Московские письма, Салтыков-Щедрин Михаил Евграфович, Год: 1863

Время на прочтение: 41 минут(ы)

Михаил Евграфович Салтыков-Щедрин

Московские письма*

Собрание сочинений в двадцати томах. Том 5. Критика и публицистика 1856-1864

I

Я не знаю отчего, но всякий раз, как я проезжаю мимо нашего Малого театра, мною овладевает какой-то священный ужас. Мне все кажется, что там не играют, а совершают какие-то таинства, производят какие-то возлияния. Мне кажется, что там в темном углу стоит стыдливая богиня искусства, что Рассказов сметает с нее пыль, что Садовский стоит в одеждах верховного жреца и нюхает табак, окруженный Шумским, Самариным и Никифоровым, что Дмитревский произносит возгласы, а М. С. Щепкин, в виде старого причетника, сдавшего дьяческое место дочери, дрожащим от слез голосом поет*:
Мы искусству честно служим,
Даже денег не берем!
Мы, не евши день, не тужим,
И не евши ж, спать идем!1
1 Взято из водевиля ‘Гризетка Лизетта, или Нас не оставит бог!’*. (Прим. М. Е. Салтыкова.)
Впрочем, Москва вообще производит на меня это подавляющее впечатление. Еду ли мимо университета, мне кажется, что там, перед лицом Науки, г. Никита Крылов возлагает руки на г. Бориса Чичерина*, причем гг. Бабст, Бодянский и Капустин поют:
Не увлекшийся прогрессом,
Ты, продукт родной страны,
Служишь скромно интересам
Государственной казны!1
1 Взято из водевиля ‘Сила судьбы, или Волшебный четвертак’. (Прим. М. Е. Салтыкова.)
Еду ли по Спиридоновке, мимо редакции ‘Дня’*, мне чудится, сквозь тьму, царствующую в ее окнах, что там есть какой-то храм, в котором стоит богиня Народности, перед которой преклоняет колена И. С. Аксаков и приносит в жертву цыпленка, приготовленного la polonaise {по-польски.}, а гг. Погодин, Бессонов и Беляев поют:
Ты, Аксаковым воспетый,
О, славян могучий род!
Что-то выйдет из атлета?
Мускулистейший урод!1
1 Взято из водевиля ‘Невинное препровождение времени’. (Прим. М. Е. Салтыкова.)
Знаете ли что? Даже когда я проезжаю мимо Лоскутного трактира — и тогда мне кажется, что там не готовят, а молебны Молоху служат*. Мне чудится, что стоит главный повар и обдумывает, каким бы образом устроить, чтобы целого слона в кастрюлю уложить, стоят кругом поварята и, разиня рот, ожидают, что вот-вот главный повар скажет предику, и вдруг вода закипит в кастрюлях, и вдруг начнут с боку на бок перевертываться на сковородках чудодейственные поросята и до отвращенья откормленные индейки. Даже когда я проезжаю по Арбату, Плющихе и проч., мимо всех этих запустелых и не освещенных домов, то и тогда мне кажется, что там скрываются безвестные, покрытые пылью богини и боги, вокруг которых стоят почтенные московские обыватели и поют гимны Праздности…
Каких результатов достигло и из-за чего хлопочет в Москве поклонение Науке, Народности, Молоху и Праздности — об этом я расскажу вам в следующих письмах, теперь же буду говорить исключительно о театре.
Как ни строго впечатление, производимое на меня московском театром, я, не далее как на этих днях, решился, однако ж, войти туда. Вхожу — как будто пахнет некиим куревом: что сей сон значит? ‘Это,— объясняет мне спутник мой,— еще Михайло Семеныч закурил, да как забыл закрыть курильницу, так она и чадит с тех пор’. Хорошо. Осматриваюсь кругом — всё сидят персоны строгие, сосредоточенные, которые как будто говорят: а ну, попробуй-ка ты сыграть скверно, попробуй-ка не понять мысли автора, попробуй-ка не разжевать каждого выражения представляемого тобою лица — вот мы тебя ужо! расславим на весь московский трактир!
—Неужто это всё действительные статские советники?— спрашиваю я моего спутника, не поняв сначала, в чем дело.
—Нет, это всё любители и ценители искусства!— отвечает мне спутник.
Хорошо.
—Черт возьми! стало быть, сегодня артистическое торжество какое-нибудь? стало быть, дают Гоголя или Островского? а может быть, встал из гроба Мочалов и принес с собою Гамлета или Отелло?
И я с наслаждением потираю себе руки, как потирает себе руки голодный, который думает: вот-то сейчас славно пообедаю!
Ничуть не бывало: смотрю на афишу и вижу — ‘Пасынок’! Что за ‘Пасынок’? чей ‘Пасынок’? и откуда взялся этот ‘Пасынок’?
С литераторами случаются иногда прекурьезные вещи. Представьте себе на минуту, что вы литератор, читатель. Сидите вы, например, в клубе или в ресторане за обедом, подле вас поместился какой-то приятный незнакомец. Мало-помалу между вами завязывается беседа, и наконец дело доходит до того, что незнакомцу очень было бы приятно знать, с кем ом имеет удовольствие говорить. Вы называете себя.
—Ах, так это вы!— восклицает незнакомец, слегка приподнимая центр тяжести,— ах, как приятно! ах, как приятно!
Вы несколько сконфужены, но самолюбие ваше не страдает, напротив того, оно даже как будто играет.
—Это тем приятнее,— продолжает между тем незнакомец,— что ведь мы собраты! Как же! Как же! И я тоже служу златокудрому богу и ветреным богиням! ведь и я тоже… как же! как же! некогда стихи в ‘Библиотеке для чтения’ пописывал!
Оказывается, что это автор такой-то повести, автор таких-то стихов и что вы ни о повести, ни о стихах не имеете никакого понятия. Оказывается, что у вас есть братец, которого ваша maman, неизвестно почему, держала до сих пор en nourrice {на воспитании у кормилицы.}. Оказывается также, что весь этот разговор, вся эта история затеяны приятным незнакомцем именно для того, чтобы заявить во всеуслышание, что он не кто другой, а литератор. Если б, паче чаяния, случилось, что вы не литератор, а статский советник, он и тут нашелся бы.
—Ну, а я литератор такой-то,— сказал бы он вам, слегка вздохнувши,— я написал такую-то повесть, напечатал такую-то интермедию… да нет! хочу бросить!
Или, например, идете вы справиться по своему делу в какой-нибудь департамент, вам указывают на начальника отделения, седого старца, который в скором времени ожидает себе отставки за возрастием. Старец озлоблен и принимает вас с каким-то плотоядным недружелюбием.
—Что нужно?— спрашивает он.
Вы рассказываете.
—Фамилия?
Вы называете себя. Происходит внезапная метаморфоза. Старец простирает руки, старец чуть-чуть не проливает слез.
—Да ведь мы собраты!— говорит он, предлагая вам стул,— прошу покорно, собрат! Как же! как же! Пописывали… пописывали!
И вы узнаете, что любезный старик действительно когда-то пописывал в ‘Северной пчеле’ и что еще недавно послал статейку в ‘Северную почту’ под названием ‘Нечто о нигилистах, или Новая проделка наших агитаторов’, но почему-то ее не печатают.
И вы идете домой, раздумывая, что бы такое означал сей факт, что в русской литературе существуют литераторы, которых никто не знает, публицисты, которых никто не читает, и поэты, которых стихов никто не кладет на музыку? Каким образом эти поэты, публицисты и литераторы залезли в литературу? И главное, каким образом они в ней прижились так, что и печей словно не топят, и кушанья не варят, и не умываются, и в баню не ходят,— одним словом, никаких-таки признаков жизни не обнаруживают. Cur? quomodo? quando? quibus auxilliis? {Почему? каким образом? когда? посредством чего?}
Это тайна русской литературы, прямо указывающая на младенческое ее положение. Это доказывает только, что литература наша нуждается еще в деятелях хотя бы для одного счета, что она, как мужицкое горло или как суконное бёрдо,— все мнет. В литературе более зрелой все эти личности исчезли бы сами собой немедленно после первых попыток и занялись бы ремеслами полезнейшими, у нас они не пугаются ни равнодушия публики, ни ореола неизвестности, который их окружает, они продолжают работать с трудолюбием неслыханным и, соорудив какой-нибудь литературный мавзолей, действуют настоятельно. ‘Ты меня в книжке читать не хотел, так я заставлю тебя слушать меня, смотреть меня, обонять меня… публично!’
Нынче таких литераторов развелось очень много, потому что и самый доступ в литературный цех значительно облегчен. Литераторы эти — народ легкий, тяжелый, веселый, угрюмый, горячий, равнодушный, ученый, невежественный — всего в них накладено понемножку. Одного в них нет — идей своих нет, а потому они заимствуют таковые из свода законов, возьмут на выбор статью да и начнут роман или драму такого содержания строчить, что вот, дескать, жил на свете Иван Иваныч, который очутился в таком-то положении (обыкновенно украл, но украл-то не он, а Петр Петрович), что к нему применена такая-то статья свода законов, и применена совсем несправедливо. Разумеется, к этому приплетается какая-нибудь Марья Ивановна, которая или плачет, или смеется, смотря по тому, в каком расположении находится автор, а в конце непременно следует резолюция: Ивана Иваныча простить, а об законе подумать. Отсюда главная специальность этих авторов — помогать правительству, а как таланта у них никакого нет, то они заменяют его усердием. Их никто не просит помогать,— они помогают, им говорят, что и без них давно заметили несообразность такой-то статьи,— они помогают, им говорят, что усердие их запоздало,— они помогают! Невиннее этих людей нет ничего на свете.
Велико было мое удивление, когда я узнал, что автор ‘Пасынка’ не какой-нибудь новичок, вроде, например, г. Устрялова, автора знаменитой драмы ‘Слово и дело’*, но литератор уже искусившийся {Я не считаю себя вправе назвать его, потому что он скрыл свое имя в афише, но имя это ни для кого не тайна. (Прим. М. Е. Салтыкова.) }. ‘Что он создал? какую статью свода законов применил к Ивану Иванычу?’ — мучительно спрашивал я себя, и спрашивал бы напрасно, если б спутник мой не объяснил мне, что автор ‘Пасынка’ есть вместе с тем автор двух повестей, из которых одна была напечатана в ‘Современнике’, а другая произвела впечатление в ‘Русском вестнике’.
Признаюсь откровенно, я не читал этих повестей, из знакомых моих, к кому я ни обращался, тоже никто не читал их, экземпляры нумеров ‘Современника’ и ‘Русского вестника’, в которых были они напечатаны, все затеряны, статьи свода законов, которые, вероятно, в них разбираются, несомненно исправлены, в довершение всего журналистика не сказала об этих произведениях ни полслова. Одним словом, публика их игнорирует.
Теперь автор напоминает о себе публике драмой. Игнорировать больше нельзя, уже по одному тому, что он сам действует настойчиво.
Дело заключается в следующем:
У помещика Николая Петровича Оловянникова (г. Дмитревский) есть дочь Софья Николаевна (г-жа Медведева) и пасынок Сергей Иванович Бурцев (г. Шумский). Оловянников вдов, и жена его, умирая, оставила ему в пожизненное владение все свое имение (вот она, статья-то свода законов!), разумеется, пасынок до крайности недоволен этим распоряжением — отсюда драма. Пасынок этот глупейшее, пустейшее и притом развратнейшее существо на свете, он воспитывался в каком-то корпусе, и в голове его вмещаются только три представления: ресторан Дюссо, рысаки и камелии* (не найдете ли, дескать, удобным пересмотреть устав военно-учебных заведений?). Отчим, с своей стороны, ничем особенным не отличается, кроме того, что очень много кашляет и еще больше плюет.
Драма начинается тем, что на сцене сидит Софья Николаевна и стонет, она вдова, но, натурально, у нее есть друг, который вместе с тем и воспитатель ее сына. Софья Николаевна стонет о том, что она вдова, стонет о том, что у нее есть друг, о том, что у нее есть отец, о том, наконец, что у нее есть единоутробный брат. Стон всеобщий, повсеместный, нет той по ры в этой женщине, нет той жилки, которая бы не стонала, стон тем более огорчающий, что производить его поручено госпоже Медведевой, которая действует в этом случае вполне неукоснительно. Приходит Михаил Афанасьевич Любанович, друг Софьи Николаевны и воспитатель ее сына, они говорят. Потом приходит помещик Оловянников, он кашляет, плюет, стучит палкою и вообще изображает дряхлого старика. Потом являются: Владимир Григорьевич Полубов, уездный судья (г. Никифоров), с супругой Агафьей Петровной (г-жа Акимова) и объясняют, что они приехали, потому что мимо ехали. Наконец уходят все, кроме Софьи Николаевны. Является Бурцев и рассказывает, что он оставил военную службу, потому что прожился окончательно и задолжал двадцать тысяч, что он покуда остановился на постоялом дворе, чтоб не озадачить сразу своим приездом кашляющего отчима, что двадцать тысяч ему нужны до зарезу, потому что его всякую минуту могут посадить за долги в тюрьму, и что вследствие сего он поручает Софье Николаевне склонить старика отчима заплатить эти долги. Софья Николаевна говорит, что постарается, но что, впрочем, ручаться не может. Бурцев просит водки, и занавес падает.
Во втором действии отчим с пасынком свиделись, они ругаются в какой-то беседке, а из окон виднеются кусты роз. Пасынок говорит: мне мало двух тысяч в год, которые вы мне даете, отчим говорит: довольно. Пасынок говорит: имение-то ведь мое, отчим говорит: врешь! Одним словом, происходит сцена возмутительная, сколько по содержанию своему, столько же и по выполнению. Этаких сцен автор, мало-мальски одаренный трудолюбием, может писать десятки ежедневно.
Например:
Он. Я пойду есть устрицы к Елисееву.
Я . Нет, не пойдешь ты есть устрицы к Елисееву.
Он. Да почему ж мне не пойти есть устрицы к Елисееву?
Я. А потому, что ты вчера ходил есть устрицы к Елисееву и т.д. и т.д.
Или:
Он. Я куплю себе новое пальто!
Я. Зачем тебе новое пальто: ходишь и в старом!
Он. Помилуйте, в старом пальто все швы уж истерлись.
Я. Ничего, ходишь и в старом! и т.д. и т.д.
Присутствовать при подобных сценах тяжело, совестно за пьесу, совестно за театр, совестно за автора, совестно за актеров, совестно за зрителей. Слышишь крики и спор на сцене, и ничего-то человеческого в этих криках, ни одного-то светлого промежутка, словно бред внезапно овладел всеми актерами, словно вдруг перенесся в дом умалишенных и слушаешь, как один из них уверяет, что он дух долины, а другой ему возражает: врешь! ты не дух долины, потому что я сын фараона!*
Но вот и опять приезжает Полубов с женою, и опять они заехали потому, что мимо ехали. Несколько минут по очереди говорят и потом уходят обедать, остается на сцене г. Шумский и произносит монолог, где он рассказывает нечто о камелиях и о рысаках, монолог длинен, даже очень длинен, но это не мешает ему быть и бесцветным и вялым. Ни одной типической черты, ни одного меткого слова, кроме каких-то: ‘едешь этак, черт побери, по Невскому’, или ‘приедешь этак к Дюссо, спросишь себе’ и т.д. и т.д. {Разумеется, не имея под руками пьесы, я не могу отвечать за совершенную точность выражений, ни даже за вполне точное изложение хода пьесы. Я отвечаю только за правдивую передачу смысла выражений и содержания пьесы. (Прим. М. Е. Салтыкова.) }. Опять на сцену возвращается Оловянников, и опять Бурцев начинает грубить ему, Оловянников кашляет и стучит палкой, среди всего этого сумбура приезжает Григорий Иванович Крюков, становой пристав (г. Садовский), по какому-то касающемуся до Оловянникова делу. Оловянников просит Григория Иваныча выгнать от него пасынка, но Григорий Иваныч отвечает, что не может этого сделать, потому что имение принадлежит собственно роду Бурцевой, а Оловянников — лишь временный владелец его. ‘Пьяная рожа!’ — кричит на него Оловянников. ‘Рожа,— отвечает Григорий Иваныч,— это так, но пьяная — никогда!’
Крюков — это комик пиесы, на нем автор сосредоточивает все свое остроумие, точно так же как на Софье Николаевне — всю свою чувствительность, а на Бурцеве — все свое негодование. Таким образом выходит, что когда на сцене г-жа Медведева, то следует плакать, когда на сцене Бурцев, то следует говорить: ‘ах, мерзавец!’, а когда на сцене Крюков, то следует смеяться. В самом деле, не остроумно ли, например, что этот Крюков однажды на следствии шубу съел? Не остроумно ли, что после такой необыкновенной пищи Крюков каждую минуту плюется? Сверх того, он рожа, сверх того, он заикается. Соединение всех этих качеств делает из него очень приятного собеседника в обществе и очень эффектное явление на сцене. Ходит человек по сцене и плюется — ха-ха! ходит человек по сцене и ни одного слова произнести не может, чтоб не захлебнуться и не щелкнуть языком — хи-хи! А рожа-то, рожа-то какая! а пальцы-то, пальцы-то какие! а штаны-то, штаны-то!
Писатели, которых игнорируют, но которые не желают, чтоб их игнорировали, прибегают к наружному комизму как к единственно доступному для них средству разутешить почтеннейшую публику. Не будучи в состоянии доискаться до комизма внутреннего ни в отдельной человеческой личности, ни в целом общественном организме, они щедро снабжают своих героев всякого рода противоестественными телесными упражнениями. Что ж? по-моему, они правы. В драме, где действуют люди сумасшедшие, в драме, где действующие лица уходят и приходят как будто затем только, что платки носовые забывают, в драме, где одно действующее лицо хочет уйти, а другое идет ему навстречу и не пускает: ‘Погоди, дескать, дай же и мне поговорить’,— в такой драме персонаж, подобный Крюкову, есть явление отдохновительное, почти отрадное.
Надо отдать справедливость добросовестности г. Садовского: он сыграл свою роль отвратительно. Он именно производил телесные упражнения, то есть плевался и заикался — и ничего больше. Ничего больше он не мог и сделать, ничего больше и не требовалось. Автор должен быть совершенно доволен им, так как и собственные его замыслы не шли далее изображения человека плюющегося и заикающегося.
В продолжение всего третьего акта я просидел в фойе и потому не знаю, что происходило на сцене. Слышал, однако ж, что в течение этого акта Бурцев задушил или иным образом лишил жизни Оловянникова, в чем достаточно и изобличен. Я спрашивал моего спутника, какие же были уважительные причины, заставившие молодого человека решиться на такое страшное дело, но не мог добиться никакого толку. ‘Просто, говорит, сначала ругались, потом отчим пошел спать, а пасынок остался на сцене да и говорит: убью я его! Ну, и убил! и представьте, даже предосторожностей никаких не принял, точно стакан воды выпить отправился,— такой болван!’
Четвертый акт застает нас у судьи Полубова, который оказывается величайшим мошенником. Кому слезы, а ему смех, кто плачет и стонет, а он все радуется да радуется. Теперь его занимает одно очень смелое предположение: каким бы образом так устроить, чтобы ‘привлечь’ Софью Николаевну к делу об убийстве отца ее и сделать ее сообщницею в преступлении единоутробного ее брата. Если он успеет достигнуть этого, то богатое имение Бурцева достанется малолетнему внуку Оловянникова и, до его совершеннолетия, поступит в опекунское управление, а там… там можно будет ‘около опеки лакомиться’, как выражается Григорий Иваныч Крюков (да пересмотрите же, ради бога, законы об опеках!— умоляет автор) {Мы недоумеваем, каким образом имение родовое, бурцевское, может перейти в чужой род Оловянниковых. По закону оно должно или перейти к ближайшим родственникам Бурцевых, или сделаться выморочным. Сверх того, нам кажется загадочным, каким образом покойная жена Оловянникова могла передать в пожизненное владение мужу родовое имение, тогда как у них был прямой наследник — сын от первого брака? Ведь эти передачи тогда только возможны (да и то с высочайшего разрешения), когда у супругов нет прямого нисходящего потомства.*(Прим. М. Е. Салтыкова.)}.
Хорошо обдумано, но исполнение еще легче. Точно как в старинных повестях: ‘Теперь я поведу вас, читатель,— говорит, бывало, автор,— в такое-то подземелье, не потому чтоб это было нужно, а потому что я автор и имею право ходить всюду’. Ну, и поведет в подземелье, что с ним поделаешь! Открывается, что Софья Николаевна в испуге созналась, что Бурцев как-то проговаривался при ней, что убьет отчима. Разумеется, Бурцев проговаривался об этом в минуту мальчишеской запальчивости, разумеется, на ерунду, которую автор влагает ему в уста, не только не должно обращать ни малейшего внимания, но даже и запомнить ее нельзя, но судье Полубову и автору нет никакого дела до этого. Им нужно сделать Софью Николаевну сообщницей, и они выполняют злодейский свой замысел. И замечательно, что решение, состоявшееся в этом смысле, прошло через три инстанции и везде получило санкцию. Что ж это такое? Не только не нашлось во всех трех инстанциях ни одного человека, который потщился бы различить ерунду от дела, но даже сама обвиненная, сами защитники — и те ничего знать не хотят, и те молчат себе да слегка стонут! Но покуда Полубов облизывается на будущую опеку, к нему приходит Крюков. Оказывается, что он гнусен только по наружности, а впрочем малый чудесный, жаль только, что глуп ужасно. Представьте себе: сам же он производил следствие об убийстве Оловянникова, сам же глупейшим образом записал показание Софьи Николаевны, которым она наклепала на себя такую ужасную напраслину, и теперь сам же приходит заступаться за нее и даже предлагает судье деньги, чтоб только оставил ‘этого ангела’ в покое. Мало того что предлагает деньги: он угрожает, он даже плачет. Какая причина такой полицейской чувствительности — это тайна автора, который в этом случае действует наперекор Гоголю и показывает сквозь видимые слезы невидимый миру смех. Но судья не трогается (в следующей пиесе автора, конечно, судья будет хороший человек, а становой — мошенник: все это в его руках), ибо имеет в предмете опеку. Крюков уходит, приходит бурмистр бурцевского имения и предлагает судье, от имени крестьян, две тысячи рублей тоже за то, чтоб не привлекал добрую барыню Софью Николаевну, но судья и этим не трогается (даже деньги не берет), ибо имеет в предмете опеку. Какой, подумаешь, дальновидный! Но вот, наконец, опять приходит Софья Николаевна, и поднимается стон. Она стонет до такой степени, что даже вынуждена сесть, чтоб легче было стонать. И тут происходит нечто столь удивительное, что сразу переносит нас в сумасшедший дом. Производится передопрос подсудимой — передопрос в квартире судьи! Правда, судья оговаривается, что такого рода дела производить в частных квартирах не велено,— и все-таки передопрашивает. Даже призывает секретаря и шепчет ему что-то на ухо: поди, дескать, запиши! Этот секретарь — прелесть! Если можно прожить &lt,?&gt, московским молебнам богине искусства, то именно в пользу этого секретаря. Я вижу его, как живого, я осязаю его. Он безгласен, он не зависит от автора, но он жив! Это просто собственное создание г. Ермолова 1-го, это создание балетное, если вы хотите, но все-таки создание, и притом безукоризненное.
Весь пятый акт есть бледное и неловкое подражание драме г. Дьяченко ‘Жертва за жертву’* {Да, есть и такая драма, есть еще ‘Институтка’, ‘Не первый и не последний’ — и все г. Дьяченко. ‘Институтку’ я пошел было смотреть, но больше двух актов высидеть не мог — так она противна. Там чародействует, вместе с гг. Шумским и Самариным, г-жа Познякова, из которой чуть-чуть было не вышла маленькая Ристори и из которой, благодаря руководству г. Самарина, наверное, выйдет маленькая Медведева.(Прим. М. Е. Салтыкова.)}. Этот акт изображает привал арестантов. Он состоит из стонов, кончается пьеса тем, что г-жа Медведева получает прощение.
Итак, вот эта пьеса, по поводу которой я спрашивал самого себя:
Какое торжество готовит древний Рим?*
Вот пьеса, которую наши актеры играют совершенно серьезно и из которой силятся даже сделать нечто художественное.
Я понимаю трагическое положение актеров. Иметь возвышенные чувства — и тратить их на ‘Пасынка’, воспитывать в груди целый океан любви — и обращать эту любовь к ‘Институтке’! Ведь это совершенно то же, что иметь огромный капитал и употреблять его на витье из песку веревок. Что московские актеры должны любить искусство, благоговеть перед искусством, даже трусить перед искусством — это разумеется само собою. Такая уж вышла им линия. Вся Москва благоговеет, вся Москва перед чем-то цепенеет, на это она имеет неотъемлемейшее из всех прав — право праздности. Но посредством какого таинственного процесса московские актеры приурочивают благоговейное служение искусству — к ‘Пасынку’, к ‘Институтке’, каким образом они даже находить могут, что слово ‘искусство’ может быть не чуждо ‘Пасынка’,— это вещь очень любопытная.
Я понимаю, что можно и преклоняться, и чародействовать, и вообще серьезничать, но надо знать всему меру. Нельзя, например, выпивая стакан воды, насупливать брови, драть на голове волосы и вообще показывать вид, что выпиваешь яд. И г. Славин (сей презент Москвы Петербургу) не все же в златотканых одеждах ходит*, но, пришедши домой, тоже халат, чай, надевает. Надо следовать его скромному примеру.
Между актером и лицом, которое он изображает на сцене, должно быть самое близкое соотношение. Какого бы нравственного урода ни представляло собою изображаемое лицо, но ведь не все же оно сплошь урод, ведь и в нем должны же отыскаться человеческие стороны, ведь и в нем основа-то человеческая. Вот на этих-то человеческих сторонах, на этой-то человеческой основе и мирится актер со своею ролью. Если этой основы нет, лицо делается недоступным для воплощения,то есть, коли хотите, оно и можно играть, если такая уж горькая судьба вышла, но это будет уже не искусство, а водевиль с переодеванием.
Плохие, малодаровитые актеры так и поступают. Чем ничтожнее и пустее роль, тем для них лучше, они могут стараться, они могут гримировать себя, они могут переодеваться, сколько душе угодно. Это ничего, что они изобразят перед вами не человека, а тирольца или жида: в том-то именно и состоит, по мнению их, искусство, чтобы исковеркаться так, чтобы живого места не осталось и чтобы как можно меньше дать чувствовать зрителю общечеловеческие основы роли. И зритель понимает это, насильственно воспитанный на водевилях с переодеваниями, он любит, чтоб ему давали пищу легкую и притом знакомую, он хлопает коверкающемуся актеру и кричит: протей*!
По моему мнению, глупые пьесы следует играть как можно сквернее: это обязанность всякого уважающего себя актера. От этого может произойти тройная польза: во-первых, прекратится систематическое обольщение публики каким-то мнимым блеском, закрывающим собой положительную дребедень, во-вторых, это отвадит плохих авторов от привычки ставить дрянные пьесы на сцену, и, в-третьих, через это воздастся действительная дань уважения искусству. Даровитые актеры, как, например, г. Садовский, так точно и поступают. Они плюют там, где написано: плюет, они потирают руки там, где написано: потирает руки, одним словом, не играют, но состоят при исправлении своих должностей. Публика даже удостоила г. Садовского вызовом после четвертого акта,— только не знаю я, за что именно: поняла ли она, что г. Садовский с умыслом играет не хорошо, и хотела поощрить его именно за этот умысел, или же просто нашла, что игра Садовского есть новое возлияние искусству, тому искусству, которое находится под сохранением в Москве и поклонение которому производится отчасти в Малом театре, отчасти в московском трактире.
Но не так поступил другой даровитый актер московской сцены, г. Шумский. Это московский протей, точно так же как г. Самойлов — протей петербургский. Г-н Шумский нашел-таки способ и возможность отнестись к роли Бурцева, и, надо отдать ему справедливость, выбрал способ самый верный, если не единственно возможный. Он отнесся к ней посредством ловко сшитого сюртука и отменно сидящих брюк. Запасшись этими задатками, он сыграл свою роль отлично: он изобразил хорошо одетого мужчину и говорил те самые слова, какие может говорить только такой негодяй, как Бурцев. Мало того: он горячился, он увлекался, очевидно, он принял Бурцева за что-то серьезное.
Скажите мне, пожалуйста: отчего г. Шумский так охотно берется за подобные роли, и именно только за подобные роли?
Я полагаю, оттого, что он — протей.
Но скажите же на милость, отчего нам, москвичам, в течение целого сезона почти ни разу не дали ни одной пьесы Островского, а потчуют все ‘Пасынками’, да ‘Ветошниками’, да ‘Извозчиками’, да ‘Испорченными жизнями’?*
Неужели и тут замешались протеи?
Итак, вот каких результатов достигло в Москве служение искусству, вот по поводу чего великие московские актеры произносят возгласы, поют молебны и творят возлияния! Кто мог бы поверить этому?
Ведь это все равно как если бы кто-нибудь, лет десять тому назад, стал уверять, что московская наука, покинувши университетские твердыни, раскинет свой лагерь на толкучем рынке и выберет себе последним убежищем убогую газетку ‘Наше время’?
Ведь это все равно как если бы кто-нибудь стал уверять, что практический результат многолетнего московского служения Народности ограничивается тем, что на вывеске Лоскутного трактира славянскими буквами написано: Лоскутный трактир?
Кто же поверит этому?

II

На этот раз побеседуем о московской публицистике.
Московские газеты волнуются. Все их занимает, ничто им не чуждо. Прусско-русская конвенция вызывает в них чувствительность, датско-голштинский вопрос наводит на соображения. Император Наполеон III не может слова сказать без того, чтоб этого слова не подхватили московские публицисты и не похвалили его: очень уж хорошо действует!* По-видимому, великие политические деятели для того только и существуют, великие политические события для того только и совершаются, чтобы доставить московским публицистам случай выказать прозорливость! Одних они порицают, других поощряют… ‘В прусско-русской конвенции, говорят, поступлено прекрасно, а в голштинском вопросе и того лучше’… Точно им кто-нибудь кого-нибудь защищать поручил! точно они и в самом деле газеты! точно они и не афишки!
Мало того что волнуются: заключают притворные союзы, производят притворные ссоры.
—Постой,— говорят ‘Московские ведомости’ ‘Нашему времени’,— я сначала задеру о прусско-русской конвенции…
—А я буду молчать,— отвечает ‘Наше время’.
—А если тебя спросят: зачем ты молчал?
—А я скажу: я ждал!
Или:
—Надо нам поссориться!— говорят ‘Московские ведомости’.
—Будем ссориться!— отвечает ‘Наше время’.
—Надо нам доказать, что мы не одного поля ягоды!
—Будем доказывать!
—Что мы не из одного источника пьем воду!
—Да ведь мы из одного?
—Это нужды нет, что из одного, а мы будем доказывать, что не из одного!
—Будем!
И начинают доказывать, начинают спорить и соглашаться, и опять спорить, и опять соглашаться! Точно они и взаправду газеты! точно они не афишки!
Но все это волнение происходит лишь по вопросам внешней политики, по вопросам же внутренней политики все обстоит тихо. О мирной агитации, которую некогда возбуждал ‘Русский вестник’, нет и помину*, очевидно, что все вопросы уже исчерпаны, очевидно, русская жизнь уже обставилась, по инициативе ‘Русского вестника’, надлежащими гарантиями, очевидно, теперь остается только пользоваться плодами и молчать. Так и поступают московские газеты.
Но так как без вопросов и времяпрепровождения все-таки обойтись нельзя, то и пресса наша предположила до поры до времени заняться мирной агитацией по следующим трем существенным вопросам:
1)По вопросу об опаздывании поездов Николаевской железной дороги.
2)По вопросу о дурном поведении машиниста московских театров г. Вальца.
и 3) По вопросу о выборах в члены нового московского городского управления.
Что поезды Николаевской железной дороги опаздывают — это вообще весьма прискорбно, но еще прискорбнее то, что они не привозят в Москву ни ‘Русского инвалида’, ни ‘Северной почты’. Московские газеты теряются, ибо лишаются вдохновения (16 февраля ‘Московские ведомости’ заявили об этом с особенным негодованием). В самом деле, не из головы же сочинять руководящие статьи! не выдумывать же самим факты вроде того, что в таком-то селении, такого-то уезда и губернии семилетняя крестьянская дочь Прасковья Тимофеева съедена свиньею! А ведь факты эти драгоценные, ибо доказывают нравственное состояние русского народа! И не столько этим еще полезны, сколько тем, что, при помощи их, можно наполнить целый столбец газеты… безвозмездно! А приказы о производстве в чины? А распоряжения разных ведомств? ‘Разве мы взаправду газеты!— кстати догадываются при этом московские газеты,— разве мы не афишки!’
И. С. Аксаков в 7 No ‘Дня’, с свойственным ему огорчением (Иван Сергеич вообще очень любит огорчаться: он огорчается и тем, что везде царствует ложь, и тем, что за построение в западных губерниях православных церквей наградили г. Четверикова орденом, и тем, что г. Батюшков не так его понял), говорит, что ‘современная русская журналистика напоминает, в большей части своих представителей, былые оркестры музыкантов, которых помещики старались выдавать за вольных артистов’. Это правда, но решительно не понимаю, что же тут огорчительного? Напротив того, это очень приятно. По крайней мере, тут нет ни напускной важности, ни чародейства, ни всех тех декораций, до которых такие страстные охотники москвичи. Тут дело ясное: крепостные музыканты — и все тут, всем так и известно, что крепостные музыканты. И никому не придет даже в голову предположить, что это музыканты вольные: ведь не верил же никто, когда помещики божились, заверяя, что их крепостные музыканты суть вольные артисты,— ну и в настоящем случае никто не поверит! Это факт — и больше ничего. Такая ясность и определительность положения делает отношения весьма легкими. Знаешь, с кем имеешь дело, знаешь, зачем и куда идешь, и не путаешься. В прошлом моем письме я говорил о чувстве трепета, которое меня объемлет при одном упоминовении о различных московских заведениях. Отчего же этот трепет никогда не овладевает мною, когда я проезжаю, например, мимо редакций тех журналов, которые г. Аксаков так остроумно назвал ‘крепостными музыкантами’? А оттого и не овладевает, что я знаю, что тут нет ни возлияний, ни жертвоприношений, что тут работают люди, которых сердца столь же прозрачны, как бы они из стекла были сделаны! Это, быть может, единственное исключение из всех явлений московской жизни, которое рекомендует себя просто и определительно. Я знаю, что здесь я не могу ошибиться: я знаю, что никто мне не будет выдавать за философию то, что в действительности не более как балет, в котором неизвестное принимается за известное, да потом посредством этого неизвестного-известного и объясняются дальнейшие судьбы действующих лиц. Я знаю, что никто не будет мне заволакивать глаза народностью, тогда как, чуть дело коснется практики, то эта ‘народность’ оказывается, право, ничем не хуже государственности, даже краше ее.
Напротив того, мне прямо так и скажут, что философии нет, а балет есть, и что он покамест необходим (‘разумеется, для масс, милостивый государь! для масс, а не для нас с вами!’ — объяснят мне — не скроют даже и этого!), что народность вздор, а вот государственность не вздор, потому что необходима.
Вот, например, и теперь: я читаю в ‘Московских ведомостях’, что ‘Русского инвалида’ и ‘Северной почты’ в Москву не доставлено,— ну и знаю, что московская пресса на этот раз исключительно займется полемикою гг. Пановского и Арновского с г. Вальцем и московскими городскими выборами. Это меня радует, потому что и сам я больше наклонности чувствую к маленьким вопросам, нежели к большим. Ну их, эти большие вопросы! еще беды с ними наживешь! Станешь рассуждать, пожалуй,— и вдруг тебе скажут: врешь, не так рассуждаешь… ну их!
О вы, которые любуетесь на сцене Большого театра великолепно поставленными балетами, вы, перед глазами которых летает и носится пернатый рой корифеек, исчезают и появляются целые леса и долины, увядают и распускаются целые кусты роз! Быть может, вы думаете, что все это точно так и происходит, как вам представляется? что корифейки эти действительно духи долин, равнин, гор, рек, озер, света и тьмы, что кусты роз действительно распускаются и действительно увядают? что г-жа Богданова действительно плавает, а г-жа Лебедева действительно летает?
Увы! благодаря неисправной доставке ‘Северной почты’, вы должны во всем этом разочароваться! Вот уже несколько недель сряду фельетонисты ‘Московских ведомостей’ и ‘Нашего времени’ всеусерднейше доказывают почтеннейшей публике, что духи совсем не летают, цветы совсем не распускаются, но что это все производит г. Вальц, который, однако ж, производит это так плохо, что даже они, фельетонисты, это заприметили.
Славно этому г. Вальцу жить в подпольном его царстве! Велика, почти безгранична власть этого подпольного духа! Представьте себе, он не только может любой танцовщице переломить ногу или руку, но даже имеет право любую из них прищемить или иным образом лишить жизни! И по всему видно, что он пользуется этою властью во всем ее пространстве — по крайней мере, так удостоверяют гг. Пановский и Арновский, по свидетельству которых г. Вальц, в течение прошлого зимнего сезона, уже распорядился изувечением нескольких танцовщиц. Если верить г. Пановскому, стоит только танцовщице не понравиться г. Вальцу, как он тотчас же и распорядится: или прищемит ее, или повредит ей руку. Это же самое подтверждает и г-жа Надежда Богданова, которая собственным опытом убедилась, что идти против г. Вальца дело рискованное, и потому решилась оставить балет и сделаться публицисткою.
Какие виды имеет г. Вальц, делая свои членовредительные распоряжения? Ужели он удовлетворяет этим только природной неучтивости своего сердца? Или, напротив того, он этим удовлетворяет учтивости своего сердца?
Не знаю, как г. Вальц, но будь на его месте я,— я удовлетворял бы только учтивости своего сердца! Помилуйте, да ведь это больше, нежели обольщение! Прищемить! переломить ногу! да кто же устоит против такого обольщения!
Г-н Вальц, разумеется, оправдывался, он говорил, что во время представления балета ‘Наяда и рыбак’ был в Петербурге,— оказалось, что он и из Петербурга должен был усматривать, он говорил, что танцовщицы ломают себе руки оттого, что не слушаются режиссера,— оказалось, что г-жа Богданова слушалась, он говорил, что для него все танцовщицы равны,— оказалось: гм… ну, гм… ну, всяко бывает! он говорил, что состоит машинистом чуть ли не тридцать лет,— оказалось, что это ничего, он говорил, что многие иностранцы видели машины московских театров, удивлялись им,— оказалось, что и это ничего…
Одним словом, г. Вальц был разбит на всех пунктах, а московская пресса провозгласила: ну вот и еще маленькая победа! вот и еще маленький труп, растерзанный посредством мирной агитации!
Вот главнейшие результаты, которых достигла московская публицистика, по части внутренней политики, в течение последних двух месяцев. Все эти прусско-русские конвенции, все эти политические вопросы,— все было примерное, притворное, допущенное с единственною целью как-нибудь различиться от простых афиш. Собственно задор и полемическая страстность только и выказались по вопросу о г. Вальце.
Не знаю, посещает ли г. Юркевич балеты и следит ли он за полемикою, возникшею по поводу самовластных распоряжений г. Вальца, но если он посещает балеты и следил за полемикой, то открытия, сделанные гг. Пановским и Арновским, должны были задать ему трудную задачу.
Подтверждают ли балеты его философскую систему или опровергают ее? Может ли он сослаться на них во время публичных лекций о философии, которые предполагает прочесть в течение великого поста?
С одной стороны, подтверждают, потому что в философской этой системе, точно так же как и в балете, есть свое подпольное царство, в котором сидит своего рода Вальц и приводит в движение всю эту механику.
С другой стороны, опровергают, потому что Вальц балетный есть существо конкретное и, стало быть, осязаемое, а Вальц г. Юркевича есть существо, которое он сам уловить до сих пор не успел.
Но во всяком случае, г. Юркевич должен убедиться, что посредством Вальца всякие балетные упражнения объясняются с легкостью изумительною.
Но балетная полемика, по-видимому, уже истощилась. Г-жа Надежда Богданова нанесла последний удар г. Вальцу и доказала положительным образом, что этот властелин подпольного царства, нанося танцовщицам раны и увечья, ничем не руководствуется, кроме своего усмотрения. Совсем другое зрелище представляет полемика, возникшая по поводу городских выборов: она решительно угрожает быть нескончаемою.
Признаться сказать, мы несколько оплошали на выборах. Чтоб было ясно, до какой степени мы оплошали, надо вас предупредить насчет того, что для нас сделано. Для нас сделано то, милостивые государи, что мы, московские обыватели, относительно прав состояния сравнены с петербургцами! Нового, собственно, конечно, ничего, но ведь в этом-то и важность, что ничего нового. Значит, мы можем шествовать по следам старого, и притом шествовать, не оступаясь. И, сверх того, мы можем служить примером для других городов, которые, однако ж, никакого внимания на нас не обращают. Известно, например, нам, что в Петербурге новая система городского управления, введенная в 1846 или в 1847 году, породила в обществе какие-то толкования, вот мы, москвичи, и мотаем теперь себе на ус, чтоб этого у нас не было. Известно нам также, что в Петербурге, несмотря на толкования, дело обошлось как нельзя лучше*, то есть городское управление осталось городским управлением, а не деженерировало* во что-то другое,— вот мы, москвичи, и мотаем себе на ус, чтоб и у нас было то же самое. По-видимому, похвальнее таких намерений быть ничего не может.
Сверх того, не надо забывать, что, наподобие петербургского самоуправления, мы приобрели для себя одно весьма важное право: деятельными членами нашего городского общества сделались домовладельцы-дворяне, стало быть, от нас теперь зависит, если пожелаем, стать под команду гг. Каткова или Леонтьева, которые, в качестве московских домовладельцев, имеют право быть и московскими воеводами. Эта последняя мысль соблазнила даже И. С. Аксакова, по крайней мере, в 7-м No ‘Дня’ он только о том и хлопочет: ‘Выберите, говорит, городского голову из дворян! увидите, каких он вам дел наделает!..’
И все-таки оказывается, что сердца наши недостаточно приготовлены даже для таких похвальных намерений: не могут их вместить. Представьте себе, что из тысячи шестисот с лишком дворян-домовладельцев, имеющих право голоса на выборах, воспользовалось этим правом менее трехсот человек, а прочие сословия выказали равнодушие даже бо льшее. Чем можно объяснить себе подобное явление? тем ли, что у москвичей есть вкус (чувство гадливости), или же тем, что Москва ни примера с кого бы то ни было брать не хочет, ни сама кому-либо примером служить не желает? ‘Буду, говорит, брать пример с самой себя, да и служить примером тоже только самой себе буду: хоть и яичница у меня, однако своя собственная!’
Как бы то ни было, но те москвичи, которые воспользовались своим правом, оказались именно такими гражданами, какими быть москвичам надлежит. Например, дворян-избирателей собиралось в залу благородного собрания от 150 до 280 человек, и из них предстояло выбрать сто выборных, ясно, стало быть, что господа избиратели могли действовать широкой рукой: ты выбери меня, а я выберу тебя. Это первое (зачем же они шары-то класть трудились?). Во-вторых, они клали друг другу шары, сопровождаемые какими-то провожатыми, но и тут-таки ухитрились так устроить, что у некоторых избранных оказывалось шаров вдвое более против наличного числа избирателей. Значит, вышло тут чудо, и, что чуднее всего, чудотворами оказались те самые провожатые, которые именно должны были наблюдать, чтоб никакого чуда не было. В особенности изрядным чудотвором выказал себя некто К — н, который и был от этой должности немедленно отрешен. Я этого К — на знаю: ничего, мужчина хороший! До сих пор он избегал всяких историй, однако тут не избег: стало быть, нельзя было — глядели! До сих пор он попадал всюду, куда попадать хотелось, однако тут не попал: стало быть, нельзя было — не пустили! Это напоминает мне разговор, происходивший между двумя почтенными гражданами по поводу одного спорного платка.
—А вы бы, Иван Петрович, его полегоньку в кармашек схоронили!
—Нельзя, братец! глядят!
—Так вы бы, Иван Петрович, сами полегоньку в публику схоронились!
—Нельзя, братец! не пускают! говорят: иди в часть!
В-третьих, москвичи, уставши класть шары или проголодавшись, без церемоний уезжали домой и там облекались в халаты. От этого происходило, что в начале собрания шли несколько монотонно, а под конец оживлялись. ‘Мне три шара! мне четыре шара!’ — раздавалось со всех сторон. Ну, разумеется: бери хоть девять, только клади! В-четвертых, некоторые сословные первым делом устроили у себя буфеты, в которых и поздравляли Москву с новым управлением. Это тоже очень помогало делу, ибо придавало ему разнообразие и какой-то пестрый вид. Сказывают, что один купец баллотировался в выборные и почтен был этого звания 6 избирательными шарами против 161 неизбирательного. Однако он не впал в уныние, вышел из буфета в залу и закричал ‘ура!’. Развеселились. Разумеется, выбрать все-таки не выбрали, однако развлеклись-таки порядочно. Что ж, и на том спасибо, что полезное с приятным соединяют!
При виде подобных фактов на многих напало раздумье. М. Н. Катков скорбит, однако не говорит, Н. Ф. Павлов радуется, но до поры до времени тоже не говорит. Оба они предпочитают, чтоб в их газетах происходили непрестанные турниры, которые, как известно, вознаграждения не требуют, а журналам все-таки придают оживление. Когда полемизаторы истощат свои убеждения, когда доведут дело до той степени темноты, что читателям ничего разобрать нельзя будет, тогда наши знаменитые публицисты скажут и свое слово. М. Н. Катков скажет: ‘Кто же мог этого ожидать?’, Н. Ф. Павлов скажет: ‘Ну, вот и дали! ну, вот и дали!’ И целый год будет таким образом дразниться в доказательство того, что давать никогда ничего не следует.
Если вы меня спросите, какого я мнения об этом предмете, я откровенно отвечу вам: не знаю. Думаю, однако ж, что все замешательства и даже некоторые робкие опыты престидигаторства* произошли от того, что мы, москвичи, еще не умеем: никто нам этого, как следует, не показал. Впрочем, худого от этого еще не бог знает что произошло: самое худшее, что могло выйти,— это то, что лица, которые в действительности не были выбраны, оказались выбранными, а те лица, которые были выбраны, оказались невыбранными. И только.
Само собой, однако, разумеется, что эту легкую неисправность устранить необходимо. Конечно, мы не можем, мы не должны, мы не имеем права терпеть равнодушно, чтобы даже малейшая тень легла на наше самоуправление. Поэтому мы обязаны изыскать средства: средств этих много.
Во-первых, можно лучших из москвичей (излюбленных граждан) послать на казенный счет за границу, чтобы там наглядным образом научиться, каким образом шары сами собой переходят с правой стороны на левую.
Во-вторых, можно из Англии выписать несколько лордов* (я уверен, эта идея понравится М. Н. Каткову), которые покажут у нас нам дома, каким образом следует производить выборы.
В-третьих, наконец, можно и должно закрыть при залах собраний буфеты.
Это последнее условие необходимо выполнить немедленно. А то помилуйте: сам себе кричит человек ‘ура!’ — на что ж это похоже!
В этом покамест состоит вся наша общественная жизнь, на этом же сосредоточивается и вся деятельность наших публицистов по части внутренней политики. Поэтому, если письмо мое вышло мало разнообразно, прошу не осудить меня. Я хотел писать вам о московской науке, о московской народности, о московской праздности, о московском обжорстве, но нельзя же упустить такой факт, как зачатки московского самоуправления. Наука, народность и обжорство от нас не уйдут, а самоуправление-то, еще бог знает, что скажет! А ну, как Н. Ф. окажется прав?* А ну, как нам, вслед за ним, придется только повторять: ‘Ну, вот и дали! ну, вот и дали!’
Стало быть, об науке — до следующего письма, теперь же заключу мое послание несколькими мелкими слухами.

* * *

Носится слух, что, по старости лет г. Пановского, должность фельетониста ‘Московских ведомостей’ не может быть при нем оставлена. А так как он обладает большою наблюдательностью и несомненным изяществом манер, то и решено: отпускать его на балы с тем, чтобы, по возвращении оттуда, пересказывал все виденное Байбороде*, который уже и будет сообщать публике о том, кто где был, что ел и с кем шептался.

* * *

Носится слух, что некто, увидев в английском клубе М. Н. Лонгинова, сказал: ‘Сей человек утонул, распух, да с тех пор в оном виде и остался’.

* * *

О трудах Михаила Николаевича известно следующее: во-первых, он на днях издал исследование по поводу слов: 1а 1egalit nous tue {Нас губит законность.}. Оказывается, что их сказал во Франции депутат Vienn (он же академик и баснописец), который, однако ж, их не говорил. Во-вторых, он ждет, не соврет ли еще кто-нибудь чего-нибудь, чтобы тотчас же написать еще новое исследование. В-третьих, он приготовляет к изданию полное собрание сочинений А. А. Краевского и изыскивает средства для составления его биографии.

* * *

Для того чтоб эта последняя была сколь возможно полнее, Михаил Николаевич не жалеет никаких издержек. С этою целью: 1) он командировал г. Геннади в гор. Чебоксары, чтобы узнать, не был ли там Андрей Александрыч, а если был, то что говорил и что ел, 2) в самое лоно редакции ‘Отечественных записок’ подослал библиографа Эфирова, который обязан, под видом сотрудничества, собирать на месте различные черты из жизни ученого редактора и сообщать их Михаилу Николаевичу, 3) чтобы маскировать этот подсыл и поселить в редакции ‘Отечественных записок’ неограниченное доверие к г. Эфирову, завел с ним библиографический спор.

* * *

Носятся слухи, что скоро последует окончательное примирение между М. Н. Катковым и Н. Ф. Павловым. Необходимым условием признано, чтобы первое свидание происходило ночью и в неосвещенной комнате.

* * *

Носятся слухи, что примирения этого не будет, потому что М. Н. Катков требовал, чтобы при первом свидании непременно присутствовал П. М. Леонтьев.

* * *

Носятся слухи, что примирение уже последовало.

* * *

Носятся слухи, что примирения не было и не будет.

* * *

Носятся слухи, что книжек ‘Русского вестника’ ни за январь, ни за февраль, ни за март, ни за апрель, ни за май не будет. Первая книжка будет за июнь, но и она выйдет в октябре.

* * *

От этого один из подписчиков, получив книжку в октябре, подумает, что на дворе еще июнь, и пойдет купаться. Искупавшись, схватит горячку и умрет.*

* * *

На похоронах будет М. Н. Лонгинов, который скажет, что только бог его спас от подобной же участи.

* * *

Носятся слухи, что М. П. Погодин скажет речь, а М. С. Щепкин заплачет. По этому случаю М. П. Погодин и еще скажет речь, а М. С. Щепкин и еще заплачет. Н. X. Кетчер уведет Михаила Семеныча домой и упрекнет Михаила Петровича: ведь вы совсем старика расстроили!

* * *

Носятся слухи, что М. С. Щепкин в настоящем году возьмет последний бенефис и выйдет в отставку.*

* * *

Носятся слухи, что МГг. Шумский и Самарин прослезятся.*
Носятся слухи, что М — Если вы, Михаил Семеныч, оставляете сцену, то и мы выходим в отставку!*
Носятся слухи, что М — Служите! служите, молодые люди! на вас вся моя надежда!— ответит Михаил Семеныч и будет плакать вплоть до самой квартиры Н. X. Кетчера.*

* * *

Носятся слухи, что гг. Шумский и Самарин останутся на сцене, потому что М. С. Щепкин тоже, с своей стороны, подумывает, не послужить ли ему еще годик, другой.

* * *

Носятся слухи, что, по случаю избрания М. Н. Каткова в выборные по городскому общественному управлению, будет в английском клубе устроен парадный обед, на котором будут подавать скунксовую кулебяку и жареного швейцара. М. Н. Катков не будет ничего есть.

* * *

Носятся слухи, что издателю ‘Искры’ г. Степанову заказана картина: на горе стоит М. Н. Катков, по бокам у него гг. Леонтьев и Георгиевский, внизу, в овраге, стоит г. Пановский и не знает, что ему делать, в стороне почивает М. Н. Лонгинов, рот у него облепили мухи, вдали поспешает г. Геннади (одежда празелень, борода до чресл, внизу раздвоенная*): боится, чтобы М. Н. не потускнел без него, еще далее виднеется пламя, среди которого мучится Н. Ф. Павлов. Если г. Степанов сумеет выполнить эту задачу хорошо, то ему обещана та самая июньская книжка ‘Русского вестника’, которая выйдет в октябре, с предупреждением, что купаться в день получения не следует.

* * *

Носятся слухи, что М. Н. Катков каждую ночь видит самого себя во сне.

ПРИМЕЧАНИЯ

Впервые — в журнале ‘Современник’, 1863, No 1—2, отд. II, стр. 163—176 (ценз. разр. — 5 февраля), и No 3, отд. II, стр. 11—12 (ценз. разр. — 14 марта). Подпись — К. Гурин. Псевдоним раскрыт А. Н. Пыпиным (‘М. Е. Салтыков’, СПб. 1899, стр. 236), авторство подтверждено публикацией документов конторы ‘Современника’ (‘Литературное наследство’, т. 13—14, стр. 64—65, и т. 53—54, стр. 258—289). Рукописи не сохранились. Печатаются по тексту журнала.
Хотя точные данные об авторских планах ‘Московских писем’ отсутствуют, из самого текста вытекает, что у Салтыкова был более обширный замысел, не осуществленный до конца. Очевидно, предполагался развернутый полемический цикл, в котором за первым письмом — о московском театре и вторым — о московской публицистике должны были последовать письма о науке, народности, праздности и чревоугодии в Москве. Такие обещания содержатся в существующих двух письмах, тесно связанных между собой. Например, во втором письме говорится: ‘Я хотел писать вам о московской науке, о московской народности, о московской праздности, о московском обжорстве… Наука, народность и обжорство от нас не уйдут… Стало быть, об науке — до следующего письма…’ Это следующее, третье письмо не появилось.
Исходный объединяющий замысел цикла ‘Московских писем’ вызван, как всегда у Салтыкова, обстоятельствами современного момента и заключался в задаче обличения той идеологической ‘Москвы’, которая после реакционного перелома 1862—1863 гг. в общественном движении давала во множестве примеры отступничества от былого сочувствия передовой русской мысли и все больше превращалась в оплот консерватизма.
Сатирические атаки Салтыкова направлены на разные явления в общественной жизни той ‘Москвы’, о которой Герцен писал 1 июня 1862 г. в ‘Колоколе’: ‘…Как же она изменилась с тридцатых, сороковых годов… вместо Белинского — Павлов, в университете — проповедь рабского повиновения…’ {А. И. Герцен. Собр. соч. в тридцати томах, т. XVI, изд. АН СССР, М. 1959, стр. 106 (статья ‘Москва нам не сочувствует’).} и т. д. Салтыков то прямо затрагивает кричащие признаки этой ‘деженерации’ (вырождения), то касается их обиняком.
Резко сдала позиции, пошла на попятную еще недавно либеральничавшая профессура. Университетский совет во второй половине 1862 г. передал газету ‘Московские ведомости’ (собственность университета) на правах аренды М. Н. Каткову и его ближайшему сотруднику профессору П. М. Леонтьеву. Это сильно уронило общественный престиж университета и сыграло на руку реакции. Ибо Катков к тому времени уже полностью завершил свой поворот от недавнего либерализма к союзу с правительством. В июне 1862 г. Катков напечатал в ‘Современной летописи’ (приложение к ‘Русскому вестнику’) пасквиль на Герцена. Александру II пасквиль понравился. Вскоре после того как ‘Московские ведомости’ перешли в руки Каткова, газета получила исключительное право печатать казенные объявления, что было одновременно и привилегией, и формой субсидии {Подробнее см.: Ш. М. Левин. Общественная жизнь Москвы в 60-х годах (раздел ‘Поворот к реакции’). — В кн. ‘История Москвы’, т. IV, изд. АН СССР, М. 1954, стр. 317—322.}. С этими фактами связан ряд сатирических выпадов в ‘Московских письмах’. Например, и название выдуманного Салтыковым водевиля ‘Сила судьбы, или Волшебный четвертак’, и куплет из этого водевиля об ‘интересах государственной казны’, и некоторые ‘слухи’ во втором ‘письме’ подразумевают университетских профессоров, отдавших свою газету Каткову, и получение последним монополии на казенные объявления, что наделало тогда много шума. Скандал разросся после того, как Н. Ф. Павлов — издатель субсидировавшейся правительством газеты ‘Наше время’, прежде весьма дружественно относившийся к Каткову, — заявил о несправедливости такой монополии. Возникла ожесточенная полемика (см. ‘Наше время’, 1862, NoNo 231, 242, 254, 264, и ‘Современная летопись’, 1862, NoNo 44, 46, 48, 50), вызвавшая многочисленные насмешки демократической печати (см., например, в NoNo 43 и 44 ‘Искры’ в ‘Хронике прогресса’ Г. Елисеева и в ‘трагической сцене’ В. Курочкина ‘Лорд и маркиз, или Жертва казенных объявлений’). Об этом же эпизоде Салтыков упомянул на страницах ‘Современника’ (1863, No 1—2) еще и в другой своей статье: ‘Несколько слов по поводу ‘Заметки’, помещенной в октябрьской книжке ‘Русского вестника’ за 1862 год’ (см. наст. том, стр. 216). А в конце второго ‘письма’ он издевательски распространяет и муссирует ‘слухи’ о ‘примирении’ обоих ‘антагонистов’, которое все как-то не может состояться.
Другая тематическая линия ‘Московских писем’ относится к обличению славянофилов и их газеты ‘День’ (еженедельник), выходившей в Москве с 1861 г. под редакцией И. С. Аксакова. В начале своего существования газета выступала в качестве оппозиционного органа (с требованием созыва земского собора, свободы печати и др.) и подвергалась преследованиям цензуры. Но в дальнейшем она все больше сближалась с правительственной платформой.
Меру реакционного падения славянофильской группы ‘Дня’ показало ее отношение к польскому восстанию 1863 г. ‘Друзья славянства’ после неловких маневрирований выступили с поддержкой усмирителя повстанцев Муравьева-Вешателя и с нападками на Герцена, защищавшего на страницах ‘Колокола’ демократические позиции в польском вопросе. С этой темой также связаны сатирические намеки Салтыкова: коленопреклоненный Аксаков, приносящий в жертву цыпленка, приготовленного Ю la polonaise, то есть по-польски, и др.
Таков общий исторический фон и главные сатирические темы незавершенного ‘московского цикла’ Салтыкова.

I

Первое из ‘Московских писем’, намечая тематическую перспективу всего цикла, специально посвящено Малому театру времен пореформенной реакции.
Салтыков высоко ценил реалистическое искусство Малого театра и в своей последней книге ‘Пошехонская старина’ (глава XXIX) благодарно вспоминал о первых юношеских впечатлениях от этого театра в 40-е годы и о его тогдашних корифеях — Мочалове, Щепкине (см. также рецензию на ‘Записки и письма’ М. С. Щепкина в наст. томе, стр. 436—439). Однако в ‘Московских письмах’ он не ставил себе задачу характеризовать заслуги Малого театра перед русской культурой. Цель здесь сатирическая: резко противопоставить былое значение Малого театра как высокой общественной трибуны 40-х годов (в ‘письме’ упомянуты Гоголь, Мочалов) его относительному упадку в первые пореформенные годы. Не претендует Салтыков и на оценку творчества Щепкина в целом. Недоверие Щепкина к Островскому, к новому этапу развития критического реализма воспринято писателем как признак дряхлости некогда могучего таланта.
Непосредственный повод для сатирических обличений в первом ‘письме’ дала постановка в Малом театре пьесы Ф. М. Толстого ‘Пасынок’. Правая печать встретила ее сочувственно. Газета Павлова ‘Наше время’ 30 ноября 1862 г. (No 259) посвятила ей статью С. П. (С. Д. Полторацкого) ‘Новая драма на московской сцене’. Для Салтыкова не только пьеса, но и ее беспринципный автор — ‘Феофилка’, как называл его сатирик в частных письмах и разговорах, — были явлениями резко отрицательными.
В молодости, в 1820—1830 гг., Феофил Толстой пробовал свои силы в сфере салонного музицирования и исполнительства. Потерпев неудачу на этом поприще, он сделался музыкальным критиком (под псевдонимом ‘Н. Ростислав’), публицистом, писал повести, романы, пьесы, стал своим человеком в булгаринской ‘Северной пчеле’, получил придворное звание гофмейстера и вплоть до 1871 г. занимал влиятельный пост в цензурном ведомстве — был членом совета Главного управления по делам печати и в этом качестве имел прямое отношение к политическому контролю над изданиями, в которых печатался Салтыков. Вместе с тем Ф. Толстой пытался заискивать перед демократической литературой. Ему принадлежат произведения, в которых он пробовал приблизиться к прогрессивным позициям. Таковы глухо упомянутые Салтыковым ‘Три возраста. Дневник, наблюдения и воспоминания музыканта-литератора’ (‘Современник’, 1853, NoNo 10—12) и ‘Болезни воли’ (‘Русский вестник’, 1859, NoNo 9—10). О последней повести позднее сочувственно отозвался Д. И. Писарев в статье ‘Образованная толпа’ (1867) {Д. И. Писарев. Сочинения в четырех томах, т. 4, Гослитиздат, М. 1956, стр. 261—315.}, а В. Н. Фигнер отметила в автобиографии, что повесть эта сыграла известную роль в ее идейном воспитании {Вера Фигнер. Запечатленный труд. Воспоминания в двух томах, т. 1, изд. ‘Мысль’, М. 1964, стр. 90.}. Но Салтыков не сделал исключения и для ‘Болезней воли’, саркастически заметив, что экземпляры журналов с обеими повестями ‘все затеряны’. Реакционность содержания и художественную несостоятельность ‘Пасынка’ Салтыков обнажает приемом памфлетно-сатирического пересказа пьесы. К. И. Чуковский — автор специальной работы о Ф. Толстом — указал, что и та страница салтыковского ‘письма’, где рассказана встреча с посторонним литературе ‘любезным стариком’, также представляет собой памфлетный набросок с Феофила Толстого {Корней Чуковский. Ф. М. Толстой и его письма к Некрасову. — ‘Литературное наследство’, т. 51—52. Н. А. Некрасов, ч. II, изд. АН СССР, М. 1949, стр. 573.}.
Салтыковское ‘письмо’ содержит вместе с тем не только негативно-критический материал. Позитивную эстетическую ценность представляют общие суждения писателя о принципах реализма в театре, в актерском искусстве. Салтыков требует, чтобы сценический образ соответствовал жизненной правде, взятой во всех многосторонних ее проявлениях, в светотенях, в сочетаниях уродливого и человечного. ‘Вот на этих-то человеческих сторонах, на этой-то человеческой основе и мирится актер со своею ролью’, — пишет он и отстаивает, в сущности, то качество актерской игры, которое ныне зовется внутренним перевоплощением. При всех оговорках, вызванных ничтожностью драматургии Ф. Толстого, Салтыков выделяет ‘даровитого актера’ П. М. Садовского, отмечает реалистическую природу его искусства. Во имя торжества правды на русской сцене писатель высмеивает ремесло актерского внешнего ‘представления’. Еще в ‘Губернских очерках’ Салтыков писал (а потом повторял устами персонажа ‘Теней’) про актеров, которые ‘играют кожей, а не внутренностями’. В ‘письме’ он иронически именует их ‘протеями’, относя к ним москвича С. В. Шумского, петербуржца В. В. Самойлова и некоторых других, менее крупных актеров. Близкие оценки современных актеров давали и другие русские писатели, например Островский, Тургенев, Писемский {А. Ф. Писемский. Письма, изд. АН СССР, М. —Л. 1936, стр. 87.}.
‘Московские письма’, как и одновременно начатые печатанием статьи ‘Петербургские театры’ (см. наст. том, стр. 163—215), — первые программные выступления писателя о сценическом реализме.
Стр. 139. …М. С. Щепкин, в виде старого причетника, сдавшего дьяческое место дочери, дрожащим от слез голосом поет. — В быту русского сельского духовенства уходивший на покой по старости причетник ‘сдавал’ свое место в приходе мужу дочери, также священнослужителю. Салтыков сближает это с ситуацией водевиля Д. Т. Ленского ‘Лев Гурыч Синичкин’, герой которого, старый заштатный актер, добивается театрального дебюта для своей дочери.
Взято из водевиляГризетка Лизетта, или Нас не оставит бог!’. — Такого водевиля (как и названных ниже двух других) не существовало. Салтыков пародирует названия репертуарных водевилей и куплеты из них в сатирических приемах ‘Свистка’ (см. наст. том, стр. 275—304), насыщая их злободневными сатирическими намеками.
г. Никита Крылов возлагает руки на г. Бориса Чичерина— Пародируя обряд священнодействия, Салтыков намекает на ‘вольнодумство’ профессора государственного права Б. Н. Чичерина, умереннейший либерал, он все же оказался единственным, кто возразил на университетском совете против передачи ‘Московских ведомостей’ в аренду Каткову. Позднее Чичерин писал: ‘Можно утвердительно сказать, что этим роковым решением Московский университет сам наложил на себя руку’ (‘Воспоминания Б. Н. Чичерина’, Московский университет, изд. М. и С. Сабашниковых, М. 1929, стр. 81).
Еду ли по Спиридоновке, мимо редакцииДня’— На Спиридоновке (ныне улица Алексея Толстого) помещалась редакция славянофильской газеты ‘День’, возглавляемой И. С. Аксаковым.
Стр. 140. проезжаю мимо Лоскутного трактирамолебны Молоху служат. — Лоскутный трактир — он помещался в одной из улочек снесенного теперь квартала (на месте нынешней Манежной площади) — был признанным ‘святилищем’ знаменитого ‘чревоугодия’ дворянско-купеческой Москвы. Образное сближение ‘сытости’ с консервативным застоем — обычный прием салтыковской сатиры, разоблачающей ‘политику в быте’ (М. Горький).
Стр. 143. вроде, например, г. Устрялова, автора знаменитой драмыСлово и дело’— Пьесу Ф. Н. Устрялова ‘Слово и дело’ Салтыков критиковал в статье ‘Петербургские театры’ (см. наст. том, стр. 163—172).
Стр. 144. Камелии — женщины легкого поведения.
Стр. 145. дух долинысын фараона! — высмеиваются названия двух репертуарных балетов на музыку Цезаря Пуни, впервые показанных в 1862 г. в Петербурге: ‘Сирота Теолинда, или Дух долины’ в постановке Артура Сен-Леона (6 декабря) и ‘Дочь фараона’ в постановке Мариуса Петипа (18 января).
Стр. 147. Мы недоумеваемнет прямого нисходящего потомства. — Это примечание Салтыкова, оспаривающее, так сказать, юридические мотивировки сюжета ‘Пасынка’, вызвало особое негодование Ф. Толстого. Догадываясь об истинном имени своего критика, он писал в феврале 1863 г. Н. А. Некрасову: ‘Что какой-то Гурин, критикуя пьесу, все переврал и ничего не понял, тут нет ничего удивительного’, но ‘после этого и обер-обличитель Щедрин ничто больше как полицейский чиновник’ (‘Литературное наследство’, т. 51—52, стр. 580).
Стр. 148. подражание драме г. ДьяченкоЖертва за жертву’. — Пьеса плодовитого драматурга В. А. Дьяченко ‘Жертва за жертву’, поставленная в 1861 г. в Александрийском театре и в 1862 г. в Малом, имела успех у публики, особенно благодаря сцене, изображающей привал ссыльных по пути в Сибирь.
Стр. 149. Какое торжество готовит древний Рим? — начало стихотворения К. Н. Батюшкова ‘Умирающий Тасс’ (1816).
г. Славин (сей презент Москвы Петербургу) не все же в златотканых одеждах ходит— Актер А. П. Славин, отличавшийся внешней картинностью игры, служил в 1839—1842 гг. в Малом театре и, уволенный по прошению, поступил в 1845 г. в Александринский театр, где играл до года смерти (ЦГИАЛ, ф. 497, оп. 97/212, ед. хр. 10298). В 1863 г. среди его ролей были тень отца Гамлета (‘Гамлет’ Шекспира), дож Венеции (‘Венецианский купец’ Шекспира), император Юстиниан (‘Велизарий’ в переделке П. Г. Ободовского), верховный воевода князь Дмитрий Трубецкой (‘Смерть Ляпунова’ С. А. Гедеонова), Абдул-Гассан, калиф багдадский (‘Багдадские пирожники, или Волшебная лампа’ П. Г. Григорьева 2-го), и т. п. ‘костюмные’ роли.
Стр. 150. Протей — в греческой мифологии вещий старец, обитал в море и произвольно менял свой облик.
Стр. 151. …почти ни разу не дали ни одной пьесы Островского, а потчуют все ‘Пасынками’, да ‘Ветошниками’, да ‘Извозчиками’, да ‘Испорченными жизнями’? — Справедливо сожалея, что ремесленные поделки, вроде ‘Пасынка’ Ф. М. Толстого, исполнялись за счет хороших пьес, Салтыков все же не вполне точен. В 1862 г. в Малом театре шли четыре пьесы Островского (10 представлений), в 1863 г. — десять пьес Островского (63 представления). (См. Н. Кашин. Мартиролог Островского. — В сб. ‘Александр Николаевич Островский. 1823—1923’, Иваново-Вознесенск, 1923, стр. 38). ‘Ветошник’, точнее, ‘Парижский ветошник’ — мелодрама Феликса Пиа (1847), поставленная Малым театром 5 ноября 1862 г. в переводе М. П. Федорова и Ф. А. Бурдина. ‘Извозчик’ — двухактная комедия, переведенная с французского К. А. Тарновским и В. П. Бегичевым, впервые сыграна в Малом театре 7 декабря 1860 г. ‘Испорченная жизнь’ — комедия И. Е. Чернышева, впервые показана в Малом театре 22 января 1862 г.

II

Второе, и последнее, из ‘Московских писем’ посвящено московской публицистике периода реакционного натиска 1863 г. Показывая несамостоятельность ее выступлений по главным вопросам внутренней жизни, прямую зависимость от официальных мнений Петербурга, писатель сравнивает московскую прессу этой поры с оркестрами крепостных музыкантов, которых помещики только пытались выдать за вольных артистов.
‘Понижение тона’ бывшей либеральной печати Салтыков усматривает, в частности, в том, что страницы газет и журналов заполняются или далекими от интересов русской жизни иностранными сообщениями, или мелкими фактами и фактиками местной хроники, иногда скандального содержания, вокруг которых создается видимость полемики по принципиальным общественным вопросам. ‘Руководящие’ же статьи московская пресса заимствует из петербургских официозов: сатирик не без яда предлагает читателям войти в затруднительное положение московских редакций, поскольку Николаевская железная дорога иногда с задержкой доставляет из Петербурга газету ‘Русский инвалид’, ставшую с середины 1862 г. официозом военного министерства, или ‘Северную почту’, выходившую с начала 1862 г. в качестве официоза министерства внутренних дел. Поэтому Салтыков и называет московские органы печати не более чем ‘афишками’, то есть такими органами, которые публикуют полученные тексты, не высказывая по ним суждения, да и не имея его. Поэтому же он дает им и другое прозвище: ‘полицейская литература’.
Как в первом ‘письме’ Салтыков, иллюстрируя идейное и художественное убожество ‘Пасынка’, пародировал пьесу в намеренно пустых диалогах об устрицах от Елисеева и о покупке нового пальто, так и во втором ‘письме’ он пародирует образцы мнимой, бессодержательной полемики между двумя главными газетами тогдашней Москвы — ‘Московскими ведомостями’ М. Н. Каткова и ‘Нашим временем’ его фактического единомышленника Н. Ф. Павлова, органами равно реакционными и законопослушными, равно боящимися иметь собственный взгляд даже на третьестепенные вопросы. Пародию на оригинальные материалы московских газет представляет собой заключительный раздел ‘письма’, где в излюбленной газетами форме ‘слухов’ сатирик высмеивает своих идейных противников, выступающих в качестве основных персонажей этих заметок. Подобный сатирический прием Салтыков однажды уже применил в отрывках из ‘Характеров’, которые он печатал в июле 1860 г. в ‘Искре’ (см. т. 4 наст. изд., стр. 197—201).
Но, пародируя мелкие пересуды московской прессы, иронически признаваясь, будто ‘и сам я больше наклонности чувствую к маленьким вопросам, нежели к большим’, Салтыков до известной степени и скрывается за их невинной внешностью для того, чтобы высказать такие свои идеи, какие изложить открыто было бы трудно в условиях того времени.
Например, одним из ‘маленьких вопросов’ был ‘вопрос’ о награждении почетного гражданина И. И. Четверикова орденом св. Владимира за рвение, проявленное при сборе икон, риз и т. п. для белорусских церквей. В связи с этим газета ‘День’ 19 января 1863 г. (No 3) поместила ‘Письмо к редактору ‘Дня’ историка и публициста М. О. Кояловича и сопроводила публикацию ‘Ответом редакции’, где указывала, что подвиги благочестия не требуют официальных наград. В No 5 ‘Дня’, от 2 февраля, редакции возражал попечитель Виленского учебного округа П. Н. Батюшков (брат поэта К. Н. Батюшкова), его письмо вновь сопровождал ‘Ответ редакции’. Салтыков справедливо упоминает об этом как о примерах пустопорожней полемики. И лишь мимоходом, казалось бы, затрагивая вопрос о славянофильском культе ‘народности’, Салтыков приходит, однако, к глубокому и обобщенному наблюдению. Говоря, что ‘эта ‘народность’ оказывается, право, ничем не хуже государственности’, он отметил подстегнутое польскими событиями смыкание славянофильской идеологии аксаковского лагеря с правительственной идеологией и политикой. Наконец, возникала здесь и еще одна, самим Салтыковым поставленная тема. ‘…Никто мне не будет выдавать за философию то, что в действительности не более как балет…’ — пишет сатирик, неожиданно сближая ‘чудеса’ идеалистической философии, ее спиритуализм с балетными ‘чудесами’ и ‘духами’. Дальше в ‘письме’ это сближение конкретизируется, иронически снижая реакционные концепции философа-идеалиста П. Д. Юркевича.
Повод для постановки этой темы сам по себе опять-таки незначителен. 15 января 1863 г. во время представления балета Жюля Перро на музыку Цезаря Пуни ‘Наяда и рыбак’ упала и несколько ушиблась танцовщица Н. К. Богданова, исполнительница партии Наяды, что, впрочем, не помешало ей довести спектакль до конца. Инцидент был раздут в газетах. 22 января ‘Московские ведомости’ (No 17) поместили статью Н. М. Пановского ‘Бенефис г-жи Богдановой’, где вина возлагалась на машиниста-декоратора Большого театра Ф. К. Вальца. 6 февраля газета (в No 29) опубликовала оправдательное письмо Вальца ‘По поводу статьи г. Пановского о бенефисе г-жи Надежды Богдановой’. 13 февраля там же (в No 33) Богданова напечатала свой ‘Ответ г. Вальцу’, а 15 февраля еще одно дополнительное ‘Письмо в редакцию’, его сопровождала длинная статья Пановского в защиту пострадавшей танцовщицы. На другие театральные темы попутно писал в той же газете Т. Арновский — то есть известный в будущем драматург К. А. Тарновский, сочинявший, между прочим, и балетные сценарии. Салтыков саркастически заключал, что московские газеты одержали ‘еще маленькую победу’. Он воспользовался случаем опять показать их пустословие. Но главной его целью было сравнить с неправдоподобными фантазиями Вальца, давшими осечку, фальшивую философию Юркевича, который как раз в это время приехал в Москву со своими лекциями. Если ‘г. Вальц был разбит на всех пунктах’, то, намекает сатирик, участь его суждена и Юркевичу. По замечанию С. С. Борщевского, ‘в ‘Московских письмах’ публицист ‘Современника’ заговорил о ‘балетной полемике’ только для того, чтобы, воспользовавшись ею как поводом, нанести меткий удар по мракобесию в области идеологии, неотделимому от политической реакции’ {С. Борщевский. Щедрин и Достоевский. История их идейной борьбы, Гослитиздат, М. 1956, стр. 150.}. Сатирические атаки на философию Юркевича посредством балетных аналогий Салтыков проводил и дальше, прежде всего в ‘задушенном’ цензурой памфлете о балете ‘Наяда и рыбак’ (см. наст. том, стр. 199—215) и в его позднейшей модификации — в ‘Проекте современного балета’ (см. т. 7 наст. изд.).
Касаясь Юркевича и его лекций о философии в Москве (они начались 18 февраля 1863 г., и газеты их рекламировали), Салтыков исподволь подходит к теме третьего, неосуществленного ‘письма’ ‘московского цикла’ — о науке. В подборке ‘слухов’ сатирик предпринимает одну из первых своих атак на псевдонауку, на безыдейное гелертерство и фактографическое крохоборство. Сатира связывается с деятельностью и трудами известных библиографов М. Н. Лонгинова, Г. Н. Геннади и П. А. Ефремова (под псевдонимом А. Эфиров выступавшего в ‘Отечественных записках’), А. А. Краевского. Салтыков высмеивает, для примера, статейку Лонгинова с громким названием ‘Восстановление истины’, напечатанную 8 февраля 1863 г. в ‘Московских ведомостях’ (No 31): там устанавливалось всего лишь, что французский поэт и политический деятель Жан-Пьер-Гийом Вьенне (ViennИ) в 1833 г. заявил в палате депутатов не ‘La legalitИ nous tue’ (‘законность губит нас’), a ‘La legalitИ actuelle nous tue’ (‘нынешняя законность губит нас’). Другой пример ‘научного’ вытеснения со страниц печати больших проблем ‘маленькими вопросами’ — ‘текстологический’ спор между Эфировым-Ефремовым и Лонгиновым в ‘Отечественных записках’ (1862, NoNo 7 и 12). В связи с этим спором Салтыков насмехается и над такой ‘наукой’, и над издателем журнала Краевским. Подготовка полного собрания сочинений и биографии Краевского, который ничего не написал и ничего не совершил, — нелепица, выставляющая на смех участников этого придуманного сатириком предприятия. Насмешки над ‘библиографами’, означающие, разумеется, не отрицание библиографии, а критику всякого узкоспециального беспроблемного подхода в науке, содержатся и в других произведениях Салтыкова. Вершины сатирического развития эта тема достигла в гл. VI и IX ‘Дневника провинциала в Петербурге’ и в двенадцатом из ‘Писем к тетеньке’ (см. тт. 10 и 14 наст. изд.).
Другой пример мелкотемья московских газет — шумиха, поднятая вокруг выборов в органы городского самоуправления. В 1862 г. Москва получила примерно такое же ‘Положение’ об общественном управлении городом, какое имел с 1846 г. Петербург. В Московскую городскую думу наряду с лицами других сословий (кроме крестьян) могли теперь избираться и дворяне, прежде туда не входившие, число же избирателей было сильно ограничено высоким имущественным цензом {С. П. Луппов и Н. Н. Петров. Городское управление и городское хозяйство Петербурга от конца XVIII в. до 1861 г. — В кн. ‘Очерки истории Ленинграда’, т. I, изд. АН СССР, М. —Л. 1955, стр. 608—609, Б. В. Златоустовский. Городское самоуправление. — В кн. ‘История Москвы’, т. IV, изд. АН СССР, М. 1954, стр. 464—469.}. ‘Нового, собственно, конечно, ничего, но ведь в этом-то и важность, что ничего нового’, — иронизирует Салтыков по поводу ‘нового городского устройства’. ‘Уравнение сословных прав’ было показным и мнимым.
Катков в ‘Московских ведомостях’ (30 октября 1862 г., No 236) отстаивал высокий имущественный ценз, усматривая ‘в лице собственника полезнейшего и ревностнейшего сотрудника на общую пользу’. Ив. Аксаков в ‘Дне’ ратовал за избрание городским головой дворянина. 16 февраля 1863 г. (в No 7) он поместил статью под названием ‘От забытого голоса (По поводу городских выборов в Москве)’ и с подписью ‘Московский мещанин’. К статье было прибавлено ‘Примечание редакции’, в котором, в частности, говорилось: ‘…чтобы извлечь всю возможную пользу из нового преобразования, необходим, по нашему мнению, по крайней мере на первое четырехлетие, выбор городского главы из дворян. Необходимо сдвинуть, своротить с колеи глубоко увязнувший в ней старый порядок, — а пусть мещане скажут, по совести, сами, имеют ли их кандидаты из мещан, ремесленников и купцов все потребные для того условия? Едва ли…’
Салтыков высмеял выступления и Каткова и Ив. Аксакова. Он издевательски прочил ‘домовладельцу’ Каткову будущность ‘московского воеводы’, то есть городского головы, поскольку редактор ‘Московских ведомостей’ вполне отвечал имущественному цензу, а сомнений в его благонадежности теперь не возникало. Сатирик пародировал призывы аксаковского ‘Дня’. ‘Увидите, каких он вам дел наделает!..’ — предвещал Салтыков, говоря об избраннике из дворян.
Разные ‘маленькие вопросы’, заполнившие московскую печать с наступлением реакции, позволили Салтыкову поставить, в конечном счете, главный, крупный вопрос о половинчатости реформ, о показной, обманчивой сути вызванного ими ‘умиротворения’, а также о том, что бывшие либералы оказались ‘подмяты’ правительством и практически сомкнулись с ним.
Стр. 151. Прусскорусская конвенциядатскоголштинский вопросНаполеон III … очень уж хорошо действует! — Салтыков показывает, что международные события намеренно раздувались в московской печати, находящейся в полной зависимости от официальной политики, и оттесняли насущные вопросы внутренней жизни. Газетные столбцы заполнялись пересудами о так называемой конвенции Альвенслебена, то есть о соглашении по польскому вопросу, подписанном 8 февраля 1863 г. в Петербурге министром иностранных дел Горчаковым с прусским уполномоченным Альвенслебеном. На все лады обсуждалась война между Данией, с одной стороны, Пруссией и Австрией, с другой, из-за провинции Шлезвиг-Гольштейн, расположенной на юге Ютландского полуострова, год спустя, в 1864 г., Дания потеряла эту провинцию, вошедшую в число германских княжеств. Салтыков назвал ‘притворством’ ажиотаж московских газет, обсуждавших в начале 1863 г. прелиминарии датской войны, перспективы послевоенного устройства. Газетные комплименты Наполеону III также вызывали скептическую усмешку сатирика, ибо отражали чисто официальную точку зрения: в то время царская дипломатия старалась сблизиться с Францией, рассчитывая на отмену ограничений, наложенных на Россию Парижским мирным договором 1856 г. после поражения в Крымской войне. Но курс на франко-русский альянс не оправдал себя, и в дальнейшем Горчаков перешел к политике союза с Пруссией.
Стр. 152. О мирной агитации, которую некогда возбуждалРусский вестник’, нет и помину— Указание на недавнее прошлое ‘Русского вестника’, когда этот журнал с момента своего основания в 1856 г. и вплоть до 1861 г., то есть до конца революционной ситуации, выступал за отмену крепостного права и сословных привилегий, за децентрализацию власти и т. д. Свою программу журнал осуществлял, по словам его редактора М. Н. Каткова, в формах ‘мирной агитации’.
Стр. 156. в Петербурге, несмотря на толкования, дело обошлось как нельзя лучше— Реформа петербургского городского управления в 1846 г. была враждебно встречена купечеством, поскольку впервые привлекла дворянство к участию в этом управлении. Петербургские купцы подали министру внутренних дел ходатайство об отмене нового городового положения, которое, по их мнению, несло ‘неудовольствие, вражду, мщение между торгующими, разорение, гибель многим семействам’. Купцов пугала возможность назначения городского головы из дворян и использования дворянами городских сумм, в том числе и добровольных взносов, в своих интересах. Прошение не имело последствий. Однако тревога купцов была напрасной. Во всех составах Думы городской голова неизменно назначался из купечества. Дворяне были мало заинтересованы в работе такого неавторитетного органа, как Дума (С. П. Луппов и Н. Н. Петров. Цит. статья, стр. 609).
..деженерировало, или дегенерировало (от франц. dИgИnИrer) — выродилось.
Стр. 158. опыты престидигаторства, или престидижитаторства (от франц. prestidigitation) — демонстрация фокусов, ловкости рук.
Стр. 159. можно из Англии выписать несколько лордов— намек на англоманство М. Н. Каткова.
А ну, как Н. Ф. окажется прав? — Подразумевается Н. Ф. Павлов.
Байборода — соединенный псевдоним М. Н. Каткова и П. М. Леонтьева в ‘Русском вестнике’.
Стр. 161. один из подписчиков, получив книжку в октябре, подумает, что на дворе еще июнь, и пойдет купаться. Искупавшись, схватит горячку и умрет. — Салтыков воспользовался здесь анекдотом Н. Ф. Щербины, где жертвой подобной трагикомической ошибки оказался подписчик ‘Москвитянина’, получивший июльскую книжку журнала в декабре (Н. Ф. Щербина. Альбом ипохондрика. Гиз, М. —Л. 1929, стр. 102).
...М. С. Щепкинвыйдет в отставкуи будет плакать вплоть до самой квартиры Н. X. Кетчера. — В 1855 г. Щепкин справил пятидесятилетний юбилей сценической деятельности и с тех пор не раз говорил о намерении покинуть театр, но все не решался на этот шаг. В ‘Московских письмах’ Салтыков слегка подтрунивает над общеизвестной тогда слабостью Щепкина, который под конец жизни мог легко расчувствоваться и всплакнуть. В других своих произведениях, вплоть до ‘Пошехонской старины’, Салтыков всегда уважительно отзывался о великом актере, особенно вспоминая 40-е годы. Тогда Щепкин находился на высшем подъеме творчества и был близок к кружку Белинского, Грановского, Герцена. В этот кружок входил и упоминаемый здесь и дальше поэт-переводчик Н. X. Кетчер, позже порвавший с оппозиционными настроениями своей молодости. Щепкин до конца дней был близок с Кетчером. Строки Салтыкова написаны за полгода до кончины Щепкина.
одежда празелень, борода до чресл, внизу раздвоенная— текст из старинных (времен Московской Руси) руководств для иконописцев, где давались точные наставления, как какого святого надлежит изображать.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека