Небо ровное, цвета осенней конопли — потому, что скоро встанет солнце, московское зимнее солнце, блестящее, как утренний самовар, что часом-двумя позже раздуют купецкие кухарки в парных купецких кузнях. Ещё светло и не светло, а фонари теряют силу, серебряным светом, будто стеклянная, горит раскидистая шапка Христа Спасителя, на кремлёвских стенах, на скелетах деревьев висит иней, как сеть.
На Предтеченском бульваре, где примят и вдавлен в снег песок, пригоршнями раскиданный вчера бородатыми дворниками, вяло ходят уличные девы, в бабьих обжимках, в красных бабьих платках, и толкают в бока задремавших на скамьях пообмёрзших бездомников. Скоро солнце зажжёт ослепшие окна, уже тенькает на Арбате трамвай, заспанный вагоновожатый в кожаных рукавицах тупо глядит на промёрзшие рельсы и в тоске по тёплой всклокоченной постели бранит занявшийся день. У Иверской чисто, как глаза детские, светятся свечи болеющих духом, обиженных, мятущихся, страшащихся страха Господня. Тоненькая барышня в полушубке, отороченной барашком, скрестив у пояса ручки в варежках, стоит и синеет от холода: вчера ей вышло место в Окружном суде, она дала обет — простоять у Иверской три ночи кряду.
Утро занялось, вылезло жёлтое солнце, скованное лёгким морозцем, бодрое — будто замоскворецкий купчик после богатырского сна вышел в лабаз — и пальнуло в глаза, завеселило, зажгло радостью лица и окна, начищенные кирпичом ручки дверей и кольца дуг. На жужжащем моторе мчится до дому загулявшая компания: что за ночь!.. были в ‘Стрельне’, среди тропических пальм, под гнусавы цыганского хора, под смех венгерского, под разливанную грусть русского! Что за утро!.. в ‘Молдавии’, где цыганки, осоловевшие после шампанского и привычного ночного разгула, с полинявшими смуглыми лицами похваляются одна перед другой новенькими хрустящими сотенными!
А на запорошенной набережной, за Христом Спасителем, где не слышно хруста полицейского сапога, гимназисты, ‘синяя говядина’, сходятся на кулачки с реалистами, скидывают ранцы и засучивают рукава.
На Трубе, среди утоптанной площади, на ларьках по-расставлены клетки с птицами. Какой-нибудь трактирщик Потапыч, что держит заведение у Никитских ворот, идёт сюда приглядеть курского соловья, щелкуна, певуна — цена ему, пташке, три тысячи рублёв! То-то слава пойдёт о трактире Потапыча! Повар с круглым животом, с безразличной осанкою, ищет вдоль рядов для капризной барыни своей долгошеего лебедя. А на Сухаревке в этот час антиквары, букинисты, торговцы редкостями уже провизжали ключами в тяжёлых замках и распахнули узкие дверцы: может, студент забежит в шинелишке, подбитой ветром, может, на собственной машине подкатит с предтеченского особняка его степенство, мокрогубый эстет, искать саксонский фарфор или иконы староверские. Тут же краденое платье продают, щупают бобровые, котиковые шубы и поджигают на спичке английское сукно — не бумага ли?
Москва златоглавая, сердце родины моей, так ли в нынешнюю зиму начинаешь своё утро, гомоня рынками, Охотным рядом, скрипя полозьями, блистая куполами сорока сороков? Сберёг ли Кремль, седой сединою последней, голоса веков, над тобою пролетевших орлиною стаей? Толпятся ли у Филиппова, национального тестовика, румянощёкие горничные, а у двери, что справа, всякий нищий люд? — справа продают вчерашние калачи. И едет ли Великотворная, бок о бок с заиндевевшим попом, в православные дома, и сидит ли на облучке богомольный кучер, скинув шапку и обмотав платком уши, будто его мучит зубная хворь?
Так же, подо льдом, текут православные воды Москвы-реки? Так же с Воробьёвых гор видать шатёр Москвы пестроцветный, так же каждая тумба, каждый булыжник пропитан сдобным духом московским? Люди пройдут и уйдут. Отживут быстротечные жизни. Что Москва? Все пожары ей — пожары неопалимые, все ядра ей — в стенах ее стынут. Москва — икона, издалека нам светишь.
Впервые: ‘Жар-Птица’, Берлин, 1922, No 6. С. 11-12.