Проблемы идеализма. Сборник статей С.Н. Булгакова, кн. Е.Н. Трубецкого, Н.А. Бердяева, С.Л. Франка, С.А. Аскольдова, кн. С.Н. Трубецкого, П.И. Новгородцева, Б.А. Кистяковского, А.С. Лаппо-Данилевского, С.Ф. Ольденбурга, Д.Е. Жуковского. — Под редакцией П.И. Новгородцева. — Издание Московского психологического общества. Москва, 1903 г.
В противоположность так называемой ‘точной науке’, в которой опыты и наблюдения, сделанные, положим, в Калифорнии или Японии, без всякого ‘сопротивления среды и пространства’ передаются в Петербург и Москву и здесь вызывают ряд последующих опытов и наблюдений, проверяющих или развивающих далее японские или американские опыты, — так называемая ‘философия’ всегда теснее связывалась с каким-нибудь пунктом страны, городом. Была ‘афинская философия’ (Сократ, Платон, Аристотель), была, в Греции, колониальная ‘элейская’, названная по имени итальянского городка Элей (вершина ее — Парменид), в новой Европе приобрела знаменитость ‘шотландская философия’. Но не только нелепо говорить, но и совершенно невозможно себе представить ‘афинскую физику’, ‘элейскую геометрию’ или ‘шотландскую астрономию’. ‘Точная наука’, таким образом, или вовсе не связана или связана чрезвычайно слабо с ‘пространством и временем’, нося черты международности или универсализма. Напротив, философия, по-видимому, имеющая гораздо более универсальные притязания, если и не вполне зависима, то очень тесно связана с данной народностью, страной, часто даже просто с городом. Это должно вызывать в нас недоумение: самое ‘небесное’ — так коренится в ‘земле’! и самое, казалось бы, ‘земное, грубое’ (точная, материальная наука) является почти не связанною земными условиями. Между тем дело объясняется проще и не так унизительно для философии: последняя имеет ‘душу’ в себе, почти хочется сказать интимно, простонародно: ‘душку’. Напротив, универсальность ‘точных наук’ проистекает из гораздо меньшего их одушевления, из их сравнительной стихийности, почти минеральности. Минерал ‘родины’ не знает, тогда как географическая часть ботаники и зоологии учит нас, что, за немногими исключениями всемирно распространенных растений и животных, всякий почти цветочек, каждое животное имеет ‘родину’, ‘отечество’.
Есть ‘альпийские растения’. И несмотря на молодость своего распространения, им нет причины склонить цветущую головку перед полевым шпатом или горным хрусталем, который ровно таков же в Исландии, Австралии, как и у нас на Урале.
Философия всегда была чрезвычайно местна: и это оттого, что важнейший для нее импульс всегда давался беседою, частным разговором. ‘Беседа двух физиков’… конечно, может представлять большой интерес, но трудно представить такую беседу, открывающую собеседнику совсем новую сторону знакомой обоим им науки, или которая стала бы источником поворота мысли! Напротив, ‘беседа двух философов’ есть не только высоко интересное явление: но частые беседы двух-трех-четырех философов в Афинах, Элее или Эдинбурге именно и полагали начало целой ‘школе мысли’, получавшей иногда всемирно-историческое значение. Мы сказали, что в философии чрезвычайно много ‘души’. Иногда это последнее слово (‘душа’), так измучившее своею неразгаданностью философов, хочется перевести как можно грубее, совершенно материально. ‘Душа’ есть ‘дух’ в смысле ‘запаха’ или ‘ароматичности’. Не торопитесь смеяться над этим кухонным определением. Цветок наполняет своим запахом, специальным и ни с чем не смешиваемым, целую комнату: совершенно как и ‘душа’, это запах ‘не имеет измерения, длины и толщины, не имеет осязаемости, невидим’. Слишком много сближений, чтобы не задуматься, не есть ли в самом деле ‘дух’ человека что-то близкое и смежное, хоть отдаленно подобное этому ‘духу’, ‘воздуху’, идущему от цветов. И как от маленького цветка запах наполняет комнату, так и ‘дух’ человека, в конце концов удивительнейшего создания природы, необъятно высшего, чем фиалка, доходит до звезд, объемлет собою вселенную: это — его мысль, любопытство, поэзия, молитва.
Во всяком случае, как нельзя смешать запах фиалки и розы, и ‘дух’ или ‘душа’ у каждого человека глубоко своя. Я сейчас и подойду к ‘местным зарождениям философии’. Где-нибудь в Элее, в Афинах, в Эдинбурге, наконец в Москве появляются один-два человека глубоко родственного, взаимно ‘симпатичного’ сложения души, рождается, говоря языком ботаников, маленькое ‘семейство растений’, весьма отличающихся от окружающих, а друг к другу близких. Такие люди-растения, люди-цветы ‘с полуслова’ понимают друг друга, тогда как вчуже, вдалеке их мысль и душевное настроение кажутся нередко странными и трудно усвояемыми. Замечено, что философия очень трудно передается из страны в страну: да еще и вопрос, передается ли она когда-нибудь настоящим образом, не теряет ли она при такой передаче и усвоении лучших, хотя и неуловимых (для ‘чужестранца’), так сказать, лепестков своих, своих специфичностей. Подлинные, индусские буддисты, верно, многого бы не одобрили и многого даже не поняли в передаче из настроений Шопенгауэром. Перехожу к ‘зарождениям’ философии. ‘Точная наука’, которая почти не имеет ‘души’ в себе, стихийна и минеральна, она не находит никакой для себя пищи в индивидуальных особенностях физика или астронома. Кто открыл новый спутник планеты, или кто вычислил орбиту такой-то кометы? Право — это неинтересно. Вычислила орбиту математика, а спутника открыл глаз. Здесь есть логика и внимание, есть универсальные, стихийные качества человека, которые действуют как машина и растут как пирамида складываемых кубиков. Но возьмите ‘портрет’ (в литературном смысле) Вл. С. Соловьёва: здесь ‘душа’ творца до того неразделима с ‘сотворяемым’, что чем больше воспоминаний и мемуаров нам оставлено о философе, тем становится понятнее и его философия. Теперь, введите ‘знаменитого физика’ и ‘знаменитого философа’ в какой-нибудь город, положим в Москву. Физик ни сам не ‘заразится’ ничем от города, ни собою города не ‘заразит’. Что, например, Столетову (знаменитый, недавно умерший, физик тамошнего университета) скажет Кремль, Обжорный ряд, памятник Минину и Пожарскому? Ничего. Тут взаимная глухота. Физик оттого и универсален, что он абсолютно неместен, апатичен местности. Но философ, но Вл. Соловьёв? Неуловимыми волнениями души, чертами образа своего, нервной, сомневающейся речью он пойдет на Моросейку, Остоженку, Зубовский бульвар. Он будет жить не только положительными своими взглядами, напр., тем, что ‘дал философии’, ‘приобрел для философии’. Он, пожалуй, чуть не сильнее будет жить именно тем, о чем скорбно вынужден сказать: ‘Не знаю’, ‘Недоумеваю’, ‘Говорю, но плохо верю’. Может быть, именно эта-то колеблющаяся часть его ‘философских приобретений’, которая в точной науке была бы просто ‘нуль’, ‘напрасно потраченное время’, ‘начатая и испорченная работа’, — именно это-то, может быть, и заразит самым могущественным заражением окружающие головы и станет могучим ‘бродилом’, могучею закваской ‘школы Соловьёва’. Но, очевидно, это до того не отделимо от личности Соловьёва, от веденных им и нигде не записанных ‘бесед с глазу на глаз’, что возникновение, напр., ‘школы Соловьёва’, как местной ‘московской школы’, было бы возможно и вероятно. Впрочем, я беру его личность, как пример, как разъяснение всемирно-знаменитых явлений (‘элейская школа’, ‘шотландская школа’), не предполагая вовсе на этот раз говорить о нем.
Обширная книга, лежащая перед нами, во всяком случае свидетельствует о наличности целой школы московских идеалистов, как группы людей, связанных значительным родством мысли, единством или близостью тем, и, так сказать, психологией одного или приблизительно одного возраста и условий философского воспитания. Группируется она около Московского психологического общества, основанного покойным профессором тамошнего университета, М.М. Троицким (лет 20 назад), но особенно оживленного во время долгого ‘председательствования’ тоже теперь покойного Н.Я. Грота (оба — профессора философии Московск. университета). М.М. Троицкий был изумительно блестящий лектор, чтения которого собирали всегда множество слушателей, но как у Майн-Рида был ‘всадник без головы’, так и М.М. Троицкий, между прочим, и мой дорогой наставник, всю жизнь, весь упорный свой характер и значительную эрудицию положил на то, чтобы показать своим довольно несчастным (в философском отношении) слушателям философию тоже ‘без головы’, состоящую лишь из одного туловища, рук и ног, которую неизвестно зачем таскает по полям всемирной истории глупая лошадь, т.е. люди, занимающиеся философией. Человек духовного образования, шестидесятых годов, он признавал в философии только опытную английскую психологию, и не только отрицал, но нравственно порицал (как ‘шарлатанство’) и жестоко высмеивал как философию немецкого идеализма, так и школу французских мыслителей после Декарта. Но не в этом важность, а в том, что за какое дело ни возьмется М.М. Троицкий, дело это ляжет таким камнем, что его и своротить нельзя. Объяснялось это высокомерным, гордым его характером, тем, что он не умел спорить, взаимодействовать, а умел только презирать и подавлять, и при его изящной речи и огромном самообладании последнее удавалось. Основатель и первый (очень недолгое время) ‘председатель’ общества, он мог его переносить почти только, как покорных слушателей его, в сущности, нелепой ‘системы’, ибо ‘безголова’ была, конечно, не философия, в таком виде разрисовываемая им, а уже гораздо вероятнее его собственные ‘философские воззрения’. Между прочим, он был чрезвычайно преисполнен ‘академизма’, и философия для него заключалась в писании томов и томов какой-то ‘опытной психологии’, с полным устранением всего житейского, жизненного. Когда вскоре после него сделался председателем общества Н.Я. Грот, молодой, только что переведенный в Москву, профессор, то он сделал ему сцену (и, кажется, вышел из состава членов общества) за то, что тот предложил избрать в почетные члены ‘Психологического общества’ гр. Л.Н. Толстого. Я лично помню, как с удивленными глазами молодой, приезжий ученый жаловался, что Троицкий упрекал его громко и открыто в ‘искании популярности’ (себе и ‘обществу’) выбором Толстого, который ‘какие же сочинения по психологии написал’. До чего все это неуклюже и нелепо, не надо объяснять читателю: ибо ведь именно по ‘опытной’-то ‘психологии’ (конек Троицкого) творец ‘Войны и мира’ и ‘Карениной’ есть (и был в 1881 г.) первый всемирный авторитет. Но Троицкий требовал благоговения перед собою, согласия с собою, а сам был ‘без головы’. В Н.Я. Гроте явился человек, точно нарочно созданный для настоящей постановки ‘Психологического общества’. Позволю себе быть откровенным. Хотя сам он написал очень много книг, и вообще непрерывно писал, но совершенно невозможно было понять, чего он держится и какую исповедует философию, первый его труд: ‘К вопросу о реформе логики’, изданный в Лейпциге (сам он в ту пору был профессором в Нежине), самым заглавием своим, как и странным местом издания, вызывает неудержимую улыбку. А если принять во внимание предисловие его к этой большой книге, где он откровенно сознается, что спешит ее напечатанием, ибо во время ее писания несколько раз менялись его взгляды на материал книги, и если еще он замедлит, то они и еще раз изменятся, и т.д. до бесконечности, так что и напечатать ее не придется: если, говорю я, принять это во внимание, то улыбка перейдет в самый искренний и чистосердечный смешок. Я помню время его вступления в Москву, и шум неодобрения, так сказать, несшийся до его приезда. Но он приехал и все рассеялось. Достаточно было видеть и немного поговорить с ним, чтобы заметить, сколько было, так сказать, ‘философического’ в этой-то именно его не философичности. Царила (в университете) ‘опытная психология’ Троицкого, неуклюжая, лежачая, гордая, самодовольная. Между тем в Москве, в поколении старших людей (профессоров и их друзей) было во множестве идеалистов, еще старого гегельянского закала, которые решительно негодовали на положение философии, созданное долгою и властительною профессурою Троицкого. Когда передвигался в Москву Грот, то всем это казалось… облаком без электричества. Все знали почтенного его отца, академика, знаменитого филолога и думали, что идет только ‘сын своего отца’. Едва ли назначение его на кафедру не было административным распоряжением гр. И.Д. Делянова, к философии имевшего мало отношения, а с профессорской коллегией не церемонившегося*. Но, повторяю, лично появившись, Н.Я. Грот быстро рассеял все о себе недоумения. За долгую свою жизнь я не помню лица (или немного помню таких же лиц) столь правдивого, мужественного в речи и взглядах, совершенно открытого, доверчивого и как-то предрасположенного уважать каждого, кто бы к нему за каким делом ни относился. Как будто он вырос в патриархальной чистой немецкой семье ‘без греха, проклятия и смерти’ (символы грехопадения). Едва он появлялся, как было очевидно для каждого, до чего иметь с ним дело приятнее и полезнее (в смысле достижения результата), чем с кем-либо. Группа московских (старых) идеалистов сейчас соединилась вокруг него и поставила его председателем ‘Психологического общества’. Отсюда началась, мне кажется, имеющая историческое значение, деятельность Н.Я. Грота. Он стал в буквальном смысле ‘душою’, ‘душевностью’ не только московских идеалистов, но без всякой вражды и соперничества потянулись сюда и петербуржцы, а наконец и все, преданные философии по всей России. Так как он сам необыкновенно любил писать, то малейшее движение ‘сочленов общества’ в сторону литературного выражения повело к основанию журнала ‘Вопросы философии и психологии’. Тут-то, при основании журнала, и выразилась, можно сказать, провиденциальная философичность нефилософичности ‘председателя общества’ и вместе редактора журнала. Шел или намечался перелом от позитивизма к идеализму. Сам Грот был и позитивист, и ‘идеалист в душе’. Будь он одно или другое, будь им определенно и фанатично — он все бы задавил прежде всего как редактор. Настало бы нечто гибельное, как при Троицком. Но он назвал основанный журнал ‘Вопросы философии’ (как насмешливо в рассказах подчеркивал Страхов). ‘Что я знаю (— убежден в чем)? Я ничего не знаю!’, — мог он сказать с Сократом. В критическую, в ломающуюся, в сомневающуюся эпоху это и было (в редакторе и председателе единственного в России философского общества) золотым исповеданием. Но я не помню человека, в котором бы таковая формула исповедания сказывалась так непосредственно, с ‘небесной ясностью’. Там, где исповедания нет, или мало, — есть его претензии, его скверный суррогат, есть фанатизм мнений (таковой и был, в сущности, у Троицкого, ибо его афилософичность нельзя же назвать философиею). Но Грот вечно самым трудолюбивым образом занимался ‘философическими вопросами’, был очень учен, все в новые и новые фазы воззрений входил, как и при ‘реформе логики’. И никому это не мешало, и ничего это не стесняло: ибо автор, редактор и председатель знал, что за одним воззрением может быть и другое, а затем родится третье и т.д., и что нельзя же из-за этого задерживать (как и он издание ‘Реформы логики’) выход книжек журнала, а надо брать материал как он есть, лишь бы он был литературен, и если позитивен — то без грубостей и особенно без личных обид (что у ‘позитивистов’ при полемике встречалось), а если идеалистичен — то это еще лучше, но лишь бы без язвительностей в сторону школы опыта и наблюдения, которая имеет свои заслуги, даже, пожалуй, основания, и, особенно, ряд добросовестных в своих рядах тружеников. За спиной Грота сейчас же встали, я думаю, глубочайше ему преданные люди (ибо невозможно было не сознавать огромной исторической значительности его фигуры) — г. Лопатин, кн. С. Трубецкой и Е. Трубецкой, люди уже крепкого взгляда, настоящей литературно-философской работы. Но из них всех покойный Вл. Соловьёв (в беседах со мною) особенно выделял покойного Преображенского, говоря, что хотя он почти не пишет, а занимает (ради средств к жизни) какое-то служебное место при московской думе, — но несравненен по огромной философской эрудиции и по настоящему призванию к философии. В ‘Вопросах’ я помню только блестящую статью Преображенского о философии Нитцше, — самую раннюю, кажется, в длинном ряду последующих, из которых русское общество ознакомилось с этим долго непризнаваемым на родине и у нас долго же неизвестным мыслителем. У Преображенского была музыка в душе, а не одна компиляция. Кстати, уж увлекся воспоминаниями: тот же Соловьёв особенно выделял кн. Е. Трубецкого, и на мои вопросы о кн. С. Трубецком, авторе прекрасных трудов по истории греческой метафизики все указывал на последнего и говорил о его большой работе о бл. Августине.
______________________
* Пишу я по личным воспоминаниям, как кончавший студент-филолог Моск. университета, но позднее я много беседовал о Гроте как с Н.Н. Страховым, служившим в Ученом комитете м.н. пр., так и с профессорами и друзьями Грота. Во всяком случае, в тоне моих объяснений нет ошибки, хотя в деталях объяснения они могут встретиться.
Сам Грот, давая ход позитивистам (как редактор, как председатель), лично больше имел влечения к идеалистам. Вл. Соловьёв едва ли не был, хотя и издали (он только часто наезжал в Москву), могучим светилом, лучи коего поднимали из московской почвы много идеалистических ‘испарений’. Во всяком случае Соловьёв вечно отвлекал к жизни и житейскому (к связанности с жизнью) представителей московской философской кафедры, каковая по вечной тенденции всякой профессуры могла бы просто засохнуть в никем не читаемых диссертациях. Он сообщал поэзию в философию, он увлекал философию на темы религиозные, политико-общественные. Сам острый философский ум, он и в ‘диссертационные’ беседы московских ученых вносил превосходный чекан, полемику, помощь, указания, ответы. И живостью, и силою он превосходил московских друзей, сам, впрочем, будучи москвичом по рождению и воспитателем. Нельзя найти следов ‘школы Соловьёва’ в Петербурге, в смысле верных хранителей и развивателей его философии. Здесь о нем появлялись или только мемуары, или ‘благочестивые посмертные’ изложения частей его мысли. Но в Москве заступ его копнул глубже. И не смешно говорить (если и не имеем для этого полного права) о школе ‘московских идеалистов’, как ‘школе Соловьёва’. Традиция здесь ясна: не только реакция вообще против русского позитивизма, но и против местного, чрезвычайно фанатичного и жесткого, и вместе очень влиятельного действия Троицкого (не забудем, что он был чтец лекций, исключительно талантливых по изложению). Реакция эта выразилась в дружном интересе к всегдашним темам германского идеализма, в друзьях-сверстниках Соловьёва, затем группа преданных ‘идеализму’ молодых профессоров, товарищей Грота, дала во втором поколении ряд молодых ученых и писателей, теперь почти только выступающих, или недавно выступивших с пером. Позволю себе привести маленькую как бы рекомендацию, предпосланную ‘Проблемам идеализма’. Она лучше всякого объяснения введет в историческое положение ‘московского идеализма’, некоторые подробности о котором я сообщил выше. ‘От Московского психологического общества. Выпуская в свет настоящий сборник, московское психологическое общество с особенным удовольствием дает место в ряду своих изданий этому серьезному коллективному труду. Являясь выражением взглядов лишь одной группы его членов, принадлежащих к идеалистическому направлению, этот труд должен был, однако, встретить поддержку и со стороны всего Психологического общества, ввиду того выдающегося интереса, который он представляет. Следуя в своих изданиях принципу беспрепятственного отношения к различным философским течениям, общество выражает этим свою веру в неподлежащее сомнению торжество истины, которая в самой себе носит силу как своего утверждения, так и непреходящего значения и господства. Председатель Московского Психологического общества Л. Лопатин’.
Тут, можно сказать, как живая перед нами вся гротовская эпоха московского идеализма. О чем говорится в предисловии — и разобрать ‘философически’ нельзя. Просто: ‘Читайте, хорошая книга’. Между тем ‘разобрать нельзя’ у автора очень известных и определенно идеалистических книг. Но ‘традиция Грота’, мягко руководительная и во все стороны эклектическая, так сказать, исторически-принудительно отразилась на тоне предисловия. О какой ‘истине’ говорит центральное слово предисловия? Позитивисты ее могут зачислять в свое имущество, идеалисты — в свое. Ну, а как Л. Лопатин? А он говорит, что ‘истина в себе самой носит силу как своего утверждения, так и непреходящего значения и господства’. Сказать такой ‘тост’ еще можно во время ‘философического’ обеда, с шампанским или фалернским в руке, а в предисловии к книге как будто этого маловато. Но уже Грот говорил: ‘Работайте, а не философствуйте’, и мы видим в полноте своей прекраснейший факт, настоящую книгу, ‘сработанную’ Психологическим московским обществом, вся ответственность за содержание которой полно и свободно (это-то и главное!) возложена на авторов статей. ‘Книга хорошая, читайте и критикуйте сами’, — как бы говорит тень Грота из могилы, тогда как покойный М.М. Троицкий, увидь он эту книгу, изданную им основанным ‘Обществом’, — перевернулся бы в могиле. Но ведь по ‘английской опытной психологии’ после смерти от нас ‘бысть один прах’. Так что ‘идеалисты’ настоящего сборника, порадовав Соловьёва и Грота, не огорчили и ‘горсть земли’, коею стал красноречивый московский профессор.
Но какое я имел право сказать так определенно о туземной ‘московской группе’ идеалистов? Объясняю опять все воспоминанием, так как уже стал на эту почву. Года два назад из Петербурга ехал в Москву тоже один ‘идеалист’, с кучею статей, рукописей, тем и проектов, — и вошел в личное общение с тамошними учеными. ‘Пишите, страницы нашего журнала вам открыты’, — предложили они ему, очень известному писателю. ‘Значит, заинтересовались вашими темами? признали их основательность?’, — спрашиваю я. Ответ его поразил меня странностью: ‘Нет. По доверию к моему перу предложили мне писать. Но настроение души моей, но вопросы, меня мучающие, — их невозможно им объяснить. Они встречают полное недоумение или легкую улыбку. То, что вам понятно с полуслова, о чем мы никогда здесь и не сговариваемся, так все понятно само собою, т.е. в смысле темы и вопроса, — для них не представляет ни интереса, ни значения, ни любопытства. Студенты меня понимали, профессора — ни-ни!’.
Значит, неуловимые излияния, оттенки душ, индивидуальный аромат, длинные ночные беседы, споры с глазу на глаз подготовили в Петербурге почву для одного идеализма, и в Москве — совершенно для другого. В книге ‘Проблемы идеализма’, которая представляет реакцию от позитивизма к идеализму, нет не только многих, но ни одной ссылки на писателей, из которых каждый лет 30-40 литературной деятельности положил на защиту идеализма: на Страхова и Данилевского. Это — петербургские идеалисты, и их традиции как будто не существуют для Москвы. Через голову Петербурга, они берут подтверждения из Германии, Англии, умалчивая о соседнем почти городе. Самая книга имеет такой вид, как будто ‘идеализм’ вот-вот только рождается на Руси. И между тем статьи принадлежат ни в каком случае не профанам по философии: из ссылок видно, что и древняя философия, и самые новые явления в философии им равно хорошо известны.
Этот ‘возрождающийся идеализм’ представляет чрезвычайный умственный и общественный интерес, уже по энергии своего литературного выражения и по многочисленности голов, дружно двинувшихся в одном направлении. Мы оставляем за собою право указать со временем авторам сборника некоторые пункты возражения: 1) а что же, так называемый ‘идеал’, есть ли что-нибудь анти-‘натуральное’, так как авторы свой ‘идеализм’ противопоставляют натурализму (в истории, в жизни, в природе), и 2) а так называемые ‘низшие нужды’ человека в истории, например экономические, должны ли быть принесены в жертву или даже заменены ‘высшими интересами’? Авторы сразу увидят из двух этих указаний, что если путь их прекрасен, то и встречающиеся на нем тернии чрезвычайно колючи, и что ‘материализм’ не торжествовал бы так долго, если бы в нем самом не содержалось некоторое идеальнейшее начало, совершенно не упразднимое.
Впервые опубликовано: Новое время. 1903. 11 дек. No 9976.
Прочитали? Поделиться с друзьями: