Чтобы проникнуть в это святилище, пришлось сшить черные брюки и к ним — двусмысленную тужурку — не гимназическую, потому что черную, но и не студенческую, потому что с серебряными пуговицами. Должно быть, я в этом наряде похож был на телеграфиста, но все искупалось возможностью попасть наконец на вторник: по вторникам происходили в Кружке литературные собеседования. Говорила о них вся Москва. Гимназистам в Кружок ходу не было.
Первый вторник, на который мне удалось пройти, был посвящен поэзии Фета. Нужно думать, что было это по случаю десятилетия со дня его смерти, т. е. в конце 1902 или в начале 1903 года. Следовательно, мне было шестнадцать лет, я был в седьмом классе гимназии.
Доклад читал Брюсов. На освещенной ярко эстраде, за длинным столом, на котором по темно-зеленому сукну были разложены листы бумаги и карандаши, осанисто восседали люди, тогда еще мне неведомые. То были члены литературной комиссии. Брюсов стоял у пюпитра, сбоку, и говорил, обращаясь к публике, а не к ним.
‘Лицо — зеркало души’. Это, конечно, верно. Но так называемая наружность, все то, что в человеческом облике подвержено обработке при помощи парикмахера и портного, мало сказать: обманчиво. Оно лживо. В Брюсове были замечательны только огненные глаза да голос — ‘орлиный клекот’, которым выбрасывал он резкие, отрывистые слова. Весь же он, некрасивый, угловатый, в плохоньком сюртучке и в дешевом галстуке, был просто невзрачен по сравнению с олимпийцами, величаво и неблагосклонно ему внимавшими. Оно и понятно: литературная комиссия состояла из видных адвокатов, врачей, журналистов, сиявших достатком, сытостью, либерализмом. В ней председательствовал председатель правления — психиатр Баженов1, толстый, лысый, румяный, курносый, похожий на чайник с отбитым носиком, знаток вин, ‘знаток женского сердца’, в разговоре умевший французить, причмокивать губами и артистически растягивать слова, ‘русский парижанин’, автор сочинения о Бодлере — с точки зрения психиатрии. Лет тринадцать спустя, во время великой войны, чайник забурлил патриотизмом, очутившись во главе какой-то санитарной организации и будучи в чине действительного статского советника, Баженов облекся в шинель на красной подкладке и в военный генеральский мундир с золотыми бахромчатыми эполетами, кто-то его назвал зауряд-фельдмаршалом. Но тогда, в 1902 г., он с явным неодобрением слушал речь непризнанного декадентского поэта, автора ‘бледных ног’2, восторженно говорившего о поэзии Фета, который, как всем известно, был крепостник, да к тому же и камергер. Неодобрение разделялось и остальными членами комиссии, и подавляющим большинством публики. Когда начались прения, поднялся некто, имевший столь поэтическую наружность, что ее хватило бы на Шекспира, Данте, Гете и Пушкина вместе. То был Любошиц, фельетонист из ‘Новостей дня’3. Рядом с ним Брюсов имел вид угнетающе-прозаический. Любошиц объявил напрямик, что поэзия Фета похожа на кокотку, скрывающую грязное белье под нарядным платьем. Этот образ имел успех потрясающий. Зал разразился бурей аплодисментов. Правда, говоря о Фете, Любошиц приписал ему чьи-то чужие стихи. Правда, бурно, выскочивший на эстраду юный декадентский поэт Борис Койранский тут же и обнаружил это невежество, но его уже не хотели слушать. Ответное слово Брюсова потонуло в общественном негодовании.
После доклада и прений настала самая оживленная часть вечера — в столовой. Когда я вошел, в ней было еще пусто. Лишь за одним столиком, занимая всю ширину его, сидел толстяк в сюртуке. Крахмальная салфетка, засунутая углом за воротник, покрывала его грудь. Огромная светло-русая борода была распущена веером по салфетке. Блестя золотыми очками и лоснясь лицом, толстяк жевал, чмокал, чавкал, посапывал. Столовая наполнялась, к нему подходили знакомые, он молча пожимал руки, продолжая жевать. Ужинали до позднего часа, но и когда все уже уходили, он все так же сидел и ел. Я спросил, кто это. Мне ответили: писатель Михеев4. По юношеской наивности я счел нужным притвориться, будто он мне известен.
Таких литературных деятелей, как Михеев, в Кружке было видимо-невидимо. В сущности, они даже задавали тон. Не скажу, однако, чтобы Кружок показался мне учреждением ничтожным. Напротив, и тогда, и много еще лет, до самой его кончины в 1917 г., я был, подобно другим, уверен, что в нем совершаются важные литературные события. Сперва нелегально, потом на правах гостя, потом в качестве действительного члена побывал я на бесчисленном множестве вторников и чьих только докладов не слышал. Бальмонт, Андрей Белый, Вячеслав Иванов, Мережковский, Венгеров, Айхенвальд, Чуковский, Волошин, Чулков, Городецкий, Маковский, Бердяев, Измайлов — не припомнишь и не перечислишь всех, кто всходил на эстраду Кружка. В Кружке происходили постоянные бои молодой литературы со старой. Андрей Белый потрясал его стены истерическими филиппиками, во время которых иной раз дирекция приказывала экстренно опустить занавес. Тогда все это казалось ужасно значительно и нужно — на поверку вышло не так. Действительная литературная жизнь протекала вне Кружка, осаждаясь в нем лишь сумятицей и шумихой, подчас вредной и пошлой. Если случалось кому-нибудь сказать слово действительно ценное, содержательное — оно тонуло в прениях, в которых участвовать мог любой профессиональный краснобай, любой просто невежда, уплативший полтинник за вход и за право публично высказаться. Для серьезной беседы аудитория Кружка была слишком многочисленна и пестра. На вторники шли от нечего делать иль ради того, чтобы не пропустить очередного литературного скандала, о котором завтра можно будет болтать в гостиных. Эта аудитория влияла и на докладчиков, которые нередко приспособлялись к ее понятиям и вкусам или напротив — старались ее подразнить. На эту тему расскажу анекдот.
Дело было в 1907 году. Одна приятельница моя где-то купила колоссальнейшую охапку желтых нарциссов, которых хватило на все ее вазы и вазочки, после чего остался еще целый букет. Вечером взяла она его с собой, идя на очередную беседу. Не успела она войти — кто-то у нее попросил цветок, потом другой, и еще до начала лекции человек пятнадцать наших друзей оказались украшенными желтыми нарциссами. Так и расселись мы на эстраде, где места наши находились позади стола, за которым восседала комиссия. На ту беду докладчиком был Максимилиан Волошин, великий любитель и мастер бесить людей. В годы гражданской войны белые багровели от его большевизанства, а красных доводил до белого каления речами вовсе противоположными. В тот вечер вздумалось ему читать на какую-то сугубо эротическую тему — о 666 объятиях или в этом роде. О докладе его мы заранее не имели ни малейшего представления. Каково же было наше удивление, когда из среды эпатированной публики восстал милейший, почтеннейший С. В. Яблоновский 5 и объявил напрямик, что речь докладчика отвратительна всем, кроме лиц, имеющих дерзость открыто украшать себя знаками своего гнусного эротического сообщества. При этом оратор широким жестом указал на нас. Зал взревел от официального негодования. Неофициально потом почтеннейшие матроны и общественные деятели осаждали нас просьбами принять их в нашу ‘ложу’. Что было делать? Мы не отрицали ее существования, но говорили, что доступ в нее очень труден, требуется чудовищная развратность натуры. Аспиранты клялись, что они как раз этому требованию отвечают. Чтобы не разочаровывать человечества, пришлось еще раза два покупать желтые нарциссы.
Вернемся, однако, к докладам. Многие из них были просто плохи. Из песни слова не выкинешь — пора признаться, что самый плохой прочел я: в 1911 году, о Надсоне. Конечно, я был мальчишка, но все-таки стыдно вспомнить, что это был за претенциозный и пустой набор слов. Да, из песни слова не выкинешь: после доклада настали прения — и тут мне изрядно и поделом влетело от В. Потемкина, недавнего полпреда парижского. Чтобы меня утешить, друзья меня чествовали ужином. Я бодрился, но на душе было отвратительно: не от провала, но от того, что сам понял, каких слов наговорил.
Была у Кружка библиотека с читальней. И то, и другое было поставлено образцово. В библиотеке имелось много ценных и даже редких изданий, в читальне получались газеты и журналы в большом количестве, русские и иностранные. Однако рядовые члены Кружка сравнительно мало пользовались этими благами, потому что старыми книгами не слишком интересовались, а новые предпочитали покупать, чтобы поскорее быть ‘в курсе литературы’. В читальню заходили редко и главным образом для того, чтобы вздремнуть или подождать, когда соберутся партнеры в винт или в преферанс. В последние годы Брюсов затеял издавать ‘Известия’ Кружка — нечто вроде критического и историко-литературного журнала. Вышло всего книжек десять.
Гораздо более жизни сосредоточено было в кружковской столовой. Часам к 12 ночи она всегда наполнялась. Съезжалась, действительно, вся интеллигентская и буржуазная Москва — из театров, с концертов, с лекций. Здесь назначались свидания — литературные, деловые, любовные. Официально считалось, что цель столовой — предоставить дешевые ужины деятелям театра, искусства, литературы, но на самом деле было не так. Действительно нуждающихся в столовой Кружка никто, кажется, не видал, а дешевые ужины запивались дорогими винами. Вина и люди, естественно, распределялись по столикам. Золотые горла бутылок выглядывали из серебряных ведер со льдом на столиках Рябушинских, Носовых, Гиршманов, Востряковых 6. Здесь ужинали не шумно и не спеша. Шум, говор, приходы, уходы, писание стихов и любовных записок, тревога, порой истерика господствовали за столиками ‘декадентов’, где коньяк и мадера считались ‘национальными’ напитками, коньяк принято было пить стаканами, иногда — на пари: кто больше? Поодаль располагались ‘знаньевцы’ и ‘реалисты’, в большинстве — поклонники Удельного Ведомства. Почему-то всегда мне казалось, что как гимназисты хотят быть похожими на индейцев, так ‘реалисты’ — на охотников (может быть, в честь Толстого и в память Тургенева). Им не хватало только собак и ружей. Некоторые плохо умели обращаться с ножом и вилкой и пускали в ход натуральные пятерни — быть может, опять-таки из желания быть ближе к природе. С этого столика поминутно доносилось: ‘Лев Николаевич’, ‘Антон Павлович’ или коротко — ‘Леонид’: все старались прихвастнуть близостью к Толстому, Чехову, Леониду Андрееву. Изредка появлялся сам Леонид Андреев — в зеленой бархатной куртке, шумный, тяжелый, с тяжелым взглядом. Перед ним заискивали — он был похож на своего ‘Человека’, окруженного ‘Гостями’. Однажды видел я там Скитальца 7 — как бы живое удешевленное издание Максима Горького: те же сапоги, блуза, ременный пояс, но на лице — незначительность даже замечательная. Около часу ночи появлялся Л. М. Лопатин 8, и тогда как бы начинал бытие свое стол профессорский, тихий, скучный, с бутылкой ‘благоразумного Бордо’ и многими бутылками сельтерской. Журналисты смешивались с артистами, с писателями, с профессорами, семеня от столика к столику и стараясь показать, что они везде — свои люди. Иногда вваливался Дорошевич 9, изображавший барина и европейца. Нюхая табак и всех хлопая по плечу, всем говоря ‘ты’, походкой Тараса Бульбы, лысый и сивоусый, прохаживался милый старик Гиляровский 10, стараясь придать свирепое выражение добрейшему своему лицу. Были еще столы общественных деятелей. За ними порой появлялись именитые гости, члены Государственной думы, приезжавшие из Петербурга, чтобы, подобно былым гусарам,
…явиться, прогреметь,
Блеснуть, пленить и улететь.
За этими столиками говорилось, должно быть, столько же, сколько за всеми остальными вместе. Речи были предерзкие и чуть ли не революционные, но не надобно было пугаться их. Вновь говоря словами поэта,
Сначала эти заговоры
Между Лафитом и Клико.
Всё это были разговоры,
И не входила глубоко
В сердца мятежная наука.
Всё это было только скука —
Безделье молодых умов,
Забавы взрослых шалунов 11.
Часам к четырем ночи жизнь в столовой начинала замирать, но бурно еще продолжалась в самой живой части Кружка — в карточных комнатах. Но прежде чем покинуть Кружок, заглянем в нижний этаж, туда, где узенький коридор ведет мимо кассы в биллиардную. Здесь полумрак, но освещены зеленые плоскости биллиардов. Тихо, никого уже нет. В углу дремлет маркер. М. П. Арцыбашев, автор ‘Санина’ 12, один пощелкивает шарами.
Комментарии
Печатается первая часть мемуарного очерка, состоящего из двух частей, по кн.: Ходасевич В. Литературные статьи и воспоминания. Нью-Йорк: Изд. им. Чехова, 1954. С. 297—304.
Ходасевич Владислав Фелицианович (1886—1939) — поэт, критик, переводчик, историк литературы, мемуарист.
Устав Московского литературно-художественного кружка впервые был опубликован в 1898 г. и с тех пор неоднократно печатался в виде отдельной брошюры вплоть, кажется, до 1915 г. В 1901 г. был напечатан ‘Список членов литературно-художественного кружка’, а с 1912 г. стали публиковаться ‘Отчеты’ о его деятельности. С 1913 по 1917 год выходили ‘Известия Литературно-художественного кружка’ (вышло 18 выпусков). Воспоминания об этом кружке оставили многие писатели — в том числе В. Гиляровский, Н. Телешов, В. Вересаев и Андрей Белый в книге ‘Начало века’. Здесь, говоря о засилии в кружке адвокатов и газетчиков и о борьбе модернистов за признание, А. Белый писал: ‘В общем же уравновешивалась эта борьба, в годах ставшая только игрою в футбол, с переменным успехом, и все же летописцу Москвы не избегнуть ‘Кружка’ тех времен’ (С. 232).
1 Шаржированный портрет председателя правления кружка Баженова оставил в своих воспоминаниях А. Белый: ‘…пропученный пузом, щеками, глазами, очками, Баженов H. H., психиатр, председатель, с серьезным комизмом и психиатрическим опытом (для него все — пациенты, и только), как толстый кентавр водяной, кувыркающийся на волнах…’ (Начало века. С. 223).
2Однострочное стихотворение В. Брюсова:
О закрой свои бледные ноги!
3 О Любошице А. Белый в книге ‘Начало века’ писал: ‘…темный, румяный, кудрявый, брадатый мужлан — Любошиц (лютый враг, скоро ‘друг’ декадентов)’ (С. 223).
4 Михеев Василий Михайлович (1859—1908) — беллетрист, начинал как поэт, издал в 1884 г. ‘Песни о Сибири’, писал романы, рассказы, очерки, комедии.
5 См. о С. В. Яблоновском в примечаниях к очерку Брониславы Погореловой ‘Валерий Брюсов и его окружение’.
6 Названы фамилии богатых московских купцов, покровительствовавших искусству. О Рябушинском см. в очерке С. А. Виноградова ‘О странном журнале, его талантливых сотрудниках и московских пирах’.
Гиршман Владимир Осипович (1867—1936) — фабрикант, коллекционер, меценат.
Востряков Дмитрий Родионович — в его доме на Дмитровке было предоставлено помещение для кружка.
7 Скиталец — псевдоним писателя Петрова Степана Гавриловича (1869—1941). В 1898 г. познакомился с Горьким и попал под его влияние, продолжавшееся до 1908 г., когда Скиталец порвал с большевиками.
8 Лопатин Лев Михайлович (1855—1920) — философ.
9 Дорошевич Влас Михайлович (1864—1922) — известнейший в то время фельетонист. Писал очерки, рассказы, юмористические наброски. В 1905—1907 гг. вышло его девятитомное собрание сочинений. Был широко известен своими книгами ‘Одесса, одесситы и одесситки’ (1895), ‘В земле обетованной’ (1900), ‘Сахалин’ (1903).
10 Гиляровский Владимир Алексеевич (1853—1935) — писатель, журналист, мемуарист, ‘живая память Москвы’, по словам В. Лидина. Ср. с воспоминаниями А. Белого о Литературно-художественном кружке: ‘…сидит с атлетическим видом рыжавый усач, мускулистый силач Гиляровский, сей Бульба, сегодня весьма отколачивающий меня, завтра моих противников из своей Сечи: ему нипочем! Все теченья — поляки, турчины: его нападенья с оттенком хлопка по плечу…’ (Начало века. С. 234).
11 Цитируется последняя (XVII) строфа десятой главы ‘Евгения Онегина’. Третья строка у Пушкина: Лишь были дружеские споры.
12 Арцыбашев Михаил Петрович (1878—1927) — писатель, роман ‘Санин’ (впервые напечатан в ‘Современном мире’ в 1907 г.) — самое известное произведение Арцыбашева.
Помню как сейчас. Я сижу между Толстым и Достоевским. Толстой ставит в банк три рубля, я открываю восьмерку, он пододвигает мне карту и зеленую трешницу. Я оставляю ее в банке. ‘Карту’, — говорит Достоевский и тоже открывает восьмерку. Тотчас, однако, он брезгливо приподымает трешницу, держа ее за угол кончиками ногтей, и цедит сквозь зубы: ‘Такую грязную бумажку я не приму’. Остолбенев, я не успеваю ему ответить, как Толстой вмешивается: ‘Эту бумажку я пустил’.
Достоевский: В таком случае вы ее и перемените.
Толстой: Даже не подумаю. Я ее не сам делал.
Достоевский: Весьма вероятно. Но, может быть, вы сами ее замуслили?
Разгорается ссора, во время которой Толстой грубит, а Достоевский язвит и нервничает, покрываясь красными пятнами.
Все это — не ложь и не бред. Просто действие происходит в игорной зале Литературно-художественного кружка, в 1907 или 1908 году, и участвуют в нем не те самые Толстой и Достоевский, а их сыновья, впрочем — уже пожилые: Сергей Львович и Федор Федорович. Кончается все тем, что окружающие, потеряв терпение, зовут дежурного директора, который решает спор в пользу Толстого. Достоевский встает и уходит. Игра продолжается.
Огромное помещение (особняк Востряковых на Большой Дмитровке, куда Кружок переехал, кажется, в 1904 году), большой штат служащих, литературные и исполнительные собрания, спектакли, елки, библиотека, благотворительная деятельность — все это далеко не покрывалось членскими взносами, входной платой с гостей и доходами от буфета. Как ни было это конфузно, Кружок жил и мог жить только картами — да не какими-нибудь невинными коммерческими играми, а ‘железкой’. Железка начиналась часов в десять вечера и продолжалась до семи утра, а в некоторые периоды даже до часу следующего дня. После половины второго ночи за пребывание в игорной зале взимался прогрессивный налог, так называемый ‘штраф’, начинавшийся с тридцати копеек и к пяти часам утра достигавший тридцати с чем-то рублей с персоны. Штрафами Кружок существовал и даже богател. Под конец располагал он значительным капиталом. Нельзя отрицать, что карточная сторона кружковской жизни преобладала над прочими.
Ежевечерне составлялось в среднем по десяти столов. За каждым сидело десять или двенадцать игроков, окруженных плотной стеной понтеров ‘со стороны’. В общем, за ночь через игорную залу проходило, должно быть, человек триста. Столы были серебряные, за которыми минимальная ставка была в один рубль, золотые, где счет шел на пятерки, и один стол — бумажный, со счетом на двадцатипятирублевки. За бумажными играли московские богачи, изредка — профессионалы. Тут игра шла тихо, сосредоточенно, почти без участия посторонних, ‘стоячих’ игроков. Шум и жизнь бурлили вокруг столов золотых и серебряных. Между столами важно расхаживал в зеленом фраке своем толстый, рыжий ‘карточник’ Василий. На обязанности его было — составлять столы, то есть записывать желающих играть и созывать их, когда соберется достаточное количество, он же приносил и распечатывал карты (каждый вечер на каждый стол подавалось по десяти новых, нераспечатанных колод) и взимал за них плату, по два рубля с человека. Проигравшись, можно было занять у него до завтра несколько сот рублей — под великою, но общеизвестною тайной от дирекции и под колоссальную ‘благодарность’. Его удалили, когда он уже был богатым человеком.
Игра была в общем мирная, патриархальная. Стычки, вроде вышеописанной, случались редко. Когда случались — являлся из своего кабинета удивленный и заспанный дежурный директор, который все быстро улаживал. Надо заметить, что играли хоть и азартно, но для удовольствия, а не для денег, как вообще в России, где профессионалов, людей, живущих картами, было гораздо меньше, чем, например, сейчас в Западной Европе. Самый характер игры был несравненно более благородный, спортивный.
Шулеров было совсем мало. За все время существования Кружка поймали там лишь одного человека с ‘накладкой’, да и тот был, в сущности, заблудший дурак, брат небезызвестного адвоката К. Из жалости к брату дело замяли, лишь на год запретив младшему К. вход в Кружок. Мальчишка оказался нахал: ровно в двенадцать часов ночи того дня, когда срок истекал, он явился в Кружок с самым развязным видом. Поймал его некий А.Я. Зайдеман, который при этом погорячился и дал К. пощечину. За это и Зайдеману на какой-то срок запретили вход. Публика, по обыкновению все путавшая, говорила, будто попался сам Зайдеман. Такие слухи очень волновали его, потому что, хоть и профессионал игрок, был он человек исключительно порядочный, к тому же умный и добрый. Игра была его стихией. Иногда, в мертвый сезон, ездил он за границу и дважды возвращался из Монте-Карло на казенный счет: как известно, тем, кто много проиграл, в Монте-Карло дают необходимую сумму для возвращения домой. Играл Зайдеман широко, в отличном стиле. Банков не продавал, меча до последней карты. Выигрывая, не радовался. Если очень уж не везло, он впадал в легкую меланхолию и тогда декламировал стихи Боратынского, которого знал, кажется, всего наизусть. Он и вообще хорошо знал русскую поэзию и понимал ее. По-видимому, ничего, кроме стихов и карт, он и не хотел понимать — зато сам, можно сказать, был поэтом игры. Лет восемь тому назад он умер в Париже.
Глубоко рознился от него другой профессионал кружковский — Павел Иванович Крюков. Маленький, белокурый, безусый и безбородый, имел он в лице что-то скопческое, в движениях — автоматическое. Это был, можно сказать, аскет и подвижник игры. Кроме карт, не было у него ни страстей, ни помыслов (как, впрочем, и подобает истинному игроку). На моей памяти было у него два или три периода везения, в течение которых он выигрывал тысяч по двести рублей и более. Затем он все спускал до копейки. Но и в эпохи подъема, как в эпохи упадка, ни в чем не менял он своих привычек, почти ничего на себя не тратя и смотря на деньги единственно как на оборотные средства для игры (как и подобает, опять-таки, благородному игроку). Жил он у Манежа, в гостинице ‘Петергоф’, где занимал крошечный номер. Зимой и летом, в мороз и зной, все в том же пальтишке песочного цвета, с дешевой железной тросточкой, размеренным шагом, как заводной, шел он вечером в Кружок, а под утро — из Кружка. Так проходила вся его жизнь. Человек он был тихий, и никаких слов, кроме необходимых, я от него не слышал. В глазах его была легкая, светлая сумасшедшинка.
Третий профессионал был некий Иван Иванович — фамилии не помню, да и не назвал бы ее. В сущности, профессионалом он был только наполовину, потому что была у него какая-то торговлишка. Карты служили ему подспорьем. Играл он с неслыханной выдержкой, с самым отвратительным прижимом, какой мне случалось видеть. Везло ему замечательно, но он все время хныкал — карта слезу любит. Открывая восьмерку, неизменно говорил убитым голосом, по-волжски окая: ‘Ну вот, всего только восьмерочка, а ведь у вас, поди, девять? Нету девяти? Ну, значит, пожалуйте денежки’. Высокий, худой, небритый, на самом конце длинного носа носил он ржавые сломанные очки, перевязанные ниточкой. В каждом его движении было спокойное, сознательное хамство, которым он нарочно дразнил партнеров, заставляя их нервничать и — проигрывать. Ровно в половине второго ночи он уходил, чтобы не заплатить тридцать копеек штрафу. ‘Курочка по зернышку клюет’, — говорил он, унося каждый раз несколько сот рублей. Вопреки завету Некрасова — никогда не понтировать против лично несимпатичных игроков, — я против него понтировал бессмысленно и упорно. То же самое делали другие — и это нам дорого стоило.
К профессионалам примыкали люди, засосанные игрой, то есть в сущности профессионалы-неудачники. Этих было очень много. Из их числа помню инженера Г., ко времени революции превратившегося чуть ли не в босяка, присяжного поверенного П., пытавшегося на скачках наверстать потерянное в Кружке и кончившего растратой клиентских денег, а затем исключением из сословия. Помню несчастную старуху Р., кривобокую, крошечную, глухую. Учительница музыки по профессии, принужденная содержать бездельника мужа из бывших красавцев и подрастающего сына, картами пыталась она добыть недостающие средства. Играла мелко, опасливо, под бумажный рубль подкладывала золотую пятерку, которую открывала в случае выигрыша и тихонько брала назад, если проигрывала. Все это знали, даже ее жалели, но эти приемы сбивали счет ставок (крупье в Кружке не было, ставки подсчитывал сам банкомет) — и старуху старались как-нибудь отогнать от стола. Иногда просто говорили: ‘Уйдите, пожалуйста’, — она не слышала. Ей кричали в ухо — она делала вид, что не слышит.
Некогда страсть к игре владела многими русскими писателями, в том числе не только выдающимися, но и великими. Достаточно вспомнить Пушкина, Достоевского, Толстого, Державина, Некрасова. Последние два в известные периоды своей жизни были даже профессиональными игроками. Наружной полиции Пушкин знаком был именно в качестве ‘известного банкомета’ и под сим титулом значился в ее списках. К моему времени эта традиция прервалась. Более или менее постоянными посетителями карточной залы Литературно-Художественного Кружка были только поэт Семен Рубанович, поэт-самоучка Иван Белоусов, беллетристка Нина Петровская, переводчик В.А. Высоцкий, критик Абрамович (когда приезжал в Москву). Теперь эти имена никому уже ничего не говорят, да их и немного. Из людей известных могу назвать только Брюсова и В.В. Каллаша, историка литературы. По совести говоря, все они играли невдохновенно и неумело, а между тем азартная игра, совершенно подобно поэзии, требует одновременно вдохновения и мастерства. Меня всегда удивляло, до какой степени Брюсов, прекрасный игрок в преферанс и винт, становился беспомощен и бездарен, лишь только дело доходило до ‘железной дороги’, в которую, впрочем, он и играл сравнительно редко. Даже темперамент, ему присущий, куда-то исчезал, лишь только он садился за круглый стол. Из литераторов, которых встречал я в Кружке, некоторый врожденный талант к игре был только у Каллаша и у Высоцкого, но и этого таланта не умели они обработать, и в конце концов в их игре всегда было что-то дилетантское. Другие, однако, были не в пример хуже их. На игру Белоусова, едва ли не самого постоянного из названных игроков, просто грустно было смотреть. Ему нередко везло, но он выигрывал, кажется, еще бездарнее, чем проигрывал.
(Поясню для профанов. В каждой игре многое зависит от случая, от распределения карт, качество всякой игры определяется умением сопротивляться неблагоприятному ходу карт и использовать благоприятный, но в коммерческих играх и то, и другое облегчено известной возможностью точного расчета, в игре же азартной, где никакой точный расчет невозможен, все решается только чувством ритма и стилем игры, этот стиль может быть изящен или неизящен, остер или туп, ярок или бледен — и т.д., вот почему в азартную игру более, чем в коммерческую, можно талантливо проигрывать и бездарно выигрывать.)
Как всегда бывает, у кружковских игроков было много суеверий: некоторые носили с собой разные талисманы, общепризнанно было, что г-жа Р., о которой рассказано выше, приносит несчастье, проигравшиеся ждали ‘утренников’, то есть счастливых банков, которые, по их мнению, любят случаться под утро. Не знаю, так ли это, но действительно и у меня был один ‘утренник’ вполне замечательный: я убил подряд двадцать три карты. Увы, счастливчики уже разошлись по домам, ни у кого из остающихся не было денег, и я, начав с двадцати пяти рублей, снял меньше тысячи. Теоретически двадцать третья карта дает больше двухсот миллионов. Было это около одиннадцати часов утра. Увы, нередко случалось мне досиживать до такого часа, когда в высоких окнах кружковской залы мутнело зимнее утро или сияло летнее, когда буфет уже был закрыт, игроки в складчину посылали за ветчиной, маслом и горячими калачами, а последний дежурный официант за свой страх и риск поставлял бодрящий напиток, Европе неведомый, — кофе с ванилью. Наконец побледневшие, постаревшие за ночь женщины и обросшие бородами мужчины спускались в прихожую. На них накидывали пальто. На крыльце свежий утренний воздух тяжело ударял в голову. Один за другим подкатывали знакомые кружковские лихачи и, не спрашивая адресов, развозили по домам тех, кого, как поэтов, ‘сладостный союз’ связует издревле.