий такой, чернокрылый, в пустом саквояже катался, гремя, карандаш, саквояж был огромен (подпрыгивал на животе показалось лицо — великаньим, его провожали глаза, вдруг стало ей жутко за папочку: пес не куснул бы, трамвай не наехал бы.
Он выяснялся из мути, едва прорыжев бородою: окрасился только что.
Жоги носилися в небе, дичели окрестности выжарью злаков медяных, из далей мутнело сжелтенье: Москва семи-холмною там растаращей сидела на корточках, точно паук семиногий, готовый подпрыгнуть под облако.
Блякали в пыль колокольца.

* * *

Он с вымашкой шел.
На дороге приметил рыдающего черноглазого мальчика,
— Что с тобой, в корне взять? Мальчик рыдал безутешно:
— Боюсь я его!
— Ты скажи, брат, кого?
Мальчик пырснул с дороги, да — в поле: там, сгаркнув-ши, сгинул.
Дичели окрестности.
Из вымутнявшейся желченн, — серо-зеленое образование виделось: в крапинах черных, неслось из тумана в туман и едва выяснялися ноги: оно — приближалось.

10

Оно очертилось.
Стоял силуэт, головою уткнувшийся в пледик, проост-ренный носом из складок, рукой отогнул поля шляпы, закрывшей седины, он, молня под шляпой, зашлепнувшей плечи, очковыми черными стеклами, — в серо-зеленой, про-крапленной черными точками паре, расцвеченной желчью заплат (точно шкура проблеклого змея), профессор приблизился: старец.
Он ежился дергко.
Сломались морщины подсосанной очень щеки, точно ржавленый нож прикоснулся к точильному камню:
— Осмелюсь спросить.
— ?
— Эта тропка — на станцию Хмарь?
— Дело ясное. Старчище — странный!
Такой долгорылый, картинно откланялся шляпою, напоминающей зонтик, а зелено-серый и клетчатый плед обитал над рукою: густой бахромою.
Укутавшися в плед и дубину зажавши в руке, стал он рядом прихрамывать.
Падалищная ворона — кричала, зияли белявые земли из исцветов трав: краснозлаки и бронзы, и меди: метлицы, стрючочки, овесец, коробочки, пень суковатый — кривулина, хмарное все — быть дождю!
Старец с робким искательным видом хотел что-то выразить:
— Парит…
Профессор на старца таращился:
— Да…
Не то — старчище, ветхий деньми, не то — вешалка с ветошью, губы под носом упали, как в яму безусый! Престранен был торч бороды, вдвое больше козлиной и белой, такие же белые, гладко лежащие кудри покрыли плечо из под шляпы: прилипли к щеке.
Его голос не слушался:
— Видите сами, — раздевом хожу. И он вздернул разорванный локоть:
— Меня перемочит.
Сказал это с юмором, жоскли в очках его злость и суровость:
Деревья шли — впрорядь, вон там — глинокапня, вон там — глиновальня: заводец гончарный, и пылом повеяло:
— Вара какая!…
Сухим, серо-синим туманом подернулись сосенки. Старец сказал:
— Я — шатун.
И глазами просил пощадить:
— Подработка ищу я.
Профессор оглядывал спутника: великорослый и великоногий!
‘Тарах-тарахтах’ — жеганул по кустам бекасинником кто-то.
И — станция.

11

Двадцать минут еще, с края платформы забился крылом своим черным в поля, вздувши пузик, прижал чернолапой рукою свой зонт. И за ним столбенел на платформе замотанный пледом старик, в воздух выставив, все бы сказали, не бороду — просто какой-то скелет бороды — длинногривый, такой долгорукий:
— Гроза собирается!
— Что ж?
Тут старик рассмеялся и стал черноротым.
— А то, — кропотались беспомощно пальцы, — что мне ночевать-то — и негде.
— Как негде?
— Так, негде, — и вгладился взором. — Уехали с дачи… Сказали, что — в Питер, — путляво обивался, — вернутся в Москву только завтра, а я к ним поехал в расчете застать… Куда ж денусь? Пять дней я в дороге.
— Ну?
— Да, повторяю, — промокну, — поежился он, точно был под дождем уже, — деться-то — некуда.
И разбежался глазами под черным стеклом:
— А гостиница? Странный вопрос!
— Посмотрите на этот билет, — показал из-под пледа билет, — за него заплатил я последние тридцать копеек, а вы говорите!
В глазах у профессора — недоумение и потерянье стояли:
— Знакомые есть же у вас?
— Кроме тех, о которых сказал, — никаких.
— Как же, батюшка, вы, — удивился профессор, оглядывая с головы и до ног, — где же ваша дорожная сумочка?
— Нет такой — нет.
— А багаж?
— Эк сказали, — ‘багаж’, нет такого!
— Как так?
— А вот так вот, — изволите видеть: плед, палка!…
Профессор, сорвав котелок, посмотрел на него, вновь надел, ничего не прибавил, пошел по платформе, его карандашик катался в пустом саквояже, повешенном через плечо: чемодан (сбился сбоку и лег на живот). Он, однако, рукою ого охватил, и оглядывал желтые дали, как будто желая вполне отмахнуться от слышанного:
— В корне взять, — диковатый денек!
В атмосфере — жарня, желчина, убегало туда полотно — в ряды ив, вдруг — оттуда гуднуло: ‘тохтоханье’ слышалось, близилось, и — прострельнула струя дымовая из ив, вот и выпыхнул ясно стреляющий центрик (огонь зажгли рано), и — черненький поезд прямою змеей, не смыкающей кольца, — глиссадой понесся, раздался размером и грохотом, явно распавшись на кубы вагонов, вот кто-то невидимый пред налетающим пыхом и пылами рельсов дзанкнул, и — рельсой сигнул, и за кем-то невидимым безостановочно перемелькали вагоны, упал на платформу почтовый пакет, и последний вагон подтарахнул особенно, можно сказать, — тенорком, припустившись за рядом вагонов, сжимавшихся быстро — размерами, грохотом, все собралось в убегающий черный квадрат, на котором ярчели (и сверху, и снизу) два красных фонарика (вечер еще начинался). Профессор подумал, что кто-то, мотаясь железными стержнями, выпохнул бешено из-за зловещего центра кровавого пекла, работал там кто-то — из центра, и — вспомнилось, как говорили, когда он был юношей: души безбожников входят в машинное пекло по смерти — работать: в доменных печах, в паровозах.
— Ну — да-с: суеверие!
Но суеверие это — понравилось, ад, так сказать, — оказался в фантазии этой культурой труда, чорт дери, он любил всякий труд, согласился бы он, если б кто-нибудь мог доказать бытие после смерти, пойти прямо в пекло, и силою жаркого пара, вращаясь в котле, — с убежденьем и рвеньем отмучиться в небом положенный срок за тасканием поезда — ну, там, Казанской дороги, так думая, мерно шагал по платформе, шагавший за ним по платформе старик выколачивал дроби губами под пледом.
Народ собирался, потели и злели — в желтине, в пылине, у всех были лица, как лица из желтого воску, готовые тут же растаять, отечь, кто-то в ветер чертакал отчетливо громко.
— Да, — быть урагану, а — туча-то, туча какая там. Голову кверху профессор поднял, нос додравши до черных очков.
— А вы кто такой будете?
— Я?
— Ну, да!
— Бывший помещик.
Лоб сжался крутою морщинкой:
— Имение было под Пензой: семьсот десятин.
— Где ж оно?
— Э, — рассказывать длинно…
Тут сделал он вид, что ему остается: посыпав главу, — пасть: испрашиться:
— Грех… Все — размотано!…
— Как же вы, батенька?
— Люди, мыслите, там всякие фразы про наш он, покой, а кончается — обыкновенно: ферт, херт, так и я: в офицерах служил, а теперь…
И подумалось:
— Все это он намекает на что-то. В толк взять — не поймешь.
Старец вгладился взором нырливым:
— У вас — нет работишки?
— Нет!
— Я пошел бы в рабы за работу…
— Ну, что с вами сделаешь?
— Было бы сухо, — проспал и на сквере я…
Тут шевельнулось: старик — бывший барин, профессор, добрея лицом, стал похлопывать пузик рукою, и видно, — с манерой, с достоинством, вот положение!
— Слушайте!…
Снова прищурился: нет же, — не жулик, внушает доверие, как-то само собой с губ сорвалось:
— Я… бы мог предложить вам ночлег на сегодня!
А как же разборка бумаг, для которой он ехал в Москву? И прислуга — в деревне, но — поздно.
— Так пустите?
Быстрым емком зажал руку: силач этот старец!
— Так пустите?
Блеском очки пристрелились искательно. Эдакий жалкий: ведь — как отказать ему?
— Батюшка мой. Ну-с: мы с вами ночуем сегодня! Ворчал про себя:
— Пригласил — делать нечего.
Ткнулся глазками: лоб — крепкий, очки — непреклонные, что-то надменное, даже жестокое в нем, а стоит — с нарочито приниженным видом, и точно для вида трясется: подметное что-то.
А старец, плеснувшийся пледом, как крыльями, — вороном белым казался, вот голову — вытянет, рот — разорвет, каркнув громко: в окрестности!

* * *

Поезд поднесся.
И бросились — вподперепод, кто — узлом, кто — корзиной: на поезд, рукой чернопалой исчеркнув, точно росчерк под подписью вычертив, — бросился с прочими, старец — подсаживал и раболепство высказывал, вганиванье в трети класс утомило, друг к другу в проходе прижало, они шпыхтели друг с другом, казалось, что также когда-то уже пропыхтели, — и будут пыхтеть.

12

Протолкалися в прометь вагона, стояла — жарынь, клубы пыли, означилось много мешков желтобрюхих, все — полнилось, все — барабанило, все — проседало в пылях, на узлах и на шапках — проседина белая, точно мука, из нее выжелтялися лица, оконный протер запылялся мгновенно, рванулось с тарахтом, рванулись все спины, и старец, рванувшись, сжал руку емком — очень больно:
— Простите, — развинченный я.
Они сели кой-как, и друг с другом потискались:
— Блохи!
Профессор вдруг стал почесулей, но — думалось:
— Что это он представляется?
Шло языков развязанье, и — затарахтели, пошли колоколить, всем в уши забило настойчивым трахтом, профессор сидел потеряем таким, было вовсе не весело:
— Как это вы?
— Доплясался до эдакой жизни? — с пощелком ответил. — Так: просто!
Профессор подумал:
— Раскаянья нет!
Старец, будто поняв его мысль, сделал вид, что он съежился, заговорил с неприятным таким поджевком:
— Нас грехи, — задел локтем, — доводят до бездны, за мною водился, — и локтем, — грешок: я был пьяница, видите.
— Странное видите, — думал профессор, задевы локтями опять-таки — да: беспокоили:
— Эдакий, право, зазнаишко!
— Все ж нет греха хуже бедности. — Кто-то из сумрака вытянул зелено-сизый свой нос.
С каждой станции — ввалка людей, искаженных и жаром, и пылью.
— А чем же вы, батенька мой, занимались — потом: род занятий, ремесл?
— Ремесло, говорите вы, — э, да пропойное.
— Все-таки, — думалось, — бессодержательный старец какой!
Разболтался, а в мыслях — разбродица. Что-то в манерах его жадноватое было:
— Да, — каждый из нас есть живой пример суетности: так и я: офицерская, знаете, жизнь, ну, — пошли пустяки, забобоны: бомбошки, безе (и там — далее), — что! Забубен-щина! — губы поджались с грязцой очевидною, — дамочки, девочки!
‘Это же, чорт побери, дерзословие’, — думал профессор.
— Коньяк — забытущее зелье, манером таким из полка-то и — ‘фить’! Пробулдыжничал жизнь, — извините, примите таким, каков есмь, Мардонейский, помещик, на старости лет — стал Морданом, как видите! Тут же прибавил:
— По этому поводу должен сказать: еще очень недавно меня называли: дедюся, деденочек иль — дедуган, а по пьянству нажил себе морду — вот эту вот, — он показал: — стал — Мордан: дед Мордан! Грехотворник! Что? А?
С грязноватым лицом, исходящим жестокою силою блеска двух черных, суровых очков, хохотал он искуественным смехом, с искусственной удалью пальцем прищелкив-ал, напоминал К. С. Станиславского, великолепно сыгравшего б роль забулдыги.
И прели, и жались друг к другу, за окнами ветер желтил горизонтами: порохи, прахи и порхи. Сквозь рамы оконные дуло просейкой пылей.
— Я, простите меня — дымокур: вы — позволите?
— Сделайте милость! И думал:
— Да, в каждом движении пальца грешок выпирает. Заметил на пальце финифтевый перстень.
— Спасибо!
Мордан же поднес к папироске ладонь, и очки в густом облаке дыма просели, из облака дыма — явились вторично.
— Бывало, — ‘ура, дед Мордан’, да — ‘ура, дед Мордан’. Так и вы называйте, пожалуйста, — так же: ‘Ура, дед Мордан!’
Ногу в серо-зеленой штанине закинул на ногу, за ногу схватился костлявыми пальцами, и закачался, трясясь бородой над коленями, загиркотал:
— Кхи-кха-кхо!
Закривился беззубый не рот, а какая-то черная пасть: точно ножик пошаркивал жестко о камень точильный, и сыпались отблесков искры из черных, стеклянных кругов.
Из угла раздалось, очевидно, по адресу деда Моргана:
— Он, братец ты мой, по брадам — Авраам, а по слову-то — хам!
Тут Мордан спохватился:
— Смемелил излишне!…
Профессор подумывал: под благовидным предлогом откажется он принимать двороброда какого-то в свой дом.
За окнами — пустошь, разглушье, потом пошли дачи — коричневые и коричнево-желтые, шли палисадники с реденькой зеленью: вот — остановка, и — новая вдавка в вагоны прожелклых людей, кто — с корзиной, кто — с серым кулем, борода светло-сивая тыкалась в окна:
— Здесь занято, дяденька!
С ней черноглазенький мальчик косился и злобно, и хмуро из окон.
Поехали, над перевальчатой местностью шел переклик расстояний, свихрялися дали пылищами, в этих пылищах вставали фабричные трубы, хотелося: сгаснуть, исчезнуть, не быть, придремнулось, казалося, — не придремнулось, а жизнь придремнулась, и тотчас же клюнулось носом, очнулся: Мордан сидел рядом — такой прохудалый, изъеденный тенью, он быстро взглянул, сделав вид, что проснулся:
— Простите, — в дороге-то я ведь пять суток!
И тихо добавил, оглядываясь, чтоб его не подслушали:
— Вы, Христа ради, простите и… и… не гоните.
— Ну, — как отказать!
Дед Мордан, проседая из тени, как вешалка с ветошью, виделся лишь бахромою зеленой, свисающей с пледа, которую затеребили изысканно тонкие пальцы, метаясь под нею, грязнело в окне: просерело, Москва, растараща, на них ла-плывала: вагонами, трубами, целым кварталом: Рогожской заставой, уже забеспутили улицы, лупленный абрис сквоз-ной колокольни (барокко) — прошел, он услышал над ухом взволнованный шопот:
— Бездомному, — вы… вы… — дадите приют?
Этот взгляд не казался уже таким дурьим: хваталися руки, дрожа, друг за друга, терзая друг друга, хрустящими пальцами: стало — невесело, толк: и — Москва. Картузы и кули поднялись, выпирались, чертиха какая-то, видно, тор -говка, уже колотила бетоном кого-то в загривок:
— Да, ну, — не задерживай: чорт!
На платформе — разбеглый народ, розваль ящиков и чемоданов, бега, перебранка:
— Ей!
Номер двадцатый влепился в глаза, белый фартук, носильщик, и вдруг — разреженье толпы: чемоданы проехали.

13

В лоб, как прошел на подъезд — шибануло: простерлось руками, оскалилось желтыми лицами, точно имбирь, из плеснувшего желтыми массами города: дьяволы, ставши толпой под подъезд в черных лаковых шапках, в изношенных, в вытертых, синих халатах, споясанных вытертыми поясами кровавого цвета, пролаяв, распахивались и запахивались возбужденно полами, хватая профессора.
Рвали, и — тыкались под нос блестящими бляхами:
— Да отпустите его!
Дед Мордан отбивал.

* * *

— Не его, но Варр…
— Варвар…
— Распни!
Так слагалось из криков.

* * *

Кричали же:
— Вали!…
— Далеко!…
— На Варварку!…
— Раз… два!…
— Пни его!… Покрывало все:
— Барин, — со мной!…
— Со мной!
— Барин!…
— Бар… бар…
— Варварка… Извозчики!

* * *

Пыль завивалась на площади странно безглавыми и змееногими стаями: пырскать в глаза, и едва проступали фасады, забредивши черными окнами над брехачевкой пролеток, не город — жегучк: жегло, где тягчели, жарели, от жара дурели дома, и дурели в них люди, черничником злым вырываясь на улицу.
Загромоздило телегами, бочками.
Желчь пескоцветного вечера перегорела и карилась, странно рыжавая туча оттенками бронзы подвесилась низко.
Профессор с подъезда, весь черный, чихал, в пыль взвеваясь, как ворон, крылами крылатки, — в проломленном, косо надетом, срыжевшем своем котелке, вздувши губы и ими почмокав, Мордан нагибался над ним, выделяясь — огромною зонтичной шляпой, зашлепнувшей плечи, которую мял он рукой, за нее ухватившись (чтоб ветер не сдергивал и пыль), ярко-белыми локонами, бородою, с плеча бахромою космящимся пледом.
Казалось: стоит на коленях гигант, под вторым этажом, коли встанет, очутится: шляпою!
Да, — голова на ногах: головак балаганный!
Так папье-машовую голову на человека наденут да в эдаком виде и выведут, чтобы народу показывать.
Может, ‘Мордан’ — голова приставная.

* * *

Профессор с пошаткой бежал, волоча за собою Мордана, которого ноги в измятых штанинах зеленого цвета казалися ломкими, в беге Мордан забегал и заглядывал прямо в глаза, спотыкаясь о тумбы, чрез них пересигивал он не по-дедински, люди вдали проступали из пыли: сложением пыли, весь город стоял пылевой.
Надо всем нависала безгласая, страшная туча.
Засели в пролетку, подпрыгивать стали, подпрыгивал рядом Мордан, он приделался к боку, как прочно притертая пробка, — проблекнувший зеленью, чернью искрапан — на желтом на всем — почерствелый, пожесклый, поддельный весь (кудри — приклеены, а борода — приставная), с огромной, оранжевой палкой, которую крепко прижал он.
В разгласье с собою профессор тащил за собою его:
— Как бы с ним развязаться?
Так глаз разбеганье не нравилось.
Ветер пустился вдогонку забоями пыли, врываяся в гладкую, затхлую улицу, крытую ржой, где с угла выяснялись карнизы над синим забориком лепкой кисельного цвета.
Душенье, гременье, жарня, гоготня, злопыханье асфальтовой каши, стал саечник потный с лотком, в смеси запахом рыбы, испарины, пудры прошла краснокрылая тальма, которую звали с угла —
‘пойдем в банб!’ —
— под рыже-зеленое небо, где
крыша уж грохнула в ветер, а тучи пошли вверх тормашками, где растаращился дом дикодырым окном, из которого глянуло серое, мертвое тело на гибнущий город, —
— Москву!

14

Подъезжая к углу Табачихинского переулка, заметили: выступил, точно загокал кто хохотом, ржавистый, красно-железистый отблеск, и рыжие бронзы взоржали на небе: в прощепе зари, это — солнце сказало последнее слово свое, с тротуаров затыкались пальцы под небо:
— Смотрите!
Над ними валилися замертво там — слой за слоем — стоялые ужасы, чтоб оборваться громами, взахлест косо-хлестить тяжелою градиной величиною с яйцо: будут ужасы! Да, — под кровавым ударом Москва, как ударит мечом красноярая молнья.
Сворот — в Табачихинский!
— Тпру!
— Что такое?
— Скопленье.
— Скандал или…
— Видно, пожарище!
Бросивши плату, профессор — с извозчика: в толоко тел, и за ним — дед Мордан, взворкотался ребеночек: взлаял большой барабан: —
— джирбамбан!

* * *

Из Китайского дома в Кривой переулок, к квартире Коробкина — шествие, бред попросился быть в быль!
Кавалькас, Людвиг Августович, — карличишка по прозвищу ‘Я ша’ — в оранжевом, ярком жилете, в картузике, в белых манжетках, торчащих из черненькой новенькой пары, — торжественно шел впереди, вздернув шест, как хоругвь, с ярко-желтым плакатом, на нем — ярко-черные буквищи: вскрикой: ‘Спасая, — спасайтеся!’
А перед карлом горбищами зада подкидывал с видом надменным портной Вишняков, поворачивая свою ‘ижицу с ухами’ — вправо и влево, большой барабан нацепивши на шею свою, с явным кряхом тащил барабанище, щеки надув пузырем, свою левую руку с литаврою блещущей вскидывал в воздух он, правой сжимая короткую палку с помпоном, ей бил, что есть мочи, в прожелклую кожу, отчетливо строясь из рыжего фона небес серо-грифельным цветом истасканной пары.
Он лаял большим барабаном.
За ним (руки с желтою палкой — в карман!), в мужской куртке, в зеленых штанах и в зеленой полями заломленной шляпе шагала княжна, забасив, точно козлище:
Господи, мя не отверзи!
В душемучительной мерзи —
Червь, древоточец могил —
Прежде я, пакостя, жил!
И за нею, подхватывая тот неистово дикий мотив, выступали: веприхой — старуха и скромного вида чиновник казенной палаты: без шапки, линялый какой-то, со взлизины пот отирающий: можно заметить, — уроды природы.
За ними валила толпа — с подворотен и с двориков воньких, и кто-то подтягивал визгло, — таким скрипокантиком
Став на прямые дороги,
Как бы на чортовы роги
Не напороться бы мне!
Сердце очищу в огне!
Барабан, дурандан, разломался огромным бамбаном под небо, и все продолжали выскакивать и из открытых окошек высовывать головы.
Сшедши из выспренней выси,
Господи, мысли возвыси:
Ясно играющий рай —
Нам, негодяям, подай!
— Вося!
— Ах, — матушки!
— Вося — негодники!
— Про негодяйства рассказывать будут свои…
— Что ж полиция смотрит?
— Молчи!
— Будут средства показывать: что от чего!
— Стало, — лекари?
— Вылечат, — как же: у карлы-то нос, поди, — где? Ась? Не вырос!
— Дуреха: носы не растут, как грибы!
— Коли знали бы средства, так выросли б!
В облако суетных пылей
На животы наши вылей
Над вертипижиной злой —
Свет невещественный свой!
— Говоришь, что от носа?
— Чего еще!
— От животов они лечат.
— Княжна-то, — поет про свое, не про ихнее.
— Значит, — француженка: ‘жю’ да ‘зиду’!
И действительно: ритм разбивая и этим фальшивость высказывая, в общий хор совершенно отчетливо врезалось:
Же ремеде си ду, —
Кере де Жэзю! [33]
[33] — Я вылечил так нежно сердце Жэзю! (фр.)
Не к квартире профессора шли: завернули на двор, что напротив, и расположились как раз перед желтеньким домом, за ними кривился сарайчик ветхий с промшелой, ожелченной мохами крышей, с промшелым забориком, с прелою кучей, где мусоры розовые или серо-синявые, — гнилью цвели, вся трухлявая гнилость кричала из черно-зеленого крапа предметов на желтом на всем, — выпирающей ржаво-оранжевой рыжью.
Стоял вымыватель помой, рот разиня, из фортки карюзликом ржавеньким выглядел Грибиков, ярко Романыч рыжел своей рожей зырянскою:
Старец во вретище грубом
Вот уже ставит под дубом
Светом наполненный крин.
Дуб — старолетний: Мамврин!
Кавалькас кричал красным жилетом, лицом протухающим явно отсвечивал в празелень, ярко-зеленой штаниной кричала княжна, Вишняков зажелтел, как имбирь, механически как-то профессор со всеми на дворик затиснулся, не Вишнякова узнал, вспомнив все про письмо, захотелось, продравшися через толпу, разузнать поподробней, кто — автор, поэтому он и затиснулся, можно было спросить откровенно: да — старчище, пледом закутавшись, зеленогорбый какой-то, под черною, выгнутой шляпой стоял за спиною его, прижимая дубину к груди.
Он нашептывал:
— Коли погоните, буду шататься замокою!
Вдруг показалось профессору, что Вишняковым он узнан, ему подмигнуло значительно очень портновское око с синяво-сереющей кучи взопрелого мусора:
В этой раскинутой куще
Нас посетит вездесущий.
Тартаттрарары! Гром: песнь — рухнула, без продолженья, кидалась седая старуха космой: на кого-то:
— Была проституткою я: а теперь я — спасаюсь!
Линявый чиновник казенной палаты ветшел рядом с нею.
Излаялся вдруг барабан:
— Джам! Взблеснула литавра.
— Бамбан!
Задубасила палка с помпоном.
Тогда Кавалькас исступленно воспятил глаза и воспятил худую, изжелклую руку под меркшее все, его шест колыхался полотнищем желтым, и — черною вскрикою.
— Я, Кавалькас, Людвиг Августович. Я — был с носом: показывался из-за роста в Берлинском Паноптикуме. Я — был с носом: остался — без носа.
— Лишил меня носа господь!…
— Но я — радость нашел.
— И как сказано: коли десница тебя соблазняет, ее — отсеки…
— Коли око в соблазн тебя вводит, то — вырви…
От тучи все серое зазеленилось мертвеющим отсветом в лицах, и в лиц выраженье стоял мертвый страх. Озорник отыскался, выкрикивал:
— Нос соблазнял, дескать: взял, да и вырвал!
— Ты ври, да не очень-то!… Женщина — заголосила:
— Что ж, он проповедует носа лишение? Грибиков — не удержался, и — выщипнул в фортку:
— Сам вшонок, а как зазнается!
— За это и бить его!
Карлик с желтевшим плакатом, воздетым на палку, — свое:
— Сестры, братья!
— Хотя я без носа, однако я — жив!
Небо — надвое треснуло красным зигзагом, и тотчас, как пушечный выстрел, гром, молния — вместе! Все — вприпуски тут!

15

Косохлест замочил подоконники, там горизонтище злел, — чернозубый: фабричные трубы — на желтом на всем!
Чуть не кланялся в пояс Мордан, и подумалось:
— Чорт подери, — дограбастался все-таки он до квартиры!
Сам — вел, оставалось — одно:
— Э, ну, что там — входите!
Старик же во вспыхе лиловом глазами, укрытыми стеклами, — сжульничал, крыша листами железными грохнула в ветре.
И — гром!

* * *

Черноногие стулья в передней стояли все так же, но точно чернильного тонкой штриховкой по желтому полю прошлись, меж прожелченных контуров скважины с льющимся немо потоком чернил, где сидели угрозы, испуги — выглядывали.
Странно: гиблемым выглядел собственный дом!
Прививаясь к профессору, вкрадчивым влазнем вошел дед Мордан, он глядел волколисом, дручил своим видом (дручение это давно началось), охватили — безутолочи, забеспокоился что-то по комнатам дедушка, из-за страхованием веяло (в каждом углу из теней страховщик поглядел, там сидевший).
‘Щелк-щелк’ — электричество вдруг осветило Мор-дана, он дылдил из тьмы коридора, и черную яму беззубо показывал, — вовсе не рот, ‘щелк-щелк-щелк’ — электричество!
Все — село в темь.
Этот вбеглый старик беспокоил все более, напоминая профессору ‘тот’ силуэт, он — всамделишный ли, или, или, — что ‘или’?
Вспых: пауза… гром!
Вся квартира стояла в чехлах несволочных, затопали безупокоями комнаты, душненький припах стоял нафталина, безутолочи! Было видно в окне: косохлестило над за-бурьянившим двориком.
— Экий жердило!
Как будто пришел — окончательно с ним поселиться, и руки свои потирал и вывертывал шею из груди, как мышь озираясь.
Пройдяся вилявой походкой по темно-лиловой гостиной, он с видом нехитрым разглядывал долго гравюры и даже — прочел под одною: ‘Laboraetora’!
— Эх, эх, что за деи и что за затеи!
Но адресовалися взоры его не туда, и не то он разглядывал.
Будто из-под занавески просунулся кто-то, знакомый по Предам, — сказать:
— А я — здесь, я — пришел!
— Помнишь, — ты убежал: отдохнул без меня, и — забыл про меня, а я — ждал, а я — знал, что окончится все.
— Вот он — я!
Просел в тень: ведмаком!
И — взмигнуло из-под занавески: лиловая молнья!
— Вот вы, — раздалось из угла, — вы, наверное, — вы звездочет-с: ну, скажите ж, какая звезда привела меня к вам!
Екотал нехорошим, почти оскорбительным смехом:
— Не скажете: не догадаетесь!
— Что он такое плетет. Никакая звезда не вела: пришел — сам!
И сердило вгнетание странного взгляда, вгрызанье сло-вами во что-то свое, подоплеченое: чорт его знает!

16

Профессор пошел в кабинетик!
Коричнево-желтые там переплеты коричнево-желтого шкафа едва выступали под сумраком спущенных штор.
О, как странно!
Предметы стояли, выясниваясь из пятнисто-коричневых сумерок — желтыми пятнами, темными пятнами с подмесью колеров строгих, багровых, но смазанных желчью и чернью, казалось, что кто-то набросил на желтый, густой, чуть оранжевый фон сети пятен в желтых, и брысых, и черных, смешавшихся в желто-коричневый, просто коричневый, темно-коричневый, черно-коричневый цвет, эти пятна и плоскости странно жарели сквозь них выступающей темной багровостью: точно на тухнущий жар набросали потухнувший пепел, и пепел — окрашивал.
Только в одном не коричневом месте сквозь сумерек выступил темно-багровый предмет, и он жег, как жегло…
Отогнул занавеску, за окнами — мир чернодырый, дождь — кончился, брысая русость предметов нахмурилась, засеробрысилась, черная черточка выступа дома напротив темнотною плоскостью стала, сливались все плоскости, в них уж открылись глазеночки вспыхнувших домиков, весь переулок — безлюдил.
Профессор уселся весь желклый и горький, из тьмы выяснясь халатом своим желто-серым: в упорстве — понять что-то странное, ухо подвыставил, — слушал: Мордан застучал сапожищами.
— Что это ходит он все?
Да и комнаты виделись — ясно: пещерными ходами.
Доисторический, мрачный период еще не осилен культурой, царя в подсознанье, культура же — примази: поколупаешь — отскочит, дыру обнаружив, откуда, взмахнув топорищами, выскочат, чорт подери, допотопною шкурой обвисшие люди: звериная жизнь, — невыдирная чаща, где стены квартиры, хотя б и профессорской, — в трещинах-с, трещинах-с!
Выйдешь в столовую, а попадешь из нее — неизвестно куда, потому что квартиры, дав трещины, соединились в сплошной лабиринт, уводящий туда, где, взмахнув топорищами, крытые шкурами люди ценой дорогой защищают очаг допотопный: в отверстие входа пещерного валится мамонт, над всеми же, — туча: потопная!
Вспомнилось: есть ведь битка у него, стал битку он разыскивать: чорт подери, — затерялась!
Да, люди, свои перепутав дома, натыкаются в собственных комнатах на неизвестные комнаты: ты вот пойдешь к Василисе Сергеевне в спальню, а — может быть, там обнаружатся брюки Никиты Васильевича, иль, — полезешь в постель: Анна Павловна вылезает с мыком, где — сбилися в кучи, а где — обнажились пустыши гулких квартирных сплетней, где — комнаты, комнаты, комнаты, комнаты, где ты, — бежишь — бежишь: нет — никого: гулок шаг, бесконечность несется навстречу, из трещины черной, и сзади — она ж догоняет, из трещины — в трещину, лезет навстречу, как мамонт, и вориком пойманным из-за шкафов ухо выставит.
— Кто вы?
— Да так себе я!
— Как вы здесь очутились?
— Не знаю и сам!
Все наполнилось жутями и мараморохом,.поднятый странной компанией, вставшей из трещины, точно из гроба, с плакатами желтыми:
— Мы, успокойтесь, — из трещины горизонтальной.
А что, если вылезут из вертикальной: из центра подземного.

* * *

Скрипнула тут половица: Мордан, — из дверей. Он в оранжевом вспыхе на миг лишь возник, показавши оранжево-красный раздутыш дубины, он кинулся точно из мрака во вспых — головой, бородою, кудрями, плечами и пледом, и отблеск стеклянных, очковых кругов переблес-кивал, грозно откинутый лоб расходился, копаяся, точно червями, морщинами, в сумрак опять все просеяло: гром!
Старчище — грозный и скорбный, в руках его — силища, а вместо глаз — непреклонность.
— Вы что это?
Вышел из сумерек, зеленоватый, взволнованный и (нет, — представьте!) нахальный: над чем, чорт дери, он смеялся?
Испуг охватил:
— Вы, послушайте, — стойте: вы что? Подошел.
— Нет уж, — нет: вы подите себе посидеть! И — молчал.
— Я, вы видите, в корне взять, здесь — у себя! Он исчез.
Но профессор почувствовал, что ни о чем, кроме старца, он думать не может:
— Сидит, — чорт возьми, — не отправишь его!
Называл себя дедом, повадки не дедины, кто его ведает, да-с, страшновато, вдруг понял, — не ‘вато’: страшным-страшно!
Дверь коридора стояла открытой: и блеклые, черные тоны оттуда посыпались, как переблеклые, черные листья осин: перечернь прозияла, как будто из пола везде проросли великаны немые, сливаясь в сплошной черникан.

17

Он не мог успокоиться!
Крался из тьмы в тьму: подглядывать, видел: от всея чернобоких предметов рельефы остались одни, означаясь зигзагами брысыми отблесков (от фонаря переулочного), истончалася линия этих зигзагов в сплошную черну, ночь, чернильный и вязкий поддон, огрубляла штриховку предметов, где линия виделась, — кляксилось чернью, как будто художник, мокавший в чернило протонченный кончик пера, из чернильницы вытянул муху на кончике этом: и ею промазал рисунок предметов.
И кто-то таился в углу, дхнуть не смея: и длинную вычертив ногу, задрягал ногою, в руке прорицающей — гиблое что-то означилось, прочее лишь прокосматилось кучей из тени, открыл портсигар, вспыхнув в ночь, окружил себя дымистым облаком.
Странно взгигнуло безмордое что-то.
— Разоблачить, да и выгнать! Как выгонишь!
Дворника, что ли, позвать?
Но при мысли подобной убился: за что же?
Мордан привскочил: заходил как-то дыбом, с угла до угла загремел сапожищем, на что-то решившись, и — села дхнуть не смея.
Профессор докрался до шкафчика, вытащил ключик от двери балконной, и мимо Мордана — бочком:
— Вы поставили б там самоварчик. Сам — в садик.
Гроза — отступала, квадратец из зелени, сплошь обнесенный заборами, черной осиной шумел, он — к калитке она — заперта, перелезть — мудрено: (и при этом — железные зубья), хотелось крикнуть:
— На помощь!
И — пал на лицо свое: в думы о том, что — приблизилось что-то, что чаша — полна, шелестели осины об этом, он встал на скамейку, царапался пальцами о надзаборные зубья: кричал в темный дворик:
— Попакин! Ответила — молчь!
Только стукал из комнат шаг крепкий, тяжелый: из кухни — в столовую. Мраки воскликнули:
Я!
— Кто же?
— Дворничиха!
— Приведите Попакина, пусть, в корне взять, этой ночью со мною на кухне он спит.
И откликнулись мраки:
— Он — пьян! Осветилась столовая.
— Вы растолкайте его!
— Растолкаю!
— Теперь — спать не время!
И дальние мраки из мраков ответили:
— Будьте покойны.
Профессор опомнился: страх не имел основания, ну — старец пришел, попросился, а все остальное — фантазии, Подро, прошел через открытые двери к себе на квартиру, Мордан его ждал, ну, — и пусть: ведь Попакин — придет, а Попакин — мужик с кулачищами!
Кто-то пустил его мимо себя, не скрываясь, и рожу состроил, хотя бы для вида прибеднился добреньким, как на платформе, хотя бы сыграл прощелыгу!
Нет, — делался чортом!
Попакин — не шел!
И не выдержав, по коридорчику, бегом, расслышав отчетливо, как самовар заварганил на кухне, — по лестнице — и верхнюю комнатку Нади (Попакина ждать), где настала великая скорбь, какой не было от сотворения мира, о том, что коль в эти минуты Попакин не явится, плоть — не спасется.
И — щупал свой пульс, вспоминая:
— Я странником был, и не приняли.
Принял, и что ж оказалось? Привел за собою он труп: мо где труп, там — орлы.
Кто-то вдавне знакомый пришел, видел, грудь — не застегнута, волос ее покрывал, он был черен, — не сед, и — обилен, жесточились дико бобрового цвета глаза, и — задергалось ухо:
— Ну, что же, профессор, — какая звезда привела, меня к вам?
Пальцы сняли с губы точно пленку.
— Прошу вас оставить мой дом.
— Это — дудки.
И пальцы помазались. — А?
И профессор от ужаса стал желтоглазый.

18

Портной Вишняков не мог спать.
Он, затепливши свечку, сидел на постели в подвальной каморке кирпичного дома, 12 (второй Гнилозубов), — калачиком ножки и голову свесивши промежду рук, его тень на стене закачалась горбом и ушами, докучливо мысли грызню поднимали в виске, точно мыши в буфете:
— Ни эдак, ни так: ни туды, ни сюды. Обмозговывал: не выходило:
— Ни — вон, ни — в избу…
Не смущался он тем, что гроза помешала сказать, как, спасая, — спасаешься, все разъяснится, он думал о старом профессоре, слушавшем речи ‘спасателей’ вместе с седым прощелыгою странного вида, он видел — со всеми спасаясь от ливня: профессор в квартиру свою старца ввел — с ним замкнуться, ненастоящее что-то подметил во всем том случае портной, вспомнив все, что ему рассказал Кавалькас — о Мандро и о том, как поставлен он был в телепухинский дом надзирать за квартирой профессора, — вспомнив все то, взволновался.
Раздумывал, кем бы мог быть этот нищий, который ему не понравился, эдак и так он раскидывал: не выходило: по виду, как есть человек человеком, а все ж — никакого в нем облика не было: и выходило, что — не человек:
— Ни умом не пронижешь, ни пальцем его не протычешь!
Чутью своему доверял Вишняков, и о людях имел мысли ясные он, а тут — нате: на думах он стал: как на вилах.
И вдруг, соскочивши с постели, — натягивать брюки.
— Да, мир — в суетах, человек — во грехах.
Кое-как нахлобучив картуз и на горб натащивши пальтишко, горбом завилял — в переулок пустой, еще дождик подкрапывал, и фонаречки мигали о том, что от них не светло и прискорбно, прошелся и раз, и другой под квартирой профессора, дверь — заперта, за окошком, глядящим и проулок, под спущенною шторою — свет, в подворотне — мот дворника, стал под окошками, кряхтя: подтянулся и глазом своим приложился, стараясь в прощелочек сбоку между подоконником и недоспущенной шторой увидеть, что есть. Под окном — в землю врос, и справа ничего не увидел, потом он увидел: бумаг разворохи, расслышалось сквозь вентилятор (без действия был он): стояли немолчные, тихие стуки: и брыки, и фыки.
Сотрясся составом.
Ему показалось, что видит он дичь: точно баба набредила, кто-то, по росту — профессор, по виду ж — растерзанный, дико косматый, ногами обоими сразу в халате подпрыгивал, странно мотая космою, он руки держал за спиною, локтями себе помогая, как будто плясал трепака, рот ужасно оскаленный, будто у пса, кусал тряпку, зубищами в тряпку вцепился, и с нею выпрыгивал он — ерзачком, ерзачком, и пырял головою в пространство, как вепрь беловежский, пространство прощелочка не позволяло увидеть всей комнаты (виделся только бумаг разворот), а престранная пляска препятствовала разгляденью лица, рук и ног, только прядали — полы халата серявого, желтые кисти халата взлетали превыше вцепившейся в тряпку главы.
Вишняков отскочил перед диким, воистину адского вида балетом профессора, видимо прыгавшего в кабинете, никто с ним не прыгал, а нищего — не было:
— Что же это он, — с ума спятил? — подумал портной. И сперва было бросился к дворницкой, стукнул в окошко, в окошке — храпели, тут вспомнил, как дворник, Попакин, придя в телепухинский дом, рассказал ‘енерал’ — не в себе: чудачок!
— Все чудит, суеты подымает, навалит бумаг, и над ними махрами мотает!
Подумалось: может, и правда, — махрами мотает, ответилось: что-то уж слишком мотает.
Тут свет увидавши в окошке у Грибикова, перешел мостовую: стучаться, и Людвигу Августовичу рассказать обо тем.

19

В кулаке у Мордана зажался ручной молоток, в другой — свечка, указывая рукой со свечкой на кресло, сказал он:
— Профессор Коробкин, — садитесь, пожалуйста: вы арестуетесь мною!
Профессор стоял растормошею — волос щетинился:
— Как, — я не понял?
Но понял, что ‘старец’ — искусственный, что ‘борода’ — приставная, запятился быстро: в простенок себя заточил, страхом жахалось сердце.
— Судьба привела меня к вам, иль вернее, — вы сами! От тени своей не уйдешь.
— А за грим ‘старика’ откровенно простите, и — знаете что: отнеситесь к нему, как к поступку, рожденному ходом событий (о них и придется беседовать): вы, полагаю, — узнали, — кто я: я — Мандро, фон-Мандро, Эдуард Эдуардович.
Ухом прислушался: верно, Попакин идет.
— Мы — видались совсем при других обстоятельствах, я появился тогда очень скромно: ничтожество — к ‘имени’, как… на… поклон, вы отшили меня… Но, профессор, могли ли вы думать, что первый визит мой к вам будет — последним визитом?
Старался он дверь заслонять: ну, как, чорт подери, он жарнет!
— Между нами сказать, — знаменитости в данное время влекут очень жалкую жизнь, они — щепки, кидаемые во все стороны вплесками волн социальной стихии, но, но — обрываю себя, буду краток: явился я, — с просьбой покорной открытие ваше продать одной фирме, — скажу откровенно теперь, — поглядел он лицом как-то вбок, а глазами — на сторону, и продолжал с тихой хрипою, точно комок застрял в горле, — скажу откровенно, что ‘фирма’ — правительство мощной, великой державы… — тут сделал он паузу. — Были ж вы слепы, профессор, — не знаю, что вас побудило тогда пренебречь предложеньем моим, я давал пятьсот тысяч, но вы, при желанье, могли бы с меня получить миллион.
Ужасал грозный жог этих глаз, и мелькало в сознанье:
— Попакин, Попакин…
— Предвидя, что вы, как и многие, заражены предрассудками, — я ‘наше дело’ поставил иначе, за вами следили, скажу между прочим: прислуга, которая…
— Дарьюшка?
— …была подкуплена!
Вихрем в сознанье неслось: из платка сделать жгут, да и кинуться: в лоб, между глаз, — кулаками. Казалось, что сердце сейчас запоет петухом.
— Я бы вас, говоря откровенно, сумел обокрасть, потому что могу и сейчас перечислить все ящики, где вы хранили бумаги.
Профессор схватился рукой за жилет и лицом закремнел.
— Я, когда посещал вас, то -…целью моей, между прочим, была топография пола и ящиков.
Где ж — язык, руки, ноги?
— Удерживал хаос бумаг, ну — представьте, что ваш я архив показал бы, а мне бы сказали: здесь главного нет… После многих раздумий, на время оставил в покое я вас, извините, профессор, — за тон: я хотел предварительно взять свою дичь на прицел.
Сатанел на стене его контур изысканным вырезом.
— Как вот сейчас.
И откинулся тенью огромною в стену.
— Все, все, что ни будет здесь, примет культурные формы, о, я понимаю, кто вы: при других обстоятельствах я бы сидел перед статуей бронзовой в ‘сквере Коробкинском’, вы уж пеняйте на строй, где подобные вам попадаются в зубы акул.
Все нутро надрывалося криком и плачем:
— Попакин нейдет.
Но профессор упорствовал взглядом, хотя — понимал: никого не дождешься.
— Я действую властью идеи, вам чуждой, но столь же великой, как ваша.
Профессора вдруг осенило, что вбитие слов превратится — в прибитие: все в нем как вспыхнет.
— Ваш план поднять массы до вашего уровня круто ломается планом моим: из всей массы создать пьедестал одному, называйте его, как хотите, но знайте одно: бескорыстно я действовал.
Он не хотел неучтивость показывать — при ограблении: действовал, как негодяй высшей марки:
— Но все изменилось, увы: вы, наверно, читали в газетах о том, что я скрылся, ну, словом: я — вынужден скрыться, себя обеспечить, и вот: я пришел за открытием, вы уж, пожалуйста, мне передайте его.
Захотелось рвануться, да руки железные вытянулись:
— Этой ночью займемся разборкою мы. Тут мороз побежал по спине, по поджилкам:
— Вы мне объясните, — где что, обмануть невозможно, кой-что понимаю: зимой я сплошь занялся изучением внешнего вида бумажек, попавших ко мне из корзинки, куда вы бросали, иные из них побывали в Берлине, надеюсь, — вы мне не перечите: времени много — вся ночь, к утру будете снова свободны. Ну, что ж вы, профессор, молчите? Профессор, — как взгаркнет:
— Словами — в ногах у меня, чтоб за…
— Как?
— Чтоб за пятку хвататься!
— Вы очень меня угнетаете… Я повторяю, — бояться вам нечего.
Слушали б издали, — думали б, что — балагурят, долбленье ж стола твердо согнутыми пальцами в такт слов ужасало:
— Ну, знаете, я бы не так поступил: все же путь, на который я вам предлагаю вступить, есть единственный, хуже для вас, если я… — ну, не станем… Прошу вас серьезно, — одумайтесь.
Вдруг, — как загикают дико они друг на друга:
— Куда!
— Я сейчас!…
Было ясно: профессор подумал было дать стречка, но он понял, — пошла бы гоньба друг за другом, во время которой… Нет, лучше — стоять.
— Вы чего?
— Ничего!
На обоих напал пароксизм исступления, с которым Мандро едва справился:
— Вы затрудняете форму, — гм, — дипломатических, гм, — отношений… Неужто война?
Говорил, задыхаяся, — с завизгом:
— Страшно подумать, что может случиться. Профессор — молчал.
— Я не мог бы и в мысли прийти к оскорблению: я умоляю вас, — стиснул виски, трепетавшие жилами, затрепетавшими пальцами, — сжальтесь, профессор, над нами: и не заставляйте меня, — торопливо упрашивал.
Вдруг — прожесточил глазами:
— Могу я забыться. Я… все же — добьюсь своего: мон жет, дело меж нами, — вцепился ногтистой рукой ему в руку, — рванувши к себе, — ну, подите ко мне — да… до схватки, в которой не я пострадаю… Ну, что вы, профессор, — кацапый какой-то: ну, ну — отвечайте мне, ведь — человек я жестокий: жестоко караю.
Тут — он задохнулся от страха перед собой самим.
— Утром явятся, спросят, — а живы ли вы, а здоро? вы ли вы? И — увидят: еще неизвестно, что встретит их здесь.
Заплясала, ужасно пропятившись, челюсть: болдовню, ручной молоток захватил со стола, вероятно, чтоб им угрожать, в его лике отметилось что-то столь тонкое, что пока-залось: весь лик нарисован на тонкой бумаге, вот ногтем царапнется — ‘трах’: разорвется ‘мордан’ из бумаги, — просунется нечто жестокое из очень древней дыры, вкруг которой лоскутья бумаги — остатки ‘мандрашины’ — взвеясь, покажут под ними таящийся — глаз, умный глаз — не Мандро, заколеблется вот голова в ярких перьях, жрец древних, кровавых обрядов — ‘Maндлоппль’. Он выкрикивал просто багровые ужасы — бредище бредищем!
Свечкой подмахивал у оконечины носа. —
— Ужо
обварю тебя, — пламенем, —
— чтобы взглянуть, что
творилось в глазах у профессора, освещенные свечкой, глаза закатились, как белки в колесах, запрыгали, а голова, не ругаясь, зашлепнувшись в спинку, качалась космой, с кислотцой горьковатою рот что-то чвакал, а нос — дул на свечку взволнованным пыхлом и жаром.
В ушах — очень быстрый и громкий звенец: не звонят ли тонки, не пришли ли за ним: не звонят, не пришли, он — затоптыш, заплевыш, в глухое и в доисторическое свое прошлое среди продолблин, пещерных ходов, по которым гориллы лишь бегали.
Все же нашелся: вдруг выпрямил плечи, теперь, когда стены слетели со стен и когда обнаружилось, что в этом грунте пещерном нет помощи, что происходит тут встреча двух диких зверей (носорога и мамонта), надо надеяться только на орган защиты: кто бьется — клыком, кто — бьет рогом, кто — силою мысли, он вспомнил, что силою мысли свершилось в веках обузданье гиббона, и — встал человек, он — надеялся, что, в корне взять — (нет, на что он надеялся!) — силою мысли и твердостью воли: он сам продиктует условия:
— В корне взять, — взрявкнул он, — я уже ждал вас, меня, дело ясное, — не удивите: я знаю, что жил в заблуждении, думая: — он усмехнулся, — служенье науке-де знак объективный служения истине, гарантирующий, в корне взять, частную жизнь, я — ошибся, — подшаркнул с иронией, — думая, что ясность мысли, в которой единственно мы ощущаем свободу, настала: она в настоящем — иллюция, даже иллюзия — то, что какая-то там есть история: в доисторической бездне, мой батюшка, мы, — в ледниковом периоде., где еще снятся нам сны о культуре, какая, спрошу я, культура, — когда вы являетесь эдаким способом, как, извините меня, как мера…
— Я ж — тебя: ты — у меня!
Выговаривая этот бред, стал заикой Мандро в первый раз: не легко ведь ударить ‘светило науки’, которое сам уважаешь, вот этой вот самой своею рукою. Размахнулся было, да не мог хлестануть.
Задрожали, как будто играли в дрожалки: профессору быстро припомнилось, как он забросышем рос, и под старость забросышем стал, вот — забросился здесь негодяю ужасному в лапы, за что же? За то, что трудился весь век, что Россию он мог бы прославить открытием?
Сжалось сердце от жалости, — невыносимой, — к себе самому!

20

Под шипением Грибикова карлик праздновал труса. душа — ушла в пятки, и — не попадал зуб на зуб.
С того самого мига, как карлик вернулся домой, — поднялось это: Грибиков — кекал:
— Ах, — шитая рожа ты! Чортовой курицей спину выклеивал:
— Вязаный нос!
Приседал с сотрясением, вытыкнув палец:
— Мой чашки! Гнал в кухню:
— Поставь самовар! Выхихикивал:
— Да, Златоуст кочемазый какой отыскался!
— Кащенка паршивая, — воздух разгребывал.
— С эдакой рожей, — куриного запою скреб он, — сидят под рогожей.
За боки хватался:
— Я вот что скажу тебе: знай себе место!
И пальцем указывал карлику место: и место как раз приходилося рядом с… ночною посудой.
— Чего под чужие заборы таскаешься?
— Выскочил, тоже, — оратель!…
— С своей араторией!
— Я, мол, без носу… Роташку с подфырком сжимал:
— Не свиными рылами лимоны разнюхивать!…
— Тоже!…
— Про рай разорался!…
Таскался за карликом:
— Живо!
— Не спи.
— Не скули!… Догонял:
— А в полиции скажут — что? Тут же давал объясненье:
— Крамолой занялся?

* * *

Раздался звонок: Вишняков.
Не дав слова сказать, — на него опрокинулся Грибиков: так разгасился, что даже не спрашивал, ради чего он явился, в часы, когда добрые люди уже высыпаются.
— Вы-то чего? Чего чванитесь?
— ?
— Вздернули к небу крестец и по этому поводу забарабанили, взявши литавру, как нехристь какой?…
— Вы напрасно: я взял ту литавру взывать о спасенье: имеющий уши да услышит.
— Крещеный вы? А?
Но, заметивши, что Вишняков не в себе, — любопытствовал:
— Вы — косомордый — с чего же? Лица на вас нет!…
Вишняков — так и так: ‘енерал’ над бумагами сидоровою козою махает, и тряпки кусает, тут Грибиков впал в рассуждение.
— Вы больше бога не будете: милостью он, милосердый, богат, а зазнаев — карает, захочет — пупырыш не вскочит, чего суетитесь? Пошли бы вы спать, захотели с уставом своим в монастырь позвониться чужой, позвонитесь, — с квартиры под ручку вас выведут, и — справедливо: не суйтесь!
И свел рассуждение это к литавре. На что Вишняков возразил:
— Вы скажите, что есть человек?
— Человек? — потрепал бородавочку Грибиков, — вот что он есть: — поглядел на свой палец, — стоят тебе вилы, на вилах-то — грабли, на граблях — ревун: на него сел — сапун, под ним — два глядуна, на них — роща, а в роще-то, — карле кивнул с подмиганцами, — свиньи копаются.
Палец понюхал.
— А я вам скажу, — Вишняков своим чтеческим голосом вышипнул, — тот человек, кто других выручает.
Словами взопрели, и долго решали: идти, не идти на квартиру профессора, и — поднимать ли Попакина, или оставить до утра дознанье, зачем ‘енерал’ ни с того ни с сего заскакал с обтиральною тряпкой в зубах среди пыли и всякой бумаги, совет — не соваться к профессору (еще и выведут) явно созрел в уме Грибикова после зимнего странствия с книжками в эту квартиру, ведь взяли под ручки и — вывели, слова не давши сказать:
— Я лет двадцать на эту квартиру гляжу: нагляделся. Все то, что случается там, мне весьма непонятно.
А все же, надевши картузик и карлу под мышку, — пошел Вишняков: карлик праздновал труса: душа ушла в пятки, а Грибиков только качал головой:
— И куда вы такое идете, — на этих на ножках? Совсем паучиные ножки у вас!
Побежали через двор, точно земли горели под пятками, Грибиков вслед им глядел, рот разиня, глазами захлопав, руками во тьму разводя.
Впрочем, тьма прояснилась: петух там пропел.

21

Пусть мученье: зачем задразненье в мученье? Не мучайте, — просто убейте: не мучайте, — слышите ли!
Так нельзя!

* * *

Мы профессора бросили в пасть негодяю, ему он ответил с достоинством.
— Явное дело, приехал сюда я, чтоб выжечь следы мной открытого, в целом — открытие — здесь, — показал ол глазами на лоб свой, глаза подкативши под веко:
— В моей голове. Но его оборвали:
— Довольно болтать. Он — не слушал:
— И нет на бумаге: бумагу вы можете взять, — не открытие. Все я предвидел. |
— А это — предвидел?
Был схвачен за ухо, — рукою, изящной такой:
— Оторву!
И вавакнул от боли, как перепел:
— Нет!
Тут, почувствовав вдруг затолщение носа, — воскликнул:
— Живем, говоря рационально, мы низменной жизнью
горилл, павианов, гиббонов.
Губа стала сине-багровой разгублиною:
— Я прошу вас не бить меня!
Под черепными костями вскочил ахинейник:
— Я… я… с собственной дочерью сделал — вот что. — Всею позой спохабил Мандро.
— Вы открытия, батюшка мой, — не получите… Крепкая пауза.
Чмокнуло по паузе этой, расчмок был расшлеп белых пальцев о губы и нос, странный чмок: что-то вроде неистового поцелуя с раскусом губы, стало парко от боли, да, так надзиратель не бил!
Рот раскрыл, но — дыра зачернела во рту, плюнул зубом и лицо, истязатель смеялся с подшарками — красной пошлепе, и взором, жестким до нежности, до восхищенья над тем, кого мучил, парил, точно мучил обоих просунутый через дыру лицевую из тысячелетий ‘Мандлоппль’, — жрец кровавый и опытный.
— Да, патентованный я негодяй… вы — ученый — ха-ха — патентованный — что же? — открыл перочинный свой ножик, — давайте попробуем, как патентованный ножик задействует над патентованным мясом.
И тут же пал в кресло, и — тяжко дышал: точно били его, а не он, а профессор раздувшимся носом и толстой губою в кулак на него посмотрел, как не мог он понять, что чудовище в это мгновенье сидело вполне безоружным? Один бы удар молотка, и — все кончено!
Нет!
Он — ударить не мог: в совершенном безумье решил он, что словом воздействует, спор философский затеявши: властью идеи хотел покорить павиана, поставленный, — ясное дело, — в условия доисторической жизни, мелькнуло на миг лишь:
— Схватить, не схватить?
И казалось, что в двери появится момент клычищем и космами черного волоса.

* * *

Миг был упущен.
Горилла, схватив молоток, от испугу, что им могла быть она шлепнута, прянула ловким прыжком и зажомкала крепко под мышкою голову, но голова все старалась ее подбоднуть, не глаза, жучьи норочки, бросились в поле сознанья на этом скакавшем, бодавшемся, фыркавшем теле.
В ответ на возню раздавался отчетливый дребездень в дальнем буфете.
Горилла, вцепившись в кривую распухшую рожу с разорванным ртом, все старавшуюся повернуться, — плевала.
А рожа кричала:
— Я верю — в сознанье, — не в грубую силу! Ее повалили.
О пол брекотали, выискивая поболючее место, подпрыгивала, после срухнула, брюкнув:
— Где люди свободны и где есть история?…
Делала кровью вокруг себя дурно и грязно, несяся сознанием в каппа-коробкинский мир. Став в передней, услышали б:
— Брыбра.
— Бры.
— Брыбра.
Тяжелый звук, — страшный: в буфете же ‘брень’ — отзывались стаканы, седастые роги кидалися долго над красною ‘брыброй’, в борьбе сорвалась борода приставная.

22

Вот — связаны руки и ноги, привязаны к креслу, тогда запыхавшийся, густо-багровый мерзавец устал, а избитый повесил клокастую голову.
— Полно, профессор, — сдавайтесь!
Охваченный непоправимым, разорванный жалостью, понял, что — силы его покидают:
— Покончимте миром!
Молил — не лицо уже: просто пошлепу оскаленную (кровь сплошная, и — жалкая дикость улыбки безумной) Заметим, что стоило б только сказать:
— Здесь, — в жилете: зашито! И — все бы окончилось.
Связанный, брошенный в кресло — над собственной кровью — имел силу выдохнуть:
— Я перед вами: в веревках, но я — на свободе: не вы, я — в периоде жизни, к которому люди придут, может быть через тысячу лет, я оттуда связал вас: лишил вас открытия вы возомнили, что властны над мыслью моею, тупое орудие зла, вы с отчаяньем бьетесь о тело мое, как о дверь выводящую: в дверь не войдете!
Тут стал издавать дурной запах: тот запах был запахе крови.
В испуге Мандро привскочил, потому что представилось если открытия он не добьется, то он — здесь захлопнут, как крыса.
— Вы знаете ли, что такое есть жжение? И жестяною рукою схватил, как клещами:
— Свеча жжет бумагу, клопов: жжет и глаз! Быть же тому — ужасно!
Закапы руки и закопты руки стеарином: пахнуло на руку отчетливым жогом, к руке прикоснулось жегло.
— О!
Не выдержал.
— О!
Детским глазом не то угрожал, а не то умолял: и казалось — хотел приласкаться (с ума он сошел)!
Тут в мозгу истязателя вспыхнуло:
‘Стал жегуном!’
Но он вместо того, чтобы свечку отбросить — жигнул, и расплакался, бросивши лоб в жестяные какие-то руки. И комната вновь огласилася ревом двух тел, один плакал от боли в руке испузыренной, плакал другой от того, что он делал.
Огромною грязною тряпкой заклепан был рот.
Со свечою он кинулся к глазу, разъяв двумя пальцами глаз, он увидел не глаз, а глазковое образование, в ‘пунктик’, оскалившись, в ужасе горько рыдая, со свечкой полез.
У профессора вспыхнул затоп ярко-красного света, в котором увиделся контур — разъятие черное (пламя свечное), и — жог, кол и влип охватили зрачок, громко лопнувший, чувствовалось разрывание мозга, на щечный опух стеклянистая вылилась жидкость.
Так делают, кокая яйцы, глазунью-яичницу.
Связанный, с кресла свисал — одноглазый, безгласый, безмозглый, стояла оплывшая свечка, единственным глазом он видел свою расклокастую тень на стене с очертанием — все еще — носа и губ, вместо носа и губ — только дерг и разнос во все стороны, тыква — не нос, не губа, а — кулак, вместо глаза пузырь обожженного века, на месте, где ноготь. раздробленный, — бухло, рвалось, тяжелело.
Как будто копыто, — не ноготь — висело.
Жегун побежал — вниз, ‘татататата’ — каблуками, по лестнице, слышалось, как тихо вскрикнули ящики, письменный стол был разломан

* * *

Прошли сотни, тысячи лет с той поры, как в пещерной продолбине произошла эта встреча: гориллы с гиббоном, висел затемнелой своей головою с запеками крови, пропузясь, и — мучился немо зубами раскрытый, заклепанный рот.
И казалось, что он перманентно давился заглотанной тряпкою — грязной и пыльной.

23

Оса, всадив жало, готовится к смерти.
С последним движением пламени вытекла сила, шатался от слабости, чувствуя — все в нем смерзается от нехорошего холода, точно с разорванным сам разорвался и выкинулся из пространства земного.
За окнами — пусто, мертво, очень сонно, бессмысленно.
Лишь по инерции что-то вытаскивал он из развала бумаг — в кабинете, над сломанным ящиком, цель этих действий стараясь припомнить, но памяти — не было: был след ‘чего-то’, до ‘этого’ — жизнь чья-то длилась, а — после? Стояние — здесь, над развалом?
‘Что делаю?’
Вспомнилось: люди, платформа, носильщики, белые фартуки, бляха, — номер двадцатый на ней, с кем-то ехал:
‘Куда?’
Холодея от ужаса, знал, что случилося невероятное: только в остатке сознания этого было сознание, что он со-, знанье утратил.
Припомнилось: кто-то живет — наверху, кто сумеет напомнить, и стал он разыскивать верх, чтоб понять, кто живет наверху, следы крови, наткнулся на лесенку, одолевая огромную тяжесть (не слушалися ноги), он влез, чтобы вспомнить кровавое парево с глазом закрывшимся, кто то, свернувши на сторону рожу, привязанный к креслу, висел, разодравши свой рот и оскалясь зубами, как в крике, но крик — был немой, вместо крика торчал изо рта кусок тряпки.
Кричал своей тряпкою кто-то — в пустой потолок.

* * *

Стал развязывать ноги, сапог — окровавленный.
Думалось:
‘Сколько он крови раздрызгал!’
На ноги поставил.
— Пойдем.
Кто-то, вздернувши рыло, испоротое вплоть до уха, — молчал.
— Хочешь?
— Ты — победил!
Кто-то в столб соляной превратился, в Содомы вперяясь, оскаленный, красноголовый — во веки веков, было ясно, что стал идиотом.
И вот сумасшедший повел идиота, и за сумасшедшим пошел идиот: в кабинет, сумасшедший показывал пальцем на стол, где взломались два ящика:
— Что это значит, — скажи?
Идиот, увидавши на столике нониус собственный, вспомнил про боли, которым подвергся он, вспомнив про боли, подпрыгивать стал он на месте, бодаясь махрами и тряпкой по рту, точно пятки ему прижигали, увидев балет этот адский, горилла стоявшая — пала в бессилии, точно собака пробитая: под каблуками.
Быть может, мгновение длилось все это, быть может, тут длились часы, эту пляску увидел портной из окошка.

* * *

И вот он поднялся.
Скакавшее тело пошло чрез открытую дверь, повинуясь инстинкту животного околевающего, — из столовой в квадратец белевшего садика, чтоб умереть вблизи ямы, где Томочку-песика похоронили зимой, сумасшедший пошел, повинуясь инстинкту, спасаться — в переднюю (сонно спасался!), открывши наружную дверь, он хотел сесть на тумбу, — тупой, окровавленный, под подбородком болтался клочок приставной бороды, из чернильных настоев рождался денек синеватый, и ширилась из-за забора заря уже.
Вскрикнули!
Сонно пошел переулком пустым, завернул в Гнилозубов второй, где и был схвачен он.

24

Вишняков с Кавалькасом приблизились к дому: темно, прилипали к прощелку:
— Вот здесь, милый мой, он махрами мотал!
Но ничего не моталось вихрами, стоял лишь догарок свечи в разворохе бумажек, был сумерок.
Грибиков, дергаясь, следом тащился за ними, — без шапки, рукою схватяся за ворот, и грудь защищал от ветра колодного:
— Да!
— Любопытно!
По синему неба летели раздымки.
Они не решились звониться: на дворик прошли, и — уперлись в забор, посмотрели в заборную трещину:
— Дверь!
— Посмотрите!
— Открыта!
И дверь — беспокоила.
Карлик хотел было дать стрекача, а портной, захватившись руками за верх (здесь обломаны были железные зубья), кряхтя и виляя горбом, кое-как перелез над забором, пошел на терраску.
— Идите сюда, — очень строго он бросил.
— Весьма любопытно, — и Грибиков крадучись, — под подворотню: за ними, и — видел: они перемахивали над забором:
— Поймают с поличным!
— Наука!
— Не суйся!

* * *

Вот оба стояли пред входом в столовую, видели там алебастровый столбик, часы под стеклянным, сквозным полушарием, стулья, буфет, было странно, что стул перевернут, заря на серебряно-серых обоях — светлела:
— Смотрите-ка!
— Что?
— На обоях!
На ясном куске — отпечаток руки: пять коричнево-красных пятна — пяти пальцев:
— Кровь!
Оба — в столовую!
Чьи-то подошвы опять-таки были забрызганы кровью: отчетливо.

* * *

Грибиков видел: из двери профессорской вышла, шатаясь и горбясь, горилла, утратившая человеческий образ, коричневой кровью пропачканная, белый волос, оборвыш, дрожал под ее подбородком.
И Грибиков — вскрикнул.
Горилла пошла переулком, а Грибиков, дергаясь, бегал туда и сюда, и кричал, и стучал:
— Помогите!
— Несчастие!
Выскочили — кое-как, кое в чем:
— Где?
— Куда?
— Кто?
— Второй Гнилозубов.
— Держи!
— Задержали!
Здесь скажем: горилла жила трое суток еще, но без сознанья была, проживала в тюремной больнице она — вне себя, неопознанная!
Собрались под дверью.
И заспанный, тут же чесался Попакин, — с трухой в године, рожа — ком, в кулаке — сорок фунтов, глаза — оловянные, нос — сто лет рос, брылы — студень вари:
— Ты-то что!
— Продежурил!
— Проспал.
— У тебя, брат, под носом — вот что, а ты — что?
— Видно, правильно, что в русском брюхе — сгинет долото!
Что-то силился он доказать, да — петух засел в горло, и там — кукарекал: что нес — невозможно понять.

25

Кавалькас и портной по кровавому следу прошли коридором, вот он — кабинетик: кисель из бумаг, черно-серый ковер странно скомкан, в углу — груда книг, этажерка упавшая, кокнули черное кресло, без ножки лежало.
Кровь, кровь!
Но два шкафа коричневых, туго набитых тяжелыми и чернокожими книгами, были не тронуты, та же фигурочка шлa черно-желтого там человечка: себя догоняла на фоне зеленых обой, на которых бюст Лейбница гипсовой буклей белел, и на гипсовой букле — кровавое пятнышко.
След вел на лестницу, лужа кровавая капала — все еще — сверху, бежали отсюда к террасе: с террасы, наверное, вынесли труп.
Нo с порога распахнутой двери — назад, потому что, стуча сапожищами, с ямы могильной пошел откопавший себя и к себе возвращавшийся труп.
Он злател на заре перепачканной кровью пропекшейся мордой, на них шел со связанными крепко за пояс перековерканными руками и протопыренными, точно крендель, локтями, в халате растерзанном, с вывернутой головою —
— вверх, вверх, —
— рот раздравши, оскалясь зубами, как в крике, но крик был — немой, потому что из рта вместо крика мотался конец перемызганной тряпки. Кричал своей тряпкою!

* * *

Из коридора влетела толпа оголтелых людей: Ореал, Телефонов, Парфеткин, Попакин, и — прочие, все — отшатнулись: на фоне зари, став в пороге, имея направо припавшего ниц головой горбуна и налево имея урода безносого, — посередине возвысился, и на стоящего посередине, в пороге, указывали — справа, слева — перстами дрожащими: карлик, горбун, восклицая всем видом:
— Не умер, но — жив!
Это тело со вздетой главой созерцало высоты, в которых расширилась новая ‘Каппа’, звезда, точно жалуясь немо на то, что пространство вселенной есть кривда сплошная, в которой родятся и мрут.
Как вошел, так и стал.
Уже тряпку тащили из рта, уж и — вытащили, рот зиял, не смыкаясь, сдвигали, — не сдвинулся:
— Что ж он?
— Кривляется?
— Станешь кривлякою!…
— Перековеркали!
В диком безумии взгляда — безумия не было, но была — твёрдость: отчета потребовать, на основанье какого закона возникла такая вертучка миров, где добрейшим, умнейшим глаза выжигают, казалося, что предприятие с миротворением лопнет, что линия миропаденья — зигзаг над открывшейся бездною, что голова эта вовсе не нашей планетой, системы (на нашей не выглядят так!) оторвется от шеи и, крышу разбивши губами распухшими, вырвется из атмосферы земных тяготений —
— и солнечных, —
— чтобы поднять громкий
крик, от которого, точно поблекший венок, облетит колесо зодиака, казалось, — пред этой растерянной кучкой дрожащих от страха, которых глазные хрусталики воспринимали щекоту, создавшую марево тела кровавого, — перед растерянной кучкой стоял, вопия всем оскаленным ртом, —
— страшный суд!

26

Здесь не место описывать, что было далее: как отмывали от крови, свалив на диван, как какие-то там вызывали карету, стоявшую перед подъездом, где густо роились и где полицейский покрикивал:
— Эй!
— Расходись!
Прошел костреватый мужчина, — застенчивый, нерасторопный, прикладывал руку свою к протоколу и он: Кисло-гнездов!
Вот — вывели!
Был же — не ‘он’, а ‘оно’, и ‘оно’ — тихо тронулось, бунт пересилив: ‘оно’ — было немо, молчало, ведомое сквозь обывателей, в страхе глазеющих, ринувшихся, вызывающих памятный образ былого, когда еще было ‘оно’, юбиляром, тогда, как теперь, окружили и так же куда-то тащили, несение ‘Каппы-Коробкина’ в сопровождении роя людей походило на бред бичевания более, чем на мистерию славы.
Встал еще образ: какой-то ‘Коробкин’, открытие сделавший мелом на стенке кареты, бежал за каретою, пав под оглоблей, карета с открытием, но без открывшего пересекала пространства безвестности, ныне ж в карету садилось ‘оно’, чтоб стремительно ринуться: через пространства — в безвестность.
Куда ‘оно’ ринулось!
Передавали друг другу:
— В приемный покой!
— Врешь, брат, — в клинику!
— В дом сумасшедший!
Молчало ‘оно’ с очень странным, сказали бы — с дико-лукавым задором, и — даже: с подмигом. Как будто бы всем говорило ‘оно’:
— Человекам все то — невозможно, а мне ‘оно’ стало
возможным.
— Я стал путем, выводящим за грани разбитых миров.
— Стало осью творения нового мира.
— Возможно мне ‘это’!
— Пусть всякий оставит свой дом, свою жизнь, свое солнце: нет собственности у сознания, я эту собственность — сбросило!
— Свергло царя!
— Стало — ‘мы’!
Этот взгляд одноокий в окошко кареты подмигивал мимоидущим:
— Я знаю, — не можешь за мною идти: я иду по дороге, которой еще не ходили.
— И ты — отречешься!
— И — ты!
Вот — подъехали: вынули, вывели, и — повели: коридорами, камеры, камеры, камеры, и — номера! Номер семь!

* * *

Но из камеры желтого дома, — из камеры, стены которой обиты мешками, в которой воссело ‘оно’ в своем сером халате, со связанными рукавами, — ‘оно’ станет молньей — с востока на запад: вернется огнем поедающим, некуда будет укрыться от этого дикого взгляда, и некуда будет убрать с глаз долой: стены тюрем — вселенных — падут!
И возникнет все новое.

27

Над многоверхой Москвой неслись тучи.
В ночь дождик прошел, и оплаканный встал тротуар, начиналась людская давильня: и перы, и пихи, везде — людогоны, везде — людовозы.
Москва!
Да, — она!
Здесь к абакам принизился четким фисташковым выступом легкий фронтон, треугольником врезанный в синеподтянутый, в холоднооблачный день, здесь литою решеткой, скрещением жезликов, отгородился от улицы дом, здесь же каменный, серо-ореховый дом облеплялся белясой известкою (грушами, яблоками), и — так далее, далее: дом деревянный, с дубово-оливковым колером, весь в полукругах, усевшийся в блеклые зелени садика, церковки: здесь — витоглавая, там — златоглавая, угол, пальметты, гирлянды, дантиклы, бордюр виторогих овенов, вновь отстроенный, восьмиэтажный домина пространство обламывал, там начиналась ватага таких же кофейных, песочных и серых домов: дом за домом — ком комом, и — рыцарь в изваянный пламень дракона разил лезвеем тяжкокаменным — с башни: под облаком.
Над многоверхой Москвой неслись тучи.
И вдруг просочилося солнце сияющим и красно-капельным дождиком, вновь обозначился мокрый булыжник.
Людская давильня.
Сплошной человечник: смешки, подколесина брызжущих шин, таратора пролеток, телег, фур, бамбанящих бочек и смена катимых фигур говорила, казалось, о том же, о чем говорила вчера, но уже было ясно: огромное что-то случилося.
Шляпы, купцы, спекулянты, городовой с пьяным парнем в пролетке, актриса, раздранец, студент, гимназистик, девица с кольдкремами, моська, давимая кем-то, и дворник с метлою, подтрепа, гусар, волочащий кривую и длинную саблю, в рейтузах небесного цвета, — в размой тротуара — толкались не так, как вчера, но с испугом, с томленьем, с вопросом, — по улице мимо угла, от которого вонький, разлогий, кривой переулок показывал линию черных, зеленых и розовых домиков тоже не так, как вчера, с косолета над пером заборов виднелася линия труб из-за виснущих сизей фабричного дыма.
И вывеска ‘Белоцерковский-Гусятников. Овощи’, то же кричала — не ‘овощи’ вовсе, не ‘Белоцерковский-Гусятников’.
Что же?
И где начинались базар, крик лавчонок и запахи промозглой капусты со скопищем басок, кафтанов, портков и платков — красных, бледно-лимонных, оранжево-синих и черных — стояло огромное:
— Рррр! Будто кричали:
— Пора! Но кричали:
— Уррр…

* * *

Быстро, бесшумно летела карета по улицам, не замечали ее, и не сопровождали глазами и вздохами:
— Скорая помощь!
— Везут!
Не до этого было, когда побежали мальчишки с листками и с криками:
— Мобилизация!
Здесь уж подводы сроилися, у интендантства: а там собиралась толпа, потому что пошел баталион: воркотал барабан.
Раздавалось:
— Ура!
Но казалось:
— Пора!
Начинался пожар мировой: где-то молнья ударила.
Кучино,
24 сентября 1926 года.

Конец второй части первого тома

Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека