Москва. Мелочи жизни, Андреев Леонид Николаевич, Год: 1902
Время на прочтение: 62 минут(ы)
—————————————————————-
Электронные оригиналы находятся здесь: In Folio: электронная библиотека
и здесь: Библиотека. Леонид Андреев.
—————————————————————-
Самый простой и верный способ поймать воробья — это насыпать воробью
соли на хвост. По заключению многих ученых, исследовавших настоящий вопрос
во всей его глубине и широте, соль, будучи обыкновенно только соленой, в
сочетании с воробьиным хвостом приобретает совершенно особые, даже
несколько загадочные свойства. Воробей положительно не выносит, когда на
его хвост попала хоть крупица соли — это факт. Воробей остается вертлявым,
жизнерадостным, болтливым, но лишь до той минуты, пока его не коснулась
соль. С этой же минуты характер воробья резко меняется к худшему: крылышки
воробья бессильно опускаются, головка нахохливается, и глазки смотрят так
печально, как будто все надежды на скромное воробьиное счастье утеряны им
безвозвратно. В этом жалком состоянии воробья можно брать голыми руками,
без всяких приспособлений, и делать с ним все, что заблагорассудится: то ли
изготовить из него паштет, который, по слухам, бывает очень вкусен, то ли
попросту взять его за ножки и головкой об камешек — тюк!
Не нужно, однако, думать, что воробей — единственный представитель
животного мира, в жизни которого соль имеет столь решительное и пагубное
значение. Всем, кому, хотя бы издали, приходилось наблюдать за
разновидностью hominis известной под именем интеллигента, приходится
убедиться, что самый простой и испытанный способ поймать интеллигента — это
ему насыпать соли на хвост. По отношению к интеллигенту этот способ даже
вернее, так как за воробьем приходится для настоящей операции усиленно и
долго гоняться, интеллигент же сам с полным радушием подставляет
необходимую для этой операции часть тела. И если даже в нужный момент он
парил в высших сферах, где достать его было затруднительно, то стоит только
приветливо крикнуть:
— Господин интеллигент, пожалуйте — соль готова!
Интеллигент сейчас же комком упадет к вашим ногам, жалко улыбнется и
все, что требуется для операции, в наличности представит. Мозг заправского
российского интеллигента, словно цепами охаживаемый с самого раннего
детства, обладает поразительной гибкостью, податливостью и мягкостью, не
всегда доходящей до степени размягченности, но часто стоящей на границе с
ней. С самого раннего детства, когда интеллигент был еще только
малосмысленным мальчуганом, подобным всем иным мальчуганам на свете, ему
начинают внушать разные правила: правила грамматические, правила умножения
и деления, правила благопристойности, правила приличия и все прочие
бесчисленные правила вплоть до того, каким манером подобает сморкаться с
наименьшей затратой энергии. И внушают, внушают, внушают… Думать и
отыскивать самому положительно нет времени, да нет и надобности: на всякий
случай жизни существует вполне определенное правило. В школе это правило
печатное — в книжке прямо сказано: воспрещается употреблять спиртные
напитки и табак, посещать рестораны, театры и проч., дома это правило
словесное, а иногда и писаное, в книжке, выбранной для чтения благоразумным
родителем, опять печатное. Целый дремучий лес правил, в которых безысходно
бьется интеллигентная заблудшая душа. Черт их знает, откуда эти правила
взялись, кто их выдумал, создал, укрепил и ввел в жизнь, но будто
частоколом окружают они — податься некуда: и тут и там о неожиданное
правило лоб расшибешь. И роль на долю юного интеллигента выпадает самая
страдательная. Правила сталкиваются друг с другом, правила на кулачки
дерутся, правила фискалят, правила в карцере сидят,- все правила. Полное
торжество исконного начала ‘magister dixit'[1], причем роль учителя может
выполнить решительно всякий, у кого есть хоть малый запас соли.
Попал я недавно в комнатку к одному гимназисту и над дверью прочел
углем написанное: ‘Ты знаешь, каков ты сам, а что о тебе думают другие,
наплевать’. Последнее слово заканчивалось десятком энергичнейших
восклицательных знаков, и все изречение в общем представляло правило,
которое гимназист выкопал откуда-то для себя. Посмотрел на него: ходит
гоголем, плюет через зубы и говорит грубости. Точно ли нужно так-таки
плевать на людское мнение, ему, конечно, неизвестно, но magister dixit — и
баста. Да хорошо еще, что правило попалось такое жизнерадостное, а будь
похуже — и похуже исполнил бы этот юнейший воробей, посыпанный солью.
Но dixit magister — не одним только гимназистам: и сами премудрые
папаши их прислушиваются к его властному голосу и неуклонно требуемое
творят. Бог знает, до чего доходит власть слов над мягким мозгом и к каким
странностям и нелепостям она приводит. Странно сказать — но какое-нибудь
остроумное изречение, с силой и чувством написанное стихотворение,
художественно и талантливо вымышленный образ какого-нибудь героя или
страдальца способен влиять и определять настроение не только отдельных
личностей, но целого поколения. Иногда такой эффект способно создать даже
одно, не особенно ядовитое слово. Я знал одного интеллигента, далеко не
метафизика, который случайно наткнулся у Толстого на проклятый вопрос: к
чему, т. е. к чему мы живем,- и с этого дня ошалел так основательно, что
только холодная вода могла привести его к нормальному и допускаемому в
обществе виду. Знал я и другого интеллигента, комика, который долго был
человеком трезвенного жития, а потом чуть не спился, и только потому, что
случайно услыхал понравившуюся ему песенку:
Рассудок твердит укоризну,
Но поздно — меня не спасти:
Над сердцем справляю я тризну,
А там… хоть трава не расти!
Споет, мрачно улыбнется — и выпьет. Споет, горько заплачет — и выпьет.
Да так вплоть до белой горячки. Да что говорить об отдельных лицах, когда
еще не сошла со сцены целая порода нытиков, созданных благозвучными
стенаниями Надсона, и кишмя кишат герои чеховских унылых настроений.
(Я не стану говорить о том, что известно: о тех внешних условиях,
которые усиливают гипноз или мрачных, или веселых фраз. Во всяком случае,
для той среды, о которой идет речь, условия эти не имеют решающего значения
и сами в значительной степени усиливаются и даже создаются фразами.)
Недавно на свет выскочила еще одна из таких фраз — и не новая по
мысли, и не особо сильная по выражению, но проникнутая настроением, легко
заражающим предрасположенные мозги.
‘Серая жизнь, скучная жизнь — серая с пятнами крови на ней’ — такова
эта фраза. Действительно, и красиво, и образно, и есть что-то такое
этакое,- одним словом, нет ничего мудреного, что даже такой бодрый
литератор, как NN, поддался гипнотизирующему влиянию красивой иностранной
фразы и слегка всплакнул об унылости и серости жизни. И будет вполне
естественно, если сотни и тысячи глаз с мрачным удовольствием остановятся
на этой фразе, и такое же количество мозгов изобразит письменно ли, устно
ли или даже в молчанку соответствующий плач о жизни.
…’Серая жизнь, скучная жизнь — серая с пятнами крови на ней’.
Действительно, недурно. Но все-таки — почему же она именно серая. И
скучная. И действительно ли она такова? И правда ли, что глаз не видит
иного сочетания цветов, кроме этой серой краски с кровавыми на ней пятнами?
Нет, не правда. Лживая эта фраза и дурная, хотя поэзии и красоты от
нее хоть отбавляй. Лжива она прежде всего потому, что в дурное, вероятно,
катаральное настроение одного человека или группы лиц она окрашивает
бесконечно пеструю, яркую и интересную жизнь, и, что хуже всего, на нее же,
на оклеветанную жизнь, взваливает вину за собственную дряблость и
никчемность.
В трагическом и горько-недоуменном положении находится российский
‘интеллигент’ — явление, поистине достойное жалости и смеха и, во всяком
случае, серьезного изучения, как нечто безмерно своеобразное и в истории
небывалое. Оторванный от народной трудящейся массы, вознесенный куда-то в
беспредельную высь, объевшийся до расстройства желудка хлебом духовным,
опившийся уксусом и желчью своего бесцельного и беспутного существования,
количественно ничтожный, но мнящий себя единственным, тощий, как фараонова
корова, и ненасытный, как она,- сидит он в какой-то чудной бане и во всю
мочь парится вениками вечного и дикого покаяния. Владения его огромны: с
севера они ограничиваются Иваном Ивановичем, с востока Петром Ивановичем, с
прочих сторон, какие полагаются в географии, доктором таким-то и инженером
таким-то с семействами. В пределах означенного горизонта интеллигент решает
мировые вопросы и вопросы о существовании России, ставит для себя задачи и
неблагополучно оные разрешает, впадает в отчаяние, если сосед справа
загрустил, и предсказывает антихриста, благодушно смеется и жертвует на
пользу общественную перспективы, ежели сосед слева встал в отличном
настроении. И уже во всяком разе кончину мира, а в частности — России,
ставит в полную зависимость от собственного пульса и самочувствия. А в
ожидании кончины — дрязги на почве возвышенных стремлений, звучное
взаимозаушение во имя идеала, благожелательное ничегонеделание в целях
духовного совершенствования — и хандра, хандра…
‘Скучная жизнь’ — возмутительнейшая фраза, ярко определяющая всю
наивность самомнения, всю нелепость существования заправского интеллигента.
Ну, назови ее серой — это дело глаза и ни к чему не обязывает, укажи на
кровавые пятна — это будет довольно похоже на правду и содержит в себе
кое-что обязательное… но скучная! Музыка для него играет, театр для него
двери настежь открывает — пожалуйте. Книжки для него печатаются, работы
разумной, хорошей предлагается ему хоть до отвалу, больные, обездоленные,
униженные и оскорбленные ждут его не дождутся,- а он кривляется перед
зеркалом и не без красивости хнычет: скучная жизнь, серая жизнь. Возле
него, возле самых ушей его раздаются призывные голоса: людей, людей
давайте, потому что вот оно, есть хорошее дело, да делать его некому,- а
он, обратившись лицом к печальнейшему Ивану Ивановичу, тоскливым голосом
нудит:
— И зачем мы! И к чему мы!
А внизу — далеко внизу — пропастью целой отделенная от этой
бесталанной своей головушки, живет и могуче дышит народная масса. Для нас —
она спит, для нас дыхание ее — лишь признак бессмысленной силы. Но разве мы
знаем, о чем грезит она? А узнай — не нашлось бы кой-чего веселого и
бодрого в этих грезах, менее туманных, чем это кажется сверху?
…’Скучная жизнь, серая жизнь — серая с пятнами крови на ней’ — на
сколько воробьиных хвостов хватит соли в этой великолепнейшей фразе!
Впрочем, сейчас настроение повышается. Наступают времена Максима
Горького, бодрейшего из бодрых, и вместе с ними замечается неудержимое
падение курса на хандру и представителей оной.
В этом есть даже что-то трагическое.
До самого последнего времени человек хандры и утонченно тоскливых
чеховских настроений представляет собой всюду personam gratam [2]. Здоровый
смех, дерзкий и прямой язык, бодрая жизнерадостность представлялись
проявлением вульгарности натуры и вызывали прискорбно-насмешливую улыбку.
Чтобы иметь успех где бы то ни было: в печати, в обществе, у знакомых и,
наконец, у женщин, необходимо было обладать поэтической внешностью мокрой
курицы и таким запасом хандры, не имеющей ни начала, ни конца, чтобы даже
наименее чувствительные собаки начинали выть при приближении героя. И он
входил, развинченный, бледный, томный, подернутый ‘дымкой грусти’, и
говорил, показывая в окно:
— Пролетела галка, за ней другая. И много пролетело галок, и я смотрел
на них, и печально светило заходящее солнце, и черные тени падали на землю.
О Боже!
И все слушатели представляли себе, как пролетела одна галка, а за ней
другая, и становилось так грустно. Потом приходил другой настроенник и
сообщал, что пробежала собака, а за ней другая собака, и становилось еще
грустнее, еще тоскливее. Жизнь, в которой галки летают, а собаки бегают,
теряла свой смысл, и что бы ни делали люди и животные, все это примерялось
на ‘болван’ хандры, не имеющей ни начала, ни конца. Вырабатывались такие
ловкачи, что даже свой ночной храп переложили в музыкальную элегию, и в
свистении их интеллигентного носа слышалось что-то такое печальное,
грустно-красивое и безнадежно-одинокое. И таким людям был первый кусок и
место в красном углу, и чем нуднее и универсальнее было их нытье, тем
большим почетом и любовью окружали их. Создавалась особая манера говорить —
жалостная, тихая, причем, редкая улыбка показывалась, как луч солнца среди
туч, после которого, как известно, становится еще грустнее. И всю природу
запрягли в эту упряжку безначальной и бесконечной грусти, и все листья на
всех деревьях в России умели шелестеть только о печальном. Все кудрявые
березки стали плакучими ивами, все дубы — дубинами,- в этом есть что-то
непонятно-печальное,- и когда гимназист шел на свидание, в его уме
складывались такие безнадежно унылые фразы, которыми он несказанно огорошит
предмет своей грустно-одинокой любви:
— Мне отдали сегодня балльник, и в нем одиноко стояла печальная
единица. Направо и налево раскидывались белые поля, и единица стояла, и я
думал о других балльниках с белыми полями и других одиноких единицах.
Грустно шелестели листы учебников, и в безнадежной апатии свисали со стула
фалды учителя, а где-то далеко кричал француз: ‘вон, мальчишка’.
И кто не умел грустить сам, тот непременно обзаводился грустящими
друзьями и кормил их, а они грустили.
И вот — и вот внезапно рухнул трон всех грустящих. Положение
трагическое для людей, и мыслительную свою и говорильную машину навсегда
приспособивших к меланхолии. Чувствует, что надо говорить что-то такое
этакое веселое, бодрое, а как оно говорится, не знает. Попробует начать
по-старому:
— Пролетела галка…
И как потом галку он ни позорит, а грусти настоящей уже не получает.
Но и веселья нет. Так, ни к чему. Попробует на природу сослаться: был я,
дескать, сегодня в парке и видел, как деревья наклонились к друг другу и о
чем-то грустно шептались…
— А почему вы знаете, что грустно?
Скверное положение. В душе пустота, на языке дребедень, и хочется
бодрого, а силушки у него нет. А тут бок о бок вырастает молодое, зеленое,
шумное и бодрое, и просит жизни и работы. Скверное положение!
__________________________
[1] Так сказал учитель (лат.).
[2] Лицо, пользующееся особым вниманием (лат.).
Впервые — в газете ‘Курьер’, 1901, Љ 28, 28 января (Москва, Мелочи
жизни).
…который случайно наткнулся у Толстого на проклятый вопрос: к чему,
т. е. к чему мы живем… — Гимназистом Андреев прочитал книгу Л. Толстого
‘В чем моя вера’. Положительной части этого религиозно-философского
трактата (веру в Бога) не принял, а отрицательной, по его словам, ‘был
крайне уязвлен’. В мае 1889 г., размышляя о смысле жизни и роли ‘случая’ в
ней, чтобы ‘испытать судьбу’, лег между рельсов под проходящий поезд (см.
Брусянин, с. 54). Об этом случае Андреев поведал М. Горькому. ‘В рассказе,
— писал М. Горький в очерке ‘Леонид Андреев’, — было что-то неясное,
недействительное, но он украсил его изумительно ярким описанием ощущений
человека, над которым с железным грохотом двигаются тысячепудовые тяжести’
(Горький М. Полн. собр. соч., т. 16, с. 315). Этот эпизод из биографии