Московский чудак, Белый Андрей, Год: 1926

Время на прочтение: 165 минут(ы)

Андрей Белый

Московский чудак

Часть первая романа ‘Москва’

Источник:Андрей Белый ‘Москва»: Советская Россия, Москва, 1990.
OCR Busya
Оригинал здесь: Библиотека »Альдебаран.

Аннотация

Романы Андрея Белого ‘Московский чудак’, ‘Москва под ударом’ и ‘Маски’ задуманы как части единого произведения о Москве. Основную идею автор определяет так: ‘…разложение устоев дореволюционного быта и индивидуальных сознаний в буржуазном, мелкобуржуазном и интеллигентском кругу’. Но как у всякого большого художника, это итоговое произведение несет много духовных, эстетических, социальных наблюдений, картин.

ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ

Подготовляя первую часть первого тома моего романа ‘Москва’, я должен сказать несколько пояснительных слов. Лишь во втором томе вступает тема современности. ‘Москва’ — наполовину роман исторический. Он живописует нравы прошлой Москвы, в лице профессора Коробкина, ученого мировой значимости, я рисую беспомощность науки в буржуазном строе. В лице Мандро изживает себя тема ‘Железной пяты’ (поработителей человечества), первый том моего романа рисует схватку свободной по существу науки с капиталистическим строем, вместе с тем рисуется разложение дореволюционного быта. В этом смысле первая и вторая часть романа (‘Московский чудак’ и ‘Москва под ударом’) суть сатиры-шаржи, и этим объясняется многое в структуре и стиле их.
Москва. 1925 год.

ПОСВЯЩАЮ ПАМЯТИ АРХАНГЕЛЬСКОГО КРЕСТЬЯНИНА МИХАИЛА ЛОМОНОСОВА

Открылась бездна — звезд полна.

М. Ломоносов

Глава первая. ДЕНЬ ПРОФЕССОРА

1

Да-с, да-с, да-с!
Заводилися в августе мухи кусаки, брюшко их — короче, разъехались крылышки: перелетают беззвучно, и — хитрые: нет, не садятся на кожу, а… сядет, бывало, кусака такая на платье, переползая с него очень медленно: ай!
Да, Иван Иванович Коробкин вел войны с подобными мухами, все воевали они с его носом: как ляжет в постель, с головой закрываясь от мух одеялом (по черному полю кирпичные яблоки), выставив кончик тяпляпого носа да клок бороды, а уж муха такая сидит перед носом на белой подушке, и на Ивана Ивановича смотрит, Иван же Иваныч — на муху, перехитрит — кто кого?
В это утро, прошедшее в окна желтейшими пылями, Иван Иваныч, открывший глаза на диване (он спал на диване), заметил кусаку, нарочно подвыставил нос из простынь: на кусаку, кусака смотрела на нос, порх — уселась, ладонью подцапал ее, да и выскочил он из постели, склоняя к зажатой руке быстро дышащий нос, защемив муху пальцами левой ладони, дрожащими пальцами правой стал рвать мухе жало, и оторвал даже голову, ползала безголовая муха, Иван же Иваныч стоял желтоногим козлом в одной нижней сорочке, согнувшись над нею.
Облекшися в серый халат с желтостертыми, выцветшими отворотами, перевязавши кистями брюшко, он зашлепал к окну в своих шарканцах, настежь его распахнул и отдался спокойнейшему созерцанию Табачихинского переулка, в котором он жил уже двадцать пять лет.
Зазаборный домик, старикашка, желтел на припеке в сплошных мухачах, испражняясь дымком из трубы под пылищи, спеваясь своим петухом с призаборной гармошкой (был с поскрипом он), проживатель его означал своей карточкою на двери, что он — Грибиков, здесь, со стеною, скрипел лет уже тридцать, расплющиваясь на ней, точно липовый листик меж папкой гербариев, стал он растительным, вялым склеротиком: желтая кожа, да кости, да около века подпек бородавки изюменной, — все, что осталося от проживателя в воспоминаньи Иван Иваныча, да — вот ещё: проживатель играл с бородавкою скрюченным пальцем, и в этом одном выражался особенно он, каждым утром тащился с ведром испромозглости к яме, в подтяжках, в кофейного цвета исплатанных старых штанах и в расшлепанных туфлях, подсчитывал он и подштопывал днями под чижиком — в малом окошечке, под вечер сиживал на призаборной скамеечке, там подтабачивал прописи общеизвестных известий, и фукал на руки, скоряченные ревматизмом, в окне утихал вместе с ламповым он колпаком — к десяти, чтоб опять проветряться с ведром испромозглости, — у выгребной сорной ямы.
Так мыслью о Грибикове знаменитый профессор всегда начинал свой трудами наполненный день, чтобы больше не вспомнить до следующего подоконного созерцания.
Вспомнилось!
Сон, — весьма странный, сегодняшний: выставил он из окна свою голову, — в точно таком же халате, играя набрюшною кистью, оглядывая Табачихинский свой переулок, все — так: только комната не относилася к пункту, определимому пересечением параллели с меридианом, она составляла лишь яблоко глаза, в котором профессор Коробкин, выглядывающий через форточку, определялся зрачком Табачихинского переулка, мощенного, нет, не булыжником, — данным математических вычислений — за вычетом желтого домика, чорт дери, с этим самым окном, что напротив: окно — отворилось, и Грибиков, точно стенная кукушка, проснулся, фукая на переулок, от ‘фука’ — булыжники, домики и тротуары как пырснут, распавшись на атомы пыли, секущие эти пространства, Иван же Иваныч, сам пыль, привскочил, оказавшись опять у себя на диване пред мухою — в пункте, откуда он был громко свергнут.
Припомнивши сон, он прислушался к очень зловещему зуду (мухач тут стоял) и принялся вымухивать комнату, вспомнил еще, как средь ночи его разбудили, подав телеграмму, в которой его поздравляли с избранием в члены — ведь вот-с — Академии — корреспондентом, профессор Коробкин причавкал губами, хватаясь за желтые кисти халата: ему, члену Лондонской Академии, члену ‘пшеспольному’ Чешской (это значит ‘пшеспольный’, он ясно не знал, ну, почетный там, — словом: действительный), вовсе не следовало бы принимать то избрание, выбрали ж просто действительным членом Никиту Васильевича Задопятова, у Задопятова же сочинения — чорт дери, — лишь курцгалопы словесные, доктор Оксфордского университета, ‘пшеспольный’ там член, мавзолей своей собственной жизни, — нет нет: он ответит отказом.
Науку он свою рассматривал, как майорат, и ему не перечили: и про него говорили, что он — максимальный термометр науки.
В своем темно-сером халате зашлепал к настенному зеркалу: в зеркале ж встретил табачного цвета раскосые глазки, скулело оттуда лицо, распепёшились щеки, тяпляпился нос, а макушечный клок ахинеи волос стоял дыбом, и был он — коричневый очень, подставил свой профиль, огладивши бороду, да, загрустил бы уже сединой его профиль, и — нет, он разгуливал очень коричневый. Здесь между нами заметим: он — красился.
Быстрым расскоком прошелся он и вымолачивал пальцами походя дробь.
Кабинетик был маленький и двухоконный: на темно-зеленых обоях себя повторяла все та же фигурочка желтого, с черным подкрасом, себя догоняющего человечка, два шкапа коричневых, туго набитые желтыми и чернокоженькими переплетами толстых томов, и дубовые, желтые полки — пылели, а желто-коричневый, крытый клеенкою черною стол, позаваленный кипами книг и бумаг, перечерченный весь интегралами, был для удобства поставлен к окну, чернолапое кресло — топырилось, точно такие ж два кресла: одно — у окна, над которым, пыля, трепыхалася старая каряя штора, другое стояло под столбиком, где бюстик Лейбница [1] явно доказывал: мир — наилучший, на спинках рукой столяра были вырезаны головки осклабленных фавнов [2], держащих зубами аканфы, на столике же тяжелели: серебряное пресс-папье да витой зеленевший подсвечник из бронзы, пол, крытый мастикою, прятался черным ковром, над которым все ерзали моли.
Вниманье Ивана Иваныча тут обратили какие-то смутные смехи за дверью, ведущей в оклеенный рябеньким крапом кривой коридорчик, он, шлепая туфлями, крался прислушаться: фыки и брыки: и — да-с: голос горничной:
— Ну вас…
— Какая вы, право же! Дарьюшка вырвалась.
— Тоже мозгляк, — а — за пазуху, барыне я вот пожалуюсь.
— Мед!…
— Ну же вы!
Этот голос — скажите пожалуйста — Митенькин! Быстро профессор в сердцах распахнул кабинетную дверь, чтобы вмешаться в постыдное дело, но не было фыков и брыков, профессор моргался:
— Ах, чорт дери-: да-с… Взрослый мальчик уже… Ай-ай-ай, надо будет сказать, надо меры принять, чтобы… так сказать… Надо бы…
Тут он задумался, вспомнив, как кровь в нем кипела, когда он был юным, когда напряженье рассудочной жизни его подвергалось атакам бессмысленной и глупотелой истомы, тогда со стыдом убеждался и он, что с большим интересом выглядывает из-за функций Лагранжа [3] на голую ногу, упрятывал глазки за функции он со стыдом, голоногая Фекла, прислуга, жила с богатырского вида мужчиной, устраивавшим кулачевки, Иван же Иваныч отстаивал женский вопрос, ни о чем таком думать не смел, и страдал глупотелием в годы магистерской жизни своей — до явления Василисы Сергеевны, поборницы всяких прогрессов, тогда был назначен на кафедру он математики.
Дверь — отворилася, в комнату, цапая по полу лапами, громко влетел мокроносый ушан, — Томка — пойнтер, коричневый, с желтою грудью и с шишкою на твердом затылке:
— Скажите пожалуйста!…
Том опустил мокрый нос и, из черной губы протянув на ковер свои слюни, ушами, покрыл этот нос, заморщинил шерстистую кожу щеки, показал белый клык, трехволосою дернулся бровью, престрашная морда! Пес силился явно смеяться.
— Пошел, Том!… Где хлыст?
И при слове ‘где хлыст’ Том вскочил: очень горько скосив окровавленный взгляд, поджав хвост, пробирался вдоль желто-зеленой стены, за ним шествовал по коридорчику очень раскосый, расплёкий профессор, цитируя собственного изобретенья стишок:
Грезит грызней и погоней
Том, — благороден и прост,
В воздухе, желтом от вони,
Нос подоткнувши под хвост.
Здесь, в начале трагедии, должен дать ряд сообщений об очень известном профессоре.
Как говорится, ‘аб ово’.
Иван Никанорыч Коробкин, вполне добросовестный доктор военный, при императоре Николае за что-то был сослан на дикий Кавказ, там родил себе сына — в фортеции [4], где защищали страну от чеченцев, младенческое впечатленье Ивана — рев пушки, визг женщин: лезгины напали, невнятица перепугала, испуг воплотился: всей жизнью.
Семейство врача состояло из чад: Никанора, Пафнутия, Льва, Александра, Ивана, Силантия, Ады, Варвары, Натальи и Марьи. Когда мальчугану, Ивану, исполнился первый десяток, родитель, его привязавши к седлу, отослал обучаться, Иван переехал Кавказский хребет, на почтовых катился в Москву к надзирателю первой московской гимназии, в первом же классе стал первым, и этим гордился, его аттестаты успехов являли собой удручающий ряд превосходных отметок, за это смотритель, которого дети стяжали лишь двойки, безжалостно дирывал мальчика, эта невнятица длилась до пятого класса, когда получил он с Кавказа письмо, извещающее, что Иван Никанорович помер, теперь предлагали ему самому зарабатывать средства на жизнь, с того времени Ваня Коробкин отправился к повару, сдавшему угол ему в своей кухне (за драной, сквозной занавесочкой), бегая по урокам, готовил к экзаменам он одноклассников, сверстников, эти последние — били его, словом, длилась невнятица. Складывалась беспросветная жизнь, и понятно, что Ваня пришел к убеждению — невнятица жизни его побеждаема ясностью лишь доказуемых тезисов. Так вот наука российская обогатилась ученым.

2

Дома, домы, домики, просто домчёнки и даже домченочки: пятиэтажный, отстроенный только что, кремовый, весь в раз-гирляндных лепных, деревянненький, синенький, далее: каменный, серо-зеленый, который статуился аляповато фронтоном, карниз — приколонился, а полинялая крыша грозила провалом, все окна ослепли от ставней, дом прятался в кленах, его обступивших и шамкавших, свесилось там красно-лапое дерево над чугуном загородки.
Тянулся шершавый забор, полусломанный, в слом же глядели трухлявые и излыселые земли, зудел свои песни зловещий мухач, и рос дудочник, пусто плешивилась пустошь, туда привозили кирпич (видно, стройку затеяли), снова щепастый заборик, с домишкой, хозяин заохрил его: желтышел на пропёке, в воротах — пространство воняющего двора с желклой травкой, дом белый, с замаранным входом, с подушками в окнах.
Там около свалки двушерстая психа, подфиливши хвост, улезала в репье — с желтой костью, и пес позавидовал издали ей — мухин сын, с того лысого места, откуда алма-зился битыш бутылок, подвязанной пяткой хромала тяжелая бабища потроховину закидывать: бочка-дегтярка, подмокнувши, темный подсмолок, воняющий дегтем, пустила, несло: сухим сеном, навозом и терпкостью.
Брошенный в лоб Табачихинскии переулок таков, гражданин! Таким был и остался, нет, желтенький дом — разобрали на топку.
Напротив — кирпично-коричневый каменный дом, номер шесть, с трехоконной надстройкой, с протертыми окнами, фриз изукрасился лепкою из гирлянд четырех модильонов, а фриз поднимался пятью капителями гермочек, между которыми окна занавесочками из канауса [5] синего скрыли стыдливо какую-то жизнь, переблёклые зелени сада — за домом, подъездная дверь (на дощечке: профессор Коробкин).
Она — отворилася: и переулком зашаркал согнувшийся юноша, в куртке чернявой, в таких же штанах, неприятно растительность щеки шершавила, и лоб, зараставший, придал выраженью лица что-то глупое, чуть выглядывали под безбровым надлобьем глаза, все лицо — нездоровое, серое, с прожелтью, в красных прыщах, он под мышкою правой руки нес какие-то томики, в левой держал парусиновый картузик.
Какая-то дамочка, юбку подняв и показывая чулочки, в разглазенькой кофточке, с зонтиком, застрекозила своей красноперою шляпой с вуалькою.
Забеленьбенькала там колокольня: стоял катафалк, хоронили кого-то.
Москва!
Разбросалась высокими, малыми, средними, золотоглавыми иль бесколонными витоглавыми церковками очень равных эпох, под пылищи небесные встали — зеленые, красные, плоские, низкие или высокие крыши оштукатуренных, или глазурью одетых, иль просто одетых в лохмотья опавшей известки домин, домов, домиков, севших в деревья, иль слитых, — колончатых иль бесколонных, балконных, с аканфами, с кариатидами, грузно поддерживающими карнизы, балконы, — фронтонные треугольники домов, домин, домиков, складывающих — Люлюхинский и Табачихинский с первым, вторым, третьим, пятым, четвертым, шестым и седьмым Гнило-зубовыми переулками.
Улица складывалась столкновеньем домов, флигелей, мезонинов, заборов — кирпичных, коричневых, темно-песочных, зеленых, кисельных, оливковых, белых, фисташковых, кремовых, вывесок пестроперая лента сверкала там — кренделем, там — золотым сапогом, раскатайною растараторой пролеток, телег, фур, бамбанящих бочек, скрежещущих ящеров — номер четвертый и номер семнадцатый полнилась улица.
Здесь человечник мельтешил, чихал, голосил, верещал, фыркал, шаркал, слагаясь из робких фигурок, вьюркивающих из ворот, из подъездов пропсяченной, непроветренной жизни: ботинками, туфлями, серо-зелеными пятками иль каблучками, покрытые трепаными картузами, платками, фуражками, шляпами — с рынка, на рынок трусили, тяжелым износом несли свою жизнь, кто — мешком на плече, кто — кулечком рогожевым, кто — ридикюльчиком, кто — просто фунтиком, пыль зафетюнила в сизые, в красные, в очень большие носищи и в рты всякой формы, иванящие отсебятину и пускающие пустобаи в небесную всячину, в псине и в перхоти, в злом раскуряе гнилых Табаков, в оплеваньи, в мозгляйстве словесном — пошли в одиночку: шли — по двое, по трое, слева направо и справа налево — вразброску, в откидку, враскачку, вподкачку.
Да, тысячи тут волосатых, клокастых, очкастых, мордастых, брюхастых, кудрявых, корявых пространство осиливали ногами, иль — ехали.

3

Среди прочих тащился на Ваньке брюнет, поражающий баками, сочным дородством и круглостью позы: английская серая шляпа с заломленными полями весьма оттеняла с иголочки сшитый костюм, темно-синий, пикейный жилет и цепочку: казалось, что выскочил он из экспресса, примчавшего прямо из Ниццы, на Ваньку, он ехал со злобой в прищуренном взоре, сморщинивши лоб и сжимая тяжелую трость, а другая рука, без перчатки, лежала на черном портфелике, отягощавшем колено, увидевши юношу, вскинул он брови, показывая оскалы зубов, набалдашником трости ударил в извозчика:
— Стой.
И, как тигр, неожиданно легким прыжком соскочил, бросив юноше руки, портфелик и палку:
— А, Митенька!
— Здравствуйте!
— Что там за здравствуйте, — вас-то и надо.
Сняв шляпу, он стал отирать свой пылающий лоб, поражая двумя серебристыми прядями, резавшими его черные волосы.
— Вас-то и надо мне, сударь мой Митенька, — выставил свой подбородок.
— Лизаша-то празднует день свой рождения завтра, вас вспомнила: ‘Митя б Коробкин… пришел’… Ну, так — милости просим.
Но Митя Коробкин, Иван Иваныча сын, густо вспыхнул, стоял мокролобый, лицо же напомнило сжатый кулак с носом, кукишем, высунутым между пальцами.
— Я, Эдуард Эдуардович, я… — и замялся.
— В чем дело?
— Да мама…
— Что мама?
— Истории… не выпускают из дому…
— Помилуйте, — брови подбросил и позою, несколько деланной, выразил: — Ну, и так далее…
— Сиднем сидеть? Э, да что вы! Да как вас!… А Митя краснел.
— Впрочем, — тут Эдуард Эдуардович заерзал плечом, и лицо его стало кислятиной, — пользуясь случаем, я передал: вот и все…
Неприятнейше свистнул, садясь в пролетку, и крикнул:
— Пошел!
И смешочек извозчичьей подколесины бросился в грохоты злой мостовой.
Эдуард Эдуардович Мандро, очень крупный делец, проживал на Петровке в высоком, новейше отстроенном кремовом доме с зеркальным подъездом, лицованным плиточками лазурной глазури, сплетались овальные линии лилий под мощным фронтоном вокруг головы андрогина [6], дом метился мягкостью теплого коврика, лестницею, перепаренною отопленьем, бесшумно летающим лифтом, швейцаром и медными досками желтодубовых дверей, из которых развертывались перспективы зеркал и паркетов, новей и огромнее прочих сияла доска с ‘фон-Мандро’, дочь Мандро, Лизавета, Лизаша, с утонченным юмором, с вольностью, все щебетала средь пуфов, зеркал и паркетов в коричневом платьице (форма арсеньевских гимназисток), кокетничала с воспитанниками гимназии Веденяпина, где познакомился Митя с Лизашею на вечеринке, товарищи Мити влюбились в Лизашу всем классом
Митюша был глуп, некрасив, он ходил замазулею, чем мог он нравиться? А — угодил, был отмечен, его приглашали к Мандро, Эдуард Эдуардыч его — обласкал, гимназист стал торчать среди сверстниц Лизаши, посиживать молча с Лизашей в лазоревом сумраке, а Эдуард Эдуардович им покровительствовал, что ж такого? Ведь в доме Мандро все бывали, как дома, не с улицы же — из почтенных семейств появлялись, и — да: Эдуард Эдуардович очень любил, чтобы в доме его было тонно и чинно: лакей, принимавший гостей, носил галстух, был в белых перчатках, а руководящая чаем почтенная дама была фешенебельна, вин не давали: так что ж? И притом — в наше время, Лизаша бывала: в театрах, в концертах, в ‘Кружке’ и в ‘Свободной эстетике’, сам Эдуард Эдуардыч случайно являлся на этих журфиксах (он вечно куда-то спешил), застревал на полчасика, великолепно осклабливаясь, беря под руку ту иль другого, показывал, что он им равный: ‘Мои молодые друзья!’ И потом исчезал, не желая стеснять.
Удивляло Митюшу одно: Эдуард Эдуардович все принимался расспрашивать о предстоящих работах Иван Иваныча, сильно, внушавших ему интерес, но с отцом — не знакомился, вежливость, что ли, ему диктовала расспросы? Порою Митюше казалось: внимание к нему в фон-мандровской квартире питается лишь информациями об Иване Иваныче.
— Вы передайте мое уважение батюшке вашему: чту его имя и труд.
Митя раз убедился: заслуги отца даже просто Мандро волновали: недавно с Лизашей сидели они тэт-а-тэт — в уголочке, в лазоревом сумраке, чем-то своим занималися, а в кабинете Мандро поднялись голоса, там сидел, видимо, немец, наверно — агент очень крупного треста, куски разговора меж ним и Мандро долетели до Мити:
— Вас заген зи… я… Колоссаль, гениаль… Херр профессор Коробкин… мит зайнер энтдекунг… Вир верден… Дас ист, я, айн тат… Им цукунфтиген криг, внесен зи… [7]
Митя был удивлен, что Мандро говорит об Иване Иваныче так с незнакомым, заезжим в Москву, иностранцем, запомнил: когда Эдуард Эдуардович вышел в гостиную с рыжим, потеющим немцем, имеющим бородавку у носа, — то распространился удушливый запах сигары, Мандро наклонился к немцу, шепнул, — толкнув локтем — на Митю:
— Дас ист, я, — зайн зон… [8]
Очевидно: приезжему был он показан как сын знаменитости, сам Эдуард Эдуардович был вдалеке от науки, он плавал в своих спекуляциях, часто рискованных. То пронеслося в сознании Мити — теперь, захотелось к Мандро, для Лизаши душился с недавнего времени одеколоном цветочным он, одеколон этот вышел, и, стало быть, — думал он, — если бы книжки спустить, рупь с полтиной — составится.

4

Мимо же шли: мальчуган проюркнул из кривой подворотни, попёр черномордик, проерзала кофточка, пер желто-рожий детина, показывая шелудивый желвак, проскромнели две женщины, скрылись в подъезде, и желтая там борода повалила, отмахивали — одиночки: шли — по двое, по трое, кучей, вразноску, вразмашку, враскачку — с подскоком, семейственно, шли там караковые иль — подвласые, сивые, пегие, бурочалые люди.
От улицы криво сигал Припепёшин кривуль, разбросавши домочки, — с горба упасть к площади: в дёры базара, туда и сигал человечник от улицы, — чтобы с гроба покатиться к базару: на угол, с порога клопеющей брильни там волосочек напомаженный грязной гребенкой работал над дамским шиньоном, и там заведенилися полотеры, оттуда — орали:
Канашке Лизе
От Мюр-Мерилиза
Из ленточного отделения —
Мое распочтение!
Вместе с сигающим людом сигал в переулок и Митя Коробкин, свой лоб отирал под горбом, покатился на угол пылеющей площади, где протянулся прочахший бульварец, где слева встречало роенье людское.
На площади рты драло скопище басок, кафтанов, рубах, пиджаков и опорок у пахнущих дегтем телег, у палаток, палаточек с красным, лимонным, оранжево-синим и черным суконным, батистовым, ситцевым, полосатым плетеным товаром всех форм, манер, способов, воображений, наваленным то на прилавки, то просто на доски, лотки, вблизи глиняных, зелено-серых горшков, деловито расставленных, — в пыли, Коробкин протискивался через толоко тел, принесли боровятину, и предлагалося:
— Я русачиной торгую…
Горланило:
— Стой-ка ты…
— Руки разгребисты…
— Не темесись…
— А не хочешь ли, барышня, тельного мыльца?…
— Нет…
— Дай-ка додаток сперва…
— Так и дам…
— Потовая копейка моя…
Букинист, расставляющий ряд пыльных книжек, учебников, географических атласов, русских историй Сергея Михайловича Соловьева, потрепанных и перевязанных стопок бумажного месива, Митя с оглядкою ему протянул оба томика: желтый с коричневым.
— Что-с?… Сочинение Герберта Спенсера? [9] Основание биологии? Том второй, — почесался за ухом тяжелый старик-букинист, бросив взгляд на заглавие, точно в нем видя врага, и — закекал:
— Пустяк-с…
— Совсем новая книжка…
— Разрознена…
— Вы посмотрите, — какой переплет!
— Да что толку…
Старик, отшвырнув желтый том, нацепивши очки и морщуху какую-то сделав себе из лица, стал разглядывать томик коричневый:
— Гм… Розенберг… Гм… История физики… Старо издание… Что же вы просите?
— Сколько дадите вы?
— Не подходящая, — ‘Спенсер’ откинулся, — а за историю физики… гм-гм… полтинник.
Ломились локтями, кулачили и отпускали мужлачества: баба слюну распустила под красным товаром, а там колыхался картузик степенный — походка с притопочкой: видно, отлично мещанствовал он:
— Вот сукно драдедамовое [10].
Остановился, в бумажку тютюн [11] закатал да слизнул:
— А почем?
— Продаю без запроса.
— Оставь, кавалер, тарары.
И — пошел.

***

Проходил обыватель в табачно-кофейного цвета штанах, в пиджачишке, с засохлым лицом, на котором прошлась желтоеда какая-то, без бороды и усов, — совершенный скопец, в картузишке и с фунтиком клюквы, шел с выдергом ног, и подпек бородавки изюмился под носом, Митеньку он заприметил, прошлось на лице выраженье, — какое-то, так себе тихо прислушивался он к расторгую, толкаемый в спину, скрутил папироску.
Лицо раскрысятилось подсмехом:
— Митрию, прости господи, Ваннычу, — наше вам-с! Митенька — перепугался: он стал краснорожим, как пойманный ворик, потом побледнел, выдавался прыщиком:
— Грибиков!
Грибиков же, выпуская дымочек, ему это с прохиком:
— Все насчет книжечек — что?
И сказал это ‘что’, будто знал он: ‘откуда’, ‘зачем’?
— Да… Я — вот… — И тут Митины пальцы пошли дергунцами: куснул заусенец: — Пришел я сюда… продавать…
— Не для выпивки-с?
Думалось:
— Все-то допытывается!
И отрезал:
— Да нет!
И спустил за шесть гривен два томика, Грибиков же приставал:
— Переплетики-то вот такие — у батюшки вашего.
Видя, что Митя багрел, пальцем пробовал он бородавку, потом посмотрел на свой палец, как будто бы что-то увидел на пальце:
— Хорошие книжечки-с… Палец обнюхал он.
— У одного переплетчика переплетаем мы: я и отец.
— Он надысь привозил вот такие же-с, я разумею не книжки, а — да-с — переплеты, сидел под окошечком и — заприметил… Как адрес-то — а — переплетчика адрес?
— На Малой Лубянке.
— В Леонтьевском — лучше заметить…
Вот чорт!
— Да, погода хорошая, — Грибиков в руку подфукнул…
Но Митя сопел и молчал.
— День Семенов прошел и день Луков прошел, а погода хорошая, вам — в Табачихинский?
— Да.
— Пойдем вместе. Прошла пухоперая барыня:
— Что за материя?
И из-за лент подвысовывалась голова продавца.
— Будет тваст.
— Не слыхала такой.
— Очень модный товар.
— Сколько просишь?
— Друганцать.
— Да што ты! Пошла и — ей вслед:
— Дармогляды!
Текли и текли: и разглазый мужик, мохноногий, с подсученною штаниной и с ящиком, и размаслюня в рубахе, и поп, и проседый мужчина.
— А вот — Мячик Яковлевич: продаю. Мячик Яковлевич!
И безбрадый толстяк в сюртучишке, с сигарой во рту и с арбузом под мышкою, остановился:
— Почем?
Через спины их пропирали веселые молодайки в ковровых платках и в рубашках трехцветных: по синему — желтое с алым, толкалися здесь маклаки с магазейными крысами: ‘Магарычишко-то дай’, и мартышничали лихо ерзающие сквозь толпу голодранцы, песочные кучи вразброску пошли под топочущим месивом ног, вертоветр поднимал вертопрахи.
Над этою местностью, коли смотреть издалека, — не воздухи, а желтычищи.

5

По коридору бежала грудастая Дарья в переднике (бористые рукава) с самоваром, задев своей юбкой (по желтому цвету — лиловый подцвет) пестроперые, рябенькие обои, ногой распахнула столовую дверь и услышала:
— Вот, а пропо — скажу я: он позирует — да — апофегмами… А Задопятов…
— Опять Задопятов, — ответил ей голос.
— Да, да, — Задопятов: опять, повторю — ‘Задопятов’, хотя бы в десятый раз, — он же…
Тут Дарья поставила самовар на ореховый стол.
На узорочной скатерти были расставлены и подносы, и чашечки с росписью глазок.
Пар гарный смесился с лавандовым запахом (попросту — с уксусным), распространяемым Василисой Сергеевной, вполне выяснялась она на серебряно-серых обойных лилеях своим пеньюаром, под горло заколотым ясной оранжевой брошкою, били часы под сквозным полушарием на алебастровом столбике, а канарейка, метаяся в клеточке, над листолапою пальмою трелила.
Ясно блестела печная глазурь.
Василиса Сергевна сказала с сухой мелодрамой в глазах:
— Задопятов ответил ко дню юбилея.
И стала читать, повернувшись к балконной двери, где квадратец заросшего садика веял деревьями:
Читатель, ты мне говоришь,
Что, честные чувства лелея,
С заздравною чашей стоишь
Ты в день моего юбилея.
Испей же, читатель, — испей
Из этой страдальческой чаши:
Свидетельствуй, шествуй и сей
На ниве словесности нашей.
Читала она с придыханием и с мелодрамой, — сухая, изблеклая, точно питалась акридами, нервно дрожала губа (губы были брусничного цвета), и родинка волосом темным вилась над губой, при словах ‘шествуй, сей’ она даже лорнетом взмахнула в пространство деревьев.
И веяли бледно гардины от бледных багетов, в окне закачалася ветвь с трепыхавшимся, черно-лиловым листом:
— Да какие же это стихи: рифмы — бедные, у Добролюбова списано.
Голос приблизился.
— Что? А — идея? Гражданская, да, не… какая-нибудь там… с расхлябанным метром… как давече.
— Это был стих адонический: чередованье хореев и дактилей…
Вместо хореев и дактилей — ветер влетел вместе с Томочкой, песиком, и уж за ним ветерочком влетела Надюша в своей полосательной кофточке, в серокисельной юбчонке, расплесканной в ветре, в ажурных чулочках.
— Да ты не влетай, прости господи, лессе-алейным аллюром… Притом, скажу я, — не кричу так: мои акустические способности не…
Василиса Сергевна сердито взялась рукой за чайник, поблескивая браслеткою из блюдъэмайль и потряхивая высокой прическою с получерепаховым гребнем.
— Маман, говорите по-русски, а то простыни превращаются в анвелопы у вас.
Надя села, мотнув кудерьками, подвесками: и заскучнела глазами в картину, картина открыла — картину природы: поток, лес, какие-то краснозубые горы.
От стен, точно негры, блестящие лаком, несли караул черноногие стулья, массивный буфет рассмеялся ореховой, резаной рожей.
Казалось, что мелодрама в глазах Василисы Сергевны — не кончится, годы пройдут, а в словах и в глазах Василисы Сергевны останется то же: в глазах — мелодрама, в словах — власть идей.
— Да, амортификацию переживает природа, — и тотчас же оборвала себя вскриком: — Пошел! Ты пришел наблошить мне под юбками, Том.
И профессорша нервно оправила кружево серо-сиреневой юбки своей.
Василиса Сергевна перечисляла события жизни (к последним словам — нотабена: ‘профессорский’ быт Василисой Сергевною ставился в центре бытов и вкусов Москвы): Доротея Ермиловна, мужа, геолога, нудит на место директора, все — из-за лишней тысчонки, а у самих — два имения, Вера же Львовна исследует свойства фибром с ординатором гинекологической клиники. Двутетюк с селезенкой гнилою, с одной оторвавшейся почкой, в которого клизмою влили четыре ведра (а то — не было действия), все собирается выкрасть у археолога Пустопопова Степаниду Матвевну, которая — нет, вы представьте — на это идет. Двутетюк так богат, с библиотекой, стоящей тысячи, если пискляк этот выкрадет, то, ведь — умрет: Степанида Матвевна — старуха не дура: вернется она к своему археологу, что ни скажите, — а носит Радынский бандаж, словом — рой бесконечный: гирлянда смелькавшихся образов в лик убеждения, на котором женится пойманный убеждением магистрант, чтобы, ставши профессором, изо дня в день волочить эфемерности, ставшие тяжкомясою дамою:
— Да, — а пропо: ужас что! Ты ведь знаешь, Надин, что Елена Петровна сбежала к Лидонову, аденологу.

6

— Мы, — загремело из двери, — прямые углы: пара смежных равна двум прямым.
И профессор Коробкин, свисая макушечной прядью волос, уже топал по желтым паркетам в своей разлетайке, пустился доказывать:
— Да-с — угловатости в браке от неумения, чорт подери, обрести дополнение свое до прямого угла! — И с ушедшею в ворот большой головой (наезжал этот ворот на голову: шеи же не было) быстро дотачивал мнение:
— Вы мне найдите лишь косинус, вам — станет ясно, отсутствует — да-с — рациональная ясность во взгляде на брак, — подбоченился словом и в слово уставился.
— Да, да: рациональная ясность, дружочек, — усилие тысячелетий, предполагающее в человеческом мозге особое развитие клеточек.
Вспомнилось: лет тридцать пять был еще без усов, бороды, но — в очках, в сюртуке и в жилете, застегнутом туго, под тощей микиткою, жил словотрясом котангенсов, праздно боролся с клопами и спорить ходил с гнилозубым доцентом — в квартиру доцента, в окошко несло из помойки, они, протухая, себя проветряли основами геометрии, образовались воззрения: иррациональная мутность помойки и запахи тухлых яиц от противного ясно доказывали рациональность абстрактного космоса, с высшим усилием выволакиваемого из отхожего места к критериям жизни Лагранжа и Лейбница.
И меж помойкой и ними выковывалось мирозренье профессора.
Думал об этом, под мышкой щемя спинку стула, рукой перочинный свой ножик ловил, трах: тот ножик упал, затрещало сиденье, и дернулась скатерть, профессор своей головой провалился под стол и тянулся с кряхтеньем за ножиком: поднял, подбросил, вздохнул:
— Не легко же далась рациональная ясность мне. Снял он очки, подышал на очковые стекла, зевнул безочковым, усталым лицом:
— Да-с, да-с, да-с!
— Вы в абстрактах всегда, — равнодушно сказала ему Василиса Сергевна, перевлекаясь вниманием к Томочке, песику, и затыкая свой носик платочком:
— Пошел, гадкий пес: фу-фу-фу, какой запах!
И песик вскочил из-под Надиных юбок, испуганно бросивши взгляд на профессоршу, стал пробираться вдоль стен, и профессор пытался утешить печального песика:
— Томочка, — это не ты, брат, а — Наденька.
Тут позвонили. И Петр Леонидович Кувердяев с немым мадригалом предстал пред семейством, во всем темно-синем: рукой маргаритовый галстух поправил, в глазах веселели его афоризмы, когда бросил взгляд он на Надю, косившуюся на клохтавшего и желтолапого петуха, появившегося из сада — за хлебными крошками, тут Василиса Сергевна сказала, рукой указавши на Наденьку:
— Вы поглядите, пожалуйста, — мэ кэль блафард! Отчего? От поэзии… Я прихожу этой ночью к ней: и — застаю за отрывком: читает, взяла — посмотрела: отрывок, построенный на апострофах.
И Петр Леонидович стал говорить с придыханием: будто арпеджио [12] брал:
— Вы, Надежда Ивановна, может быть, занимаетесь авторством?
Надя была настоящий кукленок: казалась она акварелькою:
— Нет.
— Отчего?
Но молчала, бросая под туфельки крошки клевавшему их петуху, и колечко играло сквозь зелень лиловою искрою с пальца.
За ней Кувердяев — ухаживал: ей он недавно поднес акростих [13], выражающий аллитерацию [14] мысли, отсюда вставали последствия: аллитерация, право, могла углубиться, иль проще сказать: Кувердяев мог стать женихом.
Кувердяев забросил свою диссертацию о гипогеновых ископаемых, и вытанцовывал должность инспектора, у попечителя округа был он своим, попечитель устроил в лицее, давал он уроки словесности в частной гимназии Фишер, воспитанницы влюблялись в него, когда он фантазировал им за диктантами, все выговаривая дифирамбы природе вздыхающим голосом, бросив в пространство невидящий, меломанический взор, но попробуй кто сделать ошибку, — пищал, ставил двойку, грозился оставить на час.
Это Наденька знала, когда обдавал ее грацией, точно стараясь, обнявши за стан, повертеться пристойною полькою с нею, она вспоминала, как зло он пищал на воспитанниц, с неудовольствием, даже со страхом она отмечала его появления — по воскресеньям, к обеду, входил он франчёным кокетом, обдавши духами изнеженно, и предавался словесности с ней, иль рассказывал ей: Бенвенуто Челлини, мозачисты и медальеры — да, да! Василиса Сергевна — пленялась:
— Каков привередник: совсем — капризуля.
И веяло — атмосферою барышень.

7

— Что же, пойдемте в гостиную мы…
И прошли.
Бронзировка, хрусталики люстры, лиловоатласные кресла с зеленой надбивкой, диван, — чуть поблескивали флецованным глянцем, трюмо надзеркальной резьбой, виноградинами, выдавалося из сумрака, а от обой, прихотливых, лиловолистистых, подкрашенных прокриком темно-малиновых ягод, смеющихся в листья, рассказывали акватинтовые [15] гравюры про бурное заседание Конвента [16], паденье Бастилии [17] и про Сен-Жюста [18], глядящего сантиментально на голубя, сели за столиком, и — перелистывали альбомы.
Перелетая с предмета к предмету, отщелкивал Кувердяев словечками, как кастаньетами, Надя казалася лилиевидной, профессор — раскис, выставляя коричневый клок бороды, он посапывал носом.
— Да, кстати, Василий Гаврилыч назначен на…
— ?…
— …пост министерский — да, да!
Благолепов, Василий Гаврилыч, недавно еще только ректор, теперь — попечитель, был вытащен в люди Иваном Иванычем: да, вот, — чахоточный юноша, лет восемнадцать назад опекался — вот здесь, в этом кресле, ведь вот — кура-лёса! Он, старый учитель, сидит в этом кресле, забытый чинушами, а ученик его…
На Кувердяева полз раскоряченный нос, и — очки на носу, потащили все это два пальца, подпертые к стеклам:
— Вы, батюшка, знаете ли, развивайте, — ну, там, — лакейщину: что Благолепов? Он есть — дело ясное — тютька-с!
Ладонью в колено зашлепал, кидаясь словами:
— Так может и всякий, вы тоже, скажу — лет через десять сумеете — да-с — попечителем сделаться.
Кресло скрипело, поехала мягкая скатерть со столика:
— Вы распеваете вот кантилены [19] — я вам говорю, предо мною-то, батюшка, шла вереница таких заправил-с: Благолеповы — все-с, — прокричал не лицом, а багровою пучностью он, — я протаскивал их — дело ясное: скольких подсаживал, батюшка, — не говорите — усваивали со мною они покровительственную, какую-то, чорт подери… — не нашел слова он, передергивая пятью пальцами, сжатыми в крепкий кулак вместе с ехавшей скатертью.
— Выйдет такая скотина в… в…, — слов искал он, — в фигуру, казалось бы: тут водворить в министерстве порядок и… и… дело ясное! Нет, — говорю: продолжают невнятицу. А результаты? Гиль, бестолочь и авантюра, — я вам говорю, — обливался он потом, мотаяся трепаной прядью.
— Писал в свое время я им докладные записки: Делянову, Лянову, Анову, — чорт подери — и другим распарш… членам Ученого Комитета, писал и Георгиевскому: обещал, ну, — и что же? Записки пылятся под сукнами: да-с!
Он вскочил, собираясь пустить толстый нос в Кувердяева, бросил очковые стекла на лоб, краснолобый ходил:
— Был момент — говорю: наша жизнь оформулировалась, и с утопиями — мы покончили там — с революцией и с катастрофами… Крепла Россия… И можно было бы, я вам говорю, — помаленьку, — разбросить сеть школ и добиться всеобщего — да-с — обучения. Приняли же во внимание мою докладную записку об учреждении университета в Саратове, — он поглядел, но ему не внимали: — сидели чинуши и немцы-с. И этот великий князишка, — был с немцами-с, я говорю — незадача!… Царя миротворца-то [20] — нет, говоря рационально, на троне сидит — просто тютька-с — я вам говорю… Посадили они генерал-губернатором — чорт подери — педераста (еще хорошо, что взорвали [21]). Что делали все Благолеповы? Да перетаскивали педерастов, ведь вот: Лангового-то — помните?… Тоже вертелся!
И сел, задыхаясь, в разлапое кресло, и темные тени составили круг, опустились, развертывая свиток прошлого.

8

С детства мещанилась жизнь, ухватила за ухо рукой надзирателя, бросила к повару, за занавеску, и выступила клопиными пятнами, фукая луковым паром у плиты.
Без родных, без друзей!
Задопятов, соклассник, захаживал, после раздулся уже и седовласую личность, строчащую все предисловия к Ибсену (Ибсен — норвежский рыкающий лев, окруженный прекрасною гривой седин), — Задопятов, теперь превратившийся в светоча русской общественной мысли и исправивший два юбилея, известный брошюрой ‘Апостол любви и гуманности’, читанной им в Петербурге, в Москве, в Нижнем Новгороде, в Казани, в Самаре, в Саратове, в Екатеринодаре, печатающий — правда, редко — стишки:
Я, мучимый скорбью, встаю
Из пены заздравных бокалов
И в сердце твое отдаю
Скрижали моих идеалов
Пред пошлым гражданским врагом
Пусть тверже природного кварца
Пребудут в сознаньи твоем
Заветы прискорбного старца. Он — знамя теперь и глава ‘задопятовской’ школы, и критик, укрывшийся под псевдонимами ‘Сеятель’, ‘Буревестник’, писал, что: ‘Никита Васильевич — лев, окруженный прекрасною гривою седин’, перефразируя стиль и язык ‘задопятовской’ мысли, и — кстати заметить: о сотоварище, друге всей жизни, профессор Коробкин однажды совсем неуместно сказал, что он — ‘старый индюк и болтун’.
С Задопятовым он под линючею занавеской боролся с невнятицею, Задопятов заметил: ‘История просвещения распалась на эры: от Гераклита невнятного до Аристотеля ясного — первый этап, с Аристотеля — к Конту [22] и Смайльсу — второй, Смайльс — преддверье третьего’.
И с ‘Бережливостью’ Смайльса уселся Коробкин, и — ясность сияла ему, он устраивал мыльни клопам, прусакам, фукам луковым, повару, переграняя все — в правила, в принципы, в формулы, так он и выскочил в более сносную жизнь: кандидатской работою ‘О моногенности интегралов’, экзаменом магистерским, осмысленной заграничного жизнью (в Оксфорде, в Сорбонне), беседами с молодым математиком Пуанкарэ [23], показавшим впервые ночные бульвары Парижа (‘Аллон, Коропкин, лэ булевар сон си гэ’ [24]), диссертацией: ‘Об инварьянтах’ и докторской диссертацией: ‘Разложение рядов по их общему виду’, гремевшей в Париже и Лондоне книгою ‘О независимых переменах’ пришел к профессуре, тогда лишь позволил себе взять билет на ‘Конька-Горбунка’, очень скудные средства не позволяли развлечься, и все уходило на томики или на выписку математических ‘цейт-шрифтов’ и ‘контрандю’…
Таковы достижения многих усилий, теперь попиравших невнятицу: повара, комнатку на Малой Бронной (с пейзажем помойки), и вот — занавесочка лопнула, томики книг разбежались по табачихинскому флигелечку, где двадцать пять лет он воссел, вылобанивая сочиненье — себя обессмертить: да, — так ‘рациональная ясность’ держала победу, невнятица — выглядела из окошечка желтого дома напротив.
Боялся невнятиц: едва заподозрив в невнятице что бы то ни было, быстро бросался — рвать жало: декапитировать, мять, зарывать и вымащивать крепким булыжником, под полом пленная все же сидела она, — чорт дери: перекатывала какие-то шарики, он все боялся, что — вот: приоткроются двери, и фукнет кухарка отчетливым луковым паром, по рябеньким серым обоям прусак поползет.
Насекомых боялся.
Скрижаль мирозренья его разрешалась в двух пунктах, пункт первый: вселенная катится к ясности, к мере, к числу, пункт второй: математики (Пуанкарэ, Исси-Нисси, Пшоррдоннер, Швебш, Клейн, Миттаг-Лефлер и Карл Вейер-штрассе) — уже докатились, таким же путем вслед за ними докатится масса вселенной, вопросам всеобщего обучения он отдавался и верил: вопрос социальный — лишь в этих вопросах.
Он членам Ученого Комитета об этом писал. Но проекты пылели в архивах, а он углублялся в свои перспективы, к которым карабкался с помощью лесенки Иакова, — до треугольника с вписанным оком, где он интегрировал мир, соглашаяся с Лейбницем: мир — наилучший.
Поэтому он ненавидел и привкусы слов: революция, он полагал, что толчок есть невнятица.
В мыслях он занял незанятый трон Саваофа — как раз в центре ‘Ока’: зрачком!
При царе-миротворце он правил вселенною, при Николае — толчки сотрясали уж плиты паркетиков этого вот флигелька, и профессор взывал к рациональным критериям, он потрясал карандашиком: ‘Ясности, ясности!’ Требовал все пересмотра учебного плана Толстого. Но члены Ученого Комитета — молчали. Сперва был готов уничтожить ‘япошек’ и он, за Цусимою — понял: народ, где идеи прогресса ввелись рационально, имел, чорт дери, свое право нас бить, революция 1905 года — расшибла: он с этой поры все молчал, и когда раздавалось ретроградное слово ‘кадеты’ [25], — в моргающих глазках под стеклами виделось бегство зрачков, перепуганно вдруг закатавшихся в замкнутом круге.
Так он отступил в интегралы — не видеть невнятицы, уж угощавшей толчками под локоть, в… — да, да: Василиса Сергевна вдруг объявила себя пессимисткою, следуя тем Задопятову, Митенька — чорт подери — лапил Дарьюшку, действия и распоряженья правительства, — ужас его охватил при попытке осмыслить все это.
Решил не спускаться по лесенке Иакова вниз, а пробыть в центре ока, воссев в свое кресло, ограненное двумя катетами (эволюционизм, оптимизм), соединенными гипотенузою (ясность) — в прямоугольник, подобно ковчегу, несущемуся над потопом, единственно, что осталось ему — это и изредка в фортку пускать голубей, уносящих масличные веточки в виде брошюрок, последняя называлась: ‘Об общем делителе’.
Вот он — очнулся.
Но где Кувердяев? Разгуливал с Наденькой в садике, видно, профессор остался один: и тяжелым износом стояла перед ним жизнь людская: невнятица!
Запах тяжелый распространился в квартирочке, слышались крики: ‘фу-фу’. И разгневанно там Василиса Сергевна в платье мышевьем (переоделась к обеду) отыскивала источник заразы, ругалась над Томкой, профессор вскочил и стремительным мячиком выкатился, услышав, что источник заразы — отыскан, что Томочка, песик, принес со двора провонялую тряпку и ел в уголочке ее, отнимали вонючую тряпку, а пес накрывал своей лапой ее, поворачиваясь, привздергивая слюнявую щеку:
‘Рр-гам-гам!’ Их оглядывал всех окровавленным глазом, довольный профессор поставил два пальца свои под очки и мешал отнимать эту гадкую тряпочку.
— Вот ведь, — невкусная тряпка, и как это Томочка может отведывать гадости?
А Василиса Сергевна, брезгливо поднявши край платья мышевьего, требовала:
— Отдай, гадкий пес!
Пес — отдал, и улегся, свернувшись калачиком, нос свой под хвостик запрятал и горько скулил.
Но тогда перед ним появился профессор Коробкин с огромною костью в руке (вероятно, он бегал за ней). Дирижируя костью над гамкнувшим Томкой, прочел свой экспромт (отличался экспромтами):
Истины двоякой —
Корень есть во всем:
Этот — стал собакой,
Тот живет котом.
Всякая собака —
Лает на луну,
Знаки Зодиака
Строят нам судьбу.
Верная собака,
В зубы на-ка, Том,
Эту кость… Однако, —
Не дерись с котом!

***

Так он начал воскресный денек, так и мы познакомились этим деньком с заслуженным профессором, доктором Оксфордского университета.
Звонили.
Собаку убрали: мог быть попечитель, Василий Гаврилович, Дарьюшка дверь отворила, и — Киерко.
— Здравствуйте, Киерко.
— Рад-с — очень, очень-с, — потер руки профессор, и подлинно: видно, что — рад, посетитель, щемя левый глаз, моргал правым, как будто плескал не ресницами, а очень быстрыми крыльями рябеньких бабочек, все же сквозь них поколол, как иголочкой, серым зрачочком, и им перекинулся от Василисы Сергевны к профессору, и от профессора — вновь к Василисе Сергевне.
То был человек коренастый и лысенький, среднего роста и с русой бородочкой: правильный нос, рот — кривил, был он в рябенькой паре, он в руку профессора шлепнул рукой с таким видом, как будто бывал ежедневно, как будто он свой человек, и как будто — ровнялся.
— Где вы пропадали? Провел в кабинетик.
А Киерко руки свои заложил за жилет — у подмышек, и, поколотив указательным пальцем и средним по пестрым подтяжкам, видневшимся в прорезь:
— Ну-с — ну-те: как вы?
Дернул лысиной вкривь: и, вперяясь зрачком в край стола, поймал шум голосов:
— Это — кто ж?
— Кувердяев.
— Бобер, — не простой, а серебряный — локти расставил, побив ими в воздухе, — как же здоровьице — ну-те — Надежды Ивановны? — быстрый зрачок перекинулся с края стола на профессора, и от профессора — к краю стола: пируэтиком эдаким ловко подстреливал Киерко то, что желали бы скрыть от него.
Подцепил он профессора: тот — как забегает, Киерко же:
— Ну я ж бобруянин, провинциал, стало быть, вот и бряцаю — ну-те: бездомок!
Прошелся вкривую, стоял, заложив свои пальцы за вырез жилета, привздернув плечо, оттопырив края пиджака и разглядывая прусачишку.
— Скажу я, что все поколение — да бобылье же! Профессор смотрел на него, подперевши очки, — с удовольствием, даже со смаком, как будто превкусное блюдо ему предстояло отведать.
— Да, да, — бобылье, — плеснул веком, зрачком же провел треугольник: прусак — глаз профессора — желтый паркетик — прусак.
Подбоченился правой рукой, указательным пальцем левой он сделал стремительный выпад в профессора, точно исполнил рапирный прием, именуемый ‘прима’, и будто воскликнул весьма укоризненно, бесповоротно: ‘J’accuse!’
— Вы — бобыль, как и я, богатецкий обед и там всякое — ну-те: да это же — видимость: мы земляки, по беде.
И прусак — глаз профессора — желтый паркетик — прусак:
— Как хомут, повисаем без дела… А впрочем, — вкрепил он, — хомут довисит: до запряжки.
И сделалось: тихо, уютно, смешливо, но — жутко чуть-чуть: занимательно очень. Увидевши Томочку, носом открывшего дверь, поприсел: щелкнул пальцами:
— А, собачёвина, ‘Canis domesticus’, — здравствуй, пословица есть, — обернулся он с корточек, — ‘любишь меня, полюби и собаку мою: собачёвина, лапу!’
Схватив Томку за ухо, ухо на нос натянул — на солёный, на мокрый, на песий:
— Породистый пойнтер, а шишка-то, шишка-то: мой собратан, — улыбнулся он вкривь на профессора, очень довольного ярким вниманием к псу, — ‘я — животное тоже, но я — совершенствуюсь, ты пока — нет’.
И ‘поймал’: выражение сходства профессора с псом — в очертании носа и челюсти.
Киерко хвастал вниманьем к безделицам: мелочи он наблюдал, и потом соблюдал воедино, и так соблюденное людям бросал прямо в лоб, выходило же и интересно, и ярко, а память его походила на куль скопидома: оттуда все сыпались разные черточки, полуштришки, мелочишки: сказали б, что — отбросы, но, — из них Киерко строил свои непреложные выводы: даже казался порой воплощенным прогнозом, железной уликой, до срока — он медлил: натягивал завесь ленцы, с прибауточками да покряхтываньем, и ходил — с перевальцем.
Он делал, казалось, десятую долю возможного: вяло пописывал в ‘Шахматном Обозреньи’ под разными подписями: ‘Цер’, ‘Пук’ и ‘Киерко’, звали же все его: Киерко, так он просил:
— Называйте же — ну-те — меня просто ‘Киерко’, по-настоящему длинно, и чорт его знает: ‘Цецерко-Пукиерко’.
Делал десятую долю, а все прочие десять десятых пролеживал, как говорил, на диванчике — в доме напротив, стоящем средь пустоши очень большого двора: в трехэтажном, известкою белою крытым, там первый этаж занимали одни бедняки, а второй был почище. Здесь Киерко жил, и отсюда захаживал в шахматы биться он двадцать пять лет (холостым еще помнил профессора).
— Умная шельма Цецерко-Пукиерко: жалко — лентяй.
Иногда начинало казаться: за эту десятую часть ему жизнью отмеренных данных хваталися люди, — считая присутствие Киерко просто опорой себе, когда — все исчезало другое. Профессор заметил: когда он испытывал прихоть себя окружить атмосферою Киерко, — Киерко тут и звонился, являясь с лукавым уютом, как будто с минуты последнего их разговора лишь минуло двадцать минут.
Никому не мешал, он казался простым соблюдателем всяких традиций квартиры: с профессором игрывал в шахматы, с Надей разыгрывались дуэты (тащил он с собой тогда виолончель), с Василисой Сергевною спорил, доказывая, что и ‘Русская Мысль’ [26] никуда не годится, и ‘Вестник Европы’ [27], с кухаркою даже солил огурцы, пыхал трубочкой, дергался правым плечом и носком, заложив за жилетиком палец — у самой подмышки, и здесь выколачивал пальцами дроби: смешливо и ‘киерко’.
Вдруг — исчезал, не показывал носу, то снова частил: и профессорше даже казался проведчиком:
— Этот Цецерко, — скажу ‘а пропе’, — он не пишет ли в ‘Искре’?
— Ах, Вассочка, что ты, — хихикал профессор. Однажды спросил:
— Расскажите мне, Киерко, что вы там, собственно…
Киерко, в губы втянувши отверстие трубочки — (‘пох’ — вылетали клубочки), ответил ведь — чорт его драл — на вопрос затаенный:
— Собрания, совокупленья людские, — пох-пох, — запрещаются нашим законом…
Щемил левый глаз, и уткнулся бородкой и трубочкой под потолочек:
— У вас паутиночки: вам бы почистить тут надо. И свел всю беседу — к чему? К паутинке!
Сегодня профессор был Киерке рад, еще утром подумалось:
— Вот бы пришел к нам Пукиерко, мы поиграли бы в шахматы.
Он и пришел.
Сели: доску поставили, — передвигали фигурами:
— Ну-те-ка… Ферзь-то… А нового что?… Благосветлова — а!
— Беру пешку.
— Движения ждете воды? — И зрачок, как сверчок, заскакал по предметикам, Киерко им овладел:
— А что, если, — профессор продвинул фи гуру, — да нет: будет все, как и было.
— Он — ну-те — им нужен, — скривил ход коня, — сволокли рухлядь в кучу, и ‘сволочь’ такую хранят: дескать — быт и традиция… Это ж попахивает миазмами: нет, я, вы знаете, я санитар, я… — ‘вы — ферзью?’
— Вы, Киерко, есть социалист.
— Как хотите, а вы ‘консерватор’? Нет, знаете — кто? — повертел он носком, вынул трубочку, ею стучал, чиркнул, фыркнул, вкурился: — ‘пох-пох’ и — клубочки выстреливали.
— Дело ясное — ферзью.
— Вы есть анархист: разрушитель: перекувыркиваете математикой головы… Ну-те: да вас бы они уничтожили, вы и прикинулись, будто как все, совершенно естественно: там патриотика, всякое прочее, были ж ‘япошки’? Да что, — консерватором сделались: это, позвольте заметить, — как кукиш показанный: надо же жить математику — нуте… — вкурился и лихо откинулся, вздернувшись трубочкой, пальцы свои заложил за подтяжки, носок пустил ‘вертом’:
— Съем — ферзь.
— Чорт дери.
— Либералы — матерые — ну-с — консерваторы, знаете ли, что на свете навыворот — все: волки выглядят овцами, овцы — волками, — ‘пох-пох’ — вылетали клубочки.
Привздернул плечо, и — вкривую прошелся, щемя левый глаз.
— Ну-те — мне содробите две дроби, которых: числители,
скажем, — ‘два’, ‘три’.
— Я найду наименьшее кратное! — вскрикнул профессор.
— А далее?
— Далее, я числителя каждой умножу на кратное.
— Ну-те: и мы так, — согнувшись дугой, стрельнул пальцем в профессора.
— Да, — наименьшее кратное — есть уравнение экономического отношения, а умножение — росты богатств: ну-те — прежде чем множить богатства — равнение по наименьшему кратному: наш фронт единый.
Профессор, не слушая, над опустевшей доскою шатался ладонью.
— А, чорт подери — попал в ‘пат’: и не шах, и не мат.
Атмосфера уюта — висела: и стало — немного смешно, чуть-чуть жутко.
И киерко.

10

Митя и Грибиков выбрались из горлодеров базара — к Арбату, проталкиваясь в человечнике, пересорились пространства, просвеченные немигающим очерком медного диска.
И вот — неизбежный Арбат.
Еле Грибиков справился с чохом, уставился в Митю:
— А много ли книжиц у вас?
Не лицо, а кулак (походило лицо на кулак — с носом, с кукишем) выставил Митя:
— А вам что? Казался надутым:
— Я думаю, коли вы так раздаете изданья наук, с позволения вашего, даром…
— Продашь.
— Стало, — батюшка — вас не снабжает деньжатами? — злобно мещанствовал Грибиков: — Денежки нынче и крысе нужны, — он прибавил.
— Не очень, — как видите…
— Что?
— Не снабжает…
‘Какой приставала, — подумалось Мите, — отделаться бы’…
— Был бы, я полагаю, оравистый, многосемейный ваш дом: а то сам, да мамаша, да вы, да Надежда Ивановна, стало быть, он проживает сам-четверт, а деньги жалеет.
И Грибиков едко мотал головой.
— Ну, прощайте, — отвязывался Митюша. Едва отвязался.
А Грибиков тут же обратно свернул, и потек горлодерами, соображая его занимающее обстоятельство (брал не умом, а усидкою он, подмечая и зная про всех), правил шагу в распылищи, к тому букинисту:
— Вы мне покажите, отец, сочинителя Спенсера том — (тот самый, который барчонок оставил: — даю две полтины.
— Рупь с четвертью.
Поговорили они, сторговались, почесывались:
— Стало, носит?
— Таскается: сорок уж книжек спустил, я так думаю, что — уворовывает.
— Родителевы! Он, родитель, богато живет, — енерал, и давно подмечаю, — со связками малый из дому шатается по воскресеньям, смотреть даже стыдно.
— А все они так: грамотеют, а после — грабошат, отец, ведь, грабошит: я знаю их.
Грибиков с томиком Спенсера свертывал с улицы, бесчеловечные переулки открылись, они человечили к вечеру, днем — пустовали.
Вот дом угловой, дом большой, торопился чернявенький, маленький здесь в распенсне, глаза — вострые, шляпа — с полями, и Грибиков знал его: барин, с Никольского, ходят ‘они’ к господину Иванову, барин Рачинский взовет с папироской: ‘Исайя, ликуй’, и пойдут они — взапуски, и господин сочинитель Иванов туманов подпустит: дымят до зари, ничего — безобидные люди. Все Грибиков знает: дома и квартиры — по Табачихинскому и по семи Гнилозубовым, этот вот дом: почему он пустует? Китайский князь, двадцать пять лет подавившийся костью, является здесь по ночам: подавиться, он давится каждою ночью, нет мочи от этих давлений. Княгиня живет за границей, с княжною, которая выйти все замуж не может, она поступила давно на военную службу, такая есть армия, и называется — армиею спасения жуликов.

11

Грибиков по двору шел мимо лысин с бутылочным битышем, к белому дому, и стал, разговаривая со старушкой в кретонах, старушка показывала на бледнявую барыню:
— То ‘дядя Коля’, и ce — ‘дядя Коля’, все ‘дядя’ да ‘дядя’. Коль дядя, так ‘дядей’ и будь, а то ‘Колей’ его называет она: сама слышала.
— Да, Николай он Ильич, из Калошина…
— С нею мемекает песенки.
Барыня — та, о которой шла речь, вся закуталася тарлатановою кисеею, летами страдала сенной лихорадкой, а осенями простудою, против — над домиком — вздулся белеющий облачный клок, и замраморели пятнами тени, и пели:
Прости, небесное созданье,
Что я нарушил твой покой.
На приступках мужчина сидел — пустобай, заворотничок, красновеснушчатый и красноглазый, зевай-раззевайский пускал он на драный сапог, ему Грибиков дельно заметил:
— Сапог-то пошел в разноску!
Попробовал пальцем подпёк, и на палец уставился, точно увидел он что-то.
— Опять синяки расставляешь себе на лицо? И понюхал свой палец.
Мужчина чесался, открыл кривой рот и обдал перегаром и паром:
— Бутылочку мы раскутырили. Жизнь — размозгляило что-то.
Подрыльником ткнулась в колено свинья.
— Эх, Романыч, возгривел, — крысятился прохиком Грибиков, — ты на лицо посмотри: баклажан.
— Ничего, это ‘пиво’!
Они отворили раздранную дверь, из которой полезло мочало, попали в кухню, где баба лицом источала своим прованское масло из пара и где таракашки быстрели, усатясь над краном, тут салился противень. Дом людовал, тараканил, дымил и скрипел, стекла мыли, и пол был заволглый, прикрытый дорожкою коврика с пятнами всяких присох.
Уже скрипнул визжавый замок, охватило придухою: комнатка — с паревом, с заварызганною постелью, накрытою одеялом лоскутным, с протертым комодиком, с дагерротипами, с молью, мужчина уселся на свой жестяной сундучок и ударился в горе, а Грибиков, палец понюхав, вошел в разговор, вероятно когда-то начавшийся и неоконченный.
— Думай, Романыч, чего тебе так-то. Романыч сучил желтомохую руку.
— Я здесь и помру: собираться мне некуда.
— Давеча ты согласился же: александрейку-то взял!
— Взял и пропил: и нет тебе — ‘фук’, и — возьму, и опять же — пропью.
— Так ты думаешь — барин Мандро тебе…
— Что ж? и подарит, коль есть у него эта треба в клоповнике в этом.
— Тебе-то клоповник — зачем он? Тебе вот клоповник, другому кому — Палестины, — и Грибиков не посмотрел, а глазами огадил, — зачем тебе комната: ты проживешь годов пять да помрешь: на полатях.
— А может, еще и женюсь…
— Тебе сотенку барин Мандро предложил за вмещение этого самого своего человека, то дело тяпляпое: а воспротивишься ты фон-Мандро? Да ведь он, фон-Мандро, — и скоряченный Грибиков шипнул под ухо: — подумай, чем пахнет, уж он-то сумеет сгноить, по участкам протащит, отправит тебя с волчьим пачпортом.
Дикий Романыч тут — в рявк:
— Кулаком я сумею расщетить его, знаем мы — фон-Мандро, фон-Мандро. Я и сам фон-Мандро, ну, чего в самом деле пристали: я давеча этого самого — видел, тащился сюда он, весь пакостный, карла, с протухшею мордой, без носа… Чего меня гоните, — тут он упал головою на стол и, закрывши лицо кулаками, стал всхлипывать.
— Александрейки-то брал, — трясся в бешенстве Грибиков, так зашипев, как кусочек коровьего масла, который уронят на сковороду, чад желтый над словом пошел: — Он тебя, брат, заставит лизать сковородки, барахтаться в масле кипучем, он, брат, не как прочие: он…
Спохватившись, прибавил претоненьким, даже пресладеньким голосом, чтобы услышали стены:
— Ну, что же, что носа нет, он человек, брат, больной — что ж такого! Что барин Мандро его ищет призреть, так за это пошли ему бог.
Вдруг стена, очевидно, имевшая ухо, взревела по-бабьи:
— Романыч, уж ты закрепись: он сгноит тебя вовсе, за комнату — плочено, кто же погонит? Скажу я вам, Сила Мосеич, и очинно даже нейдет в ваши годы таким страхованьем себя унижать: захмелевшего человека гноить.
Так сказавши, стена замолчала: верней, — за стеной замолчали, и Грибиков фукнул:
— А чтоб тебе, стерва!
И вышел, — сидеть на скамье, подтабачивать воздухи, все ожидая, что воздухи вот просветятся, и мутное небо под небом рассеется, чтобы стать ясным, что лопнувший диск в колпаке небосвода, кричащий жарой, станет дутым, хладнеющим, розовым солнцем, неукоснительно улетающим в пошелестение клёнов напротив.
Подхватят тогда краснокудрый дымок из трубы раздувай ветров, и воззрится из вечера стеклами тот красноокий домишечка, чтобы потом под измятой периною тьмы: почивали все пестрости, днем бросающие красноречие пятен, а ночью притихшие, ноченька там за окошками: повеселите я, как лютиками, — желтоглазыми огонечками: ситцевой и черно-желтою кофтой старухи, томительно вяжущей спицами серый чулок из судеб человеческих, в эти часы за воротами свяжется смехотворная скрипитчатая, сиволапые краснобаи, и кончится все — размордаями и подвываньями бабьими, и у кого-то из носу пойдет краснокап, и на крик поглядит из-за форточки там перепуганный кто-нибудь.
Грибиков будет беззвучно из ночи смотреть, ожидая каких-то негласных свиданий, быть может — старуху, которая кувердилась чепцом из линялых кретончиков в черненькой кофте своей желтоглазой, которая к вечеру, подраспухая, становится очень огромной старухою, вяжущей тысяченитийный и роковой свой чулок. Та старуха — Москва.

12

— А пропо — скажу я: Лиховещанские, Кудаковы — при их состоянии — ставят на стол всего вазочку с яблоками да подсохшие бутербродики с сыром, а, как его, Тюк…
— Двутетюк, а не тюк…
— Двутетюк…
— И не стыдно тебе, — повернулся профессор, — дружок, заниматься такими, — ну, право же, — там пустяковинами.
Василиса Сергевна перетянулася злобами:
— Жизнь такова: это вы улетаете все в эмпиреи свои, не принявши в расчет — скажу я, — что у Наденьки нет выездного парадного платья.
— Мой друг, — и профессор подкинул свой ножик, — то — мелочи, ты посмотри-ка — вот алгебра, приподымается буквой над цифрой, — наставился носом на муху, тогда Василиса Сергевна заметила:
— Мы-то — не цифры: у Задопятова сказано… И зачитала она:
Тебе внятно поведают взоры,
Ты его не исчислишь числом, —
Тот порыв благородный, который
Разгорается в сердце моем…
— Задопятову я вышиваю накнижник.
— Опять Задопятов!
— Ну, что ж, — вышивай: хоть… набрюшник! Стоногие топы пошли коридором, наткнулись на Митю:
— Ну, кто — дело ясное — спрашивал?
— Спрашивали… по русскому языку…
— Ну и, собственно говоря, что же ты?
Митя знал, что с ‘четверками’ сына не мог бы никак помириться отец, что на ‘тройки’ кричал бы, от ‘двойки’ бы слег, Митя — вспыхивал, супился, грыз заусенцы.
— Я… пять… получил…
— Ясное дело: что ж ты одежду разъерзал! Мазуля! И в серые сумерки, где выступали коричнево-желтые
переплеты коричнево-серого шкапа, профессор прошел псовой мордою, там со стола пепелилось растлением множество всяких бумаг, бумажонок, бумажек, бумажечек — черченых и перечерченных, щупал мозольный желвак (средний палец на правой руке) и бумажки надсверливал глазками (перечеркнуть перечерки последнего вычисления в перепере… и так далее), суетуном потопатывал он.
И копался, трясясь жиловатой рукой над полкой, отыскивая ему нужное издание Бэна, стоял — второй том, первый том — чорт дери — провалился сквозь — чорт дери — землю. С недавнего времени взял на учет один факт: исчезала за книгою книга, математические сочинения оставались нетронутыми, все же прочие трогала чья-то рука.
Тут, надтуживая себе жилами лоб и испариной орошая надлобные космы, затрескал он дверцами книжного шкапа, бросался на книги, расшлепывая их все кое-как друг на друге и кое-как вновь их бросая на полки: да, да — Бэн пропал, и — некстати весьма, меж страницами он хоронил вычисленья, весьма-весьма нужные (письменный стол был набит):
— В корне взять, — чорт!
И гиппопотамом потыкался, охая, — от полки к полке, от кресельных ручек — к столу, там очки закопал в вычислениях, и — слава богу — вздохнул, отыскавши очки… — у себя на носу.
А в окошке — стояла брусничного цвета заря, но брусничного цвета заря — предвещала дожди.
Он устраивал смотр интегралам.
В их ворохе вызрело математическое открытие, допускающее применение к сфере механики, даже — как знать: применение это когда-нибудь перевернет всю науку, меняя предел скоростей — до… до… скорости — чорт подери — светового луча.
Уж рука в фиолетовых жилках тряслась карандашиком: он забодался над столиком — в желтом упорстве, локтями бросался на стол, подкарабкиваясь ногами на кресло, вараксая быстреньким почерком — скобочки, модули, прочие знаки, сопровождаемые ‘пси’, ‘кси’ и ‘фи’.
Автор толстеньких книг и брошюрок, которые были доступны десятку ученых, разложенных между Берлином, Парижем, Нью-Йорком, Стокгольмом, Буайнос-Айросом и Лондоном, соединенному с помощью математических ‘кон-тра нд ю’, разделенному же — океанами, вкусами, бытами, языками и верами, каждая начиналась словом ‘Положим, что’, далее — следовала трехстраничная формула — до членораздельного ‘и положим, что’, формула (три страницы) — до слов ‘при условии, что’, и формула (три страницы), оборванная лапидарнейшим ‘и тогда’, вызывающим ряды новых модулей, дифференциалов и интегралов, увенчанных никому не понятным красноречивым: ‘Получим’, и — все заключалось подписью: И. И. Коробкин, коли ту брошюру словами прочесть, выключая словесно невыразимые формулы, то остались слова бы: ‘Положим… Положим… Тогда… Мы получим’, и — вещее молчание формул, готовое бацнуть осколками пароходных и паровозных котлов, опустить в океаны эскадры и взвить в воздух двигатели, от вида которых, конечно же, падут замертво начальники генеральных штабов всех стран.
Все четыре последних брошюры имели такое значение, их поприпрятал профессор, последняя, вышедшая в печати, едва намекала на будущее, понятное только десятку ученых, брошюры Ивана Иваныча переводились на Западе, даже на Дальнем Востоке, сложилася школа его, Исси-Нисси, профессор из Нагасаки, уже собирался в Москву, для того, чтобы в личной беседе с Иваном Иванычем от человечества выразить, там — и так далее, далее… Он разогнулся, надчесывал поясницу (‘скажите пожалуйста — Том-блоховод тут на кресле сидел’), и обдумывал формулы, закопошился в навале томов и в набросе бумаг, и разбрязгивал ализариновые чернильные кляксы: набатили формулы, ‘Эн минус единица, деленная на два… Скобки… В квадрате… Плюс… Эн минус два, деленное на два, — в квадрате… Плюс… И так далее… Плюс, минус… Корень квадратный…’ — мокал он перо.
Стал морщаном от хохота, схватываясь руками за толстую ногу, положенную на колено с таким торжествующим видом, как будто осилил он двести препятствий, горбом вылезали сорочки, и щелкал крахмалами, вдавливая подбородок в крахмалы, щипнув двумя пальцами клок бороды, но сунул он в нос.
Из угла опускалася ежевечерняя тень, уж за окнами месяц вставал, и лилоты разреживались изъяснениями зелено-бутыльного сумрака, ставились тенями грани, меж домиками обозначился — пафос дистанции.
Медленно он разогнулся и у себя за спиною схватился рукою за руку: от этого действия выдавился живот, голова ушла в шею, казалася вшлёпнутой в спину.
— Пришел бы Цецерко-Пукиерко: вот поиграли бы в шахматы.

***

Вечером, — шариком в клеточке хохлится канареечка, полнятся густо безлюдием комнаты, а из угла поднимаются лиловокрылые тени, темнотный угодник в углу, из-за жести, вещает провалом грозящего пальца.
И липнет к окошку: Москва.

13

Со свечкою сочерна шел он.
И желклые светочи свечки вошли косяками и, круг откружив, разлеглись перерезанно, там, из-под пальмы виднеяся, Наденька ясно разрезалась лунною лентой:
— Дружок, к тебе можно?
И малые, карие глазки потыкались: в Наденьку, в набронзировку, в салфеточку кресельную, — антимакассар.
— Что вы, папочка, — личиком глянула Наденька, точно серебряной песенкой.
— Так, на минуточку… — он вопрошал приподнятием стекол очковых.
Явление это всегда начиналося с ‘не помешаю’, ‘минуточку’, ‘так себе’, знала — не ‘так себе’, а — нутряная потребность: зашел посидеть и бессвязною фразою кинуть.
Умеркло откряхтывал в кресле, разглядывая деревянную виноградину — вырезьбу, крытую лаком, катал карандашик: и им почесался за ухом, когда сквозь леса интегралов вставал табачихинский дом, номер шесть, то он — шел себе: к Наденьке.
— Папочка, знаете сами же вы: никогда не мешаете… Он шлепал ладонью в колено: и, как карандашик, очинивал мысль.
— Ну? Что скажете?
— Да ничего-с.
Она знала, что очень ‘чего-с’: и — ждала. Оконкретилось в нем, наконец:
— Кувердяев…
— Ну, так я и знала! Она улыбнулась.
— Что скажешь, дочурка, о нем?
Заходил дубостопом (ведь вот грубоногий): он был для нее главным образом, — ‘папочкой’.
— Ну, я скажу: Кувердяев — фальшивый и злой.
Он прошел, не сгибая колена, к стене, где обои лило-волистистые, с прокриком темно-малиновых ягод над ним рассмеялися: прокриком темно-малиновых ягод, рассеянно ягоду он обводил карандашиком.
— Разве не видите сами? Дубасил словами по ягоде.
— Да, как же можно… Ведь — деятель он, так сказать… Все же, чем-то довольный, — ладони потер:
— В корне взять…
По-простецки пошел, повисая плечом, — сложить плечи в диван и оттуда нехитро поглядывать: широконосым очканчиком.
— Э, да вы, папочка, — вот какой: хитренький, — заворкотала, как горлинка, Надя.
— Ах, что ты!
— Вы сами же рады тому, что я так отзываюсь о нем.
И она распустила перед зеркалом густоросль мягких, каштановых прядей.
— Зачем представляетесь!
Ясно прошлась в его душу глазами:
— Довольны?
Улыбкой, выдавшей хитрость, расплылся и он.
— В корне взять…
И молчал, и таскал из коробочки спички: слагать — в параллели, в углы и в квадраты, подыскивал слов: не сыскались, безгранилась мысль — потекла в подсознание.
Прыснуло дождичком, дождичек быстро откапелькал.
Встал и побацал шагами:
— Да, да, знаешь ли…
И удивлялся — в окошко: блуждание с лампой из окон соседнего домика взвеивало чертогоны теней на заборике.
— Знаешь ли ты, — непонятно… Куда все идет? Там лиловая липла — в окошке.
— Утрачена ясность. Побацал: сел снова.
Представился Митя, двоящий глазами, такой замазуля, в разъёрзанной курточке, руки — висляи, весь в перьях: там он улыбался мозлявым лицом, когда Дарьюшка мыла полы, высоко засучив свою юбку: стоял и пыхтел, краснорожий такой, тоже — утренний шопот: ‘Пожалуюсь барыне’.
— Дарьюшка, знаешь ли, — как-то… Пятки получает…
— Какие пятки?
— Я о Митеньке.
Пальцами забарабанил он: тра-тата, тра-тата, тарара-тата.
— Да-с, — тарара-тата.
Слышались в садике жуликоватые шопоточки осин.
— Молодой человек, — в корне взять, — и понятно…
А все-таки, все-таки…
Но про свое наблюдение с Дарьюшкой, — нет: он — ни слова, ведь Наденька — да-с, чего доброго, — барышня… Так, покидавшись бессвязными фразами с ней (Кувердяев, невнятица, Митенька), взял со стола он нагарную свечку:
— Ну, спи, спи, дочурочка.
Чмокнулся.
Со света снова в глазастые черни ушел он в тяжелые гущи вопросов, им поднятых.
Надя сидела под пальмами, тихо глядела на бисерный вечер, где месяц, сквозной халцедон, вспрыснув первую четверть, твердился прозрачно из мутно-сиреневой тверди.
А время, испуганный заяц, — бежало в передней.

***

Стремительно: холодом все облизнулось под утро: град — щелкнул, ущелкнул, дожди заводнили, валили листвячину, шла облачина по небу, наплакались лужи, земля-перепоица чмокала прелыми гнилями.
Скупо мизикало утро.
Иван же Иваныч, облекшися в серый халат с желтоватыми и перетертыми отворотами, перевязавши кистями брюшко, отправлялся к окошку дивиться наплеванным лужам.
Вся даль изошла синеедами, красные трубы уже карандашили дымом, и… и…
— Что такое?
Домок, желтышевший на той стороне, распахнулся окошком, в которое обыкновенно выглядывал Грибиков, там, приседая под чижиком, высунул голову черноголовый мужчина, руками расправивший две бакенбарды: въедался глазами в коробкинскии дом, и потом всунул голову, стукнувшись ею о клетку, окно запахнулось: как есть — ничего.
Тут пошел — листочек, сукодрал, древоломные скрипы.
Уже начинался холодный обвой городов.

14

Распахнулась подъездная дверь: из нее плевком выкинулся — плечекосенький и черношляпый профессор, рукой чернолапой сжимая распущенный зонтик, другою — сжимая коричневокожий портфель, и коричневой бородою пустился в припрыжку:
— Экий паршивый ветришко!
Спина пролопатилась, рубленый нос меж очками тяпляпом сидел, мостовая круглячилась крепким булыжником, и разгрохатывался смешок подколесины: то сизоносый извозчик заважживал лошадь, его понукала какая-то там синеперая дама в лиловом манто с ридикюльчиком, с малым пакетиком, связанным лентою, в даме узнал Василису Сергевну:
— Она Задопятову, верно, отвозит накнижник.
Уже копошился сплошной человечник, то был угол улицы, тут поднялась таратора пролеток, лихач пролетел, провезли генерала, в окне выставлялися вазы, хрусталь.
Он пустился бежать — за трамваем, он втиснулся в толоко тел, относясь к Моховой, где он выскочил, перебежавши пролетку — на двор — вперегонку с веселою кучей студентов:
— Профессор Коробкин!
— Где?
— Вот!
Запыхавшись, вбежал в просерелый подъезд, провожаемый к вешалке старым швейцаром.
— У вас, как всегда-с: переполнено!
Тут же увидел: течет Задопятов, стесняемый кучей студентиков, по коридору.
— А пусть хоть набрюшник, — припомнилось где-то.
Белеющая кудрея волос задопятовских, выспренним веером пав на сутулые плечи, на ворот, мягчайшей волною омыла завялую щеку, исчерченную морщиной, мясную навислину, нос, протекая в расчесанное серебро бороды, над которой топорщился ус грязноватой прожелчиной, веялся локон, скрывая морщавенький лобик.
И око — какое — выкатывалось водянисто и выпукло из-за опухшей глазницы, влажняся слезою, а длинный сюртук, едва стянутый в месте, где прядает мягкий живот, где вытягивается монументальное нечто, на что, сказать в корне, садятся (оттуда платок вывисал), — надувался сюртук.
Задопятов усядется — выше он всех: великан, встанет — средний росточек: коротконожка какая-то…
Старец торжественно тек, переступая шажочками и охолаживая студента, прилипшего к боку, прищуренным оком, будящим напоминание:
— У нас нет конституции.
Сухо протягивал пухлые пальцы кому-то, поджавши губу, — с таким видом, как будто высказывал:
— Право, не знаю: сумею ли я, не запятнанный подлостью, вам подать руку.
Стоящим левее кадетов растягивал губу с неискреннею, кисло-сладкой привязнью, увидев кадета же, делался вдруг милованом почтенным, — очаровательным кудреяном, пушаном, выкатывая огромное око и помавая опухшими пальцами:
— Знаю вас, батюшка…
— У Долгорукова — с Милюковым — при Петрункевичах…
Там он стоял, сжатый тесным кольцом, ему подали том ‘Задопятова’, чтоб надписал, отстегнувши пенсне, насадил его боком на нос и — чертил изреченье (о сеянии, о всем честном), собравши свой лобик вершковый в мясистые складочки.
Был генерал-фельдцейхмейстер критической артиллерии и гелиометр ‘погод’, постоянно испорченный, он арестовывал мнения в толстых журналах, сажал молодые карьеры в кутузки, теперь — они вырвались, чтоб выкорчевывать этот трухлявый и что-то лепечущий дуб, он еще коренился, но очень зловеще поскрипывал в натиске целой критической линии, смеющей думать, что он есть простая гармоника, гармонизировал мнения, устанавливая социальные такты, гарцуя парадом словес. Тут Ивану Иванычу вспомнился злостный стишок:
Дамы, свет, аплодисменты,
Кафедра, стакан с водой:
Всюду давятся студенты…
Кто-то стал под бородой.
И уж лоб вершковый спрятав,
Справив пятый юбилей, —
Выступает Задопятов,
Знаменитый водолей.
Четверть века, щуря веко
В лес седин, напялив фрак, —
Унижает человека
Фраком стянутый дурак.
И надуто, и беспроко,
Точно мыльный пузырек, —
Глупо выпуклое око
Покатилось в потолок.
Кончил, — обмороки, крики:
‘В наш продажный, подлый век, —
Задопятов, — вы великий,
Духом крепкий человек’.
Кто-то выговорил рядом:
‘Это — правда, тут есть толк:
Дело в том, что крепок задом
Задопятов’, — и умолк.
С Задопятовым Иван Иваныч столкнулся у самой профессорской.
— Здравствуйте, — и Задопятов придав гармонический вид себе, отбородатил приветственно:
— Геморроиды замучили.
В подпотолочные выси подъятое око Ивану Иванычу просто казалося свернутой килькой, положенной на яичный белок.
— А вы слышали?
— Что-с?
— Благолепова-то — назначают.
— И что же-с?…
— Посмотрим, что выйдет из этого, — око, являющее украшенье Москвы (как царь-пушка, царь-колокол), село в прищуры ресниц, он стоял — вислотелый, с невкусной щекою: геморроиды замучили!
Иван Иваныч подумал:
‘Дурак’.
И, сконфузившись мысли такой, он подшаркнул:
— А вы бы, Никита Васильевич, как-нибудь: к нам бы…
Никите Васильевичу, в свою очередь, думалось:
— Да у него — э-э-э — размягчение мозга.
И мысль та смягчила:
— Может быть, я — как-нибудь…
И — разошлись.
Задопятова перехватили студенты, и он гарцевал головой, на которой опухшие пальцы, зажавши пенсне, рисовали весьма увлекательную параболу в воздухе: и на параболе этой пытался он взвить Ганимеда-студента, как вещий Зевесов орел.
А профессорская дымилась: зеленолобый ученый пытался Ивана Иваныча все защемить в уголочке, кончался уже перерыв: слононогие и змеевласы старцы поплыли и аудитории. Спрятав тетрадку с конспектом, профессор Коробкин влетел из профессорской в серые коридоры, какой-то студентик, почтитель, присигивал перебивною походочкой сбоку, толкаемый лохмачами в расстегнутых серых тужурках, совсем пахорукий нечеса прихрамывал сзади.
Большая математическая аудитория ожидала его.

15

Вот она!
Стулья, крытые кучами тел, серо-белых тужурок, рубах, тут обсиживали подоконники, кафедру, густо стояли у стен и в проходе, вот маленький стол на качающемся деревянном помосте, усиженном кучами, вот и доска, вот и мела кусочек, и — мокрая тряпка.
Профессор совсем косолапо затискался через тела, сотни глаз его ели, под взглядами он приосанился, помолодел, зарумянился, нос поднялся, и привздернулись плечи, когда, подпирая рукою очки, поворачивал голову, приготовляясь к словам.
Переплеск побежал.
Опершися руками на столик, спиною лопатясь на доску, свисая махрами, с улыбкой побегал, блеснув плутоватыми глазками, и — пред собою их ткнул.
— : Господа, — начал он, припадая к столу, — я покорнейше должен просить не высказывать мне одобрения или, — повел удивленно глазами он, — неодобрения… Я перед вами профессор, а не… не… взять в корне… артист, здесь — не сцена, а, так сказать, — кафедра, здесь не театр — храм науки, где я, в корне взять, перед вами явлюсь, естественным — да-с — конденсатором математической мысли.
И ждал, осыпаемый новыми плесками, но перестал реагировать, ждал.
— Гм… Научно-математический метод объемлет, — развел свои руки, — объемлет все области жизни, и даже, — тут он подсигнул, — этот метод, взять в корне, является мерою наших обычных воззрений, — он молнил очковым стеклом.
— Господа, ведь научное мировоззрение, — бросил очки на лоб, — опирается, да-с, говоря рационально, на данные, — сделал он паузу…
— Биологических, психофизических знаний, которые нашим анализом сводятся к биохимическим, к физико-химическим принципам.
— Факт восприятия, — пальцы зажал он в кулак, — разложим, — растопырил он пальцы, — на физико-химические комплексы, которые все разложимы на чисто физические отношения.
— К физике, — бросил направо он, — к химии, — бросил налево он, — сводятся в общем процессы.
— Гм, — в химии всякий процесс, — он приподнял надбровные дуги, — воспринятый в качественном отношении, есть материальный процесс, — рявкнул, — химия, — рявкнул, еще убедительнее, — была, — сделал видом открытие, — до сих пор, в корне взять… гм… гм… наукой о качествах. С важным открытием, ясно поставленным правой рукой на ладонь, он пошел на студентов.
— А физика, — он угрожал, — есть наука, в которой количества.
И убеждал их летающим пальцем.
— Поэтому вот, господа, — призывал он глазами к вниманью, — имеем к физической химии мы отношения, да-с, весовые, — и тоненьким голосом бисерил: — то есть такие, которые, — кха, — он закашлялся, — и тем не менее, и однако ж… — он сбился.
Немного попутавшись, вышел: прямою дорогой пошел в математику.
И победителем бацал по доскам помоста, пропятив живот.
Помахал с получасик введением к курсу, потом, схватив мел, перешел прямо к делу: к доске, голова тут расшлепнулась в спину, а ворот вскочил над затылком, поэтому, ставши спиною к студентам, показывал ворот, — не голову, — с очень короткой рукою, закинутой за спину и косолапо качаемой вправо и влево (помощь себе), очень быстро вычерчивая формулы.
— Модуль, взять в корне, — число: то, которое, — он повернул свою голову, — множится логарифмами одного, гм, начала для получения логарифмов другого начала.
Забегал мелком по доске.
Заслуженный профессор на лекциях становился, ну, право, какой-то зернильнею, стаи студентиков, точно воробушки, с перечириком веселым клевали за формулкой формулку, за интегральчиком интегральчик.
Обсыпанный мелом, сходил уже с кафедры в стае студентов, в которую тыкался он полнощеким лицом, и бежал с этой стаей к профессорской.
— Вы, — дело ясное: вы прочитайте-ка, знаете ли, у Коши.
— Да на это указано Софусом Ли, Математиком шведским.
— Стипендиат?…
— Что же тут я могу, обратитеся к секретарю факультета.
У самой профессорской остановили его: представитель какой-то коммерческой фирмы, весьма образованный немец, явился с труднейшим вопросом механики.
— Ну, как фи думайт, профессор?
— Да вы-с — не ко мне: вы подите-ка, да-с, к Николаю Егоровичу, говоря рационально, — к Жуковскому… Он ведь — механик, не я — в корне взять.
Но одно поразило: открытие в области приложения математики к данным механики, сделанное Иваном Иванычем, прямо имело касанье к предложенному иностранцем вопросу: профессор уткнулся в бобок бородавки весьма интересного немца и обонял запах крепкой сигары, профессор заметил, что он, вероятно, к вопросу вернется и выскажется подробней по этому поводу в ‘Математическом Вестнике’ — в мартовской книжке (не ранее), немец почтительно в книжечку это записывал.
— Знаете, книжечки желтые — ‘Математический Вестник’… Да, да: редактирую — я…
И рассеянно тыкал в него карандашиком, зарисовавшим какие-то формулки на темно-рыжем пальто иностранца.

***

И вот — Моховая, извозчики, спины, трамвай за трамваем.
Профессор остановился: из черных полей своей шляпы уставился он подозрительно, недружелюбно и тупо в какую-то новую мысль, но в сознанье взвивался вихрь формул: набатили формулы и открывали возможности их записать, вот и черный квадрат обозначился, загораживая перед носом тянувшийся, многоколонный манеж.
Обозначился около тротуара, себя предлагая весьма соблазнительно:
— Вот бы подвычислить!
И соблазненный профессор, ощупав в кармане мелок, чуть не сбивши прохожего, чуть не наткнувшись на тумбу, — стремительно соскочил с тротуара: стоял под квадратом, рукою с мелком он выписывал ленточку формулок: преинтересная штука!
Она — разрешилася.
Поинтереснее знаменитой ‘ферматы’ (такая есть формула: он еще как-то о ней написал).
— Так-с, так-с, так-с, тут подставить, тут — вынести. И получился, — да, в корне взять, — перекувырк, изумительный, просто: открытие просто. Еще бы тут скобочку: только одну.
Но квадрат с недописанной скобочкой — чорт дери — тронулся: лихо профессор Коробкин за ним подсигнул, попадая калошею в лужу, чтоб выкруглить скобочку: черный квадрат — ай, ай, ай — побежал, начертания формул с открытием — улепетывали в невнятицу: вся рациональная ясность очерченной плоскости вырвалась так-таки из-под носа, подставивши новое измеренье, пространство, роившееся очертаниями, не имеющими отношенья к ‘фермате’ и к перекувырку, перекувырк был другой: состоянья сознания, начинающего догадываться, что квадрат был квадратом кареты.
Карета поехала.
Это открытие поразило не менее только что бывшего и улетевшего вместе со стенкою кареты: не свинство ли? Думаешь, — ты на незыблемом острове средь неизвестных тебе океанов: кувырк! Кит под воду уходит, а ты забарахтался — чорт подери — в океане индейском (твой остров был рыбой), так статика всякая — чорт подери — переходит в динамику, иль в развиваемое ускорение тел: уско-ряяся, падает тело.
Профессор с рукой, зажимающей мел, поднимая тот мел, развивал ускорение вдоль Моховой, потеряв свою шляпу, развеявши черные крылья пальто, но квадрат, став квадратиком, силился там развивать ускорение, и улепетывали в невнятицу — оба: квадрат и профессор внутри полой сферы вселенной — быстрее, быстрее, быстрее! Но вдвинулась вдруг лошадиная морда громаднейшим ускореньем оглобли: бабахнула!
Тело, опоры лишенное, — падает: пал и профессор — на камни со струечкой крови, залившей лицо.
А вокруг уж сгурьбились: тащили куда-то.

Глава вторая. ‘ДОМ МАНДРО’

1

И вот заводнили дожди.
И спесивистый высвист деревьев не слышался: лист пообвеялся, черные россыпи тлелости — тлели мокрелями, и коротели деньки, протлевая в сплошную чернь темней, истер стал ледничать, засеверил подморозками, мокрые дни закрепились уже в холодель, дождичек обернулся в снежиночки.
И говорили друг другу:
— Смотрите-ка!
— Снег.
— И ведь — нет: дождичек!
Так октябрь пробежал в ноябри, чтобы туман — ледяной, мокроватый, ноябрьский — стоял по утрам, и простуда повесилась: мор горловой.

***

Эдуард Эдуардович стал замечать: между всеми предметами в комнатах происходили какие-то — да-с — охладенья, натянутости отношений сказались во всем, воду пробуешь — нет: холожавая, ручку от двери, и та: вызывает озноб.
Он заканчивал свой туалет — перед зеркалом в ясной, блистающей спальне.
Представьте же: он, фон-Мандро, Эдуард Эдуардович, главный директор компании ‘Дома Мандро’, светский лев, принимал в своей спальне — кого же?
Да карлика!
Просто совсем отвратительный карлик: по росту — ребенок двенадцати лет, а по виду — протухший старик (хотя было ему, вероятней всего, лет за тридцать), но видно, что — пакостник, эдакой гнуси не сыщешь, пожалуй — в фантазии. Но она видится лишь на полотнах угрюмого Брегеля.
Карлик был с вялым морщавым лицом, точно жеваный, желтый лимон, — без усов, с грязноватеньким, слабеньким пухом, со съеденной верхней губою, без носа, с заклеечкой коленкоровой, черной, на месте дыры носовой, острием треугольничка резала четко межглазье она, вовсе не было глаз: вместо них — желто-алое, гнойное вовсе безвекое глазье, которым с циничной улыбкою карлик подмигивал.
Он вызывающе локти поставил на ручках разлапого кресла, в которое еле вскарабкался, и развалился, закинувши ногу на ногу, а пальцами маленьких ручек — пощелкивал, уши, большие, росли — как-то врозь, был острижен он бобриком, галстух, истертый и рваный, кроваво кричал, и кровавой казалась на кубовом фоне широкого кресла домашняя куртка, кирпичного цвета, вся в пятнах, нет — тьфу: точно там раздавили клопа.
Он вонял своим видом.
Мандро поднял бровь, уронивши на карлика взгляд, преисполненной явной гадливости, чистил свои розовые ногти, и — бросил:
— Я вам говорю же…
Но карлик твердил, показавши на место, где не было носа.
— Нос.
— Что?
— А за нос?
Перекладывал ноги и пальцем отщелкивал:
— Я повторяю: заплочено будет.
— Ну да — за услуги, а — нос? И прибавил он жалобно:
— Носа-то — нет: не вернешь. Фон-Мандро даже весь передернулся.
— Вздор!
И отбросивши щеточку кости слоновой — взглянул гробовыми глазами в упор:
— Пятьдесят тысяч рубликов: сто тысяч марок!
— Немного.
— По чеку — в Берлине получите: ну-те — идет?
Увидавши, что карлик намерен упорствовать, — бросил с искусственным смехом:
— Ведь дело не трудное… Только до лета. А там — за границу.
— Другому-то больше заплатите…
— Десять же лет обеспеченной жизни, лечение, стол — на мой счет, и…
Но карлик показывал зубы: показывал зубы — всегда (ведь губы-то и не было):
— Вы не забудьте, что если поднимется шум…
Всем зажимом бровей показавши, что это — последнее слово, Мандро оборвал его.
— Ну, я согласен.
С кряхтеньем стащился на пол, подошел, переваливаясь на кривых своих ножках, вплотную к Мандро: головой под микитки, поднял желто-алое глазье в густняк бакенбарды.
— По-прежнему, мальчики?
Но фон-Мандро не ответил ему.
Потянулся рукой за граненым флаконом, в котором плескались лиловые жидкости для умащения бак.
Умастив, он в гостиную с карликом вышел, — в тужурке из мягкого плюша бобрового цвета и в плюшевых туфлях бобрового цвета, прислушиваясь к звукам гамм, долетавших из зала. Лизаша играла.
С угрюмою скукой бросил он взгляд на предметы гостиной: они расставлялись так, что округлые линии их отстояли весьма друг от друга, показывая расстояние и умаляя фигуры — в фигурочки: вот, пересекши гостиную, стал у окна он, при помощи малого зеркальца трудолюбиво выщипывал вьющуюся сединочку.
Кресла, кругля золоченые львиные лапочки, так грациозно внимали кокетливым полуоборотом — друг другу, передавая друг другу фисташковым и мелкокрапчатым (крап — серо-розовый), гладким атласом сидений тоску, что на них не сидят, фон-Мандро опустился на кресло, склоняяся к спинке, узорившейся позолотою скрещенных крылышек, от которых гирляндочка золотая стекала на ручки.
Меж этим дуэтиком кресел золотенький столик фестонами ставил расписанный, плоский, щербленый овал — для альбомов, подносика, пепельницы халцедонной с прожилками, малой фарфорки: на фоне экрана зеленого — с золотокрылою, золотоклювою птицею.
Сверху из лепленой потолочной гирлянды, сбежавшейся кругом, спускался зеленый китайский фонарь.
— Уходите-ка…
— Да, — я иду, я иду.
— И прошу: не являйтесь, все то, что вам может понадобиться, мне будет вполне своевременно передано.
Очень странно: Мандро проводил неприличного гостя не залом, — столового и боковым коридором в переднюю, — как-то смущенно, едва ли не крадучись, он — озирался, и сам запер дверь, он стыдился прислуги: что скажут? Мандро, фон-Мандро, глава ‘Дома Мандро’, и — такой посетитель.
Вернулся в гостиную он.
Равнодушно прислушиваясь к перебегам Лизашиных гамм, Эдуард Эдуардович им подпевал бархатеющим баритоном: как будто запел фисгармониум, но из-за звука глядел гробовыми глазами бобрового цвета, и взгляд этот деланным был, он измеривал глуби зеркал, пропадая туда и рассудком своим высекая из памяти: мраморы статуй.
Мандро был артист спекуляции.
Казалось порою, что он, как орел, на кругах, мог включить в свою сферу большой горизонт предприятий, обнявший Европу и даже Америку, мог бы сравняться с Рокфеллером и среди русских дельцов заслужил бы почетное место, какая-то дума, отвлекши, его низводила к простым аферистам: вращался в темнейших кружках заграничных агентов.
В обстании быта ходил, как в халате: с ленивым зевком. Вот фасонная выкройка баки, где каждый волосик гофрирован был, поднялся над креслами и отразился в зеркале, в зеркало он посмотрел и защурил курсивом ресницы, оправив заколотый галстучек, он создавал меблировку для всех своих жестов: откинется — фоны зеленых обой его вырежут четко, поднимется — и тонконосый, изысканный профиль его отразится в трюмо, подопрет свою голову кистью — под локоть подставятся плоскости малого шкафика, только и ждущие этого
Меблировал свои жесты.
Включал свое имя в компании он, о которых ходила молва, что компании эти лишь вывески Нет, — для чего были нужны такие дела фон-Мандро, когда силою воли, культурою мог бы добиться успехов, не портя своей репутации?
Он ее портил.
При мысли такой грива иссиня-черных волос с двумя вычерченными серебристыми прядями, точно с рогами, лежащими справа и слева искусным прочесом над лбом, соболиные бакенбарды с атласно-вбеленным пятном подбородка (приятною ямочкой) — дрогнули, съехались брови — углами не вниз, а наверх, содвигаясь над носом в мимическом жесте, напоминающем руки, соединенные ладонями вверх, между ними слились три морщины, трезубцем, подъятым и режущим лоб, здесь немое страдание выступило.
Точно пением ‘Miserere’ [28] звучал этот лоб
Говорили: его спекуляции — странная очень на бирже игра, за которую он получал от кого-то проценты, — вели к понижению русских бумаг на венской, на лондонской биржах, был случай, когда, как нарочно, едва не привел он к полнейшему краху одну из тех фирм, где он сам был директором
Слухи!
В других же делах вызывал восхищение смелостью методов, странными рисками
— Жаль!
— Эдуард Эдуардович мог бы стать гордостью: мог бы стать русской промышленной силою…
— Но он — не наш, — говорили о нем, отходя от него Он не гнался.
Он был тот же сдержанный, ласковый, мило рассеянный, всем улыбавшийся блеснями белых зубов, но и всем угрожавший ожогом зеркального взгляда: манеры Мандро обличали приемы искусства, которым, казалось, владел и совершенстве, взглянув на него, все хотелось сказать:
— Станиславщина.
Происхождение рода Мандро было темно, одни говорили, что он — датчанин, кто-то долго доказывал — вздор: Эдуард Эдуардович — приемыш усыновленный, отец же его был типичнейший грек, одессит, — Малакаки, а сам фон-Мандро утверждал, что он — русский, что прадед его проживал в Эдинбурге, был связан с шотландским масонством, достиг высшей степени, умер — в почете, при этом показывал старый финифтевый перстень, божился, что перстень — масонский.
Фестонный камин в завитках рококо открывал свою черную пасть, заслоненную, точно намордником, тонкой ажурной решеткой, на нем же часы из фарфора не тикали, около их был положен рукою Мандро небольшой флажолет [29].

2

Звуки гамм прервались: раздалися шаги проходивших по залу, томительно сопровождаясь пришлепкою, точно пощечиной, — звонкого эхо, и дверь отворилась: степенный лакей, став на пороге дверей, огласил:
— Соломон Самуилович…
И Эдуард Эдуардович бросил:
— Просите.
Он владил массивную запонку в белый манжет.
Из открывшейся двери он видел: с угла, где стоял перламутром белевший рояль, поднялась с табуретика небольшого росточку Лизаша, в коричневом платьице, перевязанном фартучком, очень блажными глазами, стрелявшими сверком, вонзилась в отца, и старалась его улелеять глазами, бежал быстрый шаг, утомительно сопровождаясь пришлепкою, точно пощечиной, звонкого эхо.
Лизаша Мандро, сделав книксен, стояла растерянно: ротик открылся.
И мимо нее Соломон Самуилович шел по холодному залу.
Здесь вместо обой — облицовка стены бледно-палевым камнем, разблещенным в отблески, и между камнем жерельчатый и завитой барельеф из стены выступавших колонных надставок, — гирлянда увенчанных старцев, они опускали себе на затылки подъятыми дланями дуги витые витых архитравов [30].
Согнулися старцы, разлив рококо завитков, те двенадцать изогнутых, влепленных станов, шесть — справа,шесть — влево подняли двенадцать голов, и вперялися дырами странно прищурых зрачков в посетителей.
Окна — с зеркальными стеклами: крылись подборами палевых штор с паутиною кружев, опущенных до полу.
И опускалась огромная, нервная люстра, дрожа хрусталем, как крылом коромысла, из странных, лепных потолочных фестонов, где шесть надувающих щеки амуров составили круг.
Соломон Самуилович, быстро заметив все это, прошел, очутился в гостиной, и снова заметил скос глаз, улетевших сейчас же в холодное зеркало, каждую волосиночку фабреной бакенбарды, орлиный, стервятничий нос.
Фон-Мандро с сильным выдергом вниз стиснул руку его
— Соломон Самуилович.
А сочно-алые губы казались, что смазаны чем-то.
— Ну, как с гипотекой?
Пошли они сыпаться фразой. Мандро, из губы своей сделав вороночку, с мягко округлым движеньем руки свои пальцы (большой с указательным) соединил на губах с таким видом, как будто снимал он какую-то пленочку с губ.
— Ну, скажите…
Отставивши руку, он палец о палец размазывал будто (лишь в этом одном выражении он отступал от эстетики), странно: глаза умыкали морщиною бровной, в то время как клейкие красные губы приятно разъялися, и разговор перешел на парижские впечатления:
— Знаете что, — завертел Соломон Самуилович пальцем, — ведь с акциями на сибирское масло… пора бы…
— А что?
— Да барометр упал: к урагану.
— Не думаю…
— Знаю наверное.
И Соломон Самуилович быстро пустился доказывать мысль, что война — неизбежна.
— В Берлине имел разговор…
— С Ратенау?
— Ну да. И потом я показывал кое-кому из ученых механиков тот документик: ну, знаете.
Клавиатура зубов фон-Мандро проиграла:
— А, — да?
И он вкорчил свой дьявольски тонкий смешок:
— На одних правах с Круппом.
И жест пригласительный вычертил длинной рукою (он был долгорукий).

3

Лизаша уселась опять за рояль, белый и звонкий, бежали по клавишам пальчики, — переговаривать с сердцем, заспорило, сердце забилось:
— Нет, нет!
Круглолицая, с узеньким носиком, с малым открытым роточком, с грудашкою, встала, пошла — узкотазая, бледная, и — небольшого росточка, неясное впечатление от Лизаши: невинность, глаза — полуцветки: они — изумруды, они — агаты, посмотришь в глаза, они — сверком исходят.
Меж тем говорила ужасные вещи, и — делала тоже ужасные вещи.
Она говорила подругам и Мите-
— Я люблю уродцев. Еще говорила:
— Уродец мой, — я вас люблю.
И при этом глядела невинными глазками.
— Я не одна: нас ведь — много. Лизаша жевала очищенный мел.
И ночами сидела в постели, калачиком ножки, и — думала:
— Как хорошо, хорошо, хорошо!
Поднималась в двенадцать, в гимназию — носу не вы сунешь, стала она домоседкой, хотя вечерами бывала в концертах, в театрах, живела средь пуфов, кокетничала с гимназистиками, отороченными голубым бледным кантом (гимнасия Креймана) Все говорили про то, как какая-то тут атмосфера была, что Лизаша была с атмосферою, странная барышня!
Днями сидела и слушала время: за годом ударит по темени молотом год, это — время, кузнец, заклепает тогда Руками раздвинула кружево шторы и пальчиком пробовала леденелости, холодно там, неуютно: булыжники лобиками выкругляются четче — с пролеткою тартаракают, скроются: саночки будут под ними полозьями шаркать, уж день, одуванчик, который пушится из ночи, обдулся и сморщился: мерзленьким шариком шарик подкидывать будут и — нет.
А что — ‘нет’?
Нет, нет, нет: и — в гостиную.
Здесь расстоянились трио, дуэты, квартеты искусно составленных и переставленных кресел, с диванами или без них, вокруг столиков (или — без них) преизысканно строивших строй из бесстроицы мебелей, не заполняющей холод пространств сине-серого плюша — ковра, от которого всюду (меж кресел, диванов, экранов, зеркал) подымалися: этажерочки, столбики, горки фарфоров, раскрашенных тонкою росписью серо-сиреневых, лилово-розовых колеров, позы фигурочек.
Кошка курнявкала ей.
И Лизаша прошлася в гостиную, чуть не спугнувши мадам Вулеву, экономку, желавшую матерью стать для Лизаши (ведь мать умерла, и Лизаша ее еле помнила), если хотите, мадам Вулеву заменяла ей мать, но Лизаша ее не любила, мадам Вулеву — огорчалась и — плакала.
Годы носила два цвета: фисташковый, серый, ходила с подпухшей щекою (последствия флюса), — в сплошных хлопотах, в суматохах, в трагедиях: с кошкою, с горничной, птичьим носочком совалась во все обстоятельства жизни Лизаши Мандро, Мердицевича, очень дружила с мадам Эвихкайтен, и всем прославляла Штюрцваге какого-то (где-то однажды с ним встретилась), явно на всех натыкалась, от всех получая щелчки, говорила по-русски прекрасно: была она русская: муж, Вулеву, ее бросил.
— Лизок, наконец, догадалась, откуда все это.
— Ну?
— Я думаю, Федька поймал под Москвой, затащил и нечаянно выпустил.
‘Все это’ — что ж? Пустячок.
Дня четыре назад, разбирая квартиру, мадам Вулеву в гардеробной, за шкафом, нашла небольшую летучую мышку, верней — разложившийся трупик, порола горячку: и — крик поднимала о том, как случился подобный ‘пассаж’ и откуда могла появиться летучая мышка.
— Давно замечала, давно замечала: попахивает?
— Да и я…
— И — попахивало!… Ну так вот: это — Федька.
Лизаша в диванную.
В серой и блещущей тканями комнате — только диваны да столик, диваны уложены были подушками, очень цветисто увешаны хамелеонными и парчовыми павлиньими тканями, а с потолка опускалась лампада с сияющим камнем, на столике — халколиванные ящики и безделушки (ониксы), из клетки выкрикивал все попугайчик:
— Безбожники.
Странно: Лизаша была богомольна. За завесью слышались голоса, и Лизаша просунула носик меж складок завесы.
— Да, да, фабрикант, — расклокочил на пальцах свою бакенбарду Мандро.
— А с фактурою — как? — завертел Соломон Самуилович пальцами.
— Книгу?
— Поднимут, — вертел Соломон Самуилович пальцем.
Забилась — в углу: меж подушками блещущего диванчика, укопала в подушках себя: здесь лежала ее ярко-красная тальмочка — с мехом, порою часами сидела на мыслях своих она здесь, распустив на диване опрятную юбочку ножки калачиком сделав под нею: тишала с блажными глазами, с почти что открывшимся ротиком, пальцами перебирая передничек черный, другой своей ручкой, точеною, белою, матовой, с прожелтью, точно из кости слоновой- и вечно холодной, как лед, зажимала она папироску (девчонкой была, а — курила).
И — ежилась.
Точно она вобрала столько холода в тело свое, что, в теплице оттаивая, излучало годами лишь холод ее миниатюрное тельце, сидела укутою, в бархатной тальмочке, с соболем, перебирая ониксовые финтифлюшки, глазами, — большими, далекими, — нет, не мигала, с открывшимся ротиком, точно тонула в глазах, — своих собственных: омут в глазах открывался, в котором тонула, еще не родившись. Русалочка!
Эти русальные игры с собой и с другими ее довели до врача: доктор Дасс, даровитейший невропатолог, к ней ездил и всем говорил:
— Не дивитесь — расстройство чувствительных нервов у барышни: псевдогаллюцинации — да-с!
На него покосилась русалочным взглядом.
На все отзывалась она как-то издали, и проходила по жизни — как издали, точно она проходила на очень далеком лугу, собирая лазурные цветики, перед собою в Москву, протянув свои тени, из этих теней лишь одна называлась Лизашей Мандро.
— Я пойду покормить свои тени собой, — говорила не раз она Мите Коробкину.
Странная девушка!

***

Странными были ее отношения с отцом.
Все сказали бы: бешеное поклоненье, звала его ‘богушкой’, и — добивалась взаимности: он же ее называл тоже странно: сестрицей Аленушкой, был с ней порой исключительно нежен, — совсем неожиданно нежен, казался хорошим и ласковым другом, порой даже спрашивал, как поступать ему в том иль в другом, и — выслушивал критику:
Вы — необузданны.
Вы обусловлены вашей коммерцией.
— Вы обезумели, — только и слышалось.
Вдруг, — без всякого повода, — делался он ее лютым мучителем, и по неделям совсем не глядел на нее, покрывая ее, точно льдом, и Лизаша бродила в паническом страхе, стараясь ему попадаться — нарочно, глядела умильно, а он становился — жесточе, капризнее: брови съезжались — углами не вниз, а наверх, содвигаясь над носом в мимическом жесте, напоминающем руки, соединенные ладонями вверх, точно пением ‘Miserere’ звучал этот лоб.
Точно чем-то содеянным мучился, но и в мучении этом изыскивал он наслажденье: себе и Лизаше, Лизаше — особенно.
Так жизнь Лизаши текла между драмой и взлетом, уж третий день длилась драма.
____________________
В окне — открывалась Петровка.
Везде заморозились лужицы, впрок! Смотришь — градусник ниже нуля, смотришь — трубы подкудрены дымом (наверное, гарями пахнет), и тащатся синие, сине-белые шкуры (не тучи) по небу, под ними — отмерзлая мостовая отбрасывает полуметаллический блеск, вот из серого, черно-серого сумрака скоро уже оборвутся охлопочки белые, и образуются всюду снегурочки в мерзлых канавках, на кустиках, около тумбочек, серые мерзлости улицы станут в снегурочках.
Да, в эти дни роковые земля — в полуобмороке: связывается морозами, полуубитое сердце прощается с чем-то родным.

4

Соломон Самуилович Кавалевер.
Он был узколобый, с седою бородочкой, лысый, горбина огромного носа всегда заключала, вертел барышами, как пальцами, он и высказывал лишь доскональные мнения, он-то и был настоящим созвездием, перед которым поставили декоративную ширму: ‘Мандро’.
Кабинет раздавался обоями гладкого, синего, темно-синего, очень гнетущего тона, глубокого, — с прочернью, фон — углублялся: казалось, стены-то и нет, — кресла, очень огромные, прочные, выбитые сафьяном карминного листа, горели из ночи.
И также горел очень ярко сафьянный диван.
Пол, обитый все той же материей синего, темно-синего, очень гнетущего тона — глубокого, с прочернью, даже внушал впечатленье, что кресла естественно взвешены в ночи, перед диваном распластывался зубы скалящий белый мед, ведь с золотистою желчью оглаженной морды, казался он зверем, распластанным в хмурь.
Кавалевер все это рассматривал, после рассматривать стал на столе филигранные канделябры, но тут появился Мандро, перетянутый черным, приятнейшим смокингом, смокинг его моложавил, он был в черных брюках, подтянутых кверху, со штрипкою, в черных, как зеркало ясных, ботинках и в темно-лиловых носках, появился из спальни — с бумажкою.
Белая клавиатура зубов проиграла:
— А вы посмотрите: факсимиле копии той, над которой в Берлине теперь математики трудятся.
И протянул он бумажку, измятую, всю испещренную бисером формулок: тут Кавалевер увидел, что каждый волосик густеющий шевелюры Мандро был гофрирован тонко, бумажку сложил пред собою на столик, схватившись рукою за руку, и пальцами правой руки завертел вокруг левой:
— Так вот, лоскуток этот…
— Да…
И бобрового цвета глаза заиграли ожогами, очень холодными.
— Как к вам попал документ?
Эдуард Эдуардович сдвинул морщину: потом распустил белый лоб (как шаром покати), как бы умер на миг выраженьем лица, и — продолжил, приятно воскреснув улыбкой:
— А я собираю старинные книги… И вот, совершенно случайно, в одном из мной купленных томиков с меткой ‘Коробкин’ (я томик купил за старинные очень ‘ех libris’) нашел я бумажку, историю документа вы знаете…
И Эдуард Эдуардович с видом довольным расслаивал пальцами бакенбарду.
— Обычная — ну — тут трагедия… Дети, отцы…
— Стало быть, это сын отдается, — горбиною умозаключил Кавалевер.
— Не стоит рассказывать: сын появился у нас.
— Ну, — вы знаете: если старик между книжек своей библиотеки прячет такие вещицы, а сын…
Но, увидевши жест фон-Мандро, он поправился:
— Если тома исчезают, то могут еще документы такие пропасть. Ну, вы знаете: могут пропасть.
— Нет, за всякою книгою, вынесенной из дома, следят.
Очень мягким округлым движеньем руки свои пальцы (большой с указательным) соединил на губах с таким видом, как будто снимал он какую-то пленочку с губ.
И, отставивши руку, он палец о палец размазывал будто.
— Предвидено.
Тут же себя оборвал:
— Ну, — пора-пора: час, Соломон Самуилович. Вам?
— На Варварку.
— А мне — на Кузнецкий.
Схватив и затиснув портфель, сделал жест пригласительный длинной рукою (он был долгорукий), массивный финифтевый перстень рубином стрельнул.
И пронес, седорогий и статный, сквозь завесь портьеры свои бакенбарды за гнутой спиной Кавалевера, чуть не споткнувшегося о… Лизашу, которая отлетела к дивану, увидев отца, она стала живулькою розовой, ротик казался плутишкой, на личике вспыхнуло легонькое прозарение, точно сияние севера, вставшее мороком:
— Что ты тут делаешь?
Нежилась взором на нем: все лицо озвездилось, а он — не ответил: она подурнела, застегнутый позою всей, выражая зеркальность, прошел с Кавалевером, шаг по паркету, как зеркалу, все отражавшему, сопровождался пришлепкою, точно пощечиной, звонкого эхо.
Года увенчали седыми рогами.
____________________
Подъездная дверь распахнулась, он вышел, одетый в меха голубого песца, седогривая лошадь фарфоровой масти копытами цокала, там, на углу, уже вспыхнуло яркое и белолапое пламя, он видел — на улице серость синей, в сине-сером проходе — блестящая, парная цепь янтарей-фонарей: в людогоны теней.
Уже росчерни дыма клубинились в ярко-багровой раскроине вечера, тщетно, — растмились: растлились — в ничто, в одно, в черное.
Кучер, расставивши руки, разрезал поток — людяной, вороной — рысаком, промелькнувши подушкою розовой, фон-Мандро пролетел на Кузнецкий, в сплошной самосвет, запахнувшись мехами песца голубого.

5

Читатель нас спросит: а что же профессор Коробкин, которого бросили мы, когда он, окровавленный, пал посреди
Моховой.
Он — очнулся.
В университете была ему быстро оказана первая помощь, увы! — обнаружился слом (выше локтя) руки и ушиб головы, за который весьма опасалися, с перебинтованными головою и левой рукой доставлен он был в свой коричневый домик: с почтительным педелем.
Очень бодрился дорогою:
— Так-с!
— В корне взять!
— Ничего-с!
А слезая с извозчика, выбревнил шуточку. Дома все ахнули: Наденька — плакала, и — обнаружилось: не ‘ничего-с’, а ‘чего-с’, боль в руке — обострилась, сверлило в виске, в ушах ухало, жалобно, тихо постанывал, все-то хватаясь за руку, хирург, доктор Капский, залил ее гипсом, велел уложить и пузырь гуттаперчевый ставить на голову (с льдом), опустилися карие шторы, явилась сиделка из клиники, очень досадно: врачи запретили работать, читать, даже умствовать.
Целых четырнадцать дней он лежал.
И газеты трубили об этом, и ‘Русские Ведомости’ возмущались порядками, сыпались письма, приветы, сочувствия — профессоров, учреждений, кружков, Задопятов прислал телеграмму:
‘Нет, тьма не объяла!’
От группы студенческой текст стихотворный пришел, но он — вот:
Пал вчера, оглоблей сбитый,
Проходивший Моховой,
Математик знаменитый —
Посреди мостовой
С переломанной рукой.
Вырывается невольно
Из студенческих грудей:
‘Протестуем! Недовольны!
Бьют известнейших людей!…’
Выздоравливай скорей.
Наконец, он поднялся: пузырь гуттаперчевый сняли: исчезла сиделка, с неделю еще замыкался — в задушлине: в желтом своем кабинете, здесь спал, и — досуг коротал, и — обедал, тогда обнаружилось — делать-то нечего: трудно читать, и нельзя вычислять: жилобой поднимался в виске, голова становилася чаном бродильным.
Отсиживал ногу.
Мотал головою в компрессе: салфетку ему подвязали под бороду, перевязав на затылке ушастыми кончиками, пустобродом слонялся в ветшаном халате, с прижатой, подвязанной, вздернутой снизу наверх бородою, — с рукой, перевязанной: белой култышкой, висящей на вязи, казалось, что был он безруким: свободной рукою ерошил все голову, дергая длинные уши салфетки, и жвакал губами, поглядывал носом двудырчатым, пальцы, дергунчики, выбарабанивали дурандинники: и — пересиживал ногу (мурашки бежали).
Казался же зайцем.
Ночами не спал, а сидел, наблюдая, как день сменит ночь, а спиральное время его уводило из тьмы, сквозь гардины являлись светины, бывало: гардина из черной прометится карей, и книжные полки прометятся карими: в сине-сереющем, крап на обоях, себя догоняющий человечек, прометится: все человечки прометятся.
Вскакивал.
Старым таким двоерогом, в ветшаном халате, высовывался бочковато и грохотко он, — со зрачками вразбродь и с одною рукою взразбежку (другая повисла на белой салфеточке кутышем белым), измеривал он коридорик, гостиную, там занимаяся счетом бесчисленных ягод, пятнивших обои, и жвакал губами над ягодами, и вылинялыми гла-зами томился, потом возвращался к себе, чтоб вковеркать крахмалы и вкомкать белье в свой комодик, иль вклинивать и томик от Ланга свою разрезалку:
‘Ффр-ффр’… — перелистывал он, ногтем делал отчертки.
Клопишку поймал, очень много гонялся за молями, раз он заметил, что волос отрос, так что ярко-коричневый цвет от щеки отделился: каемкою белой, одною рукою подкрасил он волосы, и — неудачно.
Разгуливал с крашеной рожей, — какой-то собачьей.

6

За время болезни профессор, по правде сказать, надоел: Василисе Сергевне, Дарьюшке, даже себе самому: он ко всем приставал, всюду дрягал свободной рукою, то слышалось здесь задвигание и выдвигание ящиков, то раздавалось — оттуда: понятно, зачем он копался в столе у себя, не понятно, зачем он таскался в буфет и звонился посудою там, любопытно разглядывал все, что ни видел в квартире, все трогал, ощупывал, точно мальчишка.
— Вы шли бы к себе, — замечала ему Василиса Сергевна.
Кривилась губами: как будто она надышалася уксуснокислого солью. А он, зверевато нацелясь очками, стоял и бранился: и шел в кабинетик: замкнуться в задушлине. Все стало ясно: спокойствие жизни семейной держалось уходом его от семьи, чтеньем лекций и всяческим там заседаньем, он дома, ведь, собственно, вовсе не жил, когда жил, то скорее сидел в вычисленьях, опять-таки: вовсе отсутствовал, но вычислять было трудно теперь — с размозженным виском: оказалось, что он есть помеха жене и прислуге, что вовсе не дома он в собственном доме: — Ведь вот: чорт дери!
Василиса Сергевна вполне поняла, что профессор отсутствием только присутствует в доме, присутствием он вызывал раздражение, и на лице ее кисло теперь разыгралася драма, утрами и днями она журавлихой слонялась в своем абрикосовом платье, которое висло, и плюшевой, палевой тальмою куталась. Платья на ней превращались в вислятину.
Груди ее были — тряпочки, ножки ее были — палочки, только животик казался бы дутым арбузиком, если б не узкий корсет, надоела журба ему, и надоела под пудрою старуховатость лица, на Ивана Иваныча зеленоватою скукою веяла, в крепкий лавандовый запах не верил, он знал, что от нежно-брусничного рта пахнет дурно, жевала лепешечки.
Слышалось дни-деньски:
— Ниже нуля стоит градусник… Антимолин я купила…
— Прекрасно, — едва отзывался профессор.
— Скажу а пропо: одолела меня гипохондрия: и — Задопятова: все оттого, что у нас — автократия, и оттого, что из кухни несет щаным духом…
Профессор вырявкивал:
— Не разводи, — знаешь ли! Надя плаксила:
— Не говори, — знаешь ли!

***

Митя так же таскался к Мандро: Василиса Сергевна ему выговаривала:
— Уж не думаешь ли лизоблюдничать там?
Улыбался: и все-таки — шел, раз профессор со скуки ему предложил уравнение: Митенька нес чепуху
— Ты, брат, двоечник.
Митенька чмокал губами, стыдился, но шел: к фон-Мандро.

***

Только с Наденькой было легко, но ее, как и не было — курсы. А вечером часто ходила в театр: но когда появлялась она, голосенком везде подымала звоночки: веснела глазами, вертеницы строила, и перепелочкой бегала — в рябенькой кофте с узориком травчатым (птичка чирикала) вечером, кутаясь в мех перегрейки, бежала наверх, чтобы в синенькой триповой [31] комнатке что-то читать: до трех ночи.
Однажды с собою она принесла синеглазый цветочек: Ивану Иванычу, он добрышом посмотрел:
— Ах, девчурка!
Он был цветолюбец: и — нос тыкал в цветики.

***

Шлепнулся в кресло над крытым столом Василиса Сергевна затеяла:
— Шубнику беличью Надину шубку — скажу я — продать: купить мех настоящий: теперь говорят, что и соболь не дорог.
Пропели часы под стеклянным сквозным полушарием на алебастровом столике.
— Шуба соболья кусается — в корне взять: полугодичное жалованье.
Отодвинул тарелку.
— Не вкусен суп с клецками, — бросил салфетку он.
Встал и пошел, сотрясая буфет, чтоб замкнуться в задушлине: фыркаться в пыльниках.
Там, за окошком, валили снега.

7

И захаживал Киерко: синий курильник устраивать.
Он потопатывал в валенках, в старом своем полушубочке, в клобуковатой, барашковой шапке, кричал еще издали:
— Ну? Как живется? Как можется?
Дергал плечом, вертоглазил, наткнувшись на свару, профессору вклепывал, ловко руками хватаясь под груди:
— Э, полно, — да бросьте: какой вы журжа! Вынимал чубучок свой черешневый:
— Лишь толокно вы бобовое — ну-те — разводите: я ж говорю!
Глазик скашивал в дым, а другой — закрывал, и зеленой бородкою дергал: показывал лысинку.
Раз он наткнулся: профессор стоял перед дверью: профессорша в старом своем абрикосовом платье с горжеткою белой стояла — за дверью (лишь виделся — стек блеклых щек).
— Погодите, — вскипался профессор руками враспашку.
Профессорша вякала:
— Не бородою ведется хозяйство.
— Не косами.
Но, выгибая губу, на него завоняла разомкнутым ртом:
— Головастик!
— Касатка! Вмешался тут Киерко:
— Бросьте!
Профессор в ветшаном халате таким двоерогом тащился к себе, со зрачками вразбрось, со словами вразбродь и с рукою вразбежку, наткнулся на Митеньку:
— Ты чего кляпсишься?
Киерко, выйдя в столовую, сел и курил свою трубочку.
— Ну-те — житейщина, нетина, быт.
Не ответила: плакала.
— Он аттестует себя… таким образом.
Киерко бросил доскоком зрачочек, додергал носок, докурил, вынул трубочку, ей постучал о край столика: быстро пошел: и наткнулся на Митеньку.
— Парень же ты, жеребчище.
Прибавил:
— Досамкался, брат, до делов: брылотряс брылотрясом.
И вдруг оборвал:
— Брекунцы-то оставь, — не поверю ни слову, и так на дворе там у нас разговоры о книгах пошли.
В кабинете профессор беспроко нагрудил предметы: устраивал грохи — на полке, под полками.
Киерко долго смотрел на него.
— Хоть бы пыль постирали: желтым-желто в комнате, шкапчика три прикупили бы, да запирали бы книги — на ключ: это ж — ну-те — опрятней, и все же — сохранней.
Профессор тащился рукой за платком. В то же мгновенье сомненье его посетило: он — вычихнул:
— У петуха — чорт дери — сколько ног? — он уставился в Киерко.
— Три — говорят!
— Нет, позвольте-с, — профессор обиделся даже, — я знаю, что — две.
Почему же он спрашивал?
Вдруг он поморщился.
— Руку жует что-то мне.
И потрогал свободной рукой висящий свой кутыш.
Когда ушел Киерко, стал он копаться в своих вычислениях, выщипнул две-три бумажки из кипы, на ключ запер дверь, сел на корточки, угол ковра отогнул, вынул малый паркетик (тот самый, который, он знал, — вынимается): и под паркетик запрятал бумажки: на этих бумажках крючки начертили суть жизни его, почему же не свез в стальной ящик он сути открытия? Не догадался, — не знал, может быть, что такая есть комната в банке, где ящик стальной покупали.
Он многого вовсе не знал: угол повара с ним путешествовал всюду.

***

В те дни пережил настоящее горе.
С раздувшимся брюхом, с отшибленной лапой Томочку-песика раз принесли: раздавила пролетка, сложили, смочили свинцовой примочкою, перевязали огромными тряпками: он, перевязанный, молча дрожал, закосясь окровавленным взглядом: профессор весь вечер над ним просидел на карачках:
— Что, брат, — тебе трудно?
А ночью бродил по ковру: утром пес приказал долго жить: очень плакала Наденька. Спорили:
— Надо к помойке нести!
— Что вы, что вы, — взварился профессор: взъерошился весь, — вырыть яму в саду!
Было сделано: Томку несли зарывать, а профессор Коробкин, оставшийся в доме, им рявкал в окошко:
— ‘Не бил барабан перед смутным полком, когда мы… — споткнулся он: — пса хоронили’…
И вечером всем он доказывал:
— Индусы, в корне взять, верят, что души животных опять воплощаются: в нас, да-с — по их представлениям, пес, говоря рационально, опять воплотится.
— Э, э, — брехунцы, — посипел своей трубочкой Киерко
Наденька верила:
— Может быть, песик вернется к нам: мальчиком. Да, костогрыз приказал долго жить.

8

Вот и стала Москва-река.
Салом омутилась, полуспособная течь, пропустила ледишко: и — стала всей массой своей: ледостаем блистающим.
Зимами весело! Крыты окошки домов Табачихинского переулка сплошной леденицею: массою валит охлопковый снег: обрастают прохожие им, лют-морозец обтрескивает все заборики, все подворотенки, крыши, подкидывая вертоснежину, щупая девушек, больно ущемливая большой палец ноги, и — дымочком подкудрены трубы, обкладывается снежайшими и морховатыми шапками синий щепастый заборик, сгребается с крыш, снег отхлопывает от угольного пятиэтажного дома на весь Табачихинский переулок: под хлопищем — сходбище желтых и рыжих тулупов.
— Стужайло пришел: холодай холодаевич. Виснут ветвями деревья вкруг серо-зеленого дома: затылки статуек фронтона в снегурках, подъездную ручку попробуешь — липнет от холоду, там же, где тянется сниженный набок, поломанный старый забор, в слом забора глядят не трухлявые земли, как летом, нет, нет: урожаи снегов обострились загривиной белою: а из ворот, где домок прожелтился, стекает сплошной ледоскат, обливающий улицу скользью, едва пропорошенной сверху.
Там бегал дворняк: волкопес, и мешал двум поденным (их наняли снеги разбрасывать, скалывать лед).
— Пошла, гавка!
Один из поденных, — Романыч, веснушчатый, красно-волосый мужик, с непромытым лицом (на морщиночках — чернядь), — здесь жил на дворе: в трехэтажном облупленном доме, лопатою снег разгребал, а другой, в куртке кожаной и с чекмарями, такой челюстистый, — рабочий заводский, с квадратным лицом и с напористым лбом, с твердым взглядом, — долбежил по льду малым ломиком: Клоповиченко.
К ним Киерко вышел в тулупчике (жил в трехэтажном облупленном доме), хлобучил шапчонку, бил валенком
— Есть здесь лопата? А ну-те-ка, — с вами я. Киерко цапко лопатой подкидывал снеги: кидала кидалой.
Рвануло отчаянным ветром: сугробы пустились враскрут, густо, грубо сквозь вой под трубой кто-то охал, стихая сквозь белую вею подкинутых вихрями визгов, и струи кипучие там над волной снеговою взвевались, и — веяли, и — выкидывалися: из взвинченных визгов.
Так сиверко.
Клоповиченко рассказывал Киерко под обзеркаленным жолобом, ломик отбросивши:
— Где им понять! Щегольки… А туда ж, — социальные взгляды подай, мы — тяжелки: нам дай социальные взгляды, — не им, мы в сермяжных кафтанах, в огрехах, плетемся на явку, они появляются в полуботинках: да что — пустопопову бороду брей!
— Ну-те! Ну-те-ка!
Киерко, бросив лопату, присел на приступке: черешневый свой чубучок пососать.
— Чередишь, чередишь на заводе: подкарауливаешь несознательных, видишь, — мозгами пошел копошиться, бедняга: черезлезаешь через мелкокрестьянские трусости — в классовую, брат, сознательность: тут-то ему — пустопопову бороду брей — в зубы Каутского книжицу, знаете что — я который годок на сознательном, да, положении. И — заподозрен… Опять-таки, — взять хоть работу: чермнешь от жару у печи доменной…
— У вас там чадненько.
— Чадим, — отозвался Романыч.
Но дворник ему кинул громко:
— Цапцюк, — разворачивай снег!
И взялись за лопаты: а весело!
Цветоубийственные морозы настали, бежали в мехах переулком (меха косолапили) — мимо ворот — шапки, шапочки, просто шапчурки: и клюквили, и лиловели носами, чуть-чуть пробиралися в ясной, сплошной снеговине, вот здесь — тротуар замело (лишь осталася тропочка), там — отмело: протемнелая гладкость: на ней мальчуган меховой хрипло шаркнул коньком по ледовне, в размерзлости варежки бросив: и клюковкой пыхи пускал, пока клюковка новее не стала белянкою: уши-то, уши-то!
Уши — мороженки!
А недалеко от них стоял Грибиков, весь сивочалый такой, зацепляясь рукой за кутафью [32] старуху, о службе церковной он с ней разговаривал:
— Да уж, пожди: как цветную триодь запоют! И прислушивались к разговору.
— Да кто ж он, родимые? Грибиков скупо цедил:
— Да цифирник, числец: цифири размножает.
— Так сын, говоришь, у него — телелюшит.
Прислушался Киерко хмуро: Романыч на Грибикова плевался:
— Курченкин он сын.
— Пустопопову бороду…
Клоповиченко схватился за ломик: а Грибиков старой кутафье твердил о чаях:
— Чаи, матушка, — всякие: черные, красные, сортом повыше, те — желтые.
Клоповиченко им бросил:
— Какой разахастый чаевич!
— А все же не вор, — так и вышипнул Грибиков, — те же, которые воры, учнут, тех и бить, — неизвестно что высказал он: говорить не умел, не умел даже связывать, только — разглядывать.
Дворник прикрикнул:
— Ну, ты, — человечищем будешь в сажень, а все — эханьки.
Клоповиченко схватился за лом:
— Промордованный час, промордованный день, промордованный быт наш рабочий, да что — пустопопову бороду брей!
Стальным ветром рвануло: леденица злая визжала, сугробы пустились враскрут, от загривины белой сугроба взвилась порошица.
Прошел мимо Грибиков: рыжий Романыч отплюнулся:
— Тьфу ты, — чемырза ты, кольчатая, разбезногая ты животина, которая пресмыкается, — вошь тебя ешь, старый глист!
Быстро Грибиков скрылся: и охал чердашник:
— Как выйдет, — обнюхает все: черепиночку каждую он подбирает…
Прошел под воротами кто-то в медвежьей шубеночке: в снег провалиться рыжеющим ботиком, баба, цветуха малиновая, проходила, прошамкали саночки: цибики в розвальнях еле тащились — в угольную лавочку: и — морозяною гарью пахнуло, снега — не снега: морозарни!
Хрусти сколько хочешь!

9

Профессор и Киерко сели за шахматы.
— Ну-те-ка?
— Черными? Тут позвонили.
Явилася Дарьюшка, фыркая в руку:
— Пожалуйте, барин, — там видеть вас хочет: по делу, знать, — Грибиков…
Киерко даже лицом побелел:
— Вот те на!
За профессором вышел и он в коридорчик: профессор сопел: на коричневом коврике, около двери, увидел он Грибикова, зажимавшего желтенький томик и томик коричневый: видывал лет уже двадцать в окно его, только теперь его видел — вплотную.
Одет был в старьишко, вблизи удивил старобабьим лицом, вид имел он старьевщика, был куролапый какой-то, с черватым лицом, в очень ветхих, исплатанных штаниках, глазки табачного цвета, бог весть почему — стервенели: носочек — черственек: роташка — полоска (съел губы): грудашка — черствинка: ну, словом: весь — черствель: осмотр всего этого явно доказывал: все — оказалось на месте: а то все казалось — какой-то изъян существует: не то съеден нос (но — вот он), не то — ухо (но — было!) иль — горло там медное (нет — настоящее!).
Видно, в изгрызинах был он: да, — в старости души изгрызаны (но не у всех).
Он готовился что-то сказать престепенно: да вдруг — поперхнулся, закекал, затрясся костлявым составом, и — точно напильником тоненьким выпилил с еле заметным, но злым клокотаньем:
— Ну, вот.
— Вы, взять в корне — гм-гм: чем могу услужить? — удивлялся профессор. И вот вислоухо просунулся Митя большой головой в переднюю — из коридора: был бледен, прыщи — кровянели, а челюсть — дрожала:
— Сейчас вот, — обславит, сейчас — досрамит.
Все ж последнюю дерзость хотел показать: прямо броситься в омут, и лгать: до потери сознанья, бравандил глазами.
Просунулся стек блеклых щек: Василиса Сергевна стояла: и — слушала. Киерко же треугольничек глазками вычертил: Грибиков, Митя, профессор.
Профессор стоял в тусклой желтени крашеной рожей, собачьей какой-то: и жутил всем видом, увидевши книжки у Грибикова, он воскликнул:
— Мои — в корне взять, — из моей библиотеки… Как к вам попали?
— Изволите видеть, — затем и пришел-с, что имел рассуждение… У букиниста, изволите видеть, их выкупил.
Тут Василиса Сергевна завякала издали:
— Мэ же ву ди, ке ла фам де шамбр [33], Дарьюшка!…
— Да не мешайте, — профессор бежал на нее, потрясая коричневым томиком (желтый он выронил).
Грибиков тоже бежал за профессором — зорким зрачишком, а Киерко с выблеском глаз подбежал, ударяя рукой по Грибикову, он другою рукою повернул очень грубо его, и — толк: к двери:
— А ну-те, оставьте-ка… Да, да, да: предоставьте-ка. Это я все объясню… А я ж знаю… Валите!
А в ухо вшепнул:
— Да помалкивайте, дружище, — о том, что вы знаете Грибиковский зрачишко лупился на Киерко.
Сам он усилился высказать что-то, и вдруг, — как закекает старым, застуженным кашлем, схватяся рукой за грудашку, она сотрясалась, пока он выпихивался, и рукой гребанул, вдруг пошел — прямо к двери (ну, — ноги: совсем дерганоги).
Захлопнулась дверь.
Он тащился через улицу: с видом степенным и скопческим, думая:
— Что же случилось?
Совсем не умел, видно, связывать фактов: умел лишь глядеть.
Не дойдя до окошечек желтого домика, стал под воротами: но не прошел под воротами, по бородавке побил, под нес палец к глазам, посмотрел на него: и понюхал его, после этого он повернулся, решившись на что-то, и недоуменно глядел на профессорский дом.

***

Между тем: в коридоре меж Киерко и Василисой Сергевной происходили отчаянные препирательства, Киерке силилася Василиса Сергевна что-то свое передать:
— Это Дарьюшка книги таскает… Не знаете… Антецеденты бывали: таскала же сахар!
А Киерко неубедительно очень доказывал:
— Дарьюшка тут ни при чем…
И признаться, совсем не сумел он оформить свой домысел, был же ведь умник.
— Не знаете, ну-те же: форточник ловко работает — что? А я ж знаю, что — форточник: форточник, — он!… — за подтяжку схватился рукой.
— А пропо: почему не унес он других вещей, — ценных?
— А может быть, — ну-те, — спугнули его, он же сцапнул два томика, да — был таков! — зачастил по подтяжкам он пальцами.
‘Форточник’ — Митя — стоял и сопел, умоляюще глядя на Киерко, бросившего на него укоризненный взор. Он покрылся испариной: ужас Что вынес. Профессор ходил пустобродом от Киерко к Мите, от Мити до Киерко, видно, он чем-то томился, пожухнул глазами, пожухнул всей крашеной рожею — да горьковатое что-то осело в глазах.
Василисе Сергевне бросил он: — Дарьюшка тут ни при чем!
И, прислушиваясь к рассуждению Киерко, бегал глазами — двояшил глазами, он знал, — не два томика: томиков сорок пропало: не мог с ними форточник в форточку выскочить.
— Осенью, — знаете, — Митя осмелился, — видел под форточкой…
Тут у профессора глазки сверкнули — ерзунчики: злые. Нацелясь на сына, он брызнул слюною:
— Не кляпси: молчать!
И, подставивши спину, пошел в кабинетик: надолго угаснуть.
Опять позвонили.
История!
Старуховато просунулся — Грибиков: вот ведь прилипа!
— А ну-те?
Наткнувшись на Киерко, он растерялся: хотелось, как видно, ему, чтоб не Киерко дверь отворил, постоял, поглядел, помолчал: и — сказал неуверенно:
— Кошку впустите: курнявкает кошка у вас под крыльцом!…
Ничего не прибавил: ушел.
Отворили дверь настежь, и — не было кошки: струя морозяная дула — отравленным бронхитом: — Дверь затворите: квартира — ледовня!

***

Профессор прошел в кабинет.
Проветшал: горьколобый, прогорбленный, вшлепнулся в желтое кресло — под Лейбницем, нам доказавшим, что все хорошо обстоит, оба томика шваркнулись: прямо под Лейбница, дернулись, точно у зайца, огромные длинные уши над клочнем макушечным, тупо уставился в свой виторогий подсвечник, сверкая очками, скорбя под очками-глазами, как будто отмахиваясь от чего-то тяжелого, многие тысячи шли перед ним человечков, себя догоняя.
Согнулся из кресла в столбе желтой мглы (чрез которую пырскали моли), играя протертою желтою кистью под рваною шторой, — с подвязанной, вздернутой снизу наверх бородою, с рукой перевязанной: белой култышкой, висящей на вязи, он вылинялыми глазами томился, вперяясь в осклабленных фавнов.
Пространство — разбито!
С жалеющей тихой улыбкою Киерко в двери вошел:
— Как живется?
— Так: руку жует что-то мне!
И, потрогав висящий свой кутыш, прошел в уголочек, под столбиком стал, на котором напыщенный Лейбниц своим париком доказал, что наш мир наилучший.
— Э, полноте, — стерпится. Оба молчали: до сумерок.

***

С этого времени с Митей профессор совсем перестал говорить.
Уже после, когда выходил он из дома, — на ключ запирал кабинетик: а ключ брал с собою, ночами он слышал, как Томочка, цапа, устраивал все цап-царапы в передней: и грыз свою кость, выходил в коридорчик со свечкою.
Томочки — не было!
Тут заюжанило, все — разжиднело, стекло, сняли шубы: пролетки загрохали, вновь — подморозило, вечером же серо-розовый и кулакастый булыжник — поглядывал в окна и твердо, и сиверко.

10

На кулакастый булыжник засеял снежишко. И вьюга пустилась вприсядку по улицам. И раздались неосыпные свисты, рои снеговые неслись, и ноябрь, прогоняющий быстро пролетки, чтоб вывезти саночки, сеял обвейными хлопьями, хлопья крепчали, сливались, посыпался белый потоп.
С переулочков, с улиц — по улицам и переулочкам — брели: мимо контуров зданий, церквей, поворотов, забориков — по двое, по трое, шли — в одиночку, от ног вырывалися тени: бледнели и ширились, ввысь убегая, ломаясь на стенах: гигантами, разгромыхались пролетки, визжали трамваи, круги от фонарного света заширились зелено, вдруг открывалася звездочка, чтоб, разорвавшись, стать солнцем, проухнуть из света тяжелым и черным авто, снова сжаться — до точки. Слететь в темноту.
Уже издали двигались, перегоняя друг друга, — с Петровки, с Мясницкой, с Арбата, с Пречистенки, Сретенки, — к месту, где все разливалось огнями, где мгла лиловатая — таяла в свет, где отчетливая таратора пролеток взрезалась бензинными урчами. Ясный Кузнецкий!
Стекалась волна котелков, шляпок, шапок, мехов, манто, кофточек: прямо к углу, где блестело ‘Аванцо’, роились, толкались и медленно останавливались, ухватившись за шляпы, и глядели на стрелку часов, поджимая портфели, отпихиваясь, перепихиваясь и давая друг другу дорогу, тот выскочит бледным пятном лицевым, эта вынырнет взором, карминные губы прояснятся, вспыхнет серьга, в котелочках восточные люди тут ночью и днем переталкиваются, все высматривая беспроко: того-то и что-то, тут кучи раздавленных тел прилипают к витринам: сграбленье людей, от двенадцати дня до шести!
Здесь квадратные, черные автомобили, зажатые током пролеток, стеснивши разлив, разрываются громко бензинными фырчами, не продвигаясь, стоят, разверзая огромные очи на белую палочку городового, давая дорогу — все очи же: кокоткам, купцам, спекулянтам, гулякам, порядочным дамам, актрисам, студентам. Не улица — ясный алмазник! А угол — букет из цветов.
Здесь просинилось — ртутными светами, там — взрозовело, подпыхнуло — ярче, все жарче, фонарные светы отсюда казались зелеными, тусклыми, окна вторых этажей, — посмотрите: тусклятина, желтый утух. Выше, выше, откуда слетал среброперый снежок, в темнокровную хмурь уходя, ослабели карнизов едва постижимые вычертни.
Ниже, — под кремово-желтым бордюром из морд виторогих овнов — свет, за окнами — май: из фиалок, лазоревых цветиков, листьев и роз, это — Ницца, сюда забегают все франтики — быстро продернуть петлицу: гвоздикой, ромашкою, выбежать, перебежать мостовую, ныряя меж кубами черных карет, раскатаев, ландо — к перекрестку.
А рядом — витрина, где тонкая ткань: паутина из кружев.
Прошли две с картонками, лизанорозовый там лицеистик протиснулся (видно, страдал он зазнобом): такой тонконогий! Какая-то там поглядела, потом — повернулась, уж кто-то — стоял: пошли вместе, сквозь завеси кружев прояснилось личико, все из кольдкрема, два глаза, совсем неземных, поднялись на гусара, едва волочащего саблю, — в рейтузах: небесного цвета, известная дамочка: Зобикова миллионерша — в ротонде, коль скинет, — останется в кружеве: с вырезом, а от нее на аршин — запах тонкий, гусар же…
И облачко вьюги на них набежало: и — пырснуло все порошицей.
Рванул холодильник, чтоб все ожелезить, бамбанили крышами, заермолаила вьюга в трубе, забросало в ресницы визжащими стаями мошек, за окнами — все самоцветно: свет ртутный, свет синий, свет белый!
Свет розовый!
Там из ничто ослепительно вспыхнула точка, другая и третья, лилося дорожкой, слагаяся в буквы: ‘Коньяк’ — ярко-красный, и ‘Шустовы’ — белое, порх: снова тьма, и — опять: без конца, без начала!
Реклама играла.
Там пять этажей бледно-розовых приторно, тошно слепились орнаментом, точно сладчайшими кремами торта, а верх убегал в темноту ниспадающей ночи лиловой (нет, — черно-лиловой), внизу — просияло, за этим окном — блеск граненых флаконов, за тем — углублялись пространства: гардины, драпри, брокатели, оливковый штоф, парчовые полоски обой, этажерки, статуйки и мебели разных набивок, — как будто таимые комнаты космоса бросились в улицу: с ясным приказчиком в четком пролизе пробора, который, пурпурясь устами, чуть-чуть протянувшись, с волнистой бородкой стоял неподвижно перед дамочкой, вытянув ей брокатели, их щупала дама, склонясь завитою головкой, сквозною вуалью: блондиночка!
Автомобили неслись.
И казались чудовищными головами рычащих и светом оскаленных мопсов: летели оттуда, где розблески светов, где издали взвизгивали трамваи, поплескивая то лазоревым, то фиолетовым.
Белый Кузнецкий!

11

И нет!
Эдуард Эдуардович в ней разыгрался источником всех совершенств, и, конечно, Лизаша бродила душою по мигам но переполненной жизни, следила за мигами жизни отца, строя в мигах тропу для себя, но тропа — обрывалась.: стояла над бездной. Вперялася в бездну.
Пусть был коммерсантом, ей грезился Сольнес, строитель прекраснейшей жизни (Лизаша в те дни увлекалася Ибсеном), может быть, виделся Боркман [34], а может быть, даже…, но тут — разверзалась невнятица, делалось ясно, что что-то — не так: не по Ибсену. Даже — не Боркман!
Как сыщица, в мыслях гонялась за жестами жизни его, и потом утопала в русалочьем мире, бродя по мандровской квартире с зеленым, бессонным лицом, в перекуре сжигаемых папиросок.
Она разучила все жесты отца: этот жест относился — к этому, тот же — к тому, знала — приход Кавалевера значил: дела с заграничными фирмами, а телефонный звонок Мердицевича — дело с Сибирью, поездки к мадам Эвихкайтен всегда означали: мадам Миндалянская там, к Миндалянской она ревновала.
Но все было ясно: зачем, почему, кто, куда.
И совсем не казалось ей внятным, зачем, например, появлялся противный смеющийся карлик — без носа, с про-тухшим лицом, и зачем появлялся с неделю назад неприятный скопец, по фамилии Грибиков.
— Богушка, кто это?
— Вы любопытны, сестрица.
И более он ничего не прибавил. А эта бумажка?
Лизаша стояла одна в кабинете отца и синила своей папироскою комнату, пальцем разглаживая бумажку, которую подобрала на ковре, в кабинете, бумажка была очень старая, желтая, почерк чужой, мелкий, бисерный, вычертил здесь, знаки ‘эф’ и какие-то иксики, перечеркнул их, перепере…, словом, — понять невозможно, но — знала, что то математика, нет, — для чего математика? Знала она — для чего Кавалевер, и знала она — для чего Мердицевич и даже мадам Миндалянская: ясно, понятно! А тут понимание ее натыкалось на камень подводный, ‘тропа’ обрывалась, и — бездна глядела.
Не знала — какая.
И также не знала она, почему ее ‘богушка’ раз обозвал ‘Лизаветою Эдуардовною’, не ‘сестрицей Аленушкой’, вспомнив, обиделась: и — засверкала глазами (как радий, тот сверк разъедает не душу, а самый телесный состав).
Бумажонку в холодненьких пальчиках стиснула, и, папироску просунувши в ротик, — дымком затянулась.
За окнами ветер насвистывал: в окна — несло.
Тут искательный ласковый голос мадам Вулеву очень громко раздался из зала:
— Лизаша, — ay?
И, отбросивши руку от ротика вверх, вознесла огонек папиросочки:
— А?
— Что вы делаете? — раздалось из зала. Скосила глаза на портьеру, подумав:
— А ей что за дело?
— Там Митя Коробкин пришел.
— А? Сейчас!
И бумажку засунула в черный кармашек передника, перебежала диванную, зелень гостиной, и в палевом зале увидела Митю.
Он был в веденяпинской форме, — верней, что без формы: в простой, черной куртке и в черных штанах (выпускных), выдаваясь на ясных паркетиках рыжим, нечистые пятном голенища: смотрел на Лизашу и мялся — с мокреющим лбом, расколупанном: в прыщиках.
— Я не мешаю, Лизаша?
Он ей улыбался мясистой десною, и — выставил челюсть.
— Да нет, не мешаете.
— Может быть, — все-таки?
— Ах, да уж верьте: не стойте такой растеряхой.
Лизаша пустила кудрявый дымок, облетающий в духе:
— Здесь неуютно: идемте в диванную. Ротик, плутишка, задергался смехом.
Беседы с Лизашей его волновали глубоко: Лизаша была непрочитанной фабулой.
Уже Лизаша синила диванную дымом своей папироски, укапывая миньятюрное тельце в мягчайших подушечках, и (дернувши умницы бровки, ждала, что ей скажут, он си лился высказать то, что не выскажешь, вот: положили за клепку на рот.
Что-то чмокало, щелкало: что-то привсхлипнуло: точно наполнили рот его слюни.
— Хотели вы высказать: все, так вы сами сказали, не раз уже слышала я обещания эти, вы кормите ими давно.
— Не умею рассказывать, — знаете.
— А вы попробуйте.
— Нет, я боюсь, что придется выдумать за неимением слова, вы знаете: вертится на языке, и выходит не то, очень много приходится лгать — оттого, что я слов не имею прав дивых.
Просунулась очень припухшей щекою мадам Вулеву
— Экскюзе: я не знала. Вы здесь — не одна?…
И Лизаша поморщилась: гневно сверкнула глазенками.
— Вы же, мадам Вулеву, сами знали, что — Митя…
— Чай будете пить?
— Нет, не буду: вы, может? — она повернулась к Мите.
— Спасибо, не буду.
— Не надо, мадав Вулеву.
— Экскюзе, — за портьерой сказала мадам Вулеву очень гладеньким голосом и — удалялась бряцаньем ключей по гостиной, ключи замолкали, Лизаша, чего-то пождавши, легко соскочила с дивана: головку просунула, перебегала глазами по креслам гостиной.
Все пусто.
— Когда она крадется — так не услышишь ключей, а уходит — нарочно ключами звенит, чтобы там, отзвонивши, подкрасться: подслушивать…
— Что вы хотели сказать?
Но на Митины губы уже наложили заклепку.

12

— Гей, гей!
Толстозадый, надувшийся кучер, мелькнувши подушечки розовой, резал поток людяной белогривым, фарфоровым рысаком, приподняв и расставивши руки, пред желтым бордюром из морд виторогих овнов очень ловким движеньем вожжей осадил рысака.
Эдуард Эдуардович, кутаясь в мех голубого песца, соскочил и исчез в освещенном подъезде, у бронзовой, монументальной дощечки: ‘Контора Мандро и Ко’.
Быстро осилил он двадцать четыре ступени, и, дверь приоткрыв, очутился в сияющем помещеньи банкирской конторы, он видел, как гнулися в свете зелененьких лампочек бледные, бритые, лысые люди за столиками, отделенными желтым дубовым прилавком от общего помещенья, подписывали бумаги, и — их протыкали, под кассою с надписью ‘Чеки’ стояла пристойная публика.
Быстро пронес бакенбарды в роскошный, пустой кабинет, открывающий вид на Кузнецкий.

***

Прочесанный не пожилой господин, нагибаяся низко к Мандро, развернул свою папку бумаг, их рассматривал быстрым движеньем руки, нацепивши пенсне.
— Что? Есть еще что-нибудь?
— Да, — по личному делу.
— Просите.
Раскрылися двери, и Грибиков появился, прожелклый и хилый, осунувшись носом и правым плечом.
Он почтительно встал у дверей, его глазики жмурились в свете, ему Эдуард Эдуардович сделал рукой пригласительный жест, показавши на кресло.
— Садитесь.
И Грибиков к креслу прошел дерганогом, топтался у кресла и сразу не сел, а свалился в сиденье: как будто подрезали жилки ему.
— Ну, что скажете?
Грибиков тронул свою бородавку скоряченным пальцем: на палец смотрел.
— Я позволю заметить, что есть затрудненьице-с, — палец понюхал он, — так что согласия нет никакого.
— А больше нет комнат?
Зрачишко полез на Мандро.
— Да, живут у нас густо.
Зрачишко влупился под веко.
Мандро с недовольством прошелся к окошку: вертел форсированною бакенбардою, руку засунул в карман перетянутых брюк, лбом прижался к окну, посвистал, отдаваясь блестящему заоконному зрелищу: метаморфозам из светов.
Там шел кривоногий самец, и за ним — вуалеточка черная, с мушками, с высверком глаз из-за мушек, и ветер рванул ее шелком.
Мандро — повернулся.
Он видел, что Грибиков, в той же все позе, сидит, оскопивши лицо в равнодушие: жмуриком.
— Чорт с ним: не надо.
Прожескнул глазами и вновь отвернулся, в окошке же — барышня в кофточке меха куницы.
Тут Грибиков глазиком тыкался в спину.
— Вот… ежели… я., это — дело другое. Мандро повернулся:
— Что?
— Ежели… Так уж и быть.
— Говорите раздельнее.
— Ежели б он переехал ко мне, — говорю: человечек-то ваш.
— Это — можно?
— Я думаю — можно: он, ваш человечек, — без носа, больной, и притом говорит — иностранец — не нашинский, ну, одному-то — куды ему, все же — уход, и такое все: правда, живу я в квартире о двух комнатушках, для вас же — извольте: пускай переедет… Что ж, бог с ним: в цене мы сойдемся.
И глазик свой спрятал.

13

У Митеньки мысль не влезала в слова, а душевные выражения — в органы тела, когда говорил он печальные вещи, казался Лизаше некстати смеющимся, глупым таким фалалеем, с руками — висляями, очень лицо искажала гримаса, которую медики называют — ведь вот выражение — ‘Гиппократовой маской’.
Лизаша досадовала:
— Полчаса мы сидим, а — ни с места.
— Не выскажешь — знаете.
— Все же, — попробуйте.
— Ну, я попробую, только, Лизаша, — уж вы не пеняйте.
Во рту что-то — щелкало, чмокало, чавкало, и — под ступало под горло: хотелося плакать.
— Вы знаете: дома — семейная обстановка такая, что лучше бежать, отец — добрый, вы знаете, только людей он не видит: живет в математике, думает он, что за сорок годов все осталось по-прежнему, с ним говорить невозможно, ты хочешь ему это, знаете, высказать, что у тебя на душе, он — не слушает, просто какой-то — вы знаете — он форма лист
— Ну, а мама?
— А мама — все книжки читает, историю Соловьева прочтет, и — с начала, ей — дела нет, мама — чужая.
Лизаша сидела пред ним узкоплечей укутою в красненькой, бархатной тальме, обделанной соболем, и рассыпала из вазочки горсточку матовых камушков: малых ониксов.
— Для них вы чужой?
— Совершенно чужой, говорить разучился: все дома молчу, знаю, если скажу им, что думаю, то — все равно не поверят: приходится, знаете, лгать.
— Бедный, — так-то: обманщиком ходите.
Нервно подбросила в воздух с ладони одну финтифлюшечку, и под распущенной юбочкой ножки сложила калачиком.
— Так и приходится.
Митя дерябил диван заусенцами пальцев:
— Отец-то — вы знаете: толком не спросит меня, запугал: проверяет меня, — проверяет, — как что: ‘Тебя спрашивали?’ Или — ‘Что получил?’… Человеческого не услышишь словечка, — вы знаете.
— Вы же?
И сыпала в ткани ониксы.
— А говорю — получаю пятки… Я…
— Вы, стало быть, врете и тут, — перебила Лизаша, подбросив одну финтифлюшку.
— А как же: попробуй сказать ему правду, — поднимутся крики, и, знаете, — бог знает что.
— Не завидую вам.
— А то как же? Товарищи, знаете, образованием там занимаются, этот прочел себе Бокля, а тот — Чернышевского… Мне заикнуться нельзя, чтобы книжки иметь: все сиди да долби, а чтоб книжку полезную, нужную…
— Бедный мой!
Кончик коленки просунулся из-под коротенькой юбочки.
— Нет никаких развлечений: в театры не ходят у нас, ну, я все-таки, знаете, много читаю: хожу на Сенную, в читальню Островского — знаете. Не посещаю гимназии: после приходится лгать, что в гимназии был.
Митя пристальным глазом вперился в коленку: она — беспокоила.
— Что же, Митюшенька, — вы без вины виноватый. Оправила юбочку.
— Ибсена драму прочел, — ту, которую вы говорили.
— ‘Строителя Сольнеса’?
— Да.
— Ах, вы, милый уродчик, — звучал ее гусельчатый голосочек, — запущенный, у, посмотрите: вся карточка — в перьях.
Лизаша нагнулась: он — слышал дыхание.
— Дайте-ка, — я вас оправлю: вот — так.
И — откинулась, и, поднося папироску к губам, затянулась, закрыв с наслаждением глазки.
— Я верно поэтому вас приютила, такой вы бездомный.
Сидела с открывшимся ротиком:
— Вы и приходите — точно собачка: привыкли.
Откинула прядку волос, и — добавила:
— Нет, у русалки моей вы бываете, — не у меня.
Прикоснулася ручка (была холодна, как ледок).
— Мы с русалкой моей говорили про вас.
Померцала глазами — на Митю.
Казалось, что там соблеснулися звезды — в Плеяды, Плеяды — вы помните? Летом поднимутся в небе, и поздно: пора уже спать.
Поднялась атмосфера мандровской квартиры, ведь вот — говорили же.
— Дом с атмосферой.
В гостиной опять зазвонили ключами, ключи приближались: звонили у самой портьеры: казалось, — просунется очень подпухшей щекою мадам Булеву, но ключи удалялись, ключи удалились.
— Несносно.
Лизаша голову просунула в складки:
— Ушла.
Атмосфера потухла: ничто не сияло.
И слушали молча, как там ветерок разбежался по крыше: Лизаша тонула в глазах, — своих собственных, в пепельницу пепелушка упала: глазок прояснел.
— Ну, и — дальше? Зачмокало.
— Переэкзаменовка, опять-таки, — в августе этом была: ну, — я скрыл.
— Ай-ай-ай!
— Вы, Лизаша, простите, что — так говорю, мне, вы знаете, хочется высказать вам, наконец, — искал слов, — то и се, а с отцом говорить: сами видите, мать же — бог с нею… Надежда, сестра, — и зафыркал: — Надежда…
Потупился: странно, что Надю, сестру, он считал недалекою, дурковато стоял перед ней, такой дурноглазый, и — силился высказать, нет: рот дрожал, губы шлепали: чмокало, чавкало.
Тщетно!

14

Карета подъехала.
С козел мехастый лакей соскочил, поправляй одною рукою цилиндрик: другой — открыл дверцу.
И тотчас слетела почти к нему в руки, развивши по ветру манто, завитая блондинка (сквозная вуалечка), губки — роскошество, грудь — совершенство, рукой придержав в ветер рвущуюся, легкосвистную юбку, прохожим она показала чулочки фейльморт, бледно-розовый край нижней юбки, вспененный каскадами кружев.
И скрылась в подъезде под желтым бордюром баранов у бронзовой, монументальной доски, где яснело
‘Контора Мандро’.
____________________
Доложили:
— Мадам Миндалянская: просит принять.
Эдуард Эдуардович стал выпроваживать, Грибиков же, зажавши картузик, пошел дерганогом, столкнувшись у двери — с мадам Миндалянской.
Вошла.
Самокрылою прядью с нее отвевалось манто, складки шелка дробились о тело, огромная шляпа подносом свевала огромные перья, прическа — куртиночка, вся — толстотушка, наполнилась комната опопонаксами
— Эва Ивановна: вы?
Профиль — просто божественность, грудь — совершенство.
В проходах пассажа, — под тою же вывеской ‘Сидорова Сосипатра’ блистала толпа: золотыми зубами, пенсне и моноклями.
Кто-то уставился в окна, съедая глазами лиловое счастье муслинов, сюра, вееров, здесь же рядом — сияющий выливень камушков: ясный рубин, желтоливный берилл, альмантин [35] цвета рома и сеть изумрудиков, словом — рулада разграненных блесков, и липла толпа, наблюдая, как красенью вспыхнет, как выблеснет зеленью: вздрогнет и — дышит.
Прелестно!
Брюнеточка, прелесть какая, косится на блески, а черный цилиндр, увенчавшись моноклем и усом, в кофейного
цвета мехах нараспашку, — косится на блеск ее глазок, из двери — прошли: горбоносый двубакий, в пенсне и в кашне с перевязанным, малым футляром (своей балерине), и — дама седая, сухая, пикантная: шляпочка — током, и — лаковый сак.
Литераторы, графы, купцы, спекулянты, безбрадые, бра-дые, усые, сивые, сизые, дамы в ротондах и в кофточках — справа налево и слева направо.
Шли — по двое, по трое: громко плескались подолами, переливались серьгами, хватались за шляпы, вращали тростями, сжимали портфели, сжимали пакетики, перебирали перчатками — сумочки, хвостики меха, боа [36], расступались, давая дорогу друг другу, роились у входа, и шли — на Варварку, к Столешникову, к Спиридоновке, к Малой Никитской.
И за ними за всеми — кареты, пролетки, ландо.
Дама, спрятав в огромную муфту лицо, пробежала из светом разъятого места — к квадратному головаку авто, приподняв свою юбку, плеснувшую шелком ‘дессу’, а за ней пробежал господин, прижимаясь перчаткою к уху, шофер, обвисающий шкурой, вертел колесо, головак, завонявши бензином, вскричал.
Толстозадый, надувшийся кучер, мелькнувши подушкою розовой, резал поток вороной белогривым своим рысаком, пролетая туда, где кончался Кузнецкий и где забледнели ослабшие светочи: в зеленоватое потуханье.

15

— Вы, Митенька, лжете сознательно, я вот — не лгу: да и лгать-то — кому? Перед ‘богушкой’ лгать?
Привскочила: мерцала глазами.
— Перед ‘богушкой’ лгать не могу!
И на легких подушечках тепленьким тельцем ее рисовался отчетливый контур.
— И все-таки все во мне лжется.
Плеяды подымутся в небе: пора уже спать, и от звезд отрываешься, чтобы тонуть в утомительных снах, как теперь отходила в свой собственный сон, нерассказанный, мутный, тяжелый:
— Все лжется во мне — оттого, что русалочку я утопила: оттуда — сюда.
И с глазами, вполне удивленными (просто девчурочка!), всунула в рот папироску:
— Вы этого не поймете, мой миленький!
Вытянув шею, стрельнула дымочком. И вновь повторила:
— Оттуда — сюда.
Бросив ручку от ротика вверх, стала быстро вертеть папироской, любуясь спиралькой огня:
— Ах, почем знаю я, — проиграла она изузором отчетливым широкобрового лобика.
И поднесла папироску, закрыв с наслаждением глазки, пустила кудрявый дымочек.
— Не понял: что значит оттуда? Дымок, облетающий, — стлался волокнами:
— Тело на мне как-то лжется, — и нервными дергами губок и плечика сопровождала словечки свои.
Еще долго Лизаша сплетала бросочки коротких словечек своих, и казалось, что тонкое кружево всюду повисло невидно. Казалась ткачихой, сложивши калачиком ножки, опять невзначай показала коленку, опять протянула два пальчика: в пепельницу.
Пепелушка слетела.
— Да, бросимте, что говорить: с дурачишкой, не скажешь ведь — нет?
Ощутил на руке ноготочек ее:
— Оцарапаю вас.
И — придвинулся, но отодвинулась, и — заиграла русальной косою.
— Сидите спокойно, вот так.
Вдруг повила головкою:
— Время, сплошной людоед, — поедом ест людей: неуютно!
— Откуда про это вы?
Глянула заревом глаз:
— Это мне рассказала русалочка.
Митя увидел: упала измятая очень бумажка на пол (из кармана Лизаши), смотрел машинально, знакомые знаки увидел: знакомого почерка: вот — интегральчик, вот — модуль… Откуда!
И он потянулся рукой за бумажкой.
— Вы что?
— Да бумажка.
Увидела, выхватила:
— Мне отдайте: мое.
— Погодите: тут почерк отца.
Перехватывал, но — оцарапала.
— Ай!
— Вы не суйтесь.
— Нет, как появилась бумажка? Лизаша слукавила:
— Сами оставили вы — в прошлый раз: из кармана упала… Ах, увалень!
Странно — опять ведь невнятица: как оказалась бумажка у ‘богушки’? Быстро инстинкт подсказал, что ей надо солгать, будто Митя оставил: дивилась. Зачем это делала? Вот и она солгала — неожиданно: не для себя, а для… Разве для ‘богушки’ ей надо лгать? Разве ‘богушка’ лжет? и — стояла над бездной.
Вперялася в бездну.
Тогда за портьерой раздался отчетливый громкий расчмок.
Митя понял, что кто-то там есть, посмотрел на Лизашу, которая, встав, померцала на Митю: сквозь Митю, тогда обернулся и вздрогнул, увидевши станистый контур Мандро: будто с сумраком вкрался своим протонченным лицом, — протонченным до ужаса.
Быстро вошел, седорогий, бровастый и станистый, чуть поводя богатырским плечом, оттянувши перчатку, губу закусивши, имея от этого солоноватое выражение, которое он постарался степлить.
Бросил взгляд на Лизашу, на Митю: сказал долгозубою челюстью:
— Здравствуйте.
Мите казалось, что брови нарочно он углил: открыл электричество: ясно сияющий камень лампады, спустившейся сверху, поблескивал.
— Вы в темноте — с Лизаветою Эдуардовной, кажется, — вы предаетесь мечтаньям? — запел фисгармониум.
Но из-за звука глядел гробовыми глазами, умеющими умертвить разговор.
— Я русалочкой вашею, нет, — недоволен, сестрица Аленушка, — быстро рукою чеснул бакенбарду, насвистывал что-то.
И — сел.
И сиденье это мучительно виделось им обсиденьем каким-то: здесь кто-то кого-то обсиживал: Митя ль Лизашу? Лизаша ли Митю? А может быть, сам фон-Мандро их обоих, припомнились толки, что будто бы он позволяет себе слишком много с одной гимназисточкой: и — называли подругу Лизаши.
Еще говорили, что был он когда-то причастен к содомским грехам.

16

— Кушать подано!
Тут фон-Мандро приподнялся, несладко взглянул.
— Кушать, кушать идемте.
И фиксатуарные бакенбарды прошлись между ними
почти что сквозь них.
Проходили в столовую, где прожелтели дубовые стены, с накладкой фасета: везде — желобки, поперечно-продольные, великолепный буфет, стол, покрытый снеговою скатертью, ясно блистал хрусталем и стеклом, у прибора, у каждого — по три фужера: зеленый, златистый и розовый, ваза, и в ней — краснобокие фрукты, и — вина, и — сбоку на маленьком столике яснился: облесками холодильник серебряный.
— Суп с фрикадельками, — смачно сказал фон-Мандрр
Он засунул салфетку за ворот: умял, и взглянул на Лизашу — с заботливой и с неожиданной лаской:
— Не хочется кушать?
— Ах, нет.
— Вы б, Аленушка, хлоралгидрату приняли.
Лакею дал знак: и лакей, обернувши салфеткой бутылку, ее опустил: в холодильник.
— Да, да, молодой человек: фрикаделька… Что я говорю… познается по вкусу, — и пальцами снял он помаду губную, — а святость — по искусу
Пальцы помазались.
И завлажнил он глазами — такой долгозубый, такой долгорукий, к Лизаше приблизился клейкой губой. Перекинулся станом к мадам Вулеву:
— Как с летучей мышкой, мадам Вулеву?
— Наконец, догадалася я, Эдуард Эдуардович, — сунулась быстро она, — это Федька кухаркин поймал под Москвою: и — выпустил: в комнаты… Я же давно замечала: попахивает!
— Попахивает?
И с особенным пошибом молодо голову встряхивал он, заправляя салфетку.
— Что же вы, молодой человек, — не хотите тетерьки, вкусите ее… Мы вкушали от всяких плодов, когда были мы молоды.
И обернулся к тетерьке.
Лизаша ударила кончиком белой салфетки его.
— Вот же вам!
Он — подставился.
С явным вкушал наслажденьем тетерьку: тянулся к серебряному холодильнику он: за бутылкой вина, и Митюше фужер наливал — до краев: золотистой струею.
Тянулся с фужером: обдал согревательным взглядом: но взгляд — ледянил, и вставало, что этот — возьмет: соком выжмет:
— Так чокнемся!
Он развивал откровенность.
Так было не раз уже: будто меж ними условлено что-то: а если и нет, то — условится, это — зависит от Мити, Лизаша — ручательство, впрочем, — условий не надо: понятно и так.
Они чмокнулись.
В жестах отметилось все же — насилие: стиск, слом и сдвиг.
В то же время кровавые губы улыбочкою выражали Лизаше покорность: казалось, — глазами они говорили друг другу:
— Теперь — драма кончена.
— Что это?
— Как, — мне еще?
— Ну же, — чокнемся!
— Я, Эдуард Эдуардович, — я: голова моя слабая!
— Не опьянеете!
Видел, пьянея, — в движеньях Лизаши — какое-то: что-то, во всей атмосфере стояло — какое-то: что-то… душерастлительное и преступное.
Дом с атмосферой!
Лизаша сидела с невинным лицом:
— Митя, — вы что-то выпили много: не пейте!
— Оставь, — снисходительным жестом руки останавливал Эдуард Эдуардович.
Митя бессмыслил всем видом своим
— Так ваш батюшка — что?
— Говорите: бумаги свои держит дома?
— Так письменный стол, говорите?
— Что?
— Все вычисляет?
— Когда его можно застать?
— Поправляется?
— Эдакий случай несчастный!
Хладел изощренной рукою (с поджогом рубина), которою он протянулся за грушей.
‘Лизаша, Лизаша’, — кипело в сознании Мити. И видел: мадам Вулеву и Лизаша — исчезли.
— Лизаша!
Мандро развивал откровенность — так было не раз уже: будто меж ними условлено что-то: а если и нет, то — условится, это — зависит от Мити, Лизаша — ручательство, впрочем — условий не надо. Понятно и так.

17

Голова закружилась: и чувствовал — вкрап в подсознанье. Вина? Или — взгляда Мандро? Он — не помнил: в ушах громко ухало, помнил — одно, что условий не надо: понятно и так, очутился в гостиной, наверно, в сознании был перерыв, от которого он вдруг очнулся: пред зеркалом.
Кто это?
Красный, клокастый, с руками висляями, — кто-то качнулся у кресел, кругливших свои золоченые львиные лапочки, Митя склонился на кресло: пылало лицо, и в мозгах копошилось какое-то все толокно, из которого прорастало желанье: Лизашу увидеть, сказать про свое окаянство, за этим пришел.
Точно сон, появилась Лизаша.
Она, как водою, его заливала глазами: стояла в коричневом платьице, с черным передником — на изумрудном экране, разрезывая златокрылую птицу.
— Вы, Митенька, пьяны.
— Нет, знаете, — дело не в этом, а в том, что мне очень, — вы знаете.
Тут он качнулся, схватившись за кресло.
— Ну да: говорили вы это уже.
— Нет, Лизаша, — послушайте, я — ничего не сказал: я пришел говорить, и вы знаете сами, что я ничего не сказал.
— Что такое?
— Подделал, Лизаша!
Она посмотрела вполне изумленно:
— Подделали! Вы? Что такое подделали?
Руку взяла и погладила:
— Подпись отца я подделал…
— Да нет!
И Лизаша погладила щеку, рукою холодной, как лед, поднимая в пространство какие-то неморожденные взоры:
— Несчастненький.
Он за нее ухватился: она — отстранялась.
— Нет, — тише… Вы, бог знает… Пьяны…
Лицом подурнела: и — дернулась, видя, что Митя идет на нее: отступала к портьере.
— Нельзя!…
Он схватился рукою: рвалась, не пускал.
— Ах, жалкий вы жалкехонек, Митенька.
И унырнула за складки портьеры, оставивши ручку свою в его цепких ладонях, он к ручке припал головой, покрывая ее поцелуями, ручка рвалась — за портьеру:
— Пустите же, — раздавался обиженный голосок, как звоночек, за складкой портьеры.
И тут же на голос пошел быстрый шаг.
Ручка выдернулася.
Между складок портьеры наткнулся на… крепкий кулак, его больно отбросивший, тут, растопыривши пальцы, скользнул: и — откинулся: складки портьеры разрезались, ясно блеснули — манжетка, рубин и линейка: линейка рас-свистнула воздух, врезаяся гранью в два пальца.
И пальцы — куснуло расшлепнутым звуком: они — окровавились.
Точно раздельные злые хлопочки, отчетливо так раздалось за портьерой:
— Ха-ха!
Перекошенною гримасой оттуда просунулася седорогая голова и две иссиня-черные бакенбарды.
Тут Митенька бросился в бегство: за звуком шагов раздавалась пришлепка.
С разбегу наткнулся на лысого господинчика он.
Господин Безицов разлетелся к порогу гостиной.
Там встретил его фон-Мандро, оборудовав рот белой блеснью зубов и втыкаясь глазами бобрового цвета, сжал руку, затянутый позою, найденной в зеркале.
Ацетиленовый свет, ртутно-синий, и там розовенье: реклама играла: фонарные светы казались зелеными: окна вторых этажей утухали, а выше, в багровую тьму уходя, ослабели карнизов едва постижимые линии, шлепало снегом холодным в ресницы: бессмыслилось, рожилось, перебегало дорогу, отбитые пальцы горели, душа изошла красноедами, щеки пылали, и ухали пульсы.
Бежал, заметаемый снегом, сметаемый вихрем: все пырскало — крыши, заборы, углы: порошицей, блистающей ясенью крылья снегов зализали круги фонарей, и все — взревывало, пробегали, шли — по двое, по трое: шли — в одиночку, шли слева и справа — туда, где разъяла себя расслепительность, шли перекутанные мехами мужчины, шла барышня в беличьей кофточке, дама, поднявшая юбку, с ‘дессу’ бледно-кремовым, — выбежала из блеска, за нею с серебряным кантом военный, в шинели ив — розово-рдяных рейтузах.
Там шуба из куньего, пышного и черно-белого меха садилась в авто — точно в злого, рычащего мопса, метнувшего носом прожектор, в котором на миг зароилась веселость окаченных светом, оскаленных лиц, — с золотыми зубами.
Бежал мужичок.
— Эка студь!
И морозец гулял по носам лилодером.

***

Лизаша была у себя: ей представился Митя, его стало жалко: того, что случилось в гостиной, она не видела: видела мадам Булеву.
От мадам Булеву же ничто не могло укрываться.

19

Форсисто стоял Битербарм, ферлакурничал [37] перед мадам Эвихкайтен: форсисто вилял и локтями, и задом:
— ‘Энтведер’ — не ‘одер’!
Мадам Эвихкайтен плескалася платьем в тени тонконогой козеточки, приподымавшей зеленое ложе, как юбочку нежная барышня, в книксене:
— Великолепно: ‘энтведер’ не ‘одер’!
Энтведер, затянутый в новенький, сине-зеленый мундир (с белым кантом), — вмешался:
— На этот раз вы, Битербарм, оплошали: ведь предки мои проживали на Одере.
Вот так судьба!
Битербарм — поле прыщиков, зубы и десны, и — что еще? Род же занятия — спорт: но не теннис, — футбол: про себя говорил он: ‘Я — истый гипполог’.
— Послушайте, — вдруг обратился он к Зайну, — скандал с Кувердяевым? Правда, что в классе ему закатили пощечину?
Зайн, тонконогий воспитанник частной гимназии Креймана, очень витлявенький щеголь, с перетонченным лицом, отозвался:
— Ну да, — что-то вышло!
— Как что? — удивился Энтведер. — Вполне оплеуха.
— В чем дело?
— История грязная!
Зайн отошел, уже с Вассочкой Пузиковой разводил фигли-мигли, ведь все говорили, что он — содержанец.
А бог его ведает!
— Что, мадемуазель Бобинетт?
Почему-то здесь, в доме Мандро, называли все Вассочку — так. Приходили все новые гости.
Лизаша в атласно-сиреневом платье, отделанном кружевом, с грудкой открытою, вся голорукая, дергала голеньким плечиком, мило шутила с гостями: ее развлекал разговором Аркадий Иванович Грай-Переперзенко, сын коммерсанта, художник, писавший этюд ‘Золотистую осень разлук’, член кружка ‘Дмагага’ (почему ‘Дмагага’?), член кружка ‘Берендеев’, искусный весьма исполнитель романса Вертинского, друг Балтрушайтиса, ‘Сандро’ (опять-таки ‘Сандро’ при чем?), он себя называл Боттичелли Иванычем: ну — и его называли они Боттичелли Иванычем, был он пробритый, дородный: в очках, носил длинные волосы, шелковый шарфик, повязанный пышно, носил.
Окружили мадам Эвихкайтен, над ними из выщербленной потолочной гирлянды, сбежавшейся кругом, спускался зеленый китайский фонарик, мадам Эвихкайтен, склоняясь на козеточку, скромно оправила пену из кружева, всхлипывал веер мадам Эвихкайтен, и к ней Безицов ревновал.
Эдуард Эдуардович, очень стараясь гостей улюбезить, брал под руку то Безицова, то Мердицевича, — вел в уголочек, к накрытому столику с ясным ликером, сластями, вареньями, и пригласительным жестом руки им указывал:
— Это и есть ‘достархан’, угощенье персидское.
Глупо шутил Мердицевич:
— Меня называет жена тараканом, и я называю себя тараканом, и — все это знают, и — так и называют.
Он был жуковатым мужчиной: был крупный делец: про него говорили:
— Фигляр форсированный!
Тут же, оставив его, Эдуард Эдуардович быстро прошелся в гостиную, где расстоянились трио, дуэты, квартеты людей среди трио, дуэтов, квартетов, искусно составленных и переставленных кресел, и бросил свой блещущий, свой фосфорический, детоубийственный взгляд через голову Зайа: от этого взгляда Лизашино сердце забилось.
Лизаша, смеясь неестественно, странно мерцала глазами, вдруг стала живулькою: дернувши узкими и оголенными плечиками, подбежала она к Битербарму: ему принялась объяснять она:
— Ах, эти звуки ведь вам, как гиппологу, трудно постигнуть…
Лизаша махалась развернутым веером. Фиксатуарные бакенбарды прошлись между ними, — почти что сквозь них, улыбнулись Лизаше ласкательным взглядом:
— Вам весело?
Вздрогнула, будто хотела сказать:
— Я боюсь вас.
Ответило личико — заревом глаз.
На мгновенье глаза их слились: отвернулась Лизаша: стояла с открывшимся ротиком (омут открылся, в котором тонула она). Эдуард Эдуардович, в зале увидев мадам Миндалянскую, быстро пошел ней навстречу, тут плечи Лизаши задергались, быстро бледнела она: Боттичелли Иваныч с тревогою к ней обратился:
— Вам дурно?
— Нет. Впрочем, — нет воздуха.
— Вы побледнели: дрожите.
Лизаша смеялась: все громче, все громче смеялась, все громче, пока из растерянных глазок не брызнули слезки: она — убежала.
Мадам Миндалянская в белом, сияющем платье неслась по паркетам и пенилась кружевом, профиль — божественность! Там Мердицевич, обмазанный салом, — рассказывал сало, перед кем-то форсисто вилял и локтями, и задом своим Битербарм.
И сплетали в гирлянды свои известковые руки двенадцать прищуренных старцев: над ними.

***

Одна, сев на корточки и сотрясаясь голеньким плечиком — там, в уголочке, Лизаша смеялась и плакала, не понимая, что с нею.

19

Под зеркалом стал Эдуард Эдуардович в ценном халате из шкур леопардов, в червленой мурмолке (по алому полю струя золотая), — с гаванской сигарой в руке.
Он другою рукою мастичил свою бакенбарду.
Сигару оставил: лениво поднял обе руки, отчего распахнулся халат: очертание тела вполне обозначилось в зеркале, он без одежд показался таким черно-белым, свои рукава засучил, на руках — мох: чернешенек, был он покрыт волосами: чернистее прочих мужчин: про него говорила, бывало, жена:
— Посмотришь на вас так, как вас вижу я… Волосаты же вы, как животное.
Слухи ходили: жену он бивал.
Вот рукою с сигарою сделал движение, чтобы очертание тела из зеркала лучше разглядывать: и многостворчатый шкафчик под руку подставился, он создавал меблировку для всех своих жестов: откинется, — в фонах лиловых обой (была спальня — лиловой) отчетливей вспыхнет халат — леопардовой шкурою.
Меблировал свои жесты.
Себе самому улыбнулся и пленочку снял двумя пальцами с клейкой губы.
И склонился в постель.
Но не спал, и не час, и не два он вертелся: возился в постели, откинувши стеганое одеяло (лилового цвета), он сел на постели, разглядывал белые и черномохие ноги свои, освещенные светом седой живортутной луны, свои туфли нащупал, облекся в халат леопардовый, вышел в пустой коридор, — в живортутные лунные светы.

***

В упругой и мягкой постели сидела Лизаша, в колени склонила головку с распущенной черной косою, ей стих затвердился: все тот же: твердилось и ночью, и днем:
Вокруг высокого чела,
Как тучи, локоны чернеют.
Порой раздавалися шорохи (мыши ль, скребунчики, кошка ли?): было ей жутко — чуть-чуть: по ночам не могла она спать: засыпала под утро: с собой брала кошку, сибирскую, пышную: кошка курнявкала ей, иногда же курнявкало, так себе, в воздухе, множество раз, поднимаясь с постели, босыми ножонками перебегала по коврику, к двери она, чтобы выпустить кошечку.
Кошечки — не было.
Раз показалось, что кто-то закрякал у двери, открыв ее, высунулась за порог да как вскрикнет: стоял перед дверью, представьте же, — ‘богушка’, тяжко дыша и себе самому улыбаяся в темень тяжелой улыбкою.
Растерялась, — да так, что осталась стоять перед ним в рубашонке, с открывшимся ртом: растерялся и он, и досадливо бросил, на двери соседние озираяся (там обитала мадам Вулеву):
— Да потише же!
Двери в соседнюю комнату, где обитала мадам Вулеву, — отворились, просунулася со свечкой в руке голова в папильотках, с подпудренным белым лицом, точно клоунским.
— Кто это, — взвизгнула громко мадам Вулеву, — не узнала я: вы?
— Мне не спится, вот я и брожу…
— Не одета я, — вскрикнула громко мадам Вулеву.
Дверь в соседнюю комнату быстро закрылась: и тут лишь Лизаша заметила, что не одета: под взором отца, пронизавшим насквозь: и — захлопнулась: и из-за двери сказала:
— Вы, богушка, право, какой-то такой: черногор-черноватик! Меня напугали.
Об этом и думала: тут — постучали:
— Кто?
Дверь отворилась: стояла фигура в седом, живортутном луче: электричество вспыхнуло: ‘богушка’ в ценном халате из шкур леопардов, с распахнутой грудью в червленой мурмолке вошел неуверенно:
— Можно?
Присел у постели, немного взволнованный, одновременно и хмурый, и робкий, стараяся позой владеть: сохранить интервал меж собой и Лизашею, видимо, к ней он пришел: объясниться, быть может, пришел успокоить ее и себя, или, может быть, — мучить: ее и себя, даже вовсе не знал, для чего он явился, дрожали чуть-чуть его губы, на грудку свою подтянув одеяло, сидела Лизаша, она удивлялась, головку сложила в колени: и мягкие волосы ей осыпали дрожавшее плечико, робко ждала, что ей скажут, и голую ручку тянула: схватить папироску — со столика, вдруг показалось ей — страшно, что — так он молчит, потянулась к нему папиросочкой:
— Дайте-ка мне — прикурить. Протянул ей сигару:
— Курни.
И пахнуло угаром из глаз, но глаза он взнуздал:
— Я пришел объясниться: сказать.
И, подумав, прибавил:
— Дочурка моя, у нас этой неделей не ладилось что-то с тобой.
Поднесла папироску: закрыв с наслаждением глазки, пустила кудрявый дымочек.
— Быть может, с тобой неласков я был: но сознание наше — сложнейшая лаборатория, всякое в нем копошилось.
И в ней копошилось: слова копошились:
Вокруг высокого чела,
Как тучи, локоны чернеют.
Ему протянула ручонки: их взял, облизнулся, и стал — вы представьте — ладонку ее о ладонку похлопывать:
— Ладушки, ладушки! Где были? У бабушки. Что ели? Кашку. Что пили? Бражку.
Но что-то фальшивое было в игре сорокапятилетнего мужа, к игре не способного, с взрослою дочерью, он это понял, откинулся, бросил ладони, сморщинились брови углами не вниз, а наверх, содвигаясь над носом в мимическом жесте, напоминающем руки, соединенные ладонями вверх, между ними слились три морщины, как некий трезубец, подъятый и режущий лоб.
Точно пением ‘Miserere’ звучал этот лоб. Ей подумалось: ‘Странно: зачем объясняться теперь, поздней ночью, когда можно было бы завтра?’ И стало неловко: чуть скрипнула дверь — от мадам Вулеву: и сказала она с передергом:
— Меня лихорадит.
Увидев, что он захмурел, улыбнулася, и с материнскою нежностью лоб его тихо погладила ласковой ручкою.
— Лобушка мой!
— Ах, сестрица Аленушка.
— Можно, — поймала глазами глаза его, ставшие черными яшмами, — можно сестрице Аленушке?…
— Что? — испугался он.
— Вас… назвать… братцем?
— Иванушкой?
— Да!
Неожиданно сжав на груди волосатой головку, спалил ее лобик дыханием, как кислотой купоросной.
— Нет, лучше не надо.
Отбросился: алый, как лал, — удалился.
Представьте же: желчь у него разлилась в эту ночь, утром встал — черно-желтый: с лимонно-зеленым лицом.

20

Продувал ветерец.
Отовсюду к Пречистенке двигались мальчики, — к желтому дому о трех этажах, надоконные морды его украшали, над ними — балкон, отступя от него у стены, между окон круглели колонны: под строгим фронтоном: железная черная вывеска золотом букв прояснялась: ‘Гимназия Льва Веденяпина’. Полный швейцар, при часах, в черном, с медными пуговицами топтался у двери: в передней.
Сюда приходили.
И здесь раздевались, отсюда уже поднимаясь по каменной лестнице, скрытой зеленой дорожкой ковра, — к балюстраде, где десять блистающих, белых колонн изукрасили лепкой себя над квадратом перил, открывавшим провал: вниз, в переднюю: вкруг балюстрады — тишело, хрустальною ручкою дверь открывала квартиру директора, сам Веденяпин за этой белою дверью таился, отсюда — выскакивал он, и сюда — пролетал, здесь устраивал головоломы.
— Э… э… а… а… о…
То — визжало, то — плакало, то — заливалось: слоновьими ревами.
Дверь же вторая, перед лестницею, уводила в двухсветный колончатый зал с тяжелеющим образом (посередине, под резаным, темным киотом мигала лампадка малиновым светом отсюда): ступенился ряд гимназических лестниц, и — бары стояли, ‘вава-вавава’ — ватаганили мальчики, отроки, юноши в черненьких курточках, с черными поясами и в черненьких панталонах навыпуск, слонялись и шаркали взад и вперед: в одиночку иль парами, тройками, даже четверками, переплетаясь руками, стоял топотень: громко двестиголовое горло вавакало, — ‘ва’, наливаяся силой, став ‘в в ооо’, заострялось порою до ‘ввууу’.
— У-у-у…
Седо-бурый старик надзиратель с морщинистой шеей, бродивший среди гаков и шерков, пускал:
— Тсс… Смотри у меня!
Заводился ехиднейший тип: подвывателя, он вызывал неприятный феномен: всеобщего взвоя.
Средь гокавших, праздно басящих, бродящих, толпящихся тыкался Митя Коробкин, волнуясь и дергая свой перевязанный палец: явился в гимназию он: отстрадать, ожидала расплата за то, что подделывал подпись, расплата — ужасная, жизнь от сегодня сломается: надвое, он — гимназист: до сегодня, и завтра он — кто?
Двороброд.
Его сердце кидалось строптивством и страхом, за что он страдал? Лишь за то, что терпение лопнуло, что перестал выносить приставанья товарищей он:
— Эй, Коробкин, Коробкин! Скажи-ка, Коробкин! — Толстого читал?
— Не читал.
— Просто чорт знает что, а еще — сын профессора. Вот отчего он подделывал подпись!
Раз кто-то сказал:
— Этот, знаете ли, прогрессирует: параличом рассуждающих центров.
Читать: что прикажете?
Дома — нет книг по словесности: по философии, по математике — сколько угодно… Толстого нет, Пушкина: ну-ка, — попробуй-ка…
— Литературное чтение, Митенька, знаешь ли, — да-с: в корне взять, — от наук отвлекает: еще начитаешься…
Знал, что предложена будет ‘История физики’ или ‘История’ там… индуктивных наук.
— Вот Уэвеля томик прочти: преполезно!
— Да мне бы Толстого.
— Толстой, знаешь ли, говоря рационально, — болтун… Так сбежал на Сенную: в читальню Островского, вовсе
забросил уроки, носил сочиненные им же записочки для объяснения исчезновений из классов: подделывал подпись отца, эта ложь длилась год, раза два надзиратель весьма подозрительно подпись ощупал глазами: раз пристально он посмотрел, покачал головой: но — смолчал, недоверчиво сунул записку в карман, Митя вспыхнул, с неделю назад подозвал надзиратель Коробкина: мрачно заметил:
— А вы бы уж лучше признались во всем: про записочки,
Митя божился: и — нет: не поверил.
— Пойду, покажу-ка: как выскажется Лев наш Петрович.
А Митя исчез — с перепугу: в гимназии не был неделю, он знал — буря ждет, будет изгнан с позором: да, да, — Лев Петрович внушал ему ужас: сутулый, высокий, худой, с серой, жесткой зачесанной гривой, с подстриженною бородою, в очках золотых, в синей куртке кургузой, директор казался Атиллой, под серой щетиной колечком слагал свои губы, способные вдруг до ушей разорваться слоновьими ревами, черный язык показать, быстро дергались уши, бывало, он несся по залу, желтея янтарным своим мундштуком, развевая за спину дымочки: пред ним расступались и кланялись: щеки худые всосались под скулами, очень красивый и правильно загнутый нос подпирал два очка, над которыми прыгали глазки в щетинища бровные, и костенел препокатый и в гриву влетающий лоб, очень длинные руки (длиннее, чем следует) явно являли вид помеси: льва, лошадиного (или ослиного) остова с… малым тушканчиком.
Все-то казалося, что Веденяпин прыжком через головы впрыгнет из двери в наполненный зал (‘цап-царап’ — кто-то пойман, как мышка: отсиживать будет за шалость свою лишний час), Веденяпин умел замирать и казаться недвижимым трупом, но труп закипал ураганом движений и языком, являющим гамму от рева до… детского плача, да: вихри и бури! Потом — мертвый штиль, средних ветров не знал:, и лицо было странною помесью: явной мартышки, осла и… Зевеса (бог-зверь).
Внушал ужас.
Внушал поклонение.
В частной гимназии был установлен единственный культ: Веденяпина, перед уроком его в младших классах крестили свои животы.

21

Еще с вечера Митя томился, с испуганно бьющимся сердцем расхаживал, был Лев Петрович у них с десяти, вдруг не будет: проспит?
Пролетел Веденяпин.
И Митя, столетие себе губы, стоял под учительской: кланялся, но на поклон Веденяпин ему не ответил.
Дверь хлопнула.
Знает!
Вся кровь застуднела.
Швейцар в длиннополом и черном мундире с блестящими пуговицами, пробежавши по залу, трезвонил: ‘Дилинь!’ И все классы в ответ улыбнулись открытою дверью: ряд классов сквозных: и зашаркали, многоголово горланили, щелкали партами.

***

Митя глядел пред собою и — видел: ряд классов сквозных: дальше — зал, за ним — двери в учительскую: отворилися.
Учителя пошли классами.
Батюшка в темо-коричневой рясе тихонечко плыл и помахивал балльником (книжкой зеленой, куда заносились отметки), громадный, хромающий Пышкин, мотаясь клоками седой бороды и власами, высказывал твердо свое убеждение толстою пяткой — прийти в восьмой класс, показался худой латинист.
Веденяпин, весь скованный, стянутый, — мертвою позою несся на классы.
Нет, Митя не слышал урока, он думал про то, что над ним разразилось, он думал о случае с книгами.
Вот тоже — книги!
Четырнадцать дней, как отец перестал разговаривать: не догадался ли? Как же иначе?
Расходы же были: купи того, этого: новый учебник, блокнот, карандашик, товарищи (все поголовно!) имели карманные деньги, он — нет, не умел приставать и выпрашивать.
— Дай мне полтинник.
— Дай рублик.
Ворчание слышать ему надоело.
— Опять? Сколько ж новых учебников?
— Что? Источил карандашик?
Он стал к букинисту потаскивать книги и их продавать, а на деньги себе покупал он учебники, карандаши и блокноты: вот разве — страстишечка к одеколону цветочному в нем развивалась: он прыскался им, когда шел к фон-Мандро.
Фон-Мандро!
Митя вспомнил вчерашнее: сердце опять закидалось. Ужасно, томительно! Этот удар по руке угнетал, угнетала угрюмость отца, и страшила: нависшая казнь Веденяпина.
Ужас!
А Пышкин тащился к доске: куском мела отбацать, боялися, три гимназиста под партой строчили урок, губошлеп Подлецов, по прозванию ‘хариус’ (харя такая), своим исковырянным носом уныривал прямо под парту.
Состраивал рожу? и — видели: рот — полон завтраком.

***

Кончилось: хлынули.
Здесь, у мальчишек, седой старичок математик заканчивал:
— Если делимое, — он приподнялся на цыпочки и посмотрел сверху вниз, — множим на пять, делителя ж, — он приседал и поблескивал, — множим на пять…
А тыкался в грудь мальчугану:
— После… то что будет с частным?
— Оно — не изменится.
— Если же, — он зачесал подбородок, — делимое мы умножаем на десять… — бежал в угол: сплюнуть.
И, сплюнув, обратно бежал.
— …А делителя…
Митя прошел в пятый класс.
Веденяпин заканчивал здесь свой урок: он казался красавцем, обросшим щетиной.
Не то — павианом.
Но выскочил он и тушканчиком несся: в учительскую, чтобы оттуда янтарный мундштук, крепко втиснутый в рот, показать.
Опозорит и выгонит.
Все уж прошли в переполненный зал: перемена!

***

Звонок: распахнулися классы: и торопью бросились, тычась тормашками, вся многоножка отшаркала громко в открытые классы, распалась — на классы, а в классах распалась — на членики, каждый уселся за парту — выкрикивать что-нибудь.
Преподаватели в классы текли.
Разуверенно шел изможденный француз — на кошачий концерт в первом классе, пошел латинист.
Веденяпин понесся на класс властной мордой, метя перепуги, как прах, пред собою, о, ужас! Он — ближе и ближе…
Руками дрожащими все животы окрестилися, Митенька выхапнул книгу, одернулся, вспыхнул:
— Что будет, то будет!
И…
Двадцать пять пар перепуганных глаз пожирали глазами скуластый и гривистый очерк лица, двумя темными ямами щек прилетевший и бросивший выблеск стеклянных, очковых кругов.
Сел на ногу: расширились ноздри, втянулися губы, и — рот стал безгубым: полоска какая-то!
Воздухом ухнул.
— А ну-те-ка!
В Митю вперился.
Сейчас, вот сейчас: начинается!…
И показалось, что будет огромный прыжок — через столик и парту — из кресла, так хищник прыжком упадает на спину барана: барана задрать.

22

Но не прыгнул: сидел вопросительным знаком.
— А — ну-с? Пролетел шепоток…
— Подлецов!
И, вцепившись в подкинутую коленку руками, прижался к коленке щетиною щек:
— Что?
— Не слышу?
Съел рот и сидел с засопевшей ноздрею: — Довольно-с! — влепилась огромная двойка. На парту слетел Подлецов. Митя думал.
— А я-то? А — как? Почему обо мне ни единого слова?… Он — вовсе не знает еще: он, конечно, — не знает: а то бы…
Но — екнуло: Знает.
— Скажите-ка, Бэр!
Припадая к столу, Веденяпин схватил ‘Хрестоматию Льва Веденяпин а’ и карандашным огрызком страницы разлистывал, делаясь то вопросительным, то восклицательным знаком.
И двадцать четыре руки закрестили свои животы, двадцать пятый живот, не окрещенный, жалко качался: исчезнуть под партою: меткая двойка сразила.
— Коробкин!
Вскочил.
— А скажите-ка!
Под подбородком минуты четыре подпрыгивал очень зловеще кадык: Веденяпин молчал, и потом, как лучи, проиграли морщинки на всосанных, мертвых щеках:
— Хорошо!
Совершилось: руки возложение в бальник — прекрасного бала:
— Не знает еще!
Веденяпин же бросил ласкательный взгляд на объемистый том ‘Хрестоматии Льва Веденяпина’, и — на него облизнулся.
— Теперь — почитаем.
Вскочил, головою задергал, рукою с раскрытою книгой подбрасывал он.
Чем он брал?
Неизвестно. Но — знали, что каждого он проницает, казался ж рассеянным, в несправедливостях даже оказывал высшую он справедливость, и двойки, влепляемые карандашным огрызком, и крики, — сносили: все, все искупала пятерка, которую так он поставить умел, что ее получивший, краснея, как рак, задыхался от счастья.
А страх искупался пирами: введений в поэзию.

***

Вдруг Веденяпин схватился за голову:
— Вот ведь… Коробкин, я книгу свою позабыл: часть четвертую хрестоматии…
Рылся рукою в кармане.
— Вот — ключик: сходите ко мне — в кабинет: отворите мой письменный стол, в среднем ящике — справа: лежит
хрестоматия.
Митя — за классами: перебежал балюстраду, и — белую дверь отворил: в кабинет Веденяпина, стол, полки, бюсты, ключом завозился, а ключ — не входил: он — и эдак, и так: не входил.
Что тут делать?
Стоял, не решаясь вернуться.
Вдруг — сап за спиною. И — сердце упало: стоял Веденяпин за ним: и помалкивал, под бородою запрыгал кадык.
Все он знает.
Молчание. После молчания — голос:
— А ну-ка, Коробкин!
На Митины плечи упала рука:
— Что теперь полагаете вы о поступке своем?
— Вы обдумали?
Так, как с разбегу бросаются в пропасть, так бросился Митя рассказывать, все, даже то, что Лизаше не мог рассказать, — рассказал: из отчаянья слово явилось.
В ответ раздавалось:
— Э… э… а… а… о… о…
Сидел Веденяпин, и — слушал, и — пыхи ноздрями пускал, вырвал волос серебряный, к глазу поднес, сняв очки, стал рассматривать волос.
Понюхал — и бросил:
— А случай — меж нами… э… э… а… останется.
Стал говорить он о правде: да, правила мудрости высеклись в страхах, испуг — сотрясал: разрывалась душа: и прощепами свет вырывался, и так поступал Веденяпин. Сочувственной думой своей припадал к груди каждого, всех проницая и зная насквозь: он ночами бессонными сопережил горе Мити еще до рожденья сознания в Мите, давно караулил его, чтобы напасть и встрясти: разбудить, так Зевсов орел нападает: схватить Ганимеда! Напал: с ним схватился, и правило правды разбил, как яйцо, он — с размаху, рисуя своим карандашным огрызком из воздуха: вензель добра.
И глаза вылуплялись у Мити, казалось: он шел за зарею по полю пустому, и чувствовал ясно лучей легкоперстных касанье: звучали ему бессловесные песни: и голос — исконно знакомый.
А классам объявлено было: урок — отменяется.

23

Солнце садилось!
Закат, как индийский топаз и как желтый пылающий яхонт, разъялся, когда Митя вышел с любовью — с томительной — к правде возжженной, он понял, что дней омертвенье горит: обцветились дома: на раскроину вечера фабрика бросила росчерни, глазом, свечевнею, точно выглядывал кто-то из низкого, золотохохлого, лиловобокого облака.
Шел волдырявый мужчина, сказали б — мозгляк, синеносый пропойца: с пухлым лицом черномохим, взглянул под картузик, — и ахнул: глаза-то, глаза-то! Как ясные яхонты, вспыхнули! Взять да обнять.
Подзаборник у тумб подузоривал словом, сказали бы все: ‘Никудышник’. Теперь же — увидел: мальчишка ласкался к нему: и попискивал: ‘Тятенька’.
‘Тятенька’ — милый! А кто там расшлепнулся в кресле своем — плечекосый, расплекий, с протертою кистью халата: томился в столбе желтой пыли, под рваною шторой, — с подвязанной снизу наверх бородою, с салфеточным ухом на вязи.
— Так: руку жует что-то мне. Кто сказал, — еще только что:
— С ним говорить невозможно: какой-то такой.
Прибежать бы домой, да и — в ноги: валяться, смеяться и плакать.
И та синеперая дама — в ротонде: и та — синемилая, все — растерялись, и мясами, точно наростами, — все обросли: свои лица раздули, как морды.
Представил себя перед зеркалом: в зеркале — морда, тупая, прыщавая, потная, — брылами чмокала: злое, тяпляпое тело на всех, как тяпляпое дело: сорвать! Отлетит желто-кудрым дымочком проносное горе — ничто — в синемилые дали, где небо, как вата, разнимется — в небе, когда светло-рукий гигант разбросает под небо настои свои, чтоб ярчели ночным многозвездием.
Митя не помнил, как он очутился у сквера: пылал, голова точно печь, растопилась глазами-огнями: и понял: не может он прямо вернуться домой, потому что ведь — некуда: дома-то не было, и не вернуться он шел, а впервые найти себе дом, где — не знал, да и есть ли еще этот дом.
Может быть, этот дом — его сердце?
Впервые оно обливалося жалостью к жизни: к себе самому: к самому ли? Его-то и не было: ‘сам’ — зарождался: в словах Веденяпина, ‘сам’, может быть, — Веденяпин, а может, — еще кто-нибудь, может, — этот старик: почему он за ним побежал? ‘Сам’ — не Митя, а все, что ни есть, что — жалеет, что жалость приемлет к себе: человечество.
Так говорил Веденяпин!
Вернуться: бежать к Веденяпину: поцеловать изможденную руку — совсем не за то, что простил, а за то, что косое, тяпляпое дело сорвал, как доску гробовую, теперь уже ясно, что Митенька с Митеньки сорван: и то, что открылось под ним, было теплым и легким биеньем: от сердца под горло: как будто оттуда ручонку свою протянул взворкотавший ребеночек: тот, кто родился.
Его волновало не то, что прощен: волновало, что кто-то в прощенном — рожден.
Полумесяц серебряный значился — из перламутра: чуть видимых тучек, еще догоравших, еще обещавших, — ‘все’, ‘все’.
Только — что?
— Митя, что с вами? Плачете! Щеки в слезах! Я за вами бежала Пречистенкой: я — окликала…
— Лизаша!
— Сегодня мне все рассказали: какой, Митя, ужас! Но Митя не помнил.
— О чем вы?
— О том, о вчерашнем: простите вы ‘богушку’, сам он не свой: убивается, он — не такой, это я объясню: приходите… Да, нет, не придете, — сама приду к вам… Как узнала я, — бросилась ждать под подъездом гимназии вас, как увидела, право, не знаю, что сделалось, не подошла: и — за вами бежала.

***

С Лизашей простился: Лизаша не трогала.
Солнце зарылось под землю. За солнцем по темному небу проносятся крылья невидимых птичек: то — звезды: звезда — яркопламенный день, многозвездие неба есть знак многодневности солнц восходивших и солнц не взошедших, пусть в пеструю улицу ночь навалит чернышищи, пусть держат к предметам чернейшие речи: то — Ззжитни.
Солнце — взойдет!

***

Перед ним прислонялся к решеточке сквера согбенный прохожий, закутанный в лезлую, очень клокастую, серого цвета шинель, разбросавшую крылья по ветру, склонялся картузиком в выцветший мех, суковатою палкою щупал дорогу, и Митя взглянул под картузик, прохожий косился двумя пролинялыми бельмами: дряхлый и бритенький, он отвернулся: и лик, точно выцветший мех, уронил себе: в выцветший мех.
Он — слепой.
— Вы позволите?… Я бы… вас мог… проводить.
Но старик, отборматываясь, уронил неживые слова и брезгливо и зло — в лезлый мех, побежав с тротуара: он — видел.
Тут Митенька понял — что встретил себя самого: того самого, кто еще шел гробовою своею дорогой:
О, если б прозрел, если б!…
Небо, как вата, разъялось на небе.

Глава третья. БЕСТОЛОЧЬ

1

Дверь, обитая карей клеенкой, дубовые полки и — желтая волосяная настилка, отсюда рябил коридорик, такой пестроперый: по серому полю кружочки в белесых и в карих глазках, в коридорике — двери: налево, направо и — наискось, чуялось, что раздадутся звоночки, что Марфушка впустит события времени: двери — откроются:
— Вы не снимайте цепочки дверной: вы спросите-ка, — кто там.

***

— Профессор Коробкин?
— Так точно.
Дверь наискось скрипнула: издали дама защурилась вялым лицом, подобрав свое желто-зеленое платье: шпинатного цвета, цепочка часов, шателенка, свисала у пояса:
— Кто там?
— Да барин стоит карамазый: Ивана Иваныча спрашивают.
Дама спряталась.
— Как о вас?
— Вы доложите — Мандро: фон-Мандро, Эдуард Эдуардович.
Карточку подал.
И Митенька выставил нос из-за двери направо, тараща в испуге глаза, Эдуард Эдуардович нежно осклабился, будто линейкой не цапал его: голова провалилась за дверь, из нее пропорхнула худая и бледная девушка в синей кофточке (с прониткой), в юбчонке кисельного цвета, прищурясь — на мех голубого песца, бакенбарду, на шапку соболью: и слепо, и мило.
Мандро поклонился и — думал:
— Ну вот, — все семейство!
Но барышня скрылась, таким раздуванчиком юбки развеяв, в пролете дверей щебетнула по-птичьему.
Кто-то, невидимый, тут бударахнулся в левую дверь, но, должно быть, за гвоздь зацепившись, рванулся: из двери метнулся височный вихор, промахав в суетах, и — вновь скрылся, сказали со взлаем:
— Сейчас!
И взъерошка какая-то, пыжась из двери, себя от гвоздя отцепить, растаращею стала, взмигнув на Мандро, врастопырку поставила руки и ноги: пошла.
Но случился в передней вторичный спотык о настилку.
Тогда Эдуард Эдуардович понял: великий профессор стоит перед ним.
Что за вид?
Он, как видно, не стригся, давно отрастая клоками, тяжелая морда, меж щечных бугров, как на корточках, — нос: диковырком! Казалось, что вычихнет, глазки, засевшие в щелках, готовились выстрелить. Но их очки защищали, свирепо и зверски карели моржовьи усы, борода, и, невидные, шлепали губы, круглеющий лбина, как камень, способный’ и стену пробить, — в дыбах косм, и свирепо, и зверски коричневых, да, — голова для гиганта, росток — очень мал: шеи — нет, перебито плечо, подскочило другое под ухо, весь корпус — пропыженный, коротки руки, одна — за спиною, другая — в сплошном вертунце — передрагивает дергунцами, пускающими карандашик вподброску, отчетливый пузик на брошенных вправо и влево ногах, желто-карий пиджак, желто-карий жилетец, крахмал — отложной.
Черный галстучек — бантиком.
Да — коротыш, с головой, кверху задранной!
Думалось: — Вот так картинища!
Но Эдуард Эдуардович, позой заверчивость выразив, склабил:
— Позвольте представиться.
— Что?
Коротыш повернул к нему ухо, и, руку приставивши к уху, разинулся ухом:
— Не слышу.
Но, видно, звонков не любил: позвонят — уши выставит: слушает, этим Мандро не смутился нисколько.
— Я, будучи близко знаком с вашим сыном… И будучи…
— Нет, вы позвольте: а с кем же имею честь я?
Коротыш подбежал с подкарабкой, его промашной пиджачок, отлетая, сидел как-то косо, он руку свою протянул, и руке проиграла слепительность: номенклатура зубов (или лучше заметить: вставных челюстей).
— Эдуард Эдуардыч Мандро.
Эдуард Эдуардович, кстати, — отметил, что кончики пальцев пропачканы краской коричневой, видно, известный профессор недавно окрасился.
— Милости просим.
Подбросивши в воздух очинённый свой карандашик, поймал карандашик, косой, раскачною походкой пошел, топоташа, почти не сгибая колен — в кабинетик.
Пол, крытый мастикой, — в сплошном, черно-сером ковре, над которым заерзали моли, стол, полный сваляшиной и разваляшиной томиков, штора — в пылях: пауки, пыль и чих, чернолапое кресло — не прямо: в подкос, и другое, такое ж, бросаясь вперед, загромождало проход (видно, здесь претыкались).
Сплошной ерундак!
В нападавших коричневых сумерках чуть намечались коричнево-желтые томы коричнево-серого шкафа, на кожаном черном диване скомчилось кой-как одеяльце (по черному полю — кирпичные яблоки). Думалось:
‘Эдакого обвернуть вокруг пальца — что стоит!’ Мандро улыбнулся: вошел в кабинет молодецкою поступью он, расправляя свои молодецкие плечи: таким приворожником!
— Да, — ваш сынок…
Но при слове ‘сынок’ знаменитый профессор скосился, и вдруг загорюнился крашеной рожей.
— Сынок ваш бывает у нас, — у Лизаши: дочурки.
Профессор ему показал на порожнее кресло, уселся с развалкою сам, осмотрелся: сваляшина и разваляшина многих томов вперемежку с бумагою, жуликоватая мышка скреблася.
— Я думаю, Митенька вам, в корне взять, — надоел… Вы чего ж не садитесь: садитесь же, батюшка!
Тут Эдуард Эдуардович к краюшку кресла присел, уронив свою руку на стол, крытый черной клеенкой.
— Помилуйте, — отвеселился глазами он, — сын такой милый мальчик!
О, — он приворожником выглядел!
Но у профессора вкось разлетелись глаза, и разлет этих глаз выражал — опасенье:
— Мой сын, — в корне взять: дело ясное…
— Что вы!
— Он… он… он…
— Помилуйте!
— Нет, дело ясное: сын…
И лупнул кулаком по столу:
— Помножайте его, — он подбрызнул слюной, — хоть какими угодно нолями, — останется ноликом.
Рявкнул со взмахом.
Мандро закурил и, висок преклонивши к согнутому пальцу, сидел в беззаботной, в завалистой позе, прогреб бакенбарду, разгиб белой кисти руки выявлял очевидно желанье: завлечь и разжечь.
— Наши дети знакомы давно: и поэтому счел я за честь нанести вам визит.
— Очень рад-с…
— …и свидетельствовать уваженье, которое вы возбуждаете всюду…
Мандро припалил бакенбарду, пригаром паленым припахивать стал он (невкусно припахивать)
— Хоть коммерсант я, — но верьте мне, знаю и я, что профессор Коробкин…
— Оставьте!
— …профессор Коробкин… — Да нет же-с!
— …профессор Коробкин есть гордость науки!
Профессор поставил свой нос пред собою и фыркнул, — пронюхал Мандро, виноват: бакенбарду Мандро.
— И при том деле есть: впрочем, так, — пустячок. Но профессор на все тартарыкнул рукою.
— Вы, кажется, — слухами полнится свет — очень трудитесь?
— Да-с: помаленьку.
— Весьма плодотворно?…
Профессор схватился за свалень бумаги.
— Открытие сделали?
— Что-с?
И рукой — за платком, его выхватил и, развернувши под носом на мягких ладонях, — глаза скосил в нос.
— То открытие, слышал я, — тут фон-Мандро прикурсивил ресницы, — значительно, очень-с, и, как говорят, оно в технике произведет пертурбацию, в жизни…
Профессор громчайше счихнул, все вниманье свое устремив на платок, загулявший по громкому носу.
— …в путях сообщенья… Платок закомчился и спрятался.
— Я невзначай разговоры имел с представителем крупной промышленной фирмы, который взволнован: весьма!
Но профессор награнивал пальцами дробь.
— Не имея возможности встретиться с вами, он мне поручил предложенье — сказать между нами — вам сделать…
Профессор молчал.
— И сказать между нами…
Мандро тут замялся сперва и потом сразу выюркнул оком:
— Они бы купили охотно… Откинувшись, вымедлил:
— …очень…
Профессор достал карандашик: чинил карандашик, сломал карандашик.
— Эх, чорт дери! Трах-тара-рах!
— Это вас бы устроило — смею я думать… — вновь выюркнул глазом Мандро и густейшее облачко дыма пустил, — извините меня, что я прямо так: сколько вы взяли б?
Очковые стекла взлетели на лоб, раздраженный профессор скосился и выдвинул ящик, он туго набит был: бумаг сбережень! Сваляшил рукою бумажки, достал из-под них три тетрадочки: тыкался носом в листки.
И с промашкой сказал:
— Что вы, батюшка, что вы?… Вот тут, — он рукой лупнул по тетрадочкам, — формулки кое-какие… И — только…
Он, явно лукавя, глазком набуравливал ящик: совсем не тетрадки.
Мандро привострился на ящик:
— Так: здесь!
И — разведывая оком.
Собрав свои брови, приблизил к профессору их, чтобы прижать его взглядом:
— Они предлагают вам очень почтенную сумму. Профессор, добряш, стал свирепым: глядел с задерихой,
— Они предлагают вам…
— Что?
— Триста тысяч.
Профессор замолнил очком: стал совсем неприятный звездач он.
— Четыреста.
— ?!?
И поглядел окровавленным взглядом, как Томочка-песик, покойник, — когда отбирали, бывало, у песика вонь, пес — рычит, угрожает оскаленной мордой, возясь над подушкой, но вонь — отдает, и покорно вздыхает, профессор же:
— Нет-с…
Не отдает: он — припрячет!
— Четыреста сорок.
Уж серо-сиренево-желтым настоем засохлых цветов встали мутные мраки.
— Пятьсот.
Но из глаз растаращенных ужас валил.
— Дело ясное, батюшка… Нет у меня никакого открытия.
— Как?
— Если б было, то я-с, сударь, — да-с — ре продал бы его…
— Почему же, профессор?
Мандро огорченно чеснул бакенбардой,
— Да так!
— Не согласны?
— И — все тут!!!
Взъерошился.
— Надоедать вам не стану, — прозубил Мандро. И в поспешном, и в нервном таком от стола отваленье сказалась досада…
— Быть может… Внушительно так поглядел:
— …вы — надумаете?
И на фоне исчерченных, темно-зеленых обой он сидел с отверделым лицом — кривогубый и кислый.
Ивану Иванычу тут показалось, что ясность прогоркла туманом сплошным, что былая отчетливость виделась — желклой и горклой, его представленья о быте и жизни слагалися — скажем мы здесь от себя — из каких-то претусклых, весьма неприятно окрашенных контуров, точно с грязцой — желто-серых, оранжевых, тусклого сурика, все покрывали какие-то иссиня-сизые, исчерна-синие кляксы, теперь — разрывались они: и сквозила повсюду бездонная, сине-чернильная тьма.
И твердилось:
‘Мандро!’
Сам Мандро с черно-синей своей бакенбардой сидел завлекающим и роковым перед ним, от него исходил аромат очень тонких духов: будто даже несло миндалем горьковатым, поднялся прощаться.
И снова рассклабился:
— Милости просим ко мне… Величайшею честью я счел бы.
Лишея глазами, он в дверь проморочил своей бакенбардой, уж карюю перегарь дня доедала не каряя ночь, и профессор просел в нее, все огорченья припомнились: Наденька, Митя!

2

По правде сказать, был профессор вполне подготовлен к тому, что источник пропажи томов — его сын, и как только поправился он, так, таясь от семьи, понаведался к Грибикову, его ждавшему: долго справлялся о томиках, — желтом и темно-коричневом.
Грибиков долго, со смаком рассказывал, как стелелюшивал Митенька книги: весь август, сентябрь и октябрь, он степенно поднялся с сиденья, смеялся двузубьем, свое ротовое отверстье раздвинув, глаза ж — стервенели: гиеньи.
Профессор как будто горчицы лизнул, но он твердо понес огорчение это, пошел к Веденяпину: потолковать: таки так-с: сын — дурак! Веденяпин же выставил, вот ведь подите, вопрос материальный:
— Карманные деньги у вашего сына имелись?
— Да нет!
— А просил он у вас?
— Ничего не просил.
— Как вы, батюшка мой, довели до греха его? Дифференцировали, а о сыне забыли, что взрослый, ему без карманных расходов нельзя-с: молодой человек…
В самом деле, что взрослый, и — девушек лапил, а все ж:
— Стелелюшил.
Два дня — приборматывал, ноги и руки пускал врастопырку, на третий же к сыну прошелся, над ним постоял:
— Ты зачем, брат, себя обсорил?
Трепанувши додер на халате, вздохнул и обратно пошел — в кабинет: там шкафы — перевернуты, кресла — содвинуты, наискось стол:
Полотеры!
Промаривал Митеньку только для вида, себе положивши: простить, — дело ясное!
Шло промолчание.
— И нате же!
Митенька лез на него, стал довязчивым, шумным: устал криводушничать он: проморенье ему надоело, к семейству прибрел, чтоб впервые схватиться за общее дело семейное, но оказалось: семьи-то и не было, тут отложилось решенье:
— Еще — подожду: не готовы принять они правды… И как-то особенно взорил: правдивил глазами, но слов
не сыскалося, доклину не было, мать — затворялась, отец стал отвертчивым, точно хотел он отвадить его от себя: прекословил:
— Ведь эдакий привра! Промаривал Митю.
Заметили: прежде дурачливый, Митя стал умничать: лез и оспаривал: даже учил:
— Вот: промозгленок, а — учит? — подлаивал старый профессор, а все ж с изумленьем отметил: — А кое-что, вот ведь, — прочел, ну он там — безалаберит: все-таки, в корне взять!…
Митенька стал зубы чистить, а прежде ходил затрепанцем: обдергивал куртку, поправился как-то лицом, прыщ сходил, и щека не багрела сколупышем, взор в нем сыскался.
Понял — Веденяпин.

***

Надюша — не то вот.
В синявой кофтенке, в такой заваленной юбчонке мяукала промельком, — чаще с прониткой: под пальмой, кенара любила, и — вяла: кихикила все, не давалось дыханье, ей камень на грудь навалил, ночами потела, бывало — такая с кваском, а теперь — поглядите: кривулькою крючится на канапе.
Капризулит.
— Какая ты стала раскрика, Надюша!
— Кричится мне, папочка! Сердцем кричала о том, чего нет.
Кувердяев — подлец, Митя — ворик, а мамочка, — нет уж: помалкивать!
Раз закурила табак: кружит голову он, поперхнулась: прокашляла до крови и, чтоб ‘они’ не узнали про кровь, убежала в пестрявую комнатку — кашлять: жила там, — в надстройке, та комната, — кто в ней бывал? Кресло — камка: раскрутчивый шелк, под ногами — узорик квадратцами: коврик, прильнула она к канапейной подушке лицом, уходила в свою безызживную мысль: Кувердяев, который там мальчиков любит, — что ей? А страдала, что он оказался таким: все — такие в ‘таковской’ Москве, уносимой потоком в безвестную бездну. Москва.
Там стояли тюками дома, в каждом сколькие жизни себя запечатали на смерть, Москва — склад тюков, свалень грузов, и кто их протащит?
Да время!
И время, верблюд многогорбый, — влачило. Но он — изнемог и упал на передние ноги: тюки эти рушить, за домом обрушится дом, и Москва станет стаей развалин: когда?
Поскорей!
Извлекались не стоны — сквозные арфичные звуки, они разрывались разрывчатым кашлем, ее выбивавшим из жизни, окрапленной сверху лавандовым запахом, промозглой капустой воняла ‘таковская’ жизнь, и в ней кашляло время.
Смотрите-ка — кровь на платке!

***

Василисе Сергевне приснилось: сказали:
— Спасайтесь!
— А что?
— В переулок пришла ядовитая женщина!
И, ужасаясь, сгурбились в столовой: под рыжею тучей, припав головою к окошку, стояла огромная женщина в синих очках, расширялся ими до ужаса — в стекла: они — — в коридорик, защелкнувши двери, но — зная, что рядом уже, озаренная белой луной, за стеною стоит, отравляя их сернокислотным дыханием.
С болью тупой проснулась она, за промочкой волос (ее волосы лезли) под бледно с лимонного цвета разводами белых обой из светлявого кресла задумалася, под сквозным, кружевным туалетом среди несессеров вздыхала, о чем этот сон? Ощущала себя неприятно: как будто ждала, что наступит пора, когда в ясной налаженной жизни откроется: едкое что-то.
И вяла щекой, заваляшкой, все утро, и всем говорила потом:
— Я веду мемуары свои.
Огорченной овцою ходила по комнатам в дезабилье, докисала у окон: висели грустины над ней, как гардины.

***

Мандро произвел разворох, потому что его появление встретил профессор, как в глаз, и казалось: Мандро уж он видел — когда-то и где-то.
Он выдвинул ящик: сваляшил рукой сбереженье бумажек, рассыпал на столике шахматы, ставил на доску их.
— Перепукиерко, чорт подери! Расцецерко хотя бы пришел!
У себя самого сфукнул пешку.
Вдруг встал: да, — такая завара пошла обстоятельств, что — нет: не раскусишь, сплошной ерундак. Кавардачила жизнь: не нашли, чорт дери, квадратуры, а тут, чорт дери, кубатура, и щеки надулися, полные формулой, бросился он в промаранье бумажек: бросились в корзинку расчёртки кудрявого почерка, явно: болезнь принесла ему отдых, вся мысль — обновилась, хотел сформулировать принцип не дынных движений: и выявил въявь — мнимый мир.
Встал, — и пер в прямолобом упорстве, шепча вычисленья: от двери до шкафа, от шкафа до двери, замахиваясь на крутых поворотах, как будто себе подтетёху давал.
— Дело ясное, что — открытие: перевернет всю науку.
— Оно — применимо к путям сообщенья…
— К военному делу…
— Морскому!
— И, стало быть, мы, — брат, Ван-Ваныч…
От шкафа до полки вертелся кубариком. Вдруг — осенило.
— Еще вот — пронюхают.
Встали тут исчерна-синие волосы, чуялось — водопроводные трубы открылись: Мандро.
— Чорт дери!
Он отнесся искосым пригорбышем к двери, дверь запер на ключ, тяжко охая, сел на карачки, и, угол ковра отогнувши, он вынул паркетик из пола, под ним оказалися листики — все в вычисленьях.
— Здесь, — цело!
Глаза закосились на дверь, и разлет этих глаз выражал опасенье: с приходом Мандро в его дом ворвалось что-то новое, да, — и Мандро занимал, захотелось проверить на чем-то себя: поглядеть на Мандро.
— Да, вот — надо бы сделать визит, — дело ясное, этого требует вежливость, ну и там — Митенька-с, коли знакомятся дети, родители — ну там — наносят визиты.
Уж каряя перегарь дня просто сфукнулась: в ночь черноротую.

3

В злой, снеговой завертяй, поднимающий жути и муть, — с пересвистами, с завизгом, — выступили: угол дома, литая решетка (железные пики сцепились железною лапкою), и — дерева, раскаракульки, снежная гривина, воздух чеснув, отмельтешила, каменный, серо-ореховый дом, отступя от решетки — сложился себя повторявшим квадратом и крупные пуприны взнес: межоконных полос, точно шмякнули сбитыми сливками, наерундили гирлянд известковых изле-плин и вылеплин: груш, виноградин.
Ореховый торт, а не дом!
Точно в торте, сидел Задопятов.
За стеклами окон второго этажика морщились сборочки крапчатых штор с очконосою дамой под ними, едва выяснившейся пролизнями седо-серых волос, отдающих и в зелень и в желчь, поднимались два синих очка из-за стекол, — огромных до ужаса, и — все рассеялось: серо-ореховый дом, точно рушась темневшими окнами в мути и amp, жути, свой угол показывал из пересвистов и завизгов, скверик — исчез, подворотни — развылись, заборы ломились.
И дуем неслись раздымочки из труб.
И хотелось ждать, пока снова не станет все ясно, пока не прочертится серо-ореховый дом из деревьев провалами окон, пока из окна не проглянут два синих очка.

***

Анна Павловна там Задопятова, круглоголовая, тучная дама являлась в окошках с огромною лейкой в руке, поливала болезненный крокус, была далека от словесности, женщина — строгая, твердая, честная, предпочитала И. И. и П. И. Петрункевичей прочим кадетам, ее называли железной пятой, про нее отозвался когда-то усерднейший чтитель Никиты Васильича, — Ольдов, покойник:
Что за дичь! Бегут под женский бич
Даже львы, а не одни овны…
И Никита наш Васильевич
Под пятой у Анны Павловны!
Будь ты бритт, москвич иль костромич, —
Знай, ты должен с кряхтом крест нести,
Коль года судьбой сплетенный бич
Взвит над задом знаменитости!
Все выделялась лицом, прокрасневшим мозольчатой кожей, в обветрине, взростком губы, и вторым подбородком, окрапленным волосом, на голове волосы — гладкий свалень из зелени с желчью, прижатый к затылку нашлепкой: оттуда валились железные шпильки — на пол, на ковры, поражало блистание синих, суровых очков вместо глаз, ее платье из серенькой, реденькой рябенькой ткани, с косою прониткой, душило весьма выпиравшие формы, носила она башмаки без шнуровки, вздевая их на ногу с кряхтом (два пальца в ушко).
И пристукивала каблуком по паркету, хромая немного (была — кривоножка), рукой опираясь на твердую трость с наконечником из гуттаперчи, держала запас ‘пипифакса’, который она покупала у Кёлера, твердо следя, чтоб везде было чисто, где нужно, повесила надпись: ‘Прошу содержать в чистоте’, и струею горячего пара из клопоморителя дезинфицировала переплеты двуспальной постели, хотя клопов не было, раз в две недели бывала в собрании ‘Общества распространенья технических знаний меж женщин’.
И часто бывала на ‘Курсах для кройки’.
Годами страдала она кровотечей из носу, страдала одышкою, вспыхивая в это время до корня волос и кровяность показывая подбородка второго, слегка опушенного реденьким крапом волос, в представленьи Никиты Васильевича Задопятова образ почтенной матроны связался в последние дни с королевой из драмочки ‘Смерть Тентажиля’, — не ясно: открыла убежище: ‘Ясли младенца’ она.
Королева ж из драмочки ‘Смерть Тентажиля’ — таскала младенцев.
В последнее время суровее стала она: кровотеча замучила, и без того молчаливая, — стала еще молчаливей, а строгость в глазенках, смотревших на мужа, — утроилась, учетверилась, таилось жестокое что-то, как месть, без того ее губы кривились оттенком сарказма, когда с ней делился Никита Васильевич воспоминаньями, мыслями вслух об эссе, замышляемом им.
Разговоры с женою привык называть он заметками:
— Это заметки мои на полях, так сказать, — говорил он, бывало, за завтраком, кокая яйца и их выливая в стакан.
А теперь обрывала она разговоры его, будто что-то тая, и поля неразрезанной книги глупейше пустели: Никита Васильевич робко косился, вполне упирался в квадратное это молчанье, ворча про себя:
— Запертой комод с ценностями. Ключ — закинут.
Молчала зловеще и едко сверлила глазами.
Давно подбиралась она к его ящику с письмами, тщательно заперт был он много лет, удивлялась, что — заперт, все прочее — было открыто ей, знала, где что, приводила в порядок бумаги его, в этом ящике вот — замечанья, наброски при чтенье Мюссе [38], афоризмы о Чосере [39], в том же — конспект курса лекций и папка с приветствиями разным деятелям, сочиненными им, между прочим, приветствие Франсу [40], Уэльсу [41] и Полю Буайе [42], проживавшему в бытность в Москве в этих комнатах, литература предмета, один только ящик был заперт.
Ни разу его не оставил открытым.
И крепли сомненья в ней, боли, годами они притаились под стеклами синих очков, но — крепились, теперь они встали: пророслою злобой.

4

Никита Васильевич сидел, перекутав колени вигоневым пледом: строчил свой ‘эссе’, подложив под себя неуклюжую ногу, мотаясь пенснейною лентою и веей волос, надувался, чтоб выпустить воздух над строчками фразы, ее перечел, зачеркнул, и, откинув вигоневый плед, он по вздошью похлопал себя, попривстал, — потоптался ногами по коврику, засеменил каракатицей в угол, к плевальнице: сплюнуть.
И — сплюнул.
Во всей обстановке, его окружающей, нюхалось затхлое что-то.
Здесь ветрили форточки, синий скрипел вентилятор, и денно, и нощно, но выветрить припаха все не могли, и дохлятиной сладкой воняло чуть-чуть, — не то трупом, не то мятным пряником.
Грустно оглядывал — то же, все то же!
Большой кабинетище с окнами в крапчатых шторках, со стенами в крапчатых, чуть желтоватых обоях, повсюду — крап черный, и — черные кресла, на них — полосатого канифаса чехлы, — желто-красные, мятые, с чуть темноватыми пятнами, — след от голов, прижимавшихся к спиночкам (головы мылись не часто в профессорском круге), шкафы, счетом пять, с завитыми, резными колонками красного дерева распространяли отчетливо запахи старой рояли.
И — бюсты: Мольера, Грановского [43], Ибсена.
Что еще?
Крокус болезненный, не поливаемый Анною Павловной нынче, сидела в шезлонге у окна, здесь, отсюда она изучала годами в окне изузорины фриза: дантиклы столбов розоватого дома напротив.
Никита Васильевич уселся писать, провисая пенснейною лентою и выводя расцарапочки, напоминающие паучиные лапки, себя, откровенно сказать, преужасно он чувствовал в мыслях: не дома, устроился, как в меблированных комнатах, в них, в той — сегодня, в той — завтра, он сам сознавал как-то глухо (почти в подсознаньи): тома его — просто гостиница, ряд коридоров с дверями, ведущими в комнаты, эта — Кареева [44], эта — Грановского, Джаншиев, Гольцев [45], Якушкин [46], Мачтет [47], Алексей Веселовский [48] имели еще свои комнаты, он же имел — только собственный сор, поживет и уйдет, насорив.
Тут он встал.
И, разгуливая бурмотуном разволосым, себе самому дирижировал ручкой пера: над листом расцарапок, был в бархатной, черной, просторной толстовке, весьма оттенявшей седины его.
— Так поднимем же, — он бормотал сам с собой, — фу-фуфу… свои головы…
— Выше…
— И с поднятым гордо челом…
— Фу, фуфу…
— Понесем нашу скорбь.
Сочинял он фразистости.
— Что вы бормочете там? — из шезлонга вопросила его Анна Павловна.
Нехотя так отозвался:
. — Пишу… сочиняю…
. — И — ну? — усмехнулась она.
Положила на стол пред собою два синих суровых очка, и глазенки, ученые, строгие, пристальным проискром выбежали из-за нервных приморгов.
— Пишу, — расправлял он клокастый мотальник (‘мотальником’ старым она называла седины его), — что в пространствах российских охватывает беспредельность и веет надеждой на лучшее будущее, так подымем же — я говорю — свои головы выше, — прочел он последнюю фразу, — и с гордым челом понесем…
Тут брошюрное мнение он положил пред собой.
— Это ж мненье не ваше…
— Как так?
— Да Брандес [49] его высказал.
Рот разорвавши, ударилась в пАзевни.
Он ухватился за выжелчень уса, весьма недовольный ее замечаньем, смолчал, но во рту ощутилась безвкусица: задребеденилось как-то, он сам понимал: ничего, ничего не создал, четверть века хвалясь, что схватил он быка за рога, что медведя поймал:
— Дай его!
— Не идет.
— Сам иди!
— Не пускает.
Никиту Васильевича Джаншиев, Гольцев, Кареев, Якушкин поймали, пока он кричал из журналов, что справился с ними, поверили, даже писали об этом, писали о нем в иностранных журналах: Леже [50], де-Вогюэ [51] и Буайе, но он мыслил двенадцатиперстной кишкой, а не мозгом, продукт межвременья — цедил свои мысли часами — по каплям: мензурку.
И их разводил просто бочками фраз.
Он уткнулся в статью и казался себе самому страстотерпцем, пыхтел, вот, украдкой взглянув на часы, он решил, что — пора, неожиданно засеменил каракатицей, чтобы покинуть пропахлую комнату.
— Что вы? Куда вы?
И — капнула шпилькою.
— На заседание.
Едко скривилась:
— Оно не сегодня, а в пятницу.
Тут лишь заметивши, что позабыл он футляр от пенсне, он вернулся к столу, чтоб увидеть, как всем подбородком, вдавившимся в шею, ему показала второй подбородок, ведь — ужас: глядели очки — не глаза, два громадных, почти черно-синих очка стекленело без всякого выраженья.
Что было под ними?
— Не это, а то заседанье.
Она усмехнулась: обидно, жестоко и мстительно:
— Знаю, какие у вас заседанья… Быть может, с Агашею вы заседаете там…
Не оспаривал этот смешочек, но око — загасло, и, сжав кулаковину, снова разжал: поклокочить повисшее грустно кудло (с него перхоти сыпались), и провопив двумя оками, каратышом потащился вторично к плевальнице: сплюнуть.
И — сплюнул.
— Какая Агаша! Агаша — служила, и все тут.
— Служила еще неизвестно чем.
— Сами ж держали ее… И притом это было лет десять назад.
Он боялся ее лютой ревности, пал в свое кресло: и пал в закатай кудрявые фраз, тут возъятием глаз над мешками, подобными мощным отаям свечным, он откинулся, великолепно ладони воздев над собой, в этой позе напомнивши Лира, которого он очертил лет уж тридцать назад в обозренье журнала: ‘Артист’.
И покинул пропахлую комнату.

***

Вскрыла: подобранным ключиком: ай! И — припадок удушья, едва с собой справилась.
Первая мысль: ей, как Норе, уехать из дома, вторая: как Элле Рентгейм [52], здесь остаться, чтоб мстить. Элле, или?…
Запуталась в Ибсене.
В ящике были: во-первых, одиннадцать стихотворений Никиты Васильевича, адресованных некой ‘Сильфочке’, был и двенадцатый. ‘Сильфочке’ же посвященный игривый стишок (не стала читать), прочитала четыре строки, вот они:
Захотелось мне немножко
Черной самородинки:
И целую я у крошки —
Усик черной родинки
Во-вторых: извлекла она ряд продушенных записочек, в мило-наивных лазурных и в темно-лиловых конвертах: признанья в любви, обещанья свидания, воспоминанья о ласках, и тоже стишочки.
Как семенем, сея
Надеждой драгою, —
Ты шествуешь, вея
Седою брадою.
Я сердцем откроюсь
Любовному зною,
В седины зароюсь
Твои: головою.
За подписью ‘Сильфа’.
Событие это стряслось, как удар.

5

Вот он вышел в переднюю с гладко расчесанной белой кудреей волос, в сюртуке, свою ногу протягивал в каменный ботик.
Прислуга стояла с распахнутой шубой.
Из двери просунулась в спину ему голова Анны Павловны блеклой сваляшиной желто-зеленых волос, распылавшись щеками, ушами: она — почернела (взлив крови к виску), громко капнула на пол железною шпилькою, друг перед другом стояли с таким напряженьем, как будто они ожидали, кто первый повалится вниз головою в открытую падину.
Выбежал.
Ропотень креп, кто-то крышу ломал, и — бамбанила: вывни ветров! Улыбнулося небо к закату: прозором лазоревым, туча разинулась солнышком, день стоял сиянским денечком: на миг, искроигрием ледени бросились в нос все предметы.
Оглядывал вяло площадку: он жил на Площадке (в Москве есть Площадки: Собачья Площадка, Телячья Площадка).
Вот — скверик: за сквериком — домик, сиреневый, бело-колонный (ампир), крыша — легким овалом, скорей — полукуполом, наискось — серый, просерый забор, строя угол, оливковый семиэтажный домина пространство обламывал кубами выступов в пять этажей, угрожающих пасть на затылок прохожего, дом вырывался в соседний проулок, давимый ватагой таких же кофейных, песочных и серых домов с шестигранниками полубашен и с кубами выступов, издали, в нише, воздвигнутый рыцарь копья лезвеем в пламень каменный змея разил над карнизами восьмиэтажного куба.
Громады — не зданья.
В одном только месте зияла пробоина — кучечка слепленных домиков: ветхий совсем пересерый, гнилой, между каменным синим и каменным же клоповатого цвета, все трое — о двух этажах, к ним прижался четвертый, разрозовый, и — в полтора этажа, вы представьте, над ними он высился, эту пробоину между семью и пятью этажами пора бы на слом, да владельцы ломили за место огромную сумму, чтоб портить проулок.
Нелепости!
Из пересерой гнилятины веснами окна бросали мелодии Регера, Брамса и Брукнера, а из домины соседней, обложенной плитами, великолепным подъездом, отделанным в строгом и северном стиле, с почтенным швейцаром и с лифтом — старательных хор выводил ‘Свете тихий’ Бортнянского, происходили здесь спевки любительских хоров, воскресными днями дающих концерты в коричневой церкви Кузьмы-на-Копытцах.
Распутин, проездом бывая в Москве, посещал этот дом, Манасевич-Мануйлов вальсировал раз, и, почтив посещеньем, просфорочку скушал здесь Саблер.
Стояли тюками дома, в них себя запечатали сколькие — на смерть, Москва — склад тюков: свалень грузов.
— Извозчик,- Петровский бульвар!
Отворилась в ореховом домике дверь: Анна Павловна вышла в своем ватерпруфе из черного плиса, без меха, в пушащейся шапке, повязанной черным платком шерстяным, опиралась рукою на трость, ей, взмахнув, подзывала угольные сани, в них села, показывая на сутулую спину катившегося впереди Задопятова:
— Ну-те, за барином этим, извозчик!
Арбат: многоногая здесь человечина вшаркалась, над многоверхой Москвой неслись тучи, Никита Васильевич думал, уже — Рождество на носу, остается закончить семестрик.
Арбатская площадь!
Народу наперло, и все — в одно место, сроился, городовой посредине утряхивал пьяного парня в пролетку и — тер ему уши, закрывшись плащом, нахлобучил огромную шляпу и рот разрывал, указуя на площадь,- испанец: с плаката ‘Кино’, под ним дама влачилась мехами, и шла человечина — путчики, свертчики — в яснь, в светосверки снежиночек, щурили взоры, сверкательно скалились вывески: ‘Кёлер’ и ‘Бланк’.
Город — с искрой.
Никитский бульвар.
Задопятов — москвич,- знал дома, вот он,- памятный, бывший Талызина дом, после — бывший графини Толстой, наконец — Шереметева, Гоголь в нем мучился: литературные воспоминания встали перед взором.
Припомнился тост, знаменитый, им сказанный, тост, облетевший Москву и вошедший в том первый его сочинений, Тургенев пожал ему руку за тост, фыркнул Фет, в ‘Гражданине’ [53] пустил фельетон князь Мещерский, Катков [54] — промолчал, а старик Григорович [55] с Украины приветствовал, Кекарева, Василиса Сергевна, еще гимназисточка, тост переписанный перечитавши,- влюбилась, открылась — вся будущность: двери редакций, домов, понедельники — Усовых, вторники — Иванюковых с ‘максимковалевскими’ спичами, среды — Олсуфьевых (с Львом Николаевичем), Писемского — четверги, Веселовского — пятницы (с Янжулом [56], Носом [57], Шенроком [58], Якушкиным [59] и с Николай Ильичом Стороженко [60]), воскресник живой — Николай Ильича, на котором Иванов с Иваном Андреевичем Линниченко теряли от спору свои голоса, обсуждая дела ‘Комитета’, садившего Чехова в лужу.
Да — время!
Он сам в этом времени, лев молодой, обрамленный курчавою гривой волос, еще черных, развеивал лозунги — фигою в нос — Стороженке, и фигою в нос — Веселовскому, много прошло перед ним здесь мальчат: Гершензоны, Шулятиковы, Столбиченки и Фричи толпой здесь внимали, смутясь, его ‘песне святой’, здесь считался ‘златыми устами’ он,- фондом идей: и монетою звонкой идейных обменов.
Теперь называли его (ну, хотя б лигатурой [61]!): бумажкой… которая… служит… — молчание!
Либерализм лимонадный, прогоркнувши, чистит желудок не хуже касторки, и вот — он прогорк лет шестнадцать назад, и либретто из мыслей Никиты Васильевича уже пелось Столыпиным [62] года четыре назад, как теперь распевалось оно Протопоповым [63]: вместе с последним оно должно было собой увенчать петроградские крыши, строча пулеметами, чтобы, проклявши Россию, окончиться стрекотом фраз: из Парижа и Праги, так кариатидою стал он — ливрейным лакеем правительства в позе протеста — с подъезда Кадетского корпуса.
Вот он, старик, проезжая по старым местам, направляется к старому месту — раз в месяц (с пяти, с четырех — до семи, до восьми), уже двадцать пять лет (проститутка прошла, и за нею — бобровый поклонник), да, да, — что прикажете!
Это — идейная близость.
Уж высился многоугольными башнями замковый дом от начала Тверского бульвара: Михаил Васильич Сабашников [64] в прошлом году наотрез отказался принять его книгу (печатает молокососов каких-то), Никита Васильевич ехал с поджатой губою под башнями: здесь помещалось издательство.
Дом тот сгорел.
Задопятов смотрел сквозь бульвар, над которым в немом межесвете мельчили охлопочки серые, мальчик кидался там снежными ляпками, ветер поднялся, и шла — рвака листьев, едва прояснились дома Поляковых и дом Голохвасто-ва, Герцен в нем жил, вероятно, гулял на бульваре, гулял — Чаадаев, наверное, может быть, — с Пушкиным, в пушкиноведеньи был Задопятов нетверд: он оставил открытым вопрос, бросив взгляды на дом, где когда-то квартиру держит бонапартовский маршал, — за домом, известным и вам, полицмейстерским, выстроенным Кологриво-вым после пожара московского бывший Курчагина дом: здесь когда-то тянулись владенья — дома и сады — Солового.
Сгорели!
Страстной монастырь!
Приближаяся к месту свидания, так сказать, — он запыхтел, несмотря на преклонные годы, он чувствовал так же себя: четверть века испытывал то же волнение — именно с этого места, прилив беспокойства давал себя знать — совершенно естественный, если принять во внимание: его ожидавшая дама — сердечная, честная личность, и — прочее, прочее…
Гм!…
Неприличная сцена — налево, и — нос завернул он направо, и здесь — неприличие: ‘улица’, — то есть все то, что стоит ‘улица’. Где ж ‘отличное’?
Там, где нас нет!
А из саночек, быстро летевших за ним, будто падало в спину ему чье-то толстое тело, а город, лиловый, черно-вый, стал смяткою: черней и светов.

6

Хозяйка сдаваемой комнаты ухо свое приложила к две-рям и — услышала: Да…
— У Кареева сказано ведь — уф-уф-уф, — и диван затрещал, — что идеи прогресса сияют звездой путеводной, как я выражаюсь, векам и народам…
— Вы это же выразили в ‘Идеалах гуманности’, — вяло сказал женский голос.
— Но я утверждаю…
— Скажу а про по, — перебил женский голос, — когда Милюков [65] вам писал из Болгарии…
— То я ответил, как Павел Владимирович, указав на заметку Чупрова [66]…
— Которую Гольцев завез…
— К Стороженкам…
— И я говорю то же самое, — что, когда вам написал Мил юков…
Тут закракал корсет.
Тут хозяйка сдаваемой комнаты глаз приложила к прощелку замочному и — увидела: ай-ай-ай-ай!
Ай!
Дама лет сорока пяти, или пятидесяти, с заплеснелым лицом, но с подкрасом губы свою грудь заголила, сидела с невкусицей этой перед зеркалом, вовсе без платья, в корсетике с серо-голубенькою оторочкой, в юбчонке короткой и шелковой, цвета ‘фейль-морт’, платье цвета тайфуна с волной было сброшено на канапе серо-красное, с прожелтью, на канапе же Никита Васильевич — только представьте!
Никита Васильевич сел, раскорячившись, — без сюртука, верхних брюк, без ботинок, и стаскивал с кряхтом кальсонину белую с очень невкусного цвета ноги перед дамой, деляся с ней фразой, написанной только что дома:
— Приходится — уф — chХre amie, претерпеть все тяготы обставшей нас прозы…
Стащил — и стал перед ней: голоногий.
Почтенная дама, сконфузившись, пересекала рыжеющий коврик, спеша за постельную ширмочку, — в юбочке, из-под которой торчали две палочки (ножки без ляжек) в сквозных темно-синих чулках, из-за ширмочки встал драматический голос ее, перебивши некстати весьма излиянья прискорбного старца:
— Здесь запах…
— Какой?
— Не скажу, чтобы благоуханный.
Пошлепав губами, отрезал: броском:
— Пахнет штями.
— Весьма…
И действительно: промозглой капустой несло. Шлепал пятками к ширмочке, вздохи теперь раздавались оттуда и — брыки:
— Миляшенька…
— Сильфочка…
— Ах, да ах, — нет…
Наступило молчание: скрипнула громко пружина.

***

В проходе двора на бульвар прижималась к воротам дородная дама в пушащейся шапке, подвязанной черным платком, опираясь рукою о трость, и глядели на лепень сне-жиночек два черно-синих очка безо всякого смысла.
Что было под ними?

***

Никита Васильевич был рыцарь чести, и тайны своей он не выдал: молчал четверть века, и мы соблюдем ее: имя и отчество дамы — секрет, а тем паче фамилия, словом — прекрасная, честная, светлая личность!
Она появилась опять, расправляя морщулю лица:
— Скажу я, — надоело мне…
Вышел, пропузясь, почтеннейший старчище:
— В автократическом — уф — государстве жить трудно…
— Да — нет: я о муже…
— Среда вас заела…
— Отсутствие ярких, общественных импульсов… И приласкалась, схватясь за мизинец:
— Уедемте…
И — помочилась: глазами.
Он — руку отдернул с испугом, подумав, что палец ему лобызнет: помычал, побурчал животом, и покрыл этот урч завиваемой фразой:
— Увы, — как сказал я сегодня, — поднимем же головы выше и с гордо воздетым челом понесем…
Перебила:
— Подайте бандо.
— Понесем, говорю…
— Пудры…
— Скорбь…
Перебила:
— Бежимте!…
Но — вылупил око:
— Жена — не башмак ведь: наденешь — не скинешь… Вскочил.
И кальсоны свои натянуть торопился, как будто его не видала она без кальсон, с кряхтом ногу просунул в сюртучную брюку, она ж, достав зеркальце из полосатого сака, припудрилась, слышалось снова:
— Кареев!…
— Чупров!…
— Милюков…
Гарцевали парадом своих убеждений, вставали свалянные годы, — почти что годов размазня, размазней его мысли питалась она, лишь читая труды Задопятова, третий, второй и четвертый.
Том первый пропал.
— Ну — пора…
— Вы куда же?
— На вечер ‘Свободной Эстетики’.

***

Толстая дама взлив крови к виску ощутила, когда со двора, чуть ее не задев, Задопятов прошел, и за ним сорокапятилетняя дама.
Ах, вот она, — ‘Сильфочка’!
Юбка отцвечивала желто-рыжим тайфуном с волной, под густою вуалью, усеянной смурыми мушками, виделись все же: черничного цвета глаза и подкрашенный ротик брусничного цвета, ей в спину — ведь ужас — глядели: очки, — не глаза.
Два громадных, почти черно-синих очка стеклянело без всякого там выражения.

7

Вечер ‘Свободной Эстетики’! Кто-то заметил:
— Пришел Задопятов.
— Где, где?
Задопятов, исполненный взорами, так белоглаво рыхлея и морща свой лобик, прекнижисто выглядел: видность показывая еле заметным взмаханьем пенсне, на усах оставалася взмока от сырости, перетянувшись и выдавившись толстением зада, тащился, ведомый Рачинским, к огромному креслу почетному, чтоб протянуть свою руку Гедвиге Сергевне Зеланкиной, корреспондентке ‘Журналь Паризьен’.
— Укушу вас за локоть, — призвизгнула громко девица-кривляка поэту-кривляке, прибавив, что ищет она великана, которого нет, но который блуждает меж облак в ‘Симфонии’ Белого.
И Задопятов подумал:
— Куда я попал?
Но заметивши, что Доброносов, казанский профессор словесности, — здесь, успокоился быстро.
Никита Васильевич очень готовился сделать в ‘Эстетике’ некий докладик о драмочке ‘Смерть Тента-жиля’ (ведь вот на какие теперь переходил темы), должен с ‘Эстетикой’, что ни поделайте, был он поддерживать связь: не то ‘Русская Мысль’ станет явно теснить его, — ‘Русская Мысль’, где царил он при Гольцеве.
Ах, — этот Брюсов, и, ах, — этот Струве [67]!
Взнесенье пенсне на обиженный нос показало, что силится он отбарахтаться мыслью от этих назойливых ассоциаций о Брюсове, Брюсова крепко продергивал он в ‘Русской Мысли’, но Брюсов теперь редактировал ‘Русскую Мысль’.
И подумалось:
‘Надо бы — да: постараться бы, — как-нибудь… Надо бы с Брюсовым…’
Щурил рассеянно глаз свой на даму: прическа с прони-зами бусинок, пепелоцветные волосы, родинка, очи с расщу-рами, платье — гри-перль, возраст — тоже: г р и-перль, говорила она, — ей не нравится все то, что есть, и ей нравится то, чего нет, да и то — не совсем, говорила она кавалерику, и — прерассеянно тыкался он моргощурым, дерглявым лицом, собирая на лбу драматический морщень и вновь распуская: он ерзал и задом и мыслями: ни одного прямолетного слова! Слова износились на нем, предлагал многогранники мысли своей, перегранивал гранник в без-гранники, не удивлялась, своим переборчивым взглядом смотрела она беззадорно и кисло на юношу с высмехом (этот пришел позлоумить), бойчившего взглядом.
Поляк русопятствовал там с полякующим русским, и кто-то прошел с каменистым и твердым лицом, стал с улыбкою в каменной позе, оправивши дымчато-голубованные волосы с просизью.
— Это — Июличев!
Брюсов!
Ему Задопятов присахарил взглядом (но взгляд вышел с прокислом) и протянул толстопалую руку, в душе же гнездился еще подсознательный страх, что его могут выгнать отсюда за некий давнишний ‘эссе’ под заглавьем: ‘Убогий ломака’.
Но Брюсов спросил о трудах.
— Я пишу популярную книгу.
И око — какое — блеснуло.
И, важно пропятясь подвздошьем и задом, прошелся с великим поэтом пред всеми купчихами, кисти же рук, грациозно приподнятых четким расставом локтей, расщемили пенсне и взнесли на отвислину носа.
— Вы, что же, директорствуете? — пыталось сострить волоокое око его, сделав быстрый прищур безреснитчатым веком.
— Я — нет, — Брюсов мило скосился, — в ‘Кружке’ я скорее заведую кухней.
В ответ Задопятов лишь выбрюшил урч.
Тут вторично Рачинский с подскоком, с подсосом, под-фыркнул дымком папиросины в нос, Задопятова стал проводить на почетное место, навстречу уже поднимались: писатель, давно не читаемый, Фантыш-Заленский, и автор романа ‘Растерзанный фурией’ Петр Алексеич Во-данов.
— Позвольте представить, — сказала какая-то дама, — вот это — поэт Балк…
— Мозгопятов, — запнулась она, указуя лорнетиком на Задопятова.
Понял: она — не читала его, и — надулся, и — бросило в пот, тяжко крякая, сел он, и око — какое — блеснуло.
Волчок из людей расступился, и вот из него Трояновский таким гогель-могелем выскочил прытко: открыть заседание, купчихи, развеяв парчовые трены, прошли в первый ряд, и поэтик загибистым станом поднялся: пропеть свои строчки, слепить свои жесты, движением нервным и женственным быстро поправил изысканно взвислый махор, и прочем — с покусительством, тотчас же критик Сафтеев, вполне завиральный, вполне либеральный, мужчина с крепчайшей заваркою слов и причмоком в губах говорил, модулируя мысли (мужчина полончивый): вымозаичивал реплику.
Слово — словесная взмутка!
Сидел Задопятов, надменно зажав свои губы, такой кривопузой, такой кривозадой развалиной, чувствуя сверб в геморроидном месте, он мучился, ерзая.
Вдруг он — поднялся, чтоб выразить что-то: стояло само прорицалище истин, зажавши курсивом ресницы:
— Позвольте мне, — вымедлил, — милостивые — гм-гм -. государыни и…
— …государи, — пустил он фонтанисто, — высказать в сем уважаемом месте — гм-гм… свою мысль…
И споткнулся, вперившися в даму: не слушает!
— …мысль…
Кто-то встал и пошел прочь, оправивши волосы…
— …высказанную в собраньи моих сочинений, а именно: И — ай — девица-кривляка поэта-кривляку схватила зубами — за локоть!…
— …а именно…
Тут Задопятов взбурчал животом, покрывая бурчание вновь завиваемой фразой, отметил, что ‘именно’.
— …именно: произведенья изящной словесности складываются под явным влияньем идеи прогресса, которая…
Тут оснастил свое слово метафорой:
— …светит звездой путеводной векам и народам.
И — далее, далее, долго слюнявил, и кончил словами:
— Позвольте ж замкнуть в поэтическом образе мысль мою.
Лопнувши оком, прочел он:
Приветствует пресса
Могучим ‘ура’ —
Идеи прогресса
Идеи добра!
Дослепил!
И, себя оборвавши, оглядывал молча собрание, алча похвал, и — закид головы выражал самолюбие: все его бросили, только доцент Роденталов почтительно жал ему руку, пока композитор Июличев что-то играл, встал, подавши два пальца, пошел из ‘Эстетики’, где не почтили прискорбного старца, с таким озабоченным видом, как будто под лобиком производил перманентное книготиснение (попросту там дребеденилось что-то).
Так он, — отставной генерал, отставной либерал, — все таскался в идейные пастбища.
Как он до этой жизни дошел!
Перерыв: и — волчок из людей завертелся.
Какая-то вот сверкунцовка сплошная, показывая волосы розоватые — в прожелтень, глядя серьгой искрогранной, прошла с кавалером в визитке грибискр, просветленным, надменным лицом, и крупой бриллиантовой пырснула, всем состояньем играя из облачка брюссельских кружев, колец переискры плеснулись и в зелень, и в желчь с явным отсверком — в красень, в пурпурово-розовость, зажидневающую розоватой лиловостью с синеньким просверком, ей кавалер мадригалил, она — не ответила, но поглядели в глаза ему выблески крупной серьги.
И, играя локтями, — прошел балансером за нею: приятный, опрятный, приветливый, вежливый: Онченко-Дронченко, центрифугист.
И за ними прошел бальзамический запах.

8

Когда меж Никитой Васильевичем и супругою, Анною Павловною, бывали разгласья, Никита Васильевич кушал один, в кабинете, похакивая в кулачок над пуком расцарапочек, даже за пищей потел он трудом многотомным своим, вообще — неудобства, любил, например, род варенья без косточек, — смокву, и — не было смоквы, и чай подавала прислуга, Таташа, холодным, а хлеб — прочерствелым.
Недавно еще он откушал ягнечью котлетку один, а ‘она’ — затворилась: с чего? Вообще как-то стала коситься очком, и хотелось бы высказать.
— Глаз у вас лих!
А ведь глаза-то не было вовсе: косились очки: и — страдал от очков, потому что невидимый глаз его мучил, вставали подстрочные смыслы: без всякого смысла, потом — объяснялось: она — затворялась, своей тишиной изводила, за дверью присев, а в сознанье стояла — сплошным несмолкаемым гамом.
Невнятица!
Так вот сидел он в своем кабинете недавно еще, вспоминая с тоской, как ему она бросила:
— Были — модисточки!
— Жили с Агашею!…
Вот и сегодня, когда собирался он ехать, в переднюю высунулась, и он понял: ‘Агаша’ бродила по всем направленьям в извилинах этого мозга.
Боялся ее лютой ревности он.
И не раз, перестроивши лицеочертанье свое в относительно сносное, с помощью зеркала, к ней коридором со свечкой ходил: и у двери, ее вопрошая, пытался с ней смолвиться, но отвечала она только всхрапами (ноздри со всхрапами), после того за стеной становилось — и тише, и лише.
Со свечкой обратно бежал.
Да, себя, — откровенно сказать, — преужасно он чувствовал: этот провал с выступленьем в ‘Свободной Эстетике’ был лишь удар, довершающий, бьющий его по карману, его самолюбие было уж бито не раз, тут же било, что ‘Русская Мысль’, то есть десять печатных листов, — уплывала.
Две тысячи!

***

Уж не мало.
Он — качался в сон носом — с извозчика, время — жерёлок из черных шарищ, друг от друга отставленных белыми днями, шарами, они — уменьшалися, в шарике белом слагалась Телячья Площадка, — уж многое множество раз, он сидел в центре шарика — многое множество раз, и потом шарик лопался — многое множество раз.
В черном шаре — как есть ничего: день за днем — уменьшался, день — тмился, день — тень. Тереньтенькала вывеска с ветром. Подбросило.
День ото дня — увеличивалось море ночи, раскачивалась неизвестными мраками старая шлюпка, в которой он плыл (и которую он называл своим ‘Арго’) за солнцем, а солнце, ‘Руно Золотое’, закатывалось неизвестными мраками, чтоб, раскачав его, выбросить. Снова подбросился. — Тише, извозчик! Очнулся.
Фонарь, — и стена белобокого дома, разрезанная черной шляпой и черной раскосминой, наискось, кто-то, огромный и темный, бросался под небо с земли. Кто? С чего?
Понял: сам бросил тень, — от себя, от себя самого улетал по стене белобокого дома, скосяся, расширясь, серея, опять пророждал под ногами себя самого, теневого, — кидаться под небо космою клокастою.
Многое множество раз: отставной либерал, тщетно силится броситься в двери редакций, где юность царит, но сплошное ничто, это черное, Брюсов, бросает обратно, и — да: многозубое время — изгрызло: всю душу, и — грызло лицо, многозубое время грызет даже камни.
Дом — каменный ком — проступил угрожающим, серо-ореховым боком с Телячьей Площадки: и дверью, как трещиной, скалился:
— Стой!
Он старался, как видно, минуя подъезда, лизнувши по боку ореховому черным контуром, вспрыгнуть на крышу, чтоб там, тарарахнув пятой теневой по железному желобу (над головой Анны Павловны), — фукнуть в ничто, дом, сугливши, углом срезал голову тени, огромное что-то тишайше на боке ореховом в землю обрушилось.
Съел его дом черноротый — подъездом: а, может быть, съел — Анной Павловной?

9

— Барыня — что?
— Затворилась…
Снял шубу, пошел коридором — к себе в кабинет, и бросал двуразличные взгляды: одним глазом — в стены, другим — себе под ноги: в пол, впереди — серо-синие стены, из мглы протупевшие зло, коридор был коленчатый, с переворотом, где на часах, наготове расхлопнуться — дверь, и хотя Анна Павловна, собственно говоря, начиналась за дверью, — казалось, что чем-то впечаталась в дверь, была дверью, следившей за ходом людей в коридоре, — за дверью, в переднюю, и — за его кабинетною дверью, а эта последняя передавала не этой, а той, за которой засела ‘она’, — все, что делать изволил Никита Васильевич — даже когда запирался, противная дверь, и за нею — такая весьма неприятная женщина: с явным уменьем сочиться в замочную щель.
Ядовитая женщина!
Но, проходя мимо двери, как мимо звериного логова, медоточиво состроил одними губами улыбку в то время, как глаз испугался, и так с междометьем, совсем не с лицом, он на цыпочках крался к себе коридором коленчатым, взявшись за ручку дверную (не ‘эту’, а ту, кабинетную), в спину зияла дыра коридора, как яма.
И — дверь с напечатанным ликом глядела: внимательно.
Если б не это, зажались бы пальцы в кулак, все же дрогнули, чтобы… зажаться, как будто бы знали, как будто бы знал он и сам, что его ожидает в годах лишь утонченность пытки: и пилы, и сверла, что будет вот так он, кряхтя, пробираться, и — знать: в глубине коридора присела толстуха, чтоб гнаться —
— в двенадцать часов по ночам —
— коридорами лет!

***

Он вошел в кабинетище.
Выдохнул воздух, покрылся морщиною, свечку зажег: и просунулся: слышал: ‘она’ проходила.
‘Она’ проходила со свечкой в руке из весьма неотложного места, за ней семенил с мелизной во всех жестиках: маленький, быстренький, дрябленький.
— Аннушка!
— Аннушка!
— Аннушка!
Сторожевая же дверь, с напечатанным ликом, у самого носа с размаху — ‘б а б а ц’ ему в лоб, ‘щелк’, — и звуком ключа по подвздошью как дернет!
— Да, значит, сериозно: с чего бы?
Рот стал восклицательный знак, око — знак вопросительный, жест — двоеточие, пламя свечи — запятая, и все же у двери он медлил, стучался под дверью, и — перевернулся: обратно пошел, и пришел, и зарылся руками в свои мелкоструйные кудри, работа не шла, соструивши от носа пенснейную ленту, нагнулся, дымя сединами, прожелчиной уса к ‘векам и к народам’ (он это прочел у себя самого), стало как-то прохладно и пагубно. Будто в квартире открылся падеж.
Он вперился все в те же дантиклы столбов за окном, их фонарь освещал, уходили их контуры в тлительной сини: смешались со тьмою.
— Да, это моральный давеж на меня… Над маракушками завозился, и руки с подпухом больных склеротических жил заходили на кресельных ручках, когда его взгляд пал на ящик, всегда запертой, он не слышал, как кто-то пошел, припадая на ногу, пустым коридором, — стучал каблуком и стучал наконечником трости, вниманье связалося ящиком, чуть недодвинутым: стало быть, — отперт?
И лику не стало:
— Так вот оно что? Каблуки и трость — щелкали.
Выдвинул ящик, а ящик был пуст: письма ‘Сильфочки’ — вынуты!
Толстая лапа просунулась из-за плеча: над плечом:
— Хо!
— Хо!
— Ищете?
— Хо!
За окошками слышался ход рысака: дальне-звонкое цоканье.
Он же не смел повернуться: захакала б! Хокала басом, трясясь животом и грудями, глядела — очками, и — капнула шпилькой.
— Читала я, как меледите вы с ‘нею’!
Косма ее желто-седая упала, виясь, ей на плечи.
— Я… я…
Зализала свой взросток губы:
— Я читала, как ваши мизинчики лижут, как лезлой головкою роются в старом мотальнике…
— Друг мой!
Но желто-седая, вторая, змея — развилась:
— Вам еще сладостей, старый лизало!
И ливнями оборвалася на груди, тугие шары.
— Да, — слизнул мою жизнь… Да, — на что она?…
Вы вот — ‘выжми лимон да брось вон’? Для того вы женились? Теперь вот вонючую вы лобызаете вашу лимонницу… — краем распахнутой кофты рванулася — медикаментом пропахла она… Рот полощет ‘Одолями’… Рот пахнет рыбой.
Он стал оправляться:
— Мой друг, что бы ни было, — и потянулся рукою.
— Оставьте меня: не лисите.
— Но давность! — пытался он выдержать шквал.
— Я, медичка бывалая, — знаю ‘ее’ подоплеку: гнилая.
С небесною кротостью эпос разыгрывал:
— Я повторяю, что давность…
— Хо!
— Давность — не малый свидетель, мой вспыльчивый друг: как-никак — тридцать лет нашей жизни.
Блеснул он ей оком — каким!
— Давность!… Двадцать пять лет изменяете!
‘Что за докапа’… — подумал он и ухватился за нос, и — пропучился оком: себе в межколенье.
— А! А!… Для чего же вы женились?… Для прозы, — что музу себе завели?… Хо! Мегера она, ваша муза!… Смотрите-ка, — нет, до чего вы дошли?… Нахватались с ней звезд Станислава и Анны: служака, двадцатник!
Под градом, хлеставшим в него, поворачивался то на правую сторону он, то — на левую: с видом беспомощным.
— Я же…
— Молчать!…
— Я…
— Будируете — хо-хо — под своей золотою обшивкой мундира, с протестом в груди, прикрываемым анненской лентой!
Действительно, он на торжественном акте читал ‘О сонетах Шекспира’ — в мундире, при шпаге, и — в ленте.
— Вы весь избренчались… На лире играете?… Просто гвоздем по жестяночке… Набородатил идеечек, насеребрил седины, фраз начавкал, себе юбилеев насахарил, — хо! Уважаемый деятель: видом лилея… Душа-то Гамзея!… А что Петрункевичи — что говорят? Говорят, что вы — старый капустный кочан, весь проросший листом, а не мыслью: обстричь — кочерыжка, и та — с червоточинкой… Мелодикон!… Просто — дудка.
Стерпеть, — нет-с: позвольте-с!
Поднялся с достоинством, ставши в мелодраматической позе, но — мелкокалиберно вышло: и он поскользнулся о синие стекла очков и расшлепался оками под ноги, сплюнула, туфлей размазавши:
— Ждите: повесят медаль вам на шею: да только не лавры, а розги на ней будут выбиты.
Смирно смигнул и себе на плечо посмотрел, будто сам убедиться хотел он, какой такой ‘Фока’, и тут, невнарок, — у себя на плече рассмотрел женский волос, не желто-зеленый, а — черный, поспешно смахнул себе под ноги: прядочку этих волос он держал под ключом, если только ‘она’ не стащила: тащила бы все, — лишь в покое оставила б! Но не оставит в покое: промстится в годах, отольется не пулей, а дулей свинцовой, невольничий быт ожидает его, будет отдан он в рабство.
Представьте же: съерзнул он с кресла — коленом в ковер, головой ей в колени: облапить ей ноги и ‘старым мотальником’ пол шаркать над толстой ногою, она замахнулась тяжелой ладошищей, грудь распахнув, и два шара тугих болтыхнулися:
— Соли на хвост вам насыпать, синица несчастная! Так и присел, уронивши в ладони свой нос, и старался выдавить всхлипы, — несчастный, невзглядный, накрытый с поличным старик!

***

В кабинетище долго еще замирал он под креслом, в окно же глядели дантиклы [68] столбов розоватого дома напротив: дом каменный ком, дом за домом — ком комом, фасад за фасадом — ад адом, а двери, — как трещины: выйдут из трешин уроды. Как страшно! Так старым составом —
— раздавом —
— свисает фасад за фасадом,
над пламенным Тартаром!

***

Встал он и…
Понял, что — скрылась за дверь, что оттуда раскинула сети, что в центре их жирною паучихой засела (едят пау-чихи своих пауков), задрожал, и — забегал: весь маленький, дряхленький, что, — если выскочит да как нагайкой захлещется?
— Взять — да прихлопнуть ее молотком!
Испугавшися мысли такой, второй раз побежал к ней под двери: повалится вниз головою в глубокую падину.
Двери — молчали.
Да, — невповороть повернулась к нему королевой из драмочки ‘Смерть Тентажиля’, затащит в свои невы-дирные чащи: душить.
Она — толстая!

***

В злой, снеговой завертяй, поднимающий жути и муть, с пересвистами, с завизгом — выступили: угол дома, литая решетка, железные пики, подъезд, дерева раскаракульки, снежная гривина, воздух чеснув, отнеслась, — и ореховый дом в этом месте сложился: себя повторявшим квадратом, и — выступили очертанья: плоды известковых гирлянд, и за стеклами окон мельтешила свечка, чтоб вышвырнуть тень (бородой и космой), оторвать от за стеклами там столбеневшего тела, которое око пропучило в ночь, и — увидело: выстрелило черным конусом тени окно, черный конус, — безруко, безвласо, безглаво взлетая в космических мраках своим основаньем, взорвался в космический мрак, оторвавшись от точки вершины своей: от пяты Задопятова.
Эта пята оставалась без тени: поэтому свечка потухла, за окнами в месте взорвавшейся тени мельтешила снежина.
И из нее было видно, как таяли в белые мути: подъезд, дерева, крыша, трубы, ореховый дом, точно рушась про-тмевшими окнами в жуть, — чуть показывал угол стены еле видною линией, став серо-белым, став белым, — пропав, измельтешилось все это.

10

Формулку вычертит и, повернувшись к студентикам, — пих в нее пальцем!
Еще относительно быстро поправился, все же, — спешил он прогульное время нагнать, и ноябрь, и декабрь он начитывал: к серед озимку шло время.
Бил формулою:
— Многогранник есть шар, — чертит шар, — у которого срезана выпуклость пересечений, различно составленных, — пересеченье срезает и чистит дрожащие пальцы, сбеленные мелом, о широкобортный сюртук, напоровшись на угол доски.
Догонял сам себя: в позапрошлом и прошлом году он успел начитать, только в этом году… Оборвал его Пров Николаевич Небо — растрепа, тюфяк:
— Как с млипазовским делом?
— Взять в корень…
— Запрос?
— Отклонить.
Было людно в профессорской:
— Но Задопятов…
— А вы Задопятова мне предоставьте…
— По-моему, — Пров Николаевич Небо ударился в пазевни, — этот Млипазов — не прав, да и Перемещерченко…
— Как это можете, батюшка, вы, — привскочил он, — халатно так… — врозбеж прошелся, взмахнувши рукой.
Точно муху из воздуха сцапал:
— Мальчишке приспичило нами вертеть: не в Млипазове суть — в Благолепове-с!
Маху дал Пров Николаевич!
Пров Николаевич Небо — профессор, хирург: умел взрезывать, быстро вбегал в операторскую, с упоеньем хватался за нож и в толпе ассистентов раскрамсывая тело, ругаясь от нервности, произведя операцию, он — засыпал, и на все безразлично сопел.
Впрочем, — был почитатель армянской поэзии, что объяснялось женою: армянкою, дело не в нем, а в Иване Иваныче.
Факт — удивительный: консервативный профессор, послав три записки министру-‘мальчишке’ о том, как поднять просвещенье (записки министр не прочел), — перешел в оппозицию, в корне решив, что министр Благолепов (его ученик) — только прихвостень, дело Млипазова — плевое: этот плюгавый и плоскоголовый профессор с плешищею и с девятью бородавками, миру известный своими работами об анилиновых красках, повел недостойный подкоп под профессора Перемещерченко, специалиста по изонитрилам, пропахшего рыбой поэтому (изонитрилы — воняют), профессору Перемещерченко из Петербурга прислали запрос, но — Коробкин скомандовал: этот запрос — отклонить, Задопятов, весьма осторожный в университетской политике, с очень недавнего времени, т. е. с избрания в Академию, принял запрос во внимание, и — голоса разделилися.
Бой предстоял:
— Вы, пожалуйста, там не сплохуйте уж, Осип Петрович, — отнесся профессор к Савкову.
Савков, прикладной математик, с гнедой бородулиной, освинцовелый такой, возбуждал опасенье, не то крутолобый профессор Коковский, изящнейший, бледный, как смерть, с лжепророческим взором, и произносящий весьма мелодическим голосом ‘ха’ вместо ‘га’, — корневед, переводчик трагедий античных и лозунг студентов в борьбе их за право, но в целом, — кампанию против претензий млипа-зовских подняли физики и математики под верховодством Ивана Иваныча, зациркулировал пошлый стишочек. Вот он:
Математиков немая
Стая шествует на бой,
Интегралы поднимая,
Точно копья, пред собой:
‘Ну-ка мы, — квадратным корнем,
Извлеченным звонче рифм, —
Ну-ка, громче — ну-ка, дернем, —
Влепим в морду логарифм!’
Сам профессор, И. Коробкин,
Разжигая бранный дух,
Не дробясь, присел за скобки
Между двух ‘корней из двух’.
‘Сем-ка — в корне взять — умножу.
Протерев холуйский лак,
В благолеповскую рожу
Благо влепленный кулак!’
Знаменитый профессор уткнулся в свою записную книжонку усвоить план дня: под графою ‘Декабрь, год (такой-то, число)’ — пунктик первый: зачет, и — приписано бисерным почерком: ‘Если возможно — поймать их с поличным’, зачет обходили, его близорукостью пользуяся, выбирали студентов, умеющих дифференцировать, эти последние — чорт подери — выходили сдавать за себя и за мало успешных, профессор хотел изловить их с поличным: припас он и мел, мел — марал.
Второй пункт: ‘Анна Павловна’, бисерным почерком: ‘Письма вернуть’.
С раздраженьем лупнул кулаком. Встал и — врозбеж прошелся, профессор Драпапов, с кривящейся шеей старик, весь запластанный в кресло, — весь вздрогнул: ах, чорт подери, — Анна Павловна, — чорт подери, — разразилась письмом: в нем она с откровенным упрямством и злобою нарисовала всю черность измены его Василисочки: был и приложен пакет доказательств: и адрес (Петровский бульвар, дом двенадцать, квартира одиннадцать, вход со двора), и — все письма к Никите Васильевичу (ряд лазурных и томно-лиловых конвертов, пропитанных запахом ‘Кер де Жанет’), профессор же вспыхнул совсем неожиданной яростью на — чорт дери — ‘разбабца’ (Анну Павловну просто ‘бабцом’ называл: ‘Здоровенный бабец у Никиты Васильевича’, — все он фыркал, бывало), во-первых: на этот счет — нет, волновался — открытием, делом Млипазова, математическим бернским конгрессом, зачетом, поступками Митеньки, даже Мандро, даже тем, что в шкафу завелись таракашки, — не этим, при мысли об этом припомнилось: дезабилье Василисочки: две желто-серых отвислин вместо грудей (и сидела с невкусицей этой у зеркала), и во-вторых: Василисе Сергевне свободу он дал, в-третьих (главное): знал он про ‘это’: знал лет уж пятнадцать, с той самой поры, как письмо анонимное раз известило его о Петровском бульваре и о Никите Васильевиче. Дело ясное! Он-то при чем?
Так в поступке ‘бабца’ усмотрел безответственное обращение с чужим документом: и — только:
— Бабец!
И, лупнув кулаком по столу, из профессорской вылетел он, к удивленью Драпапова, сюкавшего Твердохлебову (‘Емкость осадочных почв в струе жидкости’):
— Классики, батюшка, любят весьма каламбурить на скользкие темы о поле, романтики же каламбурят, — я вам говорю, — о расстройстве желудка.
— Да, — что вы?
— Да, — да же!
Профессор Драпапов умел говорить по-арабски, корейски, персидски, писал по-таджикски стихи. И был жужель вдали голосов.

11

Он уселся за столик, и стал вызывать — приподнятием стекол очковых над всеми носами: Яницинский, Яненц, Янцев, Янцевич, Янцевич — являлся: писать вычисленья на листиках, сложенных в стопочку, и — объяснялся. Иван же Иваныч, скосясь на него, надбуравливал формулки глазом, болтался ногами под креслом и шлепал себя по колену рукой:
— И — ведь, нет же!
— Какая же?
— Вы не умеете, сударь мой, интерполировать.
— Нет-с! Студент путался.
— Интерполировать, — шлепал себя по колену рукой и долбился словами и носом, — что значит?
И — сам же подсказывал:
— Значит — включать промежуточный член в ряд других, уже данных, известных: ну — вот-с…
Вызывал приподнятием стекол очковых:
— Японский!
Глаза под очками — слепые-слепые: встав, пер с прямолобым упорством к доске, и чертил вычисленье, шепча вычисленье, Японского, лоб опустив, точно бык, опускал, глазки очень внимательно, точно на муху, смотрели на серый рукав, — не на густоросль иксиков:
— Да-с, интеграл… — пальцем ткнул в интеграл.
— Есть конечная… — пыжился юноша.
— И измеримая…
— Величина.
— В отношеньи — к чему? — вопрошал.
И громчайше себе отвечал:
— К бесконечной ее малой части…
И вдруг он мотнул темнорогою прядью, схватившись рукой за рукав:
— Вы — попалися, Яриков!
— Как?
— Да вы меченый! Яриков дернулся:
— Не понимаю!
— Вы меченный мелом!
И, встав из-за столика, бросил всем:
— Яриков — меченный мелом!
Допытывал:
— Вы не Яриков вовсе: нет, — кто вы?
— Фризакис!
— Я метил вас, — он указал на малюсенький беленький крестик на локте, — вот — крестик, доказывающий, что вы мне отвечали уже: я пометил вас крестиком.
Мелом украдкой всех чиркал, пока отвечали ему, а когда вызывал, то справлялся сперва с рукавами, надсверливал глазом: их: нет ли тут крестика?
Вот и поймал (был хитрее).
В сем памятном случае он проявил наблюдательность:
— Меченый, меченый — вы уж ступайте, Фризакис!

***

— Да, да: подойдет он, а я его — мелом, — рассказывал после в профессорской.
Очень довольный ловитвою, выставил всем им зачет, и пошел в заседанье совета: сидели уже за зеленым столом: социолог Крылесов, Драпапов, Савков, Задопятов, Коковский и Пров Николаевич Небо, и ректор Безнет, белоглазый с обритым надгубьем и с войлоком белым, растущим из шеи, открыл заседание, зашепелявив и перебирая бумаги.
— Никита Васильевич, — после уже заседанья Коробкин коснулся руки Задопятова, и, отведя его в сторону, официально, но бодро совсем, даже весело как-то, отрезал с подчерком — пожалуйте, вот-с!
В руку сунул пакетец.
— Что это? — взглянул на него Задопятов: казался худей, зеленей, а мешки под глазами — белей:
— Не по адресу послано: мне, тут надписано — вам-с… И, отрезав, справлялся с книжонкой:
— Пункт третий: визит к фон-Мандро.
Да уж поздно, а — жаль, потому что Мандро занимал, захотелось на чем-то проверить себя: поглядеть на Мандро, и потом — в корне взять: коль знакомятся дети, — родители — ну там — наносят визиты.
Уж карюю перегарь дня доедала некаряя ночь, когда он на извозчике трясся к себе, в Табачихинский, оттепель снег распустила: гнилая зима! Обнаружились камни в туманный и моросный день.
Что прикажете делать: не город — разлужа — Москва!

12

За обедом рассказывал, как он студента словил: подвязавшись салфеткой, похрустывал смачно коричневой корочкой уточки он:
— Бесподобная утка: съедобная.
Тон Василиса Сергевна давала:
— Вы что насвинячили, — и указала на крошки, — вам надо б клеенку стелить.
Глаза поднял: и — съежился.
— Пахнет от вас сургучами и жженой бумагою: одеколоном попрыскались бы.
— Дело ясное: я — не вонючий мужчина, зачем мне душиться! — вскричал, и морщинки раздвоем разрезали лоб.
Надоели ему эти приворчи.
Трах, — бутеженило стуло: не видел, что надо, схвативши тарелку, бежать в кабинетик, и вместо того ей перечил, Надюша глядела такой сердоболенкой, очень тревожила: подпростудилась, и — кашляла: не одевалась, страдала задохой, профессор вздохнул, посмотрев на нее, точно Томочка-песик, покойник.
И видом бессмыслил, осмысленны были очки, а все прочее — нет: с неосмысленным видом сидело и кушало, после — бродило по комнатам, дух отлетел — вычислять, наблюдений вьюки ожидали его: принялся за развьюк наблюдений, открытие, скрытое им, рисовалось огромным и несшим взворот мировой, уже смятый вихор отвисел над разножкой колючего циркуля, круг — начертился, мурашником стала его голова.
Вдруг встал, и — попер в прямолобом упорстве, шепча себе под нос, — от шкафа до двери, от двери до шкафу:
— Пронюхали!
И на крутом повороте рукою взмахнул, будто дал под-тетеху себе, потому что в сознанье влепились пощечиной звонкою — баки Мандро.
Стало — жутко, как будто бы водопроводные краны открылись.

***

Казалось, что тихо, а — либо: чем тише, тем лише, далил от себя эти мысли, боялся застенного уха, придверного глаза, и даже, признаться сказать, заоконной фигуры, которой не видел еще, но которая — будет, наверное будет: теперь!
Раз стоял он спиною к окну, показалось — квадрат белой двери, мигнув, перерезала тень от фигуры, стоявшей в окне, повернулся он слишком стремительно — кровь прилила, зарябило: в окне — никого, между тем: тень на белен, квадрате дверном означала, что кто-то в окошко глядел, не могла без носителя тень появиться, не мог допустить что уж тени восстали на тех, кто отбрасывал, что обладатели тени — бестенны, что — брань между ними, что — Тартар открылся и что человек — в Тартар рушится: вместе: с… Москвой.
Суть не в этом: а в том, что она — в том, — что однажды просунулся носом в окно, в ту минуту, как сунулся носом в окно кто-то — с улицы: черненьким был он, не то человечец псеносый, не то — пес с лицом человеческим: стукнулись бы друг о друга: стекло разделяло, ‘псеносец’ пошел наутек от окна, оказавшись вполне карапузиком, он — улепетывал.
Впрочем, — кто знает?
Рассеянность — чорт! Странно то, что — запомнилось: странно и то, что — навязчиво после, уже в голове, обросло этой чушью, турусами многоколесными: в мыслях поехали всякие там на телегах — на шинах, автобусах, автомобилях — Андроны, Евлампии, Яковы (или — как их?), те, которые едут с Андроном, когда выезжает Андрон на телеге своей: в голове утомленной! Как будто нарочно кто в уши вздул чуши.
Твердилось:
— Открытие, сударь мой, перехватить бы не прочь ‘они’!
— Ясное дело!
— У ‘них’ небось губы не дуры.
— Появится, чорт побери, ко мне эдакий, — ну там — Мордан, да…
— Они…
Кто ‘они’? Неужели — Андроны, Мандроны, Мандры, Мандрагоры, Морданы? Ведь чушь, в корне взять: с извлеченьем корней он не справился, чушистей прочего то, что с усилием им извлекаемый корень — Мандро. Ну, при чем же Мандро? Что приехал пронюхать — одно, что какой-то мальчишка, псеглавец, сидел за окошком — другое: сидел ли еще? Третье…
Раз — показалось: когда он с салфеткой в руке из столовой взошел в кабинетик, он видел, что Дарьюшка вздумала пыль обтирать в таком месте, где пыль не стиралась, ковер отогнула, сидела на корточках — перед тем самым квадратцем паркетика, под… под… которым… — тсс-тсс! Увидев, что профессор вошел, — ну паркет протирать, он спровадил ее, двери запер, и — справился, что под квадратом?
Все — цело: листочки лежали… в порядке!
Их вынул, проверил, засунул и перезасунул, пере-пере… спрятал — вполне, но — спокоен он не был, и дверь кабинетика неукоснительно он продолжал запирать, точно трехгодовалый младенец! Стащил бы листки эти к Наденьке, с нею решили б: свезти в Государственный Банк: в стальной ящик, а то начинало мерещиться: вещи стояли и зыбились: стол не стоял, а — качался.
Качалось — все: уж устои московские стали нестоями — не достояли, явив недостойности.
Вихорьки в комнатах уж завивалися, свивались в сплетень, весьма угрожавший стать вихрем: пока он таился, прижатый к кормившей его своей грудью Москве, вот уж, можно сказать, не змееныша вскармливала на груди своей: вихрь — мировой! Он сплетался из маленьких вихорьков: вихорек каждый в квартирочке каждой, сперва под пыльцею тишел, уже после заползал ужом, поднимая все эти невнятицы, взвеивая бумажонки, бросая людей в легкий чох, но, сплетаясь, сплетаясь, сплетаясь, — взвиваясь, взвиваясь — ломал потолок, срывал крышу: в один же октябрьский денечек… — об этом мы после.
Профессор все то объяснял утомлением: переработался: так заработался, что потерял даже сон, все какие-то шли кривуши, кривоплясы, сна — не было, он и во сне вычислял, но совсем по-иному, верней, что — иное, иное счислялося, дифференцировал речь, отвлекаясь от смысла, — на звуки, и вновь интегрировал, происходило же это не в лбу, а скорее — в затылке, в спине, и однажды, проснувшись средь ночи, застал он себя самого над итогом такой интеграции, что ж сынтегрировал он, что всю ночь бормотал, тщетно силясь…
Какую же он ерундашину там ‘наандронил’:
— Пепешки и пшишки — в затылочной шишке!
— Ах, надо бы, надо бы — да-с: в корне взять — отдохнуть!
Так сплетенница всех наблюдений — псеглавец, Мандро, тень — ‘пепешки и пшишки’ — в затылочной шишке: скопление крови, само звукословье ‘пепешки’ и ‘пшишки’ с ‘шш’, ‘шш’ — шум в ушах:
— Эти ‘пшишки’ — застой крови в мозге. Так он порешил, порешив, успокоился все же.

***

В одну из ночей он, бессонец, со свечкой в руке толстопятой босою ногою пришлепывал по паркетикам, точно Тощ пес, забродил по квартире, и тут натолкнулся он — на основание тех же суждений (верней, вопреки всем суждениям) — на… Василису Сергевну, она — разбледнуха такая: в короткой рубашке козой тонконогой со свечкой, как он, шла навстречу:
— Что, Вассочка — Василисенок мой, — бродишь?
Двояшил глазами.
— А вы?
— И глаза!
— Да не спится.
Мелькали подстрочные смыслы меж ними. Он думал:
— Да, Вассочка, вот — затишела, — додер на халате трепал, — не играет, сказать рационально, глазами, не движет руками: моргает в таком положении, как и в другом… Дело ясное: Вассочка, Василисенок…
И в свой кабинетик вернулся:
— Взять в корне…
Устроил пихели бумажек: в набитые ящики.
Видел во сне: людоеды откушали где-то сухими ушами.

***

Взять в корне, — она, рациональная ясность, разъелась, из-под Аристотеля Ясного встал Гераклит Претемнейший: да, да, — очень дебристый мир!
Говоря откровенно, — профессор Коробкин жил в двух измереньях доселе — не в трех: и не ‘Я’ его, жившее в ‘эн’ измереньях, а Томочка-песик, в нем живший, но Томочка-песик — покойник: он — рухнул, и в яме лежит: ‘Я’ ж кометою ринулось в темя из ‘эн’ измерений, им кокнуть, как кокал Никита Васильевич яйца — за завтраком, так вот из ‘эн’ теневых измерений и двух подстановочных (как на подносике, — расположились на плоскости мы) начинало вывариваться из большой знаменитости и из добрейшего пса — человек.
Раздорожьем все стало!

***

Гнилая зима!
Но гнилая зима — просияла: теплейшим денечком, декабрь стал — апрелем, а он — собачевину вспомнил: уселся грустить, подбородок рукой подпираючи, в карем своем пиджачке, в желто-сером жилетике, под желто-карею шторой сидел, перерезанный желтым столбом копошившихся в солнце пылиночек:
— Томочка — умер!
А солнце слезилось сияющим и крупно капельным дождиком, солнечный дождь — это праведник умер!
Но желтой жестокостью вечер означился, в зелено-серые сумерки сели предметы, их ночь черноротая — съела.

13

Над мутной Москвой неслись тучи.
Капель подсосулила улицу, все подсосала: пошли пережуй снегов в слюногонные лужи, уже обнаружились камни, уже начиналась разгранка камней о колеса, шныряли раздранцы, разбабы, подтрепы меж серых, зеленых и розовых домиков, перекоряченных, лупленых, каменных и деревянненьких, странно рябых.
Глазопялы — за всем, отовсюду следили, из окон, дверей, подворотен.
Заборик синявый, заборик лиловый, заборик замоклый: меж ними, раздрязнувши, лед ноздреватил, домик от домика защищался забориком, прояснь над ними: прозорное место с фабричной трубой, выпускающей сизый дымок, пятибокая башня торчала: синяво, там издали высился многооконный завод: тряпковарня.
Завод подфабричивал дымом.
Какой-то сопливец тащился к кувалде в закрапленном ситце, с подолом подхлюпанным:
— Бабушка, правда ли, что в Табачихинском карла живет?
Кувердилась старуха:
— А ну!
Со двора, где бабьево тряпье ворошил ветерок на размоклых веревках, — ответили:
— Как же, — хандрит: ерундит.
— Щелк — орехами щелкал какой-то с угла — безалтынный голыш: бескафтанник…
— Безносый, безбабый…
— Пархуч и пропойца он!
Кто-то бессмысленно молотом камень кувалдил: разлогий, кривой переулок размой тротуара показывал.
Сивобородый, одетый в самару торговец, заметил:
— Хвастель развели.
Тут мужик подошел: свой вихор скребенил:
— Я видел карличишку.
— Ну?
— Как?
— Скажу: сдохлик! Загиркали.
Пепиков как-то разгулисто свистнул:
— Эх ты, — раздудыньги развел: подновинский ты шут! Перепротову просунулись пальцы:
— Мое вам: ну что? Как ползается?
И — кучка росла, подходили: Муяшев, Сиказин, Упакин, Ельчи, Духовентов, ‘ура, дед Мордан’ (так кого-то прозвали), в проулках соседних — безлюдие, тишь, а войдешь сюда — кажется: разбарабошилась улица: в крик, в раздергай, и карком кружились вороны над единоглавою церковкой с кубовым куполом, серое облако заулыбалося краешком цвета герани, и тучи сордели на рядни заката.
Тут вышел Порфирий Петрович Парфеткин из первого номера, — да как подъедет (весьма любопытный мужчина):
— Вы мне объясните вот что, люди добрые: Грибиков таки пустил — говорю — карличишку?
— Не внюхаешь — не распознаешь. Обиделся Новодережкин:
— Весьма вам обязан: не нюхаю и не курю. Наступило молчание:
— Грибиков этот сидит на своем достоянье.
— Сам — кость (в костоварку), а все ему мало…
— Так, так, — оживился Порфирий Петрович Парфеткин (весьма любопытный мужчина), — стал быть — алчность? Стал быть, полагаю, — мздолюбец?
— Трясыней сидит на своих сундуках.
— А за карлика кто ему платит?
— Мандро.
— А какая охота Мандре пархуча содержать?
— Как какая: съешь кукиш! И — кукиш под нос:
— Хорошо еще, — есть подо что!
И — пошло, и — пошло: говорили с подшептами, тут же зевака такой суеглазый стоял, дроботала пролетка подгрохотом, — лбастым булыжником, крупной крупою засеяло в воздухе, скоро пошел снежный лепень, в разбег лошадей, в разнопляс пешеходов развеилась кучечка.
В черно-лиловые воздухи всяк побежал по нуждишкам.

14

И скоро уже, точно жужелицы, зажужукали, забаламутили в домиках, и заплеталась безглавая сплетня:
— Живет карличишка безносый: хандрит, ерундит.
В тот же вечер Порфирий Петрович Парфеткин пришел Хелефонову: так, мол, и так, Телефонов чикчиры носил — Телефонов, из номера двадцать восьмого, которого дочка гордилась: фамилия их-де старинная, стародворянская: при Алексее Михайловиче Телефоновы были подьячими.
Он и заметил:
— Его бы держать на видках, — перешелкнувши палец о палец.
Парфеткин, — так даже в подпрыг!
— А, а, а? Телефонов:
— Ведь вот как оно!
— Невдомек!
— Вы смекните!
— А?
— Что?
— Да — вот то! Стало ясно:
— Xe-xе… Чует мушка, где струп!
И — завторили: это вторье разнесли по домам.
Донесли до самой до Китайской княжны.
И здесь, — кстати заметить, — что дом заколоченный лет уже двадцать, в котором Юдиф Николаич Китайский, лет двадцать назад подавившийся костью, являлся ночами давиться, — тот самый, который от этих давлений пустел (обитала старуха с княжной Анастасьей Юдифовной в Сен — Тру — де — л’Эгле), в нем ставни отснялись: сама Анастасья Юдифовна из Сен — Тру — де — л’Эгля вернулась, давно бы пора: заждались, а как вышла на улицу, — ахнули: боже, угодников всех выноси, — в мужской шляпе, в штанах, в руке — палка с балдашкою, голос — как в бочке, и — пух над губою, и всем объявила, что, дескать, она не она, а — ‘он’, что Анастасьей Юдифовной звали напрасно, что тут — как сказать? Игра в прятки природы, и стоит хирургам-де что-то над ней совершить — обернется она: Анастасьем Юдифовичем.
Вероятно, покойник весьма испугался явлением этим, — исчез: перестал появляться, зато появились — негодники.
Странно, княжна на вопрос ‘чем изволите, ваше сиятельство, вы заниматься’ — ответила:
— Армией…
— Как-с?
— Просто так.
Пошли справки: потом разъяснилося просто, что армия эта совсем создана не для гибели, а для спасенья различных негодников (пьяниц и жуликов), что генерал ей командует ‘Ботc’ или ‘кот-с’ (кто их знает): какой-то чудной генерал, безобидный во всех отношеньях, в полиции долго косились, потом кое-как обошлось: раздавала листовки, негодников в дом свой тащила: угодников — вынесли. Ей-то со всем уважением и донесли:
— Карличишка живет в Телепухинском доме: пархуч, сквернословец, безноска.
Княжна навострилась, себе записала там что-то, и скоро заметили: шел карличишка, за ним, растаращив глазищи, — княжна, в подворотне настигла:
— Пойдемте со мной.
Карличишка, превратно поняв, — от нее: наутек! Все же к себе, говорят, затащила, листовкой карманы набила, петь заставляла:
К тебе, мой спаситель,
Взываю, — внемли, —
Я — пакостный житель
Земли!
Так они меж собой распевают, у них, говорили, такое есть средство от носа, помажут — и вырастет.
Пуще гуторили сплетницы: хлопоты с карликом, выйдет на улицу — смотрят, галдят да плюются:
На улице нашей
Живет карлик Яша.
Гулял с одною
Китайской княжною.
Ей под нос не курит
Да с нею амурит.
Он — вшами покрылся: и — запил.

15

Ведь вот!
Для чего это Грибиков всем разгласил на дворе.
— Да — живет у меня карличишка…
— Ах, что ты?
— Безносый.
— !?!
— Хандрит: ерундит.
Сам не знал, для чего, как не знал, для чего это он двадцать лет заседает в окне: примечать, что и как, и смекать, что к чему, коли связывать он не умеет: домеков и смеков.
С досугу?
Ему уж лет двадцать как нечего делать: подштопывать или ведро выносить, да процент проживать надоело, притом: любопытно весьма — насчет жизни других, тут зачешутся мысли: политика всякая, что, мол, там Митрий Иваныч, — не книги ли тибрит? Варвара Платоновна, — уж не живет ли с Бобковым? И то — ‘дядя К о л я’ и се — ‘дядя Коля’.
Какой он ей дядя!
— А что, коли я им вот эдак и так, — гнида ешь их! Просунется в жизнь из окошка: в чужую (своей-то ведь
нет), а пожить — занимательно, только — неясно и боязно как-то.
Интриги водил: скуки ради:
— А сём-ка я, а сём-ка я… — прямо к профессору: так, мол, и так… Ваш-то Митрий Иваныч подколоколил книжонки-с!
Не вышло: взашиворот вывели.
— Тоже: с каких таких видов себе карличишку на шею взвалил? Тьфу: совался к Мандро, сам едва понимал, для чего: этот самый Анкашин, Иван, — тот, который трубу починял (перепортились трубы мандровской квартиры), ему передал: так, мол, — барин Мандро, богатейший, желает призреть человечка, и — комнату ищет. Что? Как? Кто такое Мандро? Как живут? Сколько средств? Где контора? Все — вынюхал, высмотрел: и — досмотрелся себе до хлопот: теперь карлик на шее сидит.
Обсыпается вшами.
Про Грибикова Телефонов заметил раз как-то:
— Есть гадины, эти — вредят, он — воняет: и — только… Какая же гадина он?
Телефонов при этом забыл: есть на свете такие вонючки, при виде которых бегут леопарды, вонючка — невинная, непроизвольная гадина, Грибиков — тоже.

***

Таким мертвецом безвременствовал Грибиков, и — пересиживал ногу, курил, точно взапуски, передымела вся комната, передымело в душе, в голове росла дичь, на столе перед ним — вы представьте — двуглазкой лежали очки (жестяная оправа), он руку засунул за спину, дербил поясницу своим откоряченным пальцем (не комната — просто блошница какая-то), встал и, походкой валяся набок, потащился безбокою клячею, пастень бросая, и глаз зацепился за полудырявую скатерть.
Убогая комната!
Мозгнуло — все, и — зажелкло, поблескивал очень огромных арзмеров сундук (добрину укрывал): белой жести, да фольговый Тихон Задонский отблещивал венчиком, щуркался все тараканами угол стены, переклейные стены коптели, отвесивши задрань, и, точно гардины, висели везде паутины, копченый растреск потолка угрожал старопрежним упадом, замшелое место стеснилось в углу.
И — паук там сидел, очень жирный.
В углу — этажерочка, с вязью салфеточки: дагерротипы желтели из рам, и коралл-мадрепор, весь в ноздринах, был двадцать лет сломан, вытарчивали пережелклые ‘Нивы’ девяностых годов со стихами Куперник, Коринфского, с вечно залистанной повестью, вечно единственною, Ахшарумова и Желиховской — пожелклая ‘Нива’ и стоптанный рыжий башмак: под постелью с полупуховою периной.
Провисли излезлые шторочки мутной китайки, покрытые мушьим пятном, искрошилася связка из листьев табачных: папуха, курился, как видно, табак ‘сам-кроше’, а искосины пола закрылись холстиной обшарканной.
Здесь, в комнате, десятилетия делалось страшное дело Москвы: не профессорской, интеллигентской, дворянской, купеческой иль пролетарской, а той, что, таясь от артерии уличной, вдруг разрасталась гигантски, сверни только с улицы: в сеть переулков, в скрещенье коленчатых их изворотов, в которых тонуло все то, что являлось, из гущи России, из гордых столиц европейских, все здесь — искажалось, смещалося, перекорячивалось, столбенея в глухом центровом тупике.
Вот ‘Москва’ переулков! Она же — Москва, точно есть паучиная, в центре паук повисающий,- Грибиков: жалким кащеем бессмертным, кругом — жужель мух из паучника, та паутина сплетений тишайшими сплетнями переплетала сеть нервов, и жутями, мглой, мараморохом в центре сознанья являла одни лишь ‘пепешки’ и ‘пшишки’, которые очень наивно профессор себе объяснял утомленьем и шумом в ушах, ему стоило б выставить нос из-за форточки, чтобы понять, что сложенье домиков Табачихинского переулка — сплошная ‘пепешка и пшишка’, которая, нет, не в затылочной шишке, а — всюду.
Москва переулков, подобных описанному, в то недавнее время была воплощенной ‘пепешкою’, опухолью, проплетенной сплошной переулочной сетью.
В затылочной шишке — затылочной шишкой — посиживал Грибиков: шишка Москвы!

***

Отворил он притворочку: выдымить.
Бледно-синявое облако никло к закату, тянуло морозен отаи подмерзли, покрылися снегом, сосули не капали, кто-то у желтого домика остановился, увидевши: под голубым колпаком дозиратель сидит, как всегда,- желто-карим карюзликом.
Вот и завьюжило: пырснуло с завизгом.

16

Слухи о карлике и Николай Николаевич Киерко выслушал, жил в белом каменном доме, которого первый этаж та-раканил и гамил сплошной беднотой и который соседничал с желтым, торчавшим — оконцами, Грибиковым и городьбою забора: в проулочек, соединял же дома — общий двор, не мощеный, с пророиной.
Кирейко вышел на двор и посипывал трубочкой в злой, мокросизый туманец в мерлушьем тулупчике, молью потраченном, в клобуковатой шапчонке,- лизой, узкоглазый и узкобородый: да, подтепель, дни разливони, пошли, он пристал к тарарыкавшей кучке, поднявшей галдан, тут стояли средь прочих: Анкашин, Иван Псевдоподиев, семинарист переулочный (руки — виляй, к девицам — подлипа), и Клоповиченко, сторонник стремглавых решений (на трубопрокатном заводе работал и там, видно, куртку задряпал), стоял в своей куртке проплатанной (вся в переёрзах), горбастый и крепкий, Романычу что-то рукою махал.
Было видно, что ловко сбивает он бабки:
— Тетерья башка, ну чего ты стоял за свой угол, когда тебя гнали: содрал бы за угол с Мандры, теперь Грибиков карлу себе отхватил.
— И за карлу проценты стрижет, — довахлял кто-то.
Киерко, слушая, сел на бревно: подходили к нему на дворе, точно он держал двор, говорили ему с подмиганцами:
— Что ж, Николай Николаевич, — будем давить блоху миром?
И Киерко похнул дымком:
— Далека еще песня!
Двудымок пустил из ноздрей.
Говорили Романычу: Грибиков, чорт его драл, набил нос табачищем и твердо копейку берет, ссудит с ноготь, процентом возьмет с раскулак.
— Обдерет.
— Ссужал летом, а осенью, брат, — гнал взашей из угла, — ужасался Романыч.
Сочувствовали:
— Драть-то не с чего…
— Эх!
— И за правду плати, за неправду плати. Жалоб капал.
— А ну-те — пох, пох: да они ж — богатьё!
И глаза Николай Николаича нарисовали двухвьюнную линию.
— Пох! — Николай Николаич посипывал трубочкой, — пох, погоди: доживешь.
И напрасно профессор Коробкин рассказывал всем, что ‘Цецерко-Пукиерко’ жизнь просыпал на диване, он — бегал, какие-то были дела, он частенько захаживал, — нет, вы представьте к кому — к Эвихкайтен, Эмилий Леонтьевич Милейко, поляк, пе-пе-ес, там бывал, и бывал меньшевик Клевезаль, еще чаще он бегал в Ростовский шестой, на Плющиху, где жил большевик Переулкин, где те же решались вопросы с товарищами Канизаровым, Жиковой, Грокиной о пониманьи прибавочной ценности и о Бернштейне [69].
Еще: Николай Николаевич Киерко был двороброд, и пока представлялось, что — дрыхнет, он вертко являлся везде: на заводах, в рабочих кружках, в типографиях тайных, просовывал нос к комитетчикам, к земцам, к статистикам, Киерко можно бы было открыть в буржуазном салоне, приметить в ‘Свободной Эстетике’, где еще? Он появлялся, подшучивал, и — исчезал, и о нем говорили так мало, он ‘киеркой’ был (с малой буквы), в ‘Эстетике’ даже не знали, что вхож он в профессорский дом, а в профессорском доме не знали, насколько оброс он рабочими: ‘Киерко’, ‘Цер’, ‘Пук’, ‘Цецерко-Пукиерко’, — кем же он был? Циркулировал слух, что — охранник, что — максималист, ни тому, ни другому — не верили. Надо принять во внимание, он — кочевал по мозгам, и заклепывал в головы, где только мог, социальный вопрос, в ‘переулкинской’ комнате сыпал словами ‘Рикардо’ [70], ‘Бернштейн’, ‘Ортодокс’, ‘Искра’, ‘Ленин’ и ‘Маркс’, на дворах — прибаутками, да, — веретенил словечками вертко, от слов оставались какие-то все уколупины, можно сказать, — ломал мыслями кости он, ставил остов воззрений для всех дворобродов. — Квасильня сериозная! Так говорили они.

***

— Нагорстаем мы жизнь, — пустопопову бороду брей, — веселился глазенками Клоповиченко.
В Романыче болью проснулось тупой забиенное место в душе, и ногою он пса отопнул от канавины: пес меделянский откуда-то бегал сюда.
— Где уж.
— Ну-те же вы — все с нюгандами, — выпохнул Киерко.
И — задождило пустым пустоплюем в лицо.
— Это разве же жизнь, — за свободу стоял Псевдоподиев, — аполитичность одна: правовая свобода нужна, брат Романыч.
А Клоповиченко ему:
— Так-растак!
— Так-растак!!
— Так-растак!!!
На него:
— Я уж знаю: тебе революцию — с барином? Сунет под нос тебе редьку.
Смеялись:
— Подохнешь от эдакой ты переживаки невкусной.
— Ужо вот покажет тебе Милюков: воля — ваша, а наше, брат, — поле.
— Уж ты извиранья оставь, — размахались жилявые руки, — с алтын обещает тебе Милюков, сам себе на рубли наступает.
А Киерко, высипнув сизый дымочек, — молчал:
— Он — грабазда!
— Чего вы, товарищ, вражбите, — боярился позой своей Псевдоподиев, — с миром?
— Растак! Пустопопову бороду брей!! Вот тебе елесят, а ты — веришь, распопа: а все оттого, что — распойный народ, — дояснил он.
И Киерко выкатил серый зрачок: дюже весело стало, доскоком пустил свой носок, глаз скосил на дымление трубки, другой глаз закрыл, и посиживал: единоглазиком.
— Галиматейное — что-то такое…
Романыча ж дружески — в хвост и в загривок, и давом и пихом: тот, этот:
— Скажи себе: ‘Надо бы нам единачиться’.
— Где у тебя коллектив?
— Дармоглядом живешь!
— Слепендряй!
— Это ж разве за жизнь: это ж стойло кобылье!
— Сплотись!
— А то эдакий с пузом придет, — ракоед, жора, ёма, а ты — пустопопову бороду брей — костогрызом уляжешься, кожа да кости, — усердствовал Клоповиченко.
— Сдерет с тебя кожу бессмертный Кащей: подожди!
— Кожу, — слово ввернул тут кожевенный мастер из малосознательных, — мочат в квасу, а потом зарывают в навоз, чтоб сопрела, потом — сыромятят.
— А ты слыхал звон, да — кто он? — оборвали его. Слесарь слово ввернул:
— Гвоздь не входит, его — подотри ты напилком: так он и взойдет, так и жизнь трудовая, ее подотри, — заскрипит…
— Постепеновец!
— Он — меньшевик. Клеветаль этот, враль этот, ходит к нему…
— Заскрипишь, как раздавят.
— Взбунтуйся: в борьбе обретешь себе право, ступай единачиться с классом рабочим.
И Клоповиченко свою укулачивал руку:
— Сади буржуазию в ухо и в ус: и враскрох, и враздрай!
— Нет, нельзя: не велят, — сомневался Романыч и голову отволосил пятернею, — что палец под палец, что палец на палец.
Отплюнулся.
— Льзя ли, нельзя ли, — пришли да и взяли, — профукнул всем Киерко (он на дворе говорил поговорками).
Так резюмировал дюже и весело он разговор, трубку вынул, докур опрокинул, и вертко в проулок пошел, вслед ему:
— Энтот, — да: оборотчивый!
Тут мещанин в заворотье стоял, и жестоко глазами его проводил:
— Ужо будет тяпня!…
— За резак, поди, схватятся, — голос ответил. И сумерки сдвинулись.

17

Жалко мокрели дома: и, оплаканный, встал тротуар из-под снега, и Киерко думал:
— Да, да!
— Передышанный воздух, негодный.
— Москва — под ударом: она — распадается. Забочнем дома суглил он на площадь: в людскую давильню, — и в перы, и в пихи.
Лавчонки: пропучились злачности, промозглой капустой, пассолами, репой несло, снова забочень дома суглил в пе-пекресток, и он — вместе с забочнем дома, и, двигатель улицы, двигался в улице, закосогорилось, на косолете — домишка, наткнулся на парня, который там пер, раздавая павочки, бросая плевочки — под четверогорбок (направо, под горбку налево: гора Воронухина с горбками Мухиной, с новой церквой распрекрасных фасонов и с банями, старыми очень, ‘таковским и’, прямо при Мухином горбке), там, далее — мост, самоновейший ампир, где на серых столбах так отчетливо темный металл исщербился рельефами шлемов, мечей и щитов.
Николай Николаич смотрел с Воронухиной горки туда, где пространились далековатые домики, сжатые в двоенки, в троенки, пером заборов с надскоком над ними вторых этажей и с протыками труб из-за виснущих сизей фабричного дыма — за Брянским вокзалом, двухскатная крыша, под домом — к стене — его церковка, жалась и — дальняя лента лесов воробьевских над всем, с подприжавшеися береговою Потылихой.
Киерко все это взором окинул.
На все это двинулся полчищем мыслей своих головных, чтоб от каждой задвигались полчища кулаковатых мужчин.
Пох-пох, — прыснули светом двудувные ноздри авто: — пах бензина, подпах керосина.
Парком подвоняв, устрельнул.
В недрах нового дома с огромными окнами — в небо, взлетев над землею под небо, жила Эвихкайтен.
И Киерко шел к ней.

***

Мадам Эвихкайтен — зефирная барыня: деликатес, де-митон, с интересами к демономании и — парадоксы судьбы — к социальным вопросам: давала свое помещенье для двух разнородных кружков, в одном — действовал Пхач, демонист, розенкрейцер, католик, масон, что хотите (на всякие тайные вкусы!), и доха, и жрец, и священник по Мель-хиседекову чину, и дам посвятитель, сажающий при посвященьи их в ванну, и — прочее, в этот кружок приходили Тер-Беков и Вошенко, очень почтенный работник на ниве различных кружков, занимающийся лет пятнадцать историей тайных учений и подготовляющий труд свой почтенный ‘Каталог каталогов’.
Этот кружок собирался по вторникам.
По четвергам собирался кружок социальный, его собирал Клевезаль, в него хаживал Киерко, не соглашаться, а — слушать.
Мадам Эвихкайтен же, барыня деликатес, опустивши лазури очей, очень тихо вела себя в том и в другом, и ходила в компрессиках: барыня с тиками, барыня с дергами!
У Эвихкайтен застал Вулеву, экономку Мандро.
Вулеву говорила мадам Эвихкайтен:
— Представьте, мадам, — же-ву-ди-ке [71] — мое положение, как воспитательницы…
— Ах, ужасно!
— Лизаша…
— Ужасно…
— Мадам, — же-ву-ди-ке, — что девочка — нервная и извращенная…
— Не говорите…
— А он, — же-ву-ди-ке — с ней…
— Эротоман!
— Шу-шу-шу…
— Негодяй…
— Шу-шу-шу…
— Просто чудище!!
И Эвихкайтен бледнела.
А Киерко понял, что речь — о Мандро: серо-рябенький, — молча внимал.
Очень часто здесь речь заходила при нем о Мандро, и всегда глаз скосивши на проверт носка, — улыбался вкривую: молчал, только раз прорвалось у него:
— Все Мандро да Мандро — ну-те: чушь он. Я знаю его хорошо, мы ж в Полесье встречались, вчера он — Мандро, а сегодня — хер Дорман, мосье Дроман — завтра, как Пхач ваш… Мандрашка он, — ну-те… В него ж одевается всяк: маскарадная — ну-те — тряпчонка, грошевое — нуте — инкогнито.
На приставанья сказать, что он знает, — смолчал, дергал плечиком, лишь уходя, четко выпохнул трубочкой.
— Жалко Мандрашку, как что, — его: хлоп! А паук, в нем сидевший, — сбежал… Пауки пауков пожирают ‘мандрашками’ разными, ну-те — заманка для мух, паутиночка он… Пауки ж наплели за последние годы мандрашины всякой и сами запутались в ней, вы же, — в корень глядите: падеж будет, ну-те… Падеж — мировой!
И — ушел.
Эвихкайтен же — с тиками, с дергами — эти слова доложила Пхачу, Пхач с большим удовольствием мхакал и пхакал:
— Да, да — понимаю: вопрос объясняется своеобразием расположения токов астральных, не чистых, — и стал намекать Эвихкайтен, что надо бы сесть ей с ним в ванну: очиститься.
И Эвихкайтен ответила, что — ‘поняла’, ее мнения были тонки лишь в присутствии гостя, поступки с домашними — срам, все казалось зефиром — вдали, вблизи — бабища, прячущая под корсетом живот не зефирный, являлася в гости она с таким видом, как будто она — из Парижа, жила ж, как, наверно, уже не живут в Усть-Сысольске: невкусно!
А все говорила о вкусах.
Зачем посещал ее Киерко? Кто его знает.

***

Ответит гранитным молчаньем: ночь.

18

И не шел снежный лепень, отаи — подмерзли, сосули не таяли, великомученица Катерина прошла снеговой заволокой, за нею, кряхтя, прониколил мороз, он — повел к Рождеству, вспыхнул елками, треснул Крещеньем, раскутался инеем весь беспощадный январь, вьюгой таял, и умер почти солнепечным февральским денечком.
Но их водоводие, Март Февралевич, не капелькал по календарному способу, и Табачихинский переулок крепчал крупным настом, морозец, оживши, носы ущипнул, и носы стали ярко-брусничного цвета, согнулся под снегом забо-рик, стоял мещанин в заворотье, морошничал нищий, увы: длинноносая праздность таит любопытство, и Грибиков выглядел крысьим лицом из окна на проход многолицых людей.
И — показывал крюкиш: не палец:
— А вот, энта самая, — в шапочке в котиковой…
— С горностайной опушкою…
— Серебрецо подает: при деньгах.
С горностаевой муфточкой, к носику крепко прижатой, стояла Лизаша: прошли уже месяцы, — Митенька нос не казал и вестей не давал, посылала записочки, не отвечал на записочки, думала взять промореньем: молчала два месяца и — побежала, не зная с чего, в Табачихинский: встретить.
Ждала тут не день и не два.
Были странны ее отношения к Мите.
Сказала б — ‘оттуда’, ‘оттуда’ — ее состоянья сознанья, граничащие с каталепсией, молча сидела ночами, и — видела образы, ясно слагавшие в жизни вторую какую-то жизнь, из которой тянулась к Митюше, сквозь все искаженья русальных гримас, что же делать: ‘оттуда’ жила.
‘Здесь’ влачилась русалкой больною.
Немела порой, и — разыгрывалось, что идет коридором, во тьме, все скорее, скорее, скорее — спешила: летела, и чувствовала — коридор расширяется в ней, оказавшись распахнутым телом, вернее, распахом сплошным ощущений телесных, как бы отстающих от мысли, как стены ее замыкающих комнат, и переживала мандровской квартирою тело.
Отсюда на мыслях — бежала, бежала, бежала, бежала.
И — знала: сидит, все ж — бежала: в прозариванье, из которого били лучи, точно солнце всходило, спешила к восходу: понять, допонять, будто ‘Я’ разрывалося, став сквозняками мандровской квартиры, ‘оттуда’ блистало ей солнце, составленное из субстанции сплавленных ‘Я’, обретающих бсмыслы в ‘Мы’, составляющих солнечный шар.
Этот солнечный шар называла она своей родиной. Да, вот!
— Лизаша, — вы здесь? — выходила из двери мадам Вулеву.
И огромная сфера сжималась до точки:
— Ну, ну — полно томничать. И — снова пряталась.
Снова Лизаша — бежала, бежала, бежала, бежала, за нею ж — бежала, бежала, бежала, бежала: мадам Вулеву. Так сознанием вывернуться из мандровской квартиры умела, которая — только аквариум с рыбками или с русалками вроде Лизаши: ‘Лизаши’ — нет вовсе, но стоило сделать движение — сфера сжималась до точки: до нового выпрыга, твердо стояли предметы, предметились люди и жизни: был складень тюков, свалень грузов.
Очнулась от мысли, а Мити все не было: твердо стояли дома, в каждом, — сколькие люди себя запечатали насмерть, Москва — склад тюков, свалень грузов, и — кто их протащит? Да время. Не вытащит ли оно всех их — в ‘туда’, и не бегает ли она в мыслях в далекое время, когда разорвется и ‘м’, чтобы сплачиваться в ‘Мы’?
Вот об этом и силилась Мите она рассказать, укопав миньятюрное тельце в мягчайших подушечках, вздернувши умницы бровки, ждала, что он скажет, ведь он только слушал ее без протеста, и силился высказать то, что не выскажешь:
— Нет, не умею.
— Попробуйте, Митенька, сделать, как я: посидимте, закроем глаза, и — ‘туда’.
И — сидели: ковер кайруанский сплетал изузоры свои, попугайчик метался:
— Безбожники! И появлялась мадам Вулеву:
— Экскюзэ: я не знала, вы здесь — не одна… И Лизаша сверкала от гнева глазенками.
Люди делилися ею, одни не бывали ‘там’, как Вулеву, а другие, как Митя, бывали: во сне, сон тот силилась выявить Мите, его сделать опытами молчаливых каких-то радений (игра в посиделки), а Митя, своим подсознаньем тянувшийся к ней, преломленный ‘русалкой больною’, в ней жившей, тогда становился уродцем: не мог ухватиться за то, чему не было форм, думал — хочет схватиться за ножку.
Лизаша же — щелк его:
— Митька, отстаньте!
И после — трепля по головке:
— Уродец!
Да, странно сложились ее отношения к Мите.
В Ликуй-Табачихе бил колокол — густо, с завоями, туча разинулась красным ядром, искроигрием ледени бросилась улица, и позабыв, что дала уже, нищему — в руку монеткой она:
— Да воздаст тебе сторицей бог! Тут и Митю увидела.
Он крепышем, в карачае, в тулупчике черной овчины, надвинув на лоб малахай, разушастую шапку, спешил к себе:
— Митенька!
— Здравствуйте.
И показалось, что встреча ему неприятна. Она объяснила по-своему это и стала просить к ним вернуться:
— ‘Вы ‘богушку’ вовсе не знаете, Митенька: вспыльчивый он… Ну, ему показалось тогда, что вы… вы… — покраснела, — меня обижаете… Я уж ему объяснила все это.
Но Митя — заумничал: нет, нет, нет, нет!
— Понимаете сами… Бить…
— Митенька…
— Чорт, — я не кто-нибудь!… Я и отцу, — он схвастнул, — не позволю… Я… мы веденяпинцы…
Крепко обиделся.
И — обнаружилось, что он имеет какое-то что-то: ‘свое’, о Мандро ему некогда думать, теперь он уж — -сам, Веденяпина слушает он…
Перебила Лизаша его, стала спрашивать:
— Ну, а как с ‘этим’?
— О чем вы?
Она разумела — подлог.
Митя ей — с напускным равнодушием:
— Вздор: пустяки. И опять принялся:
— Веденяпинцы… Нас Веденяпин… У нас Веденяпин…
Обсамкался видно: такой — самохвал, самоус, с ‘фу ты’, с ‘ну ты’, еще удивило, что Митя попутно ей бросил: с нарочным небреженьем:
— Отец-то ваш: был у нас.
Будто хотел показать ей: у нас такой дом, что не ‘эдакие’ еще будут в нем.
— Был?
— У отца.
И опять за свое:
— Веденяпинцы мы… Веденяпин у нас…
В разговоре он взлизывал воздух.
Опять непонятности: был у Коробкиных? Как непонятно, и то, что вчера ‘он’ кричал в телефонную трубку: ‘Короб-кин, Коробкин, Коробкин, Коробкин!’ Да, мысли у ‘богушки’ точно в коробке, — в коробкинском доме: что это?
Она посмотрела на Митю: он стал крепышом, он очистился даже лицом: прыщ сходил, да и взор в нем сыскался, — спешил:
— Вы побудьте со мною немного, Митюша.
— Нет, нет: мне — пора… Я ведь лынды оставил.
И вдруг с неожиданным пылом, которого не было в нем, он пальнул:
— Я хочу отличиться каким-нибудь доблестным подвигом.
Юрк — под воротами!…

***

Грустно стояла Лизаша: и — думала: Мити лишилась она, все ж, — они понимали друг друга: а вот с Переперзенко не представлялось возможности ей говорить: утверждал:
— Вы больны…
Ведь Лизаша жевала очищенный мел.
Только водопроводчик (полопались трубы в квартире) — сказал:
— Сицилисточка, милая барышня, вы.
И ей сунул брошюрку, в которой прочла она: жизнь ее
‘здесь’ — буржуазная, в ‘там’ — жизнь грядущего строя, то — ‘царство свободы’, Лизашин прыжок из ‘отсюда в туда’ был рассказан: прыжок — революция, странно: революционеркой себя ощутила в тот миг, как сейчас вот, когда показалось, что время, верблюд, став конем, будет рушить домовые комья: Москва — будет стаей развалин, когда это будет, когда?
Поскорей бы!
Перекривился в сознаньи ее социальный вопрос, все ж — он жил: очень остро, взволновывали отношенья с людьми, и особенно — с ‘богушкой’, с ним говорила лишь раз о своем царстве в ‘т а м’, куда время — бежало, куда убегала она, выбегая из времени, богушка — морщился, и в результате пришел доктор Дасс:
— Вы страдаете, барышня, — нервным расстройством.
Лизаша боялася улицы, ей — представлялось: она — из стекла, вот — прохожий толкнет, и она — разобьется. Склонение дня исцветилось сиянством: отрадным, цветным сверкунцом веселилася улица, у приворотни стояла какая-то сбродня, понюхавши воздух, заметил какой-то:
— А завтреча — подтепель.
— Вы завсигда это: сбреху.
— А энти вон воздухи…
— То — быть кровям!
Уж сверкухой прошелся по окнам закат, и окарил все лица, уже многоперое облако вспыхнуло там многорозовым отблеском, город стал с искрой: лиловый, потом стал — черновый.
И Грибиков вышел: и — гадил глазами.

***

Лизаша с недавнего времени ‘богушку’ мыслью своей за собой тащила ‘туда’, упирался, и делался образ его в ней какой-то — не тот: дикозверский, осклабленный, странно пленительный, демоном в мире ее он внимал ее ‘песне’, и пелося ей все:
Я тот, которому внимаешь
Ты в полуночной тишине.
Так усилия мысли ее перешли в экзальтацию: солнечным шаром рвалось ее сердце, с тех пор началось — это все.

19

Эдуард Эдуардович раз ей сказал:
— Ты, русалочка, хочешь, — китайской тафтой обобье твою комнату?
Липкой губою полез на нее.
Но себя оборвал, отошел, потому что мадам Вулеву томашилась по комнатам только для виду, ее толчеи начинались всегда где-то рядом, когда Эдуард Эдуардович жутил с Лизашей один на один, меж гостиной и залом стремительно перевернулся, засклабился ртом, и прогиб бакенбарды, обтянутый торс, перегиб белой кисти руки, — все являло желание: поинтересничать.
Так постояли они друг пред другом, не зная, что делать друг с другом.
Казалось бы, — поцеловаться, Лизаше — похлопать в ладоши:
— Как папочка любит меня!
Но при мысли о том, что она поцелует отца, она вспыхнула густо, и тут же из двери просунулась флюсной щекою мадам Вулеву:
— Помешала я?
— Нет.
Поглядела и скрылась.
А он улыбнулся и быстро прошел сквозь проход, и проход выявлял, со столбиков статуи горестных жен устремляли глазные пустоты года пред собою, — не слыша, не видя, не зная, не глядя.
Лизаша прошла в длинный зал и открыла рояль, изукрашенный, белый и звонкий, бежали под пальцами клавиши — переговаривать с сердцем, заспорило с ней ее сердце: откуда-то издали, вторя стремительным бегам Лизашиных гамм, поднимался порой бархатеющий голос: как будто там пел фисгармониум, то — подпевал перебегам Лизашиных гамм Эдуард Эдуардович, сидя в фисташковом кресле и руки свои распластавши на львиных золотеньких лапочках кресельных ручек: в тужурке бобрового цвета и в туфлях бобрового цвета.
Под ним с потолочной гирлянды, сбежавшейся кругом, спускался зеленый китайский фонарь.
Почему-то она снова вспомнила, как там линейка рас-свистнула воздух и свистом упала — на Митины пальцы, зачем это сделал он? Митю искала вернуть.
Все о Мите болела душою: и солнечным шаром рвалось ее сердце.
Штиблеты защелкали.
Викторчик, перебегая по залу таким щеголечком с портфелем из кожи змеиной, Лизаше отчетливо бросил, Лизашу минуя глазами:
— Бехштеин — превосходный: тон полный, густой!
Усмехнулся в передней себе самому.
Оборвавши игру, подняла свою глазки туда, где двенадцать излепленных старцев, разлив рококо бороды, поднимали двенадцать голов пред собою в пространство, тогда оборвался и голос, откуда-то ей подпевавший: Мандро, Эдуард Эдуардович, — шел в белый зал, и сказал, наклоняясь:
— Сыграй мне Шопена.
И пальцы (большой с указательным) соединил на губах:
— Ты мне, Ляля, сыграешь? Помазались пальцы.
Глаза разрастались на ней.
Все в ней вспыхнуло.
Тут появилась мадам Вулеву из дверей с неприятной ужимочкой, с эквилибристикой мимо Лизаши летающих глазок, всегда выражающих то же (я вам — не мешаю?), и видом две точки поставила, будто хотела сказать:
— Мэзами, обратите вниманье свое!
Эдуард Эдуардович очень любезно осклабился, будто просил ее взором:
— Простите!
Мадам Вулеву отвечала без слов очень сдержанно, с подчерком, что она, право, не знает, о чем это он вопрошает и в чем извиненья приносит, и сухо строчила словами.
Он — бурно любезен с ней был, он недавно еще подарил ей топазовый перстень.
Лизаша же съежилась, встала, пошла, — узкотазая, с малым открытым роточком. Лизаша дивилася:
Что ж это, что ж?
И казалось бы, — ясен ответ: просто ласка отцовская, все-таки странная, взор его в ней прорастал чем-то жутко-преступным.
Но — чем?
Будто взор свой взлил в душу, и взлив этот жизнь возмутил, с той поры началось это, будто ее облекали в чужое и ей неприсущее платье, ходила как в платье, в себе: в ‘мадемуазель фон-Мандро’, у которой означились вдруг крупнодырые ноздри.
Весь день пробродила Лизаша походкой своей лунатической, и разжемалась, с киськой играла: курнявка раздряпала носик, а глаз разгоранье стояло, меж всеми предмет тами комнат твердела кремнистая ночь: и — замучили: неголюбивые помыслы:
— Полно вам томничать, — ей мимоходом сказала мадам Вулеву.
И послышался в ночь отщелк ручки дверной: Эдуард Эдуардович шел — коридором, столовой, гостиной, кружа по квартире, подняв свою руку с украшенным шандалом путь освещая себе, открывалась за комнатой комната выблеском золота рам (не квартира — картинница), дамаскировка тончайшая стали, фарфоры и набронзировка настенников, — свивы змеи, разевающей пасть, — выступали в круг света.
Круг — двигался.
В центре его проходил не Мандро: на стене отражалися не бакенбарды, а — дьявольщина.

20

Фон-Мандро обнаруживал очень кипучую деятельность. Посещая заседания акционерной компании, здесь председательствовал: Соломон Самуилович Кавалевер, просматривал счетные книги, а Панский, Жан Панский, которого в Стрельне прозвали Шампанским, Шантанским, а в прочих местах Шантажанским, подписывал чеки на крупные суммы, присутствовали: Преполадзе, Иван, грек Пустаки, Кадмиций Евгеньевич Капитулевич, француз Дюпердри, англичанин Дегурри (с таким медноцветным лицом), чех Пукэшкэ, все люди с практическим нюхом. И слышалось:
— В штабе…
— Известно, что…
— Главное Интендантство спешит.
— Установлена с Константинополем связь.
Секретарствовал Викторчик, — так: ‘пустячок’, как о нем отозвался, играя морщиной надбровья, Мандро.
‘Пустячок’ прилетал впопыхах с очень туго набитым портфелем: шушукаться, сортировали бумаги покипно, номерационную книгу рассматривали, после Викторчик вез вороха документов, скрепленных печатью ‘Компании’, на Якиманку, к Картойфелю, родом из Риги, имеющему отношение вовсе не к фирме ‘Мандро’, а к — представьте же — к фон-Торфендорфу, которому он, поднося вороха документов, коверкая русский язык, говорил с непонятным смешком:
— От Мандор: Ко Мандор.
‘Ко’ — ‘Компания’: странно, — зачем переделал Мандро он в ‘Мандора’ какого-то, для каламбурика? Ведь называли же члены ‘Компании’ — Капитулевич, Пукэшкэ, Пустаки — Мандро: ‘Ко-Мандором’.
— Вы — наш Командор, — извивается Викторчик, шаркает и выбегает с портфелем, бывало.
Да, Викторчик!
Перебитной человечек, с миганцем, весь ползкий, тончливый, еще молодой, а уж гологоловый, моклявое что-то нем было, но взгляд — с покусительством, в доме лакеи любили его, не любил лишь Василий Дергушин, лакей молодой, человек положительный, очень хорошего тона, гостей обнося редерером однажды, услышал кусок разговора: с захлебами Викторчик тихо шептал Безицову, скосив на Лизашу глаза:
— Экстатичка, чуть-чуть идиотка: как раз ему пара.
— Она ж еще девочка… Он же ведь…
— Эротоман! Ну и много ж вы смыслите? И — гигигигиги!
— Эротоманы — несчастные люди, — вздохнул Безицов. И — стакан свой подставил.
Василий Дергушин, налив редереру обоим, пошел с редерером к Луи Дюпердри, к Мердицевичу, к Поку, гостей обойдя, — к Вулеву:
— Так и так-с!
Вулеву же, — Лизаше прислала портниха в тот день ее первое, длинное платье, — Лизаше сказала:
— Мон дье! Я же вам говорила: узехонько… Ах, дье де дье!
И пошла к Эвихкайтен, которая тщетно Лизашиной матери место занять собиралась, мадам Эвихкайтен бывать перестала, о ней говорили:
— Мадам Эвихкайтен — мадам с язычищем!
В коммерческом круге с тех пор домножались какие-то темные слухи.
Лизаша, Лизаша!

***

В последние дни, возвращаясь домой, Эдуард Эдуардович был озабочен, и все ж, несмотря на рои неприятностей, он молодился своим перетянутым торсом, представ пред Лизашею, ей улыбался, на ней разрастаясь глазами, пытался нежничать с ней — на отцовских правах:
— Подойди ко мне, Ляля моя…
И как будто нарочно, когда подходила Лизаша к нему, опускал он глаза в бакенбарды, скромнея лицом, но в глазах сверкачевки стояли у ней, и мадам Вулеву говорила,
— Вам нужно бы сверстниц, мы — что: старики… Мне пара вам, — нет…
Эдуард Эдуардович, тупясь, молчал, был отменно безен с мадам Вулеву: подарил ей подвесочки.
Раз услыхала Лизаша конец разговора между Преполадзе и Викторчиком, выходило, что есть с Кавалевером: ссора, ну что ж? Промелькнули словечки:
— По собранным сведениям: в шляпе…
— Старик вычисляет и ночи, и дни…
— Он — кончает работу…
— Теперь — заработаем…
— Сын…
Стало ясно, что ‘сын’ это — Митенька, что ‘вычисляет старик’ — отношенье имеет к бумажке, которую подобрала в кабинете, которая выпала после пред Митенькой в тот многопамятный день, ту бумажку она продолжала таить у себя из каприза, хотя она знала, что ‘богушка’ тотчас бумажки хватился, и рылся в портфелях.
И — спрашивал:
— Вы не видали бумажки, Дергушин?
— Какой, я осмелюсь спросить?
— Да — такой, — показал он ‘какой’, — мелкий почерк, на ней — вычисления: буковки.
— Нет-с…
— Не видала, Лизаша?
Смолчала: бумажка осталась (каприз!).
Ей казалось неясным: при чем тут профессор Коробкин? Зачем имена Кавалевера, Викторчика, Торфендорфа, Коробкина, перекрещались, Коробкин, Коробкин, Коробкин!
Коробкин!
Не нравился Викторчик, а Торфендорфа боялась: с Берлином и с Мюнхеном сносится, о Лерхенфельде каком-то, с которым дружит, — говорит, тут вскрывалась невнятность, стояла над ней безответно, и — знала: ответит гранитным молчанием: ночь!

21

Как прекрасен был выезд Мандро, облеченного в мех голубого песца или в черный, в соболий (такая же шапка), влекомого розовым мерином или караковым, в масленых яблоках: несся сквозь дымку метелей, сквозь подтепель марта.
А вслед — раздавалось:
— Мандро!
— Какой выезд!
— Какие меха!
— Какой конь!
Помножались какие-то темные слухи.
росли неприятности: и, задержавшись в конторе, когда разъезжались Иван Преполадзе, Пустаки, Дегурри, Кадмидий Евгеньевич Капитулевич, француз Дюпердри, — Кавалевером пикировались:
— Таки Торфендорфу открытие это обязаны сдать.
— Чем обязан?…
— Как чем?
— Мой почин: если бы я не открыл…
— И не вы…
— Все равно, — если б я не напал на открытие…
— Сами же вы обещали…
— Но я исполняю ведь, кажется, что обещал: человек мой сидит же…
— Баклушничает…
Замолкал, прикусивши губу.
Открывалось, что сила компании есть Торфендорф, — не Жан Панский, Шантанский, и — явствовало: Кавалевер — не звездочка в громком созвездьи: созвездие, перед которым поставили декоративный экран с нарисованными бакенбардами, с огромной рекламой: ‘Мандро’. Нелады с Кавалевером — разогорчали, ведь ставился даже вопрос в очень вежливой форме: в витрине ‘Компании’ не заменить ли модель восковую — моделью, а именно фиксатуарные баки не снять ли, чтоб выставить вместе с помадой губной завитую бородку Луи Дюпердри.
Торфендорфу понравится эта французская вывеска. После таких разговоров Мандро затворялся, нахмуривал срослые брови меж синими стенами очень гнетущего тона — в своем кабинете, пав в кресло, — в огромное, прочное, выбитое ярко-красным сафьяном, — чесал бакенбарду, немой, кровогубый и злой: от досады, от сдержанной ярости.
Вставши из красного кресла, хватал телефонную трубку: и позой заверчивость выразив, трубке показывал зубы:
— Алло!
— Сорок пять, двадцать восемь…
— Курт Вальтерович?
— Попросите, пожалуйста, фон-Торфендорфа.
— Курт Вальтерович, — зубил он, — все — прекрасно…
Но в ухо царапались злые расхрипы далекого медного горла.
— Да…
— Даа…
— Ну, конечно.
— Наладим…
— Да, да…
— Будет сделано…
Бросивши трубку, сосал он губу озабоченно, и пососавши, — за трубку хватался, вторично:
— Пожалуйста, барышня: пять, восемнадцать… Спасибо…
— Алло!…
— Это — Викторчик?
— Слушайте, Викторчик: я говорил с Торфендорфом…
— Ну?
— Я — успокаивал…
— Вcе же, поймите — нельзя так, нельзя: нет, нет, нет… — на столе он в кулак зажимал шерстяную струистую ткань. — Вы спешите: давите… Вы — жмите…
— Не хочет? — над носом сбежался трезубец морщин.
— Заболел? Пьет?
— Что ж Грибиков, старая крыса?
— Претензия?… Чорт…
Рука с трубкой рвалась:
— Хорошо же…
И трубку бросал.
И, возлегши локтями на кресло, висок прилагал он к согнутому пальцу, насупясь, помалкивал, взористый и густобровый, бросаясь от дел, волновавших его, к иным мыслям, — каким-то своим, и отваливался отверделым лицом, поворачивал ухо, прислушивался, и со странными скосами глаз поднимался, на цыпочках шел к коридорной двери, чтобы высунуться на отчетливое потопатывание удалявшихся маленьких ножек.
Она проходила походкой своей лунатической.
Он же — вперялся, на ней разрастаясь глазами, и вновь возвращался, вздыхая, к столу, и бросался в сафьянное кресло, задумчиво в воздухе взвесивши руку, другою финифтевый перстень на пальце вертел: и соленый, и злой, — точно сам себе ставил вопрос:
— Что же далее?
Пальцы дрожавшей руки отвечали прерывистой дробью…
— Ну да… Тратата! Остается одно, остается одно… 184
Но взволнованный этим, ему самому еще страшным решеньем, он, топая, вскакивал: и — перетрепетом звякали искрени люстры.

22

С докладом шел строгий лакей в кабинет фон-Мандро.
Кто?
— Какой-то…
Какой-то просунулся в двери взъерошкой, в широковоротном своем сюртуке долгополом, с широко расставленным носом: прекрасные комнаты, кресла и лоск, тут заметил — стоит плоскогрудая девочка и, распустивши юбчонки, такою плутовочкой кажет ему свои мелкие зубы и — делает
книксены.
Носом ей сделал кувырк он:
_ Мое вам почтенье-с!
Ногою о ногу тарахнул, с промашкой сказал:
— Как вас звать, говоря рационально?
— Лизашею.
Набок склонила головку.
— Лизашею?
— Да.
И — ‘пьниссимэ’ [72] глазки.
— А смею спросить, — почему не Сосашею?
— Что? Передернуло.
— Вы, полагаю я, лижете что-нибудь?
Вспыхнула:
— Я ничего не лижу.
И проснулось дичливое что-то в глазах.
— Вот и кошечка лижет, — там, сливки… А Томочка — песик такой жил у нас — тот лизал у себя, в корне взять, под хвостом.
— Фи!
Как будто — клопа раздавили под носом:
— Вот глупости!
Но — баламутили с ним, балагурили с ним ее глазки.
— Вы сколько же лет, как…
— Шестнадцать…
— Нет, — я говорю: сколько лет, в корне взять, вы в ‘лизашах’?
— Вздор! Глазками смерила.
— Прежде вы были ‘сосашей’, — свирепо отрявкал с подшарком, — мамашу сосали!
Юбчонкой вильнула презрительно: ну, и пускают же дрянь!
Тут и ‘богушка’, — подобострастный, пленительный, — выскочил с видом таким нарочито простецким, ру. кою за руку схватившись, к груди прижимал две руки, свою голову набок склонив:
— Как я счастлив, профессор! Профессор?
Лизаша стояла с открывшимся ротиком:
— Вот он какой?
А ‘такой’ повторил, пальцем тыкнув в Лизашу, а носом — в Мандро:
— Говорю вашей дочери, — нос свой на палец наставил и пальцу кивнул, — что — сосашей была, а потом уже кашку лизала.
И с грохотом маршировал вкруг Мандро: руки — за спину, нос — на Мандро, а Мандро из почтенья, сиреневый, сентиментальный — глядел по-совиному (томно и вишнево) — в светло-коричневой кафеолейной визитке и в вычищенных крембрюлейных штанах, галстук бледно-небесного цвета счернял ему волосы.
Точно окончил он курс костюмерии. Он показал на гостиную: — Милости просим!
И стан изогнул, точно кончил танцклассы. Прикосый профессор прошел перед ним пахорукой походкой: на две головы ниже ростом, но черепом — черепа в два, головою зашлепнулся в кресло, рукою схватившись за пепельницу черной яшмы (лидейского камня), Лизаша за ними прошла и уселася на канапе, укопавшись подушками, ножки свои под себя подкарачивши, пересыпала рукою горсть матовых камушков, и — наблюдала.
Профессор подбрасывал пепельницу, выжимая какую-то странную дичь из себя и смеясь: он вменял себе в долг каламбурить во время визитов, у ‘богушки’ в хохоте дергались уши, а пальцы хватались за губы: всем прочим владел, а с ушами не справился:
— Ну, и какой же вы милый, — помазались пальцы, — шутник.
Жест невкусный!
Лизаша глядела вполне удивленными глазками, всунула в рот папиросочку, соображала: ‘старик вычисляет’, ‘кончает работу’, ‘теперь заработаем’, вытянув шею, стрельнула дымочком, и слушала, что говорит ‘вычислявший’ пузанчик:
— Не любо — не слушай, а врать — не мешай… Есть такая пословица, в корне взять: да-с!
Поднесла папироску к губам, закрыв глазки, пустила кудрявый дымочек и, бросивши ручки от ротика вверх, быстро стала вертеть папироской своей.
Фон-Мандро закурил, отвалясь, положа ногу на ногу, локоть руки уронивши на столик, а локоть другой уронивши на львиную лапочку кресельной ручки, сигарой чертил полуэллипсис в воздухе: дым от сигары, взвиваясь синявою лентой, петлился узорами, перерезая экран, на котором пласталася черная, золотокрылая птица.
Лизаша дивилася, выпучив глазки: бумажку, которую ‘богушка’… крик в телефонную трубку: Коробкин, Коробкин, Коробкин, Коробкин!
— Так вот он, профессор Коробкин, какой?
Митя вспомнился:
— И не такие бывают у нас.
‘Не такие’ же — ‘богушка’: ‘богушка’ виделся ею строителем Сольнесом, так почему ж он — ‘Коробкин, Коробкин’, ведь с теми ж правами могли бы твердить: фон-Мандро, фон-Мандро, фон-Мандро, но… но… но: домножались какие-то темные слухи, быть может… и — тут разверзалась невнятница, видела — бездну.
Сидела — над бездной.
А ‘богушка’, точно разыгрывая фарс в постановке К. С. Станиславского: ‘Скромный делец и великий ученый’ (был в сущности фарс — интермедией к драме: ‘Удав перед птичкою’).
Костюмировщик!
Профессор, рукою кругля золоченые лапочки кресельных ручек, затылком прижался к сквозной позолоте раскрещенных кресельных крыл:
— Дело ясное, что устаешь от занятий, а хочется очень смеяться: смех — да-с — дело доброе, я вот в театр не хожу, ну и вот: сочиняю стишки — так, на разные случаи жизни, так, — вроде прутковских.
И вдруг оживился:
— Вот Аннушка, Анна Ивановна — ясное дело — прислугой служила у нас: из купчих разорившихся…
Очень забавно рукой подмахнул он, Лизаша, лисенком таясь и немного дичась, от души подхихикнула.
— Аннушка… Ну, так я ей… Он со взлаем прочел:
И у меня была когда-то ванна, —
Сказала наша горничная Анна, —
Но, отдаваясь року злому,
Я ванну отдала городовому!.
Зачем он рассказывал это, придя к фон-Мандро в первый раз?
— Очень, знаете, скучно без смеха: комиссии, лекции — гм — заседанья: совета, правленья, и — да-с!
Эдуард Эдуардович только что вновь собрался закурить, но, услышав о тяжких трудах, из почтения вынул сигару из губ, не поджегши, хотя уже спичкой он чиркнул, когда ж разговор перешел на житейские темы, — в рот сунул сигару: и чиркнул, смеясь и трясясь животом, и Лизаше вдруг стало понятно, зачем порет дичь знаменитый профессор, а ‘богушка’ пляшет пред ним простеца. Они оба следят друг за другом.
Действительно: старый профессор, бросая гротеск за гротеском, все будто Мандро надбуравливал глазками:
— Где-то его я уж видел: не то фармазон, а не то миро, дер, — чорт дери: да-с — есть сметка и нюх.
Все как будто хотел навести фон-Мандро на предмет для него интересный, Мандро же, почуявши что-то, — наддал простеца, дескать: это — напрасно, я — так себе: просто, стараясь избегнуть стаккато [73], он бархатным басом легато [74] наигрывал, заговоривши об экспорте масла сибирского в Англию:
— Мы бы… ‘Вагон-ледник’ сделают быстро… Железнодорожные сети, пути сообщенья…
Взглянул гробовыми глазами, вторыми, — сквозь первые, глупо совиные, и, поперхнувшись дымком, клокотал горловым, изнурительным кашлем:
— Кха-кхо!
Отразилось в лице что-то горклое, и показалось, что в дряхлости он превратился в гориллу.
Профессор подумал:
‘Да, да-с: человек с изворотливой совестью он’.
И — испытывал страх, между нами сказать, — наводил уже справки о нем: вспоминалися толки о том, что Мандро позволяет себе слишком много с одной гимназисточкой, даже — причастен к содомовским грехам, разогнать подозренья — итоги бессонных ночей и, быть может, кошмаров — пришел он.
Они укрепились, когда за спиной у Мандро, из открытых дверей, сквозь диванную он заприметил кусок кабинета, — глубокого, синего, очень гнетущего тона, какой он уж видел, но — где? В подсознаньи, где желклые, желтые краски обыденной жизни съедалися пламенем?
И пламенело пустое, кричавшее, красное кресло оттуда.

***

Уж подали чай и ликер на золотенький столик с фестонами, чашечку тихо поставил лакей перед ним (на фарфо-оовой чашечке — розаны бледно-брусничного цвета), Мандро предлагал ‘пралинэ’ [75]:
— Благодарствуйте!
— Нет? я — возьму: я — такой сластоежка!
Боднулся отчетливо вычерченными серебристыми прядями, точно рогами, профессор, при этом движеньи, которое вспомнил, схватяся за львиные лапочки кресла, почти привскочил, чтоб бежать: будто тут перед ним не Мандро, а горилла сидела.
Все — вспомнилось!
— Что с вами?
— Так-с — ничего-с!

***

Вот что — вспомнилось: утро — холодное, первое после жаров (это было полгода назад), в желтом доме, напротив, в окне, вместо Грибикова, — черно-синие баки торчали такие вот точно!!
— Я думал, что вы…
— Мне — пора-с!
Тут профессор, вскочив с быстротой подозрительной, шаркнул, ткнув пальцы: Мандро тоже встал, изгибаясь затянутой позою, найденной в зеркале: и с перекошенной злою гримасой склонил седорогую голову, сжав крепко пальцы и склабясь над ними: как будто кусал эти пальцы, профессор же коротышем: не в ту дверь!
— Не сюда: вот — сюда!
Эдуард Эдуардович жест пригласительный вычертил длинной рукою (он был долгорукий), массивный, финифтевый перстень рубином стрельнул.
И втроем — побежали: втроем очутились — в передней, в коврах, заглушавших пришлепочки эхо к раздельным хлопочкам шагов, уж профессор просунулся в шубу, неясно он видел (очки запотели): лежит размехастая круглая шапка его.
Цап ее на себя!
В тот же миг оцарапало голову что-то: из схваченной шапки над ярким махром головы опустились четыре ноги и пушистый развеялся хвост: этой шапкой взмахнувши, — ей в землю!
Пред нею раскланялся он:
— Извините-с — пожалуйста-с! Шапка же стала…
— Ах, чорт дери: Васенька! Стала котом!
Изогнув свою спину дугой, она бросилась в глубь корц. дора: кота вместо шапки надел!
Подбегающий с шапкой лакей, фон-Мандро и Лизаша стоявшие с ртами раскрытыми, чтобы не лопнуть от хохота остолбенели, когда, не смеясь, как-то криво им всем подмигнувши, почти со слезами в глазах, громко вскрикнул-
— Забавная-с штука-с: да, — да-с!
И, схвативши коричневокожий портфель, побежал катышем прямо в дверь.

23

Плевком, стертым прохожими, пал из подъезда и быстро пустился бежать, волоча свою шубу в прохожих, да — под-тепель, да, косохлесты дождя: полуталый ледок, слюноте-ки — какая-то каша, какая-то няша, размокропогодилось и распространилось лужами, заволдырились пузырики, да, — пережуй снегов.
Дроботала пролетка.
— Tapвpoe… pфe-pфe… старарое-старое… Тар-тар-тар! Тартары!

***

— Как-с?
— Что-с?
Да, да — в подсознаньи стояло: еще накануне тот сон, будто Грибиков фукнул из форточки — пырснули прахом года многолобых усилий, и вот через день — в этой форточке встал: фон-Мандро…
И сейчас же ответил себе он, что — дичь: поглядел чер-нобакий какой-нибудь, ведь не один фон-Мандро носил баки, окошко захлопнулось, был — листочес, сукодрал, древо-ломные скрипы.
Тогда начинался холодный обвой городов…

***

Вот и площадь: лавчонки, кирпичный чай в плитках, и — вывеска: ‘Белоцерковски й-Г усятинский — Овощи’.
Моську едва не зашиб, тут какая-то дама обиделась:
— Экий нахал: куда прете?
Хотя и надел он кота, над собой подшутивши, — какие там шутки, и шел с разгромленьем во взгляде, с разгрязом в сознанье средь течи людской, многорылой, ошибшись од-в переулком и думая, что — Табачихинский (шел Гнилозубовым), дом шоколадный, лицованный плитами, с глянем с подъездом из тесаных серых камней и с абаками желтых колонн, да, и — дворик квадратный, квадратные теНы, квадратные пространства сознанья, как их осознать? Ведь сознание — круг, квадратура — поверхность фигуры, в квадрат обращенной, задача, увы! — не решенная, да-с, осознать обстоянье — решить не решенное, и — в квадратурах запутался, не осознал обстоянья:
— Кого вам?
И дворник с метлой — перед ним, не на тот двор попал, хотя то же проделал он: по переулочку счетом пятьсот сорок девять шагов, лишь одно — в переулок не тот он свернул, тут — чужое, у тумб разыгрались мальчишки, потаск между ними веселый пошел, ворошился людьми переулок, дождило пустым пустоплюем кропившего жолоба, клок из тумана висел в нависающем исчерна-сизом и исчерна-синем прихмурьи, откуда рвануло струей ледяною.
В чем дело?
Мандро!

***

Если б мог осознать впечатленье от звука ‘Мандро’, то увидел бы: в ‘ман’ было — синее: в ‘др’ — было черное, будто хотевшее вспомнить когда-то увиденный сон, ‘ман’ — манило, а ‘др’ — ? Наносило удар.

***

— Да, удар — над Москвой!
Что такое сказал он, совсем неожиданно, и — осмотрелся: проперли составы фасадов: уроды природы, дом — каменный ком, дом за домом — ком комом, фасад за фасадом — ад адом, а двери, — как трещины.
Страшно!
Свисает фасад за фасадом под бременем времени: время, удав, — душит, бремя — обрушится: рушатся старым составом и он, и Москва, провисая над Тартаром.
— Poe-рой… Роется… Старое-старое… тартарараровое…
Тарта-мантор… мандор… Командор… — грохотала пролетка.
А все выходило:
— Мандро!

***

Вдруг припомнился случай, с ним бывший, когда он звонился, забыв, что звонится к себе, и на голос прислуги, кто там, отозвался вопросом, к себе самому обращенным.
— А что, барин дома?
Услышав, что ‘барина’ нет, он куда-то пошел: очевидно, домой, и тогда только понял, что был уже он у себя и что нечего было ему вопрошать ‘барин — дом а’, когда этот ‘барин’, — он сам (между нами, — какой же — он ‘барин’, смотрите, пожалуйста, — ‘барин’: ха-ха! Так какое-то, старое: роется в шубе под собственной дверью)
— Рой-pфe-po-po — дроботала пролетка. Звонился.
Играло вверху морозяной гирляндой созвездий, посмотришь — покажется: звездочка катится светленьким следц. ком, падает над головою, так небо овчинкой падет, так падет под ударом.
— Др-дро!
Черноротый подъезд съел его.
— Вы бы, Дарьюшка, — знаете ли — не снимали б цепочки, а то, говоря рационально, — там всякие, воры ща. таются…
— Слушаюсь!
— С фомками…
— Да-с.
. — Без цепочки пропустите, ‘он’ — дело ясное — цап-царап: по голове.
И — пошел в кабинет.
Нашел шлёпы: стал шлёпой, и вздевочным взором глядел в потолок, не обрушится ль, все — под ударом!

***

Да, да!
Переставить тома, переспрятать бумажки, следы замести, он над сваленем книг призадумался горько. Как муха в сетях паука, зажундел сам с собою, устроил пихели бумажек в набитые ящики, снова их вывалил, затрескотал дверцей шкафа.
Кой-как распихал по томам.
Быстроногое время совалось во все, точно Томочка-песик, теперь собиралось просунуться резким звоночком во входную дверь.
Что-то — будет!… Наверное — что-то огромное, — вот-вот-вот-вот: подошло!

***

Он надел на себя не кота, а — терновый венец.

ПРИМЕЧАНИЯ

‘Московский чудак’ — роман, первая часть романа ‘Москва’ Печатается по изд.: Белый А. Московский чудак. М.: Круг, 1926. Изданию романа предпослано предисловие автора, представленное в начале книги.
[1] — Лейбниц Готфрид Вильгельм (1646 — 1716) — немецкий ученый, великий математик, философ-идеалист.
[2] — Фавн — в древнеримской мифологии — бог полей, гор и лесов, покровитель стад.
[3] — Лагранж Жозеф Луи (1736 — 1813) — выдающийся французский математик и механик, член Парижской Академии наук.
[4] — Фортеция — военное укрепление, часть крепости или самостоятельный опорный пункт.
[5] — Канаус — плотная шелковая ткань, тафта.
[6] — Гермафродит, двуполый.
[7] — Что вы говорите, да… Колоссально, гениально… Господин профессор Коробкин… С его открытием… Мы будем… Это дело, да… В будущей войне, знаете ли вы…
[8] — Да, это его сын.
[9] — Спенсер Герберт (1820 — 1903) — английский философ и социолог один из основателей позитивизма.
[10] — Сукно драдедамовое — особый сорт тонкого сукна, буквально: дамское сукно
[11] — Тютюн (укр.) — табак
[12] — Арпеджио — музыкальные аккорды, в которых звуки извлекаются в быстрой последовательности один за другим.
[13] — Акростих — стихотворение, в котором начальные буквы строк составляют какое-нибудь слово.
[14] — Аллитерация — поэтический прием, состоящий в повторении одинаковых согласных.
[15] — Акватинта — способ гравировки с оттенком, близким к работе кистью, тушью.
[16] — Конвент — высший законодательный орган Франции в период буржуазной революции конца XVIII в.
[17] — Бастилия — крепость и государственная тюрьма Парижа, была разрушена 14 июля 1789 г. в результате народного восстания, положившего начало французской буржуазной революции.
[18] — Сен-Жюст Луи Антуан (1767-1794) -выдающийся деятель французской буржуазной революции.
[19] — Кантилена -старинная лирико-эпическая французская народная песня.
[20] — Царь-миротворец — Александр III, русский император 1881 — 1894 гг. Сторонник сближения с Францией, один из создателей русско-французского союза.
[21] — Возможно, речь идет об убийстве генерал-губернатора Москвы великого князя Сергея Александровича 4 февраля 1905 г. в Московском Кремле.
[22] — Конт Огюст (1798-1854) -французский буржуазный философ и социолог, основатель так называемого позитивизма.
[23] — Пуанкаре Анри (1854-1912) — французский математик, физик, философ.
[24] — Пошли, Коробкин, на бульвар. Там весело. (фр.).
[25] — Кадеты — конституционно-демократическая партия — к.-д., главная партия либерально-монархической буржуазии в России. Оформилась в октябре 1905 г.
[26] — ‘Русская мысль’ — научный, литературный и политический журнал либерального направления, издавался в Москве с 1880 по 1918 г., редактор Гольцев В. А.
[27] — ‘Вестник Европы’ — русский буржуазно-либеральный журнал, издавался с 1865 по 1918 г.
[28] — ‘Miserere’ — религиозный служебный мотив католической церкви.
[29] — Флажолет — духовой деревянный музыкальный инструмент, род упрощенной флейты.
[30] — Архитрав (архит.) — брус, нижняя часть опоры.
[31] — Трип — шерстяная ворсистая ткань, шерстяной бархат.
[32] — Кутафья — неуклюже одетая женщина.
[33] — Я же вам сказал, что это горничная (фр.).
[34] — Сольнес, Боркман — герои драмы Г. Ибсена ‘Строитель Сольнес’.
[35] — Альмантин -драгоценный камень.
[36] — Боа — огромная змея тропической Африки, женский шарф из меха или перьев.
[37] — от ферлакур — ухажер, донжуан
[38] — Мюссе Альфред де (1810-1857)-знаменитый французский писатель, поэт, драматург.
[39] — Чосер Джефри (1340-1400) -английский поэт.
[40] — Франс Анатоль (1844-1924) -французский писатель.
[41] — Уэллс Герберт Джордж (1866-1946) — английский писатель, общественный деятель.
[42] — Поль Буайе — профессор русской словесности в Париже.
[43] — Грановский Тимофей Николаевич (1813-1855)-русский ученый и общественный деятель, профессор всеобщей истории в Московском университете.
[44] — Кареев Николай Иванович (1850-1931) — русский буржуазный историк и публицист.
[45] — Гольцев Виктор Александрович (1850-1906) -русский журналист, публицист, критик, редактор журнала ‘Русская мысль’.
[46] — Якушкин Иван Дмитриевич (1793-1857) -декабрист, видный член Северного общества, материалист и атеист.
[47] — Мачтет Григорий Александрович 1852-1901) — русский писатель.
[48] — Веселовский Алексей Николаевич (1843-1918) — русский историк литературы.
[49] — Брандес Эдвард Карл (1847 -1931) -датский драматург
[50] — Леже — профессор русской словесности в Париже.
[51] — Вогюэ Мелькиор де (1848-1910) — французский писатель и критик, автор работ о русской литературе.
[52] — Нора, Элла Рентгейм — героини драм Г. Ибсена.
[53] — ‘Гражданин’ — русский политический и литературный журнал-газета монархического направления, издавался в Петербурге в 1872-1914 гг. Издатель — князь В. П. Мещерский.
[54] — Катков Михаил Никифорович (1818 — 1887) — русский журналист, публицист, редактор газеты ‘Московские новости’.
[55] — Григорович Дмитрий Васильевич (1822 — 1900) -русский писатель.
[56] — Янжул Иван Иванович (1846 — 1914) -русский критик, публицист, постоянный сотрудник журнала ‘Вестник Европы’.
[57] — Нос В. С. — редактор-издатель дешевых народных изданий ‘Балда’, ‘Топор’ (1907).
[58] — Шенрок Владимир Иванович (1853 — 1910) -русский критик, публицист.
[59] — Якушкин Павел Иванович (1822 — 1872) -русский писатель, фольклорист, этнограф.
[60] — Стороженко Николай Ильич (1836 — 1906) -русский критик, публицист.
[61] — Лигатура — 1) примесь меди и олова к золоту и серебру для придания им большей твердости, 2) повязка, которой перевязывают кровеносные сосуды при операции.
[62] — Столыпин Петр Аркадьевич (1862 — 1911) — министр внутренних дел, председатель совета министров России в 1906-1911 гг.
[63] — Протопопов Михаил Алексеевич (1848 — 1915) — русский критик, общественный деятель, активный сотрудник ‘Русской мысли’.
[64] — Сабашников Михаил Васильевич (1871 -1943) — крупный московский издатель.
[65] — Милюков Павел Николаевич (1859 — 1943) -историк, глава буржуазной партии кадетов.
[66] — Чупров Александр Иванович (1842 — 1908) — русский буржуазный экономист, статистик и публицист.
[67] — Струве Петр Бернгардович (1870 — 1944) — русский буржуазный экономист, публицист и философ, представитель так называемого ‘легального марксизма’.
[68] — Дантиклы — зубцы в украшении главы столпа.
[69] — Бернштейн Эдуард (1850 — 1932) — один из вождей немецкой реформистской социал-демократии.
[70] — Рикардо Давид (1772-1823) — английский ученый-экономист, в трудах которого нашла завершение классическая буржуазная политическая экономия в Англии.
[71] — же-ву-ди-ке я (фр.) — я вам говорю, что…
[72] — Пьяниссимо (муз.) — очень тихий звук.
[73] — Стокато (муз.) — быстрый, отрывистый звук.
[74] — Легато (муз.) — плавный, затяжной звук.
[75] — Пралине — вид кондитерского изделия.
Андрей Белый. Московский чудак
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека