Московские чудаки, Коровин Константин Алексеевич, Год: 1934

Время на прочтение: 18 минут(ы)
Коровин К.А. ‘То было давно… там… в России…’: Воспоминания, рассказы, письма: В двух кн.
Кн. 1. ‘Моя жизнь’: Мемуары, Рассказы (1929-1935)

Московские чудаки

Помню, в Москве, в молодости, у меня было много приятелей-артистов. Замечательные были люди артисты драматические. Гордые, любили свое искусство, наблюдательные, все видели, подмечали, посмеивались.
Один из таких артистов, Решимов, и рассказал мне забавную историю.

&lt,Богач Шибаев&gt,

В Замоскворечье, в особняке с большим садом, жил богач Шибаев, человек лет пятидесяти, холостяк. Жил один, окруженный прислугой. Любил свой дом и большой заросший сад при доме, обнесенный деревянным забором. Был раньше охотником, но потом засиделся дома. Были у него приятели, закадычные друзья, люди его лет — дьякон приходской, артист Пров Михайлович Садовский, ювелир Чевышев, судебный пристав Степанов, начальник пробирной палаты Винокуров. Все тоже степенные холостяки: хотели жениться в свое время, да ‘не вышло’…
В шибаевском саду большие березы, липы, бузина, акации, нечищеные дорожки и большая беседка. У беседки — бассейн с проточной водой. Там плавали стерляди. А перед беседкой стояла статуя Дианы. Летом приятели обедали в беседке.
Хороший человек был Шибаев, помогал сиротам, студентам, но никогда об этом не говорил, не хвастался своей щедростью и богатством. Из себя он был сильный брюнет, с круглым лицом, карими глазами, всегда гладко причесан. Внушительный мужчина. Знаток и любитель вин.
С утра он в погребе отбирал бутылки иностранных вин лучших марок — шампанское, ликеры, мадеру, токай-ром и прочее — и отдавал приказ слугам зарыть их в саду в разных местах по горлышко, чтобы только виднелась светящаяся верхушка. Бутылки зарывали за деревьями, в траве, и в других местах сада, поодаль от беседки.
К вечеру приезжали гости, все друзья. Начинался холостяцкий обед. За обедом — все новости, случаи. Патриархальная была Москва, не было особенных событий — пожар в какой-нибудь части или попался жулик, только и всего.
В сумерки, после обеда, в хороший день брали трубу охотничью и трубили сбор охотников. С терраски беседки хозяин возглашал, смеясь:
Раз, два, три, четыре, пять,
Вышел зайчик погулять.
Вдруг охотник прибегает,
Прямо в зайчика стреляет.
Пиф-паф, ой-ой-ой,
Умирает зайчик мой.
После того и хозяин, и гости разбегались по саду. Это назывался загон. Искали спрятанные бутылки. И первый, кто находил, лаял собакой.
Трубила труба, бутылки приносили к столу, к подножью статуи Дианы, под которой стоял с гитарой старый цыган, кривой Христофор, гитарист знаменитый. Если то была бутылка с ликером доппель-кюммель, Христофор запевал хриплым голосом, гости подтягивали:
Папа Пий десятый
И девятый Лев
Пили доппель-кюммель
И смущали дев…
Снова гон, новая бутылка — мадера. Христофор поет:
Да здравствует мадера,
Веселие друзей.
Так пьют мадеру и прочие вина. Гости почему-то называли место у беседки Ривьерой.
Но вот сосед Шибаева, человек простой, торговый, солидный, подсмотревший из своего сада на эти охоты, задумался. Так задумался, что поехал к московскому обер-полицмейстеру Огареву и доложил, что у Шибаева дело неладно. По соседству-де происходит какой-то раскол или секта. Не иначе, что это фармазоны работают, потому статуя с рогами, и — страшно подумать — дьякон участвует, а собаки лают, вино ищут. Просто понять нельзя, что делается.
Огарев человек солидный — сажень росту,— тоже задумался, сказал:
— Понять невозможно. Да ты постой, ведь я-то Арсения Григорьевича Шибаева знаю лично, ведь он коммерции советник, не хвост собачий. Пустяки ты мне говоришь.
— Истинно докладываю…
— Постой,— сказал Огарев.— Я к тебе сам приеду. Сам в щелочку погляжу из твоего сада…

* * *

В саду шибаевского соседа полицмейстер сидит на корточках у забора и смотрит в щелку. Видит: правда. Протрубила труба, и все опрометью бегут. И хозяин. Ищут, нашли. Несут к столу. Стол у подножия статуи Дианы. Торжественно ставят найденную бутылку. На столе фрукты, кругом садятся в садовые плетеные кресла и в хрусталь разливают вино.
Бутылку выпили — снова гон. Вновь протрубила труба, снова ищут, бегут. Полицмейстер и видит в щелку-то, что недалеко, у куста, выглядывает из травы, поблескивает горлышко бутылки с голубым ярлыком. А мимо бежит знакомый судебный пристав Степанов,— не видит. Полицмейстер не выдержал и закричал:
— Постой! Куда ты, Петр Сергеевич? Вот она, тут, гляди!
Тот опешил, остановился и говорит из-за забора:
— С кем имею удовольствие разговаривать?
— Да постой ты, говорю… Чего, слепой, не видишь. Вон она, у куста-то выглядывает…
Судебный пристав — он, правда, был бестолков,— спрашивает:
— Да где выглядывает?
— Слепой, леший! Не видит. Вот я сейчас найду.
И господин полицмейстер изволил сам, хотя и грузно, и с одышкой, но перелезть через забор.
У Шибаева все просто ошалели.
— Скажи ты мне одно, Арсений Григорьевич,— говорит полицмейстер хозяину.— Кто такой эту охоту выдумал? Ну и ловко!
— Да вот,— говорит,— Пров Михайлович Садовский.
— Молодец, Провушка, веселое дело. Вот это весело. Ну-ка, начинай сначала…

* * *

И опять по саду побежали гости. Начался гон. Бежит и огромный полицмейстер, шпоры звенят. Нашли бутылку и лают собакой.
— Коньяк, да какой дух… Не коньяк, а солнце.
— 1811 года,— говорит хозяин.
Пел Христофор, звенела гитара. Полицмейстер сказал:
— Вот что, друзья: охота ваша дозволяется, но у этой девицы рога нынче же отколотите.
Он показал на Диану.
— Да это не рога, ваше высокопревосходительство. Это луна-с на богине Диане.
— Все равно долой, какая там богиня!.. А то, знаете, какое дело может быть? Кверху пойдет. Ведь ничем не остановить. Что бумаги перепишут, газетчики что делать зачнут. Им только попадись… Куда дойдет, и Сибирью запахнет из-за вашей Дианы… Господи, помилуй… А ну, позови-ка соседа…

* * *

Пришел сосед. Началась охота. Гости пили и веселились. Понравилось это соседу, торговому человеку, и он захотел у себя такую охоту устроить. Только жена ему сказала, что греческую девку поставить в саду не позволит.
— Ишь, она почти гольем…
И как он был патриот, то надумал поставить бюст самого московского генерал-губернатора с усищами. Охота тоже была устроена по-другому: с гостями, дамами и девицами, и с бенгальским огнем. Народ останавливался на улице, интересовался посмотреть, что в саду делается. Лазили и на забор: именины, знать. Но только хозяин вскоре получил приказ: бюст губернатора снять. Он так опешил, что не знал, что и думать. Забеспокоился, расстроился, не спал ночей, писал прошения. Что же это такое? У соседа белая баба с рогами стоит, и ничего. А ему за любовь к отечеству запрет.
После всех этих прошений и Шибаев, и сосед получили серьезную бумагу: ‘Охота воспрещается’, а в саду каждого поставили будочника.

* * *

Приуныли именитые купцы. В сад не идут. Гостям говорят — хозяина дома нет. Шибаев похудел, сделался мрачным и уехал за границу, на настоящую Ривьеру, а в доме его поселились родственники, люди тихие, молчаливые.
На Ривьере Шибаев не повеселел.
— Рай земной,— говорили ему встретившиеся знакомые.
— Рай-то рай, и вино хорошо. Только его надо пить там, в саду у меня. Там оно как-то лучше играет…
— Да ведь море-то здесь какое!
— Море ничего, голубое. У меня в саду тоже море было, собственное. Бассейн, а в нем стерлядки… Стерлядки разварные, соус капорцы… А нуте-ка, поймайте здесь стерлядку? И объясните вы мне, почему я каждый день во сне мой забор вижу, бузину, дорожку, березину каждую? — говорил он знакомым.
— Да чего же хорошего, Арсений Григорьевич, в заборе косом, в щелях весь. Эдакой срамоты тут не увидишь.
— Да, верно, что не увидишь… Забор деревянный, кривой, а у него крапива растет, акация. А весной за ним, за садами, Москва-то река разливается… А вдали церковки блестят, далеко…
Одним словом, тосковал-тосковал он на Ривьере и снялся снова в матушку-Москву.

* * *

Приехал он в свой особняк за Москва-рекой поздно вечером. Слышно в отворенное окно в сад — кто-то вздыхает.
‘Не статуя ли тоскует’,— посмеялся Шибаев и пошел тихонько посмотреть. Слышит, шепотом говорят.
— Спасибо истуканше. Попил я винца здесь, э-х, вино… Шипит, сквозь тебя всего шипит…
Это дворник, а с ним будочник, оба сидят в кустах и смотрят на статую Дианы.
— Пойдем, Гаврила,— сказал дворник будочнику.— Поползаем в том краю, в уголке-то у забора, поищем, не найдем ли еще бутылку.
— Постойте, братцы,— окликнул их Шибаев.— А ну-ка и я поищу с вами…

Профессор Захарьин

Москва. Апрель месяц
В окно, из своего деревянного домика в Сущеве, у большого сада, вижу заборы, акации, липы и веселую зеленую загородку большого сада особняка хозяина дома, окна которого выходят на улицу.
На дворе большая конюшня с желтой крышей и каретный сарай. Двор мощен булыжником, кое-где, по краям, зеленеет весенняя травка. Хозяин дома — человек солидный, серьезный, директор правления железной дороги, лет пятидесяти, с проседью. Глаза серые без улыбки, лицо бледное, одутловатое и как будто посыпанное мукой. Болен хозяин. Уже не ездит он каждое утро на вороных на службу. Говорят — обезножел.
Хозяин человек был неразговорчивый. Как-то, придя ко мне, посмотрел на мои картины и сказал:
— Зайдите-ка ко мне, посмотрите у меня картину Айвазовского… Волна так написана, что прямо вот-вот выльется из картины… Что вы пишете сад этот (а я писал из окна этюд), сарай тоже… Что хорошего? Какая красота — заросль? Тут будут строить большой дом, пятиэтажный. Шехтель мне проект делает. Это все этим летом срубят.
— Этот сад срубят? — спросил я, огорченный.
— Обязательно, этого запущения не будет больше. Что в нем крапивы одной — не оберешься…
И, немного кряхтя, поднялся с кресла, как-то беспокойно водя глазами в разные стороны.
— Вот,— сказал он.— Что-то ноги плохи у меня стали. Насилу хожу. Завтра Захарьина жду, обещал приехать, ассистентов присылал. Приказали, чтобы все часы в доме остановить. Маятники чтобы не качались. Канарейку, если есть,— вон. И чтобы ничего не говорить и чтобы отвечать, когда спросит, только ‘да’ или ‘нет’. И чтобы поднять его на кресле во второй этаж ко мне, а по лестнице он не пойдет. Вот что. Вот какой. И именем-отчеством не звать, сказали ассистенты, он не любит и не велит. А надо говорить ‘ваше высокопревосходительство’. Вот что. А то и лечить не будет.
И хозяин с озабоченным видом ушел.

* * *

В окне я вижу сад. За зеленой загородкой, в весеннем солнце, как в бисере, вишни и их розовые цветочки.
Так радостно светят на солнце, сквозь ветви деревьев, главы церкви Утоли моя печали, и ложатся синие тени по двору, и желтые акации блестят, светясь, на темных заборах, окружающих сады.
И вот вижу я, как вошли в калитку дома молодые люди в цилиндрах, и один — небольшого роста — в шубе с бобровым воротником, в очках, с темной бородкой. Хозяин стоит у каретного сарая. Кучер и дворник выкатывают пролетку. Хозяин стоит покорно и смирно, опустив руки и голову, а кучер надевает на него хомут, как на лошадь.
‘Что за история’,— думаю я,— и говорю приятелю своему, художнику Светославскому:
— Сережа, посмотри, что это делается с хозяином-то нашим! Его запрягают в пролетку.
— Пойдем, посмотрим во двор,— говорит Светославский.
Только мы хотели выйти на крыльцо, а горничная бежит к нам, запыхавшись:
— Анатолий Павлович просил вас подождать выходить, пожалуйста. Захарьин не велел…
Запрягли хозяина. Под мышкой он держал оглоблю. Захарьин шел по двору впереди. За ним — два ассистента. А потом хозяин вез пролетку по двору, заворачивая крэгом. Захарьин поднимал руку в белой перчатке, шествие останавливалось на пять минут, а потом опять хозяин вез, как лошадь, пролетку.
Удивлялись мы, смотря в окно. Странное было зрелище.

* * *

Дня через три после весеннего дождя опять я стал писать свой этюд из окна своей квартиры.
Весеннее солнце светит, горят весело зеленые кустики за загородкой. В каретном сарае настежь открыты ворота. А в нем сидит на пролетке хозяин в шубе и меховой шапке.
Он ест апельсины, бросая корки на пол сарая. Пролетка не запряжена в лошадь. Кучер Емельян стоит около и, улыбаясь, беседует с ним. Покуда я писал этюд из окна, хозяин все ел апельсины и бросал корки в сторону. Вдруг послышался звонок у калитки дома. Хозяин встрепенулся. Поправив рукой бороду, рот вытер салфеткой. Кучер побежал к калитке отпирать. В нее вошел Захарьин и двое ассистентов.
Один из них нес большой сверток, плетенку, завернутую тщательно в розовую бумагу. Видно, что из хорошего магазина. Захарьин прошел к сараю и пристально посмотрел на хозяина. Тот с каким-то особенно виноватым видом сидел перед профессором. Ассистенты развернули привезенный пакет. В нем были большие яблоки, которые поставили перед хозяином. Тот взял яблоко и стал есть, а Захарьин смотрел на него. Потом подошел к нему близко и пристально смотрел в лицо, поднимая веки пальцем. Хозяин поворачивал голову то кверху, то книзу.
Все это делалось молча. Захарьин вышел с ассистентами и за воротами дома сел в коляску, запряженную парой вороных, покрытых сеткой.
Я вышел во двор и подошел к сараю, поздоровался с хозяином, а тот все ел яблоки.
— Анатолий Павлович,— спросил я.— Что это такое, вы то в сарае яблоки кушаете, то коляски возите?
— Что? Ведь вот, вы видали, что делается,— ответил мне хозяин.— Как лошадь, а? — пролетку возил? А сегодня утром не видали, я ведь в шесть часов вон энту бочку-то (показал он) — по двору катал. Целых два часа, нате-ка. Гимнастика, что ли, и сам не пойму. Уж очень лошадью-то неохота быть. Подумайте, ведь я не кто-нибудь, а директор правления. На праздники хотел яичко съесть, сказать должно, что аппетит-то у меня явился, это верно, так он как на меня затопает ногами да закричит: ‘Молчать!’ Вот тут что поделаешь. Лошадей продал, жалко было. Вот ездить теперь не велит. Пешком ходить надо. Нуте-ка, к вокзалу-то, правление-то там. Хорошо, никто не знает, только вы видите. А то засмеют.
— Вот одно заметно,— говорю я.— Лицо-то у вас изменилось. Бледность пропала.
— Да ведь, должно быть, он знает. Только одно обидно. Лекарства никакого не дает. А вот за это-то самое, что бочку катаешь, пролетку возишь, что яблоки ешь,— тышши ведь платить надо. Вот что! И платишь. Что с ним сделаешь? Сказать-то ведь ему ничего нельзя…

* * *

Жаркий вечер лета. Июль месяц. Сад густо зарос зеленью. И уже не видно за ним красивой церкви Утоли моя печали.
Сижу я в саду с приятелями и вижу, как в калитку во двор пришел хозяин с портфелем под мышкой, и с ним миловидная дама в белой широкой шляпе, сбоку спускалась роза ей на лицо. Хозяин прошел по саду и остановился у капельной бочки, которая была наполнена дождевой водой. Он посмотрел в бочку, и дама рукой брызнула ему водой в лицо.
Хозяин рассмеялся.

* * *

Я прошел в сад к хозяину, сказал:
— Ну вот, что ж, Захарьин-то вылечил вас, Анатолий Павлович.
— Да, да. Совсем себя чувствую человеком. Даже разрешил мадеру с водой. Полстаканчика. Замечательный человек. Так благодарен. Совсем другой стал. Одно: на лошадь сесть нельзя. Ходи пешком, так верите ль, что я испытал: вот с Анной Федоровной,— показал он на даму,— из ‘Мавритании’ извозчика нанял, еду, а сам молюсь. ‘Господи,— говорю,— не встретить бы его. Вот увидит, что будет’. Гляжу, а он напротив и катит. Я-то голову за ее спрятал. Видел он меня или нет? Вот теперь вы знаете, у меня какая забота. Я у него через неделю быть должен. Так сейчас трясусь. Если видел, ведь он меня выгонит…
Я говорю:
— А что ж, сад-то когда рубить будете?
— Не буду, не велел.
— Как же,— говорю.— Что же это за лекарство такое? Ведь вы доходный дом строить хотели.
— Не велел. Вот вам и доходный дом. В другом месте, говорит, строй. А это, говорит, для дыхания вам необходимо. Вы, говорит, родились здесь, привыкли. Вам, говорит, сад необходим. Вот, что с ним поделаешь. У меня на Тверской дом есть. А он не велит там жить. Знаете ль, у меня в зале вы были, Айвазовского смотрели, так там зеленые обои были, так он мне самому велел переклеить белыми. Сам, говорит, переклеивай. А зеленые, говорит, нельзя. Вот вы и возьмите, он — профессор, все видит. Но ведь и спасибо скажешь. Другую жизнь увидал. И совсем по-другому все кажется. Ну, обедать иду. Яблоки, а мяса никакого. И, заметьте,— навсегда…
И он, смеясь, ушел с дамой.
А я сказал в душе профессору Захарьину спасибо, что сад-то, по его милости, не срубили.

Магистр Азарев

В Москве были замечательные люди, ученые, всесторонне образованные люди, высокой души, большого сердца, притом оригиналы и чудаки.
На семнадцатом году моей жизни, помню я, когда была жива еще моя мать и брат Сергей, я учился в Школе живописи, ваяния и зодчества, и как-то я почувствовал, что у меня сильно заболело горло. Была зима. И брат мой Сергей пошел искать доктора. Жили мы в то время у Сухаревой башни, Колокольников переулок, в маленькой бедной квартире, окна которой приходились вровень с землей. Неподалеку от Колокольникова переулка, у церкви, был дом-особняк. Вот в подъезде этого дома жил доктор Азарев. На дверях была прибита медная дощечка, на которой было написано: ‘Доктор медицины. Горло, ухо, нос’.
Азарев вошел ко мне в пальто нараспашку, во фрачном жилете, в белоснежной рубашке и белом галстуке. Огромного роста блондин, с голубыми глазами. Большие красные руки выглядывали из рукавов пальто. Войдя, он пристально посмотрел на меня, а потом на стену, на которой висели приколотые кнопками мои летние этюды и рисунки с натурщиков.
— Это ваша работа, картины? — спросил доктор.
— Мои,— ответил я.
— Очень плохо,— сказал доктор и, обернувшись, взял стул и сел против меня.
— Да, вы правы,— сказал я.— Плохо. Я не люблю их, я никак не могу достигнуть света.
— Скажите: ‘А-а’,— приказал доктор.— А-а…
— Громче.
— А-а,— громче повторил я.
Доктор встал, написал записку и послал брата к нему на дом принести оттуда что-то, по записке. Он сидел против меня и, молча, смотрел.
— Горло у меня болит,— говорю я,— как больная трубка, и сильно болит. Доктор, посмотрите, пожалуйста, горло.
— Да, болит,— ответил он.— И сильно, но мне смотреть не надо.
— Как же,— говорю я.— Может быть, у меня дифтерит?
— У вас дифтерит и есть.
— Вы же не видали,— говорю я взволнованно.— А может быть, скарлатина?
— У вас и скарлатина,— сказал доктор.
‘Вот так история,— подумал я.— Странный доктор, не смотрит горла’.
— Вы же не видели,— говорю я, волнуясь.— А может быть, жаба у меня?
— У вас и жаба,— равнодушно подтвердил доктор.
Вернулся мой брат. Принес склянку какой-то жидкости и большую связку ваты. Я смотрел на доктора с испугом. Он взял вату, смочил ее жидкостью и велел брату вытереть себе руки этой ватой. Он вытер мокрой ватой и ручки дверей. Сказал брату:
— Вам быть в этой комнате нельзя. Он болен.
И моей матушке сказал тоже, что входить ко мне нельзя.
— Сегодня ночью у него будет сильный жар.
Он подошел ко мне, поднял рубашку и приложил ухо к сердцу, долго слушал. Потом принес стол из другой комнаты, поставил около меня. Достав чистую скатерть, постелил на стол. Сказал:
— Я через час приеду… И уехал.
‘Как все странно,— подумал я.— Странный доктор. У меня и жаба, и скарлатина, и дифтерит. Что ж, как же это?’

* * *

Ровно через час он вернулся.
Принес корзину, развернул ее, вынимал оттуда и ставил на стол: банку зернистой икры, большой кусок белорыбицы, жареную пулярку, какое-то желе, компот, бисквит, сбитые сливки, моченые вишни и яблоки, чернослив. Он поставил передо мной тарелку — а также и перед собой,— сел напротив, положил мне огромный кусок белорыбицы и сказал:
— Кушайте.
А сам, сидя напротив меня, ел с хлебом сардинки и смотрел на меня. Я ел послушно, но сказал доктору:
— Я не могу, это так много. Я никогда столько не ел.
— Тсс…— сказал доктор.— Потрудитесь кушать, всё. Нужно топить печку.
— Какую печку? — спросил я.
— Печку вашего организма.
Я ел насильно икру, пулярку, моченые яблоки, чернослив, но хлеба мне доктор не давал. Я никогда не видал, чтобы кто-то так много ел, как доктор напротив меня.
— Кушайте,— все говорил он и накладывал все больше и больше.
— Но я не могу…
— Нельзя-с. Потрудитесь кушать.
И он опять накладывал на тарелку сбитые сливки. Я ел, но чувствовал себя плохо. Доктор встал, собрал со стола все, положил в корзину, потом сказал мне:
— Сегодня у вас будет температура, жар. И так как вы художник и особенный человек, то вам необходима красота. И сегодня перед вами здесь будет красавица, такая красавица! Я приеду в десять часов. Без меня ничего не пить, ни воды, ни чаю, словом — ничего.
Вынув из кожаной сумки какие-то длинные светлые ножички и ножницы и серебряные трубочки, он положил сбоку на столе. Я посмотрел на эти инструменты. Испугался.

* * *

Доктор уехал. Вскоре от него пришел человек, принес завернутый в бумагу бюст Шекспира и сказал:
— Доктор прислали-с. Велели поставить перед больным.
‘До чего странно’,— подумал я.
Я смотрел на поставленный бюст и был в странном состоянии. В ушах у меня какие-то звуки ‘тии-тии, и-и-и, тюи’, и искорки бегут от глаз. Какая-то икра, кажется, я засыпаю, забываюсь и чувствую сильный жар.
Очнулся. Вечер. Горит лампа с большим абажуром, и предо мною сидит молодая красивая женщина с белой повязкой на голове и с большим голубым крестом на груди, вся в белом. Она встает, приближается ко мне и подносит в ложке лекарство, говорит:
— Откройте рот.
Я стараюсь, но не могу. Подходит доктор, у которого на лбу надет блестящий кружок. Он какими-то щипчиками открывает мне рот, ставит близко лампу, держит голову и смотрит в этот кружочек мне в горло. Кричит:
— Откройте рот, больше. Говорите: ‘А-а’.
— Не могу.
Он вставляет мне в рот какой-то шар, и я чувствую холод в горле. И куда-то падаю, забываюсь. Опять просыпаюсь. Опять мне женщина подносит лекарство, и рядом доктор.
— Какая красота! — говорит доктор, показывая на женщину.
Я вижу, как он в руках держит серебряные трубочки, как вытирает их мокрой ватой. А уж инструменты лежат в баночке. Из-за лица красивой женщины, которая близко, голубые глаза доктора пристально смотрят на меня, улыбаясь. Доктор протягивает руку с длинным ножичком мне ко рту…
Я почувствовал укол, доктор вскрикнул:
— Молодец! Болезнь кончена.
Я задыхался.
— Кончена,— говорил доктор.— Какая красавица, посмотрите, ведь вы художник…
Действительно, я почувствовал облегчение.
— Вы были очень больны,— сказал он.— Но перед вами магистр наук, ассистент профессора Варвинского, кончивший с золотой медалью Венский университет.
Да, я чувствовал себя хорошо, хотя в горле еще была острая боль. Доктор убирал инструменты, завертывал в вату.
— А ведь вы не обиделись на меня,— сказал он,— когда я сказал, что работы ваши плохи…
И при этом он позвал мать и брата:
— Болезнь кончена,— сказал он им.— Но он должен лежать три дня. Не обиделся на меня. Его работы прекрасны. А у него, я понял, есть дар характера, который помог болезни: незлобливость, важная вещь в болезни.

* * *

Доктор навещал меня часто. Однажды я спросил его — что значит, что он меня так кормил насильно перед болезнью и зачем он прислал мне бюст Шекспира…
— Зачем? — сказал он.— Я у вас видел книжки — их не стоит читать. Вот кого надо читать.
‘Какой особенный доктор…’ — думал я.
Потом он сделался моим приятелем, и не раз я обращался к нему за помощью. Однажды, уже много лет позже, Федор Иванович Шаляпин приехал ко мне и говорит:
— Константин, у тебя есть приятель, доктор Азарев. У меня очень болит горло, я бы хотел, чтоб он посмотрел.
— Я сейчас скажу ему по телефону. Он приедет.
Доктор приехал.
— Скажите: ‘А-а’,— сказал доктор Шаляпину.
Шаляпин сказал: ‘А-а’.
Азарев посмотрел на него и сказал:
— У вас нет болезни.
Шаляпин возмутился.
— То есть как же это — нет болезни? У меня же горло болит, я-то ведь это чувствую.
— Откройте рот,— сказал доктор.
Он подвел его к окну и, посмотрев ему в горло, сказал:
— Прекрасное горло, горло Шаляпина… Но болезни нет,— сказал он, смеясь.— Перед вами магистр наук, болезни нет.
Он взял свою сумочку, сказал:
— Всего хорошего, Федор Иванович, всего хорошего…
И уехал.
— Это же черт знает что у тебя за доктор,— закричал Шаляпин.— Это сумасшедший.
Но тут же забыл все, и мы с ним поехали к ‘Яру’. Горло у него действительно не болело…

Ульян Карягин

Магистр наук, доктор медицины Николай Петрович Азарев, был известен в Москве среди простого народа, мелких служащих, торговцев, купечества. Его любили. Он принимал больных в Обществе Русских Врачей и при Красном Кресте, в лечебнице. Пациентов было много. Сотни. Он их быстро разделял по болезням. Сестры милосердия бегали кругом него, едва успевая исполнять его распоряжения.
— Удивительно,— сказала мне раз старшая сестра милосердия, когда я приехал за ним на прием, чтобы потом ехать к нему на дачу,— удивительно, как это он сразу видит, чем кто болен, и никогда не ошибается.
Тут он позвал меня к себе в кабинет, и я увидел до пояса раздетого старика с большой бородой и густыми волосами с проседью.
— Вот, не угодно ли вам посмотреть? Оригинальный больной,— сказал Николай Петрович.
Старик пристально взглянул на меня темными глазками из-под нависших бровей. Тут я увидел, что нос старика покрыт большими картошинами, они немножко качались, когда он поворачивал голову.
Азарев смотрел на него:
— Вот нос! Выросли на носу грибы. Жалуется.
— Да, господин доктор, жалуюсь, верно. Оно тут прямо, нос-то… Я ведь его вижу, а он все растет. Ведь дразнят меня. Я ведь хоша внимания не обращаю, а как вот надысь сидел на мосту, а Василь Захаров, кровельщик, идет. А сидел я на мосту — праздник, рыбку ловил. Я-то хоша ее не ем, а для внуков, у меня ведь внучат много. А он идет по мосту и говорит: ‘Сидит Ульян на мосту, с картошиной на носу’. Ну вот у меня сердце зашло… Вот до чего. Я встал, сила у меня есть, да в реку его и бросил. Ну чего тут… урядник… все галдят… Ведь обидно, верно. Сажать хотели в тюрьму, да спасибо протоиерей заступился. Три дня сидел. Верно.
— А рыбу вы, Ульян, не едите? — спросил Азарев.
— Нет, ни рыбы, ни мяса никогда не ем. Посты держу, только вот без вина не могу. И вот это,— вынул из кармана табакерку.— Табак… грех… Табак нюхаю и вино пью.
— А лет вам сколько? — спрашивал доктор и записал в книгу.
— Вот что,— ответил Ульян,— про года говорить не люблю. Лет сто помню с хвостиком, а хвостика не помню.
— А что же вы больше кушаете?
— Я-то.
— Вы-то.
— Вот… Ем-то я чудно. Тоже дразнятся, не за один нос, а за еду тоже. И супруга моя третья, Прасковья Михайловна, смеется. Ем я, значит, что Господь посылает. Земляники много у нас по лесам, так когда она идет, так я ее только с хлебом ем. Много. Молочком приправляю. Огурцы тоже. Морковь. Ну, малина — на малину перехожу. Кто, когда что. А зимой кашу, горох и, главное, тюрю. Вот я тюрю делать умею… Ну и тюря… Конечно, квас тоже перьвое. И вино надо при этом, обязательно. Скажу вам, утром, натощак, косушку водки прямо пью: без этого не человек. В шесть часов встаю завсегда и, значит, воду два стакана пью тоже. Зимой миску снегу, медом приправляю. В одиннадцать часов тюря, полбутылки обязательно, а остальную на ночь, без этого мне и не уснуть нипочем.
— И давно вы так пьете?
— Почитай с четырнадцати лет. Было однова. Делянками лесными торговал, место-то у нас лесное. Слыхали, муромские леса, так это там. Деньги мы компанией большие зашивали, ну, маленько я и ошибся. Стали пить не менее, как по четверти в день. Я инда распух, да и все. Бросил… Вижу, тяжесть во мне вошла и нос начал расти, картошина-то росла по носу. Бросил, значит, и пошел однова за свежим сенцем, лошади дать. А конь у меня был сильный. Ну, наклал я в катошку сена-то свежего, взвалил на плечи, да и хочу положить у лошади. Снял лукошко, а в нем одни черти, гляжу! Батюшки, думаю, махонькие такие, гладкие да зеленые… Я бегом домой, а у меня у крыльца плетень. В двери стучу, а сердце прямо не на месте, вот напугался. И из плетня-то двое, да ружья-то на меня поднимают: ‘Стреляй,— говорят,— его, носатого черта’. Я вбежал в избу, да и сел за стол, под иконы. А жена-то тюри дает. Я ем тихо. Поднял глаза, а эти, двое, с черными глазами против меня и сидят, да опять на меня ружья поднимают. Батюшки… Тут не помню. Связали меня… Ну, белая горячка, говорят. Сила во мне есть. Потолок-то я разобрал — убег… Только в больнице, во Володимире, очухался.
Старик рассказывал. Азарев подошел к нему, обнял его и слушал трубочкой сердце, потом приложил трубочку к спине, хотел слушать.
Отняв трубочку, смотрел в недоумении на спину. Когда он приложил трубочку, кожа на спине сморщилась, отнял — разгладилась. Он снова прикладывал и отнимал, и кожа тряслась по спине, как у лошади, когда та отгоняет мух. Азарев сел опять записывать в книгу.
— По батюшке-то вас как? — спросил он.
— Ульян Тимофеич,— ответил пациент.
— Ульян Тимофеевич, я вас покорнейше прошу сделать для меня одолжение, завтра пожаловать ко мне откушать. Я буду вам очень благодарен, если вы покажете мне, как готовить тюрю, которую вы кушаете.
Пациент Ульян хитро засмеялся:
— Даже с полным моим удовольствием.
Доктор с особым вниманием провожал пациента, а вернувшись, был задумчив.
— Ну вот,— сказал он мне,— в первый раз вижу организм, на котором законы природы отразились особым образом. У него, несмотря на годы, организм юношеский и мускулы зверя. Он будет показан на докладах врачей и многое откроет науке. Удивительный человек.
Вскоре пациент Ульян готовил у доктора на даче тюрю. Азарев ел с ним.
Лидия Васильевна, жена Азарева, и я смеялись. Магистр с Ульяном поедали какие-то невозможные блюда: лук с капустой, вода, настоянная на зеленых еловых шишках, тертая сырая морковь с постным маслом. Ульян не мог смотреть, как едят мясо, котлеты или курицу, и всегда говорил:
— Уж увольте,— позвольте выйти… Эх, грех какой.
И уходил из-за стола, крестясь.
Часто Ульян уверял нас, что никогда не испытал в жизни никакого горя.
— Слышите,— говорил мне доктор Азарев.— Вот откуда долголетие… Испытание горя рождает все болезни… А он никогда не был ничем болен. Жил в лесу, торговец лесом. Лесной человек. Он ни за что не хочет сказать, сколько ему лет. Мнительность. Он и паспорт потерял нарочно. Не хочет знать времени, огорчаться старостью.
— А когда,— говорил Ульян однажды Азареву, добро и хитро улыбаясь,— занемогу, я дождика жду. Разденусь, да и выйду на дождь. Под капель становлюсь. Вот помочит гольем-то меня, как рукой снимет. Ведь это нарочно дождик сделан для людев, чтобы их гольем мыть. Польза большая. Особливо в лесу хорошо купаться этак… А зимой снегом трусь.
И вот через несколько дней увидел я в саду на даче Азарева, как стоят под летним дождем два человека, доктор и пациент, под самым ливнем.
— Вот нос-то не сымает мне,— говорил мне Ульян.— Жилы, говорит, от носу-то прямо в сердце идут. Нельзя, говорит, Ульян, отымать, а то опять похорошеешь и на женский пол смотреть зачнешь. Ишь какое дело-то. Помрешь, говорит, тогда. Кто знает, говорит, может, погонишься за которой и помрешь… Это верно. Куда уж. Неча говорить. Не идет давно мне боле на ум женский пол. Все, знать, через нос.

* * *

Пример Ульяна подействовал, как видно, на магистра наук Азарева.
Летом он стал поедать громадное количество земляники, малины, вишни, яблок. Я ему как-то сказал:
— А ведь это от Ульяна у вас.
— От Ульяна,— согласился он.— Это замечательный человек. Инстинкт гигиены. Он повлиял на меня: я не ем больше мяса, он прав.
— А где же он сейчас?
— В Киевскую Лавру уехал, за просфорами. На зиму просфоры привезет. ‘Надо,— говорит,— их размачивать и зимой есть. Святость в них большая, и человеку хвори не будет…’ Вот вы подумайте, какой особенный Ульян. Лесной человек.
Прошло еще два года. Ульян заболел воспалением легких.
В Москве, на Живодерке, в своем деревянном доме лежал он в жару, бредил и губами жевал край одеяла.
Азарев приехал к нему со мною. Он сидел около него до вечера и давал ему лекарство.
— Выздоровеешь, Ульян,— говорил Азарев.— Помяни мое слово, выздоровеешь.
И Ульян, действительно, выздоровел.
Но через девять месяцев Ульян захворал снова. Азарев не отходил от него и на столе заводил музыкальный органчик, который привез с собой, но Ульян больше не выздоровел. Лесной человек отошел в вечность ста одиннадцати лет…

ПРИМЕЧАНИЯ

Московские чудаки — Впервые: Возрождение. 1934. 18 марта, 15, 29 апреля, 13 мая. Входит в издание ‘Константин Коровин вспоминает…’. Печатается по газетному тексту.
пробирная палата здесь и далее: до революции 1917 г. пробирные палатки были учреждены во всех городах Российской империи, где производилось изготовление золотых и серебряных изделий и их торговля. В 70-х годах XIX в. многие пробирные учреждения были упразднены, однако в 1882 г. пробирные палатки были созданы вновь в одиннадцати наиболее крупных центрах — пробирных округах. К 1896 г. название ‘пробирная палатка’ было заменено наименованием ‘окружное пробирное управление’.
доппель-кюммель — сладкая анисовая водка с приправами.
капорцы — каперсы.
Живодерка — см. выше, прим. к с. 272.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека