Морской офицер Франк Мильдмей, Мариетт Фредерик, Год: 1829

Время на прочтение: 406 минут(ы)
Фредерик Марриет

Морской офицер Франк Мильдмей

[The Naval Officer, or Scenes in the Life and Adventures of Frank Mildmay (1829)]

Пер. с английского Р. Скаловского (1912)

ПРЕДИСЛОВИЕ К РУССКОМУ ИЗДАНИЮ

Спустя некоторое время после опубликования ‘Франка Мильдмея’ Марриэт писал о нем, в своем журнале ‘MИtropolitain’:
‘Франк Мильдмей’ был моим первым опытом, и именно это обстоятельство должно служить извинением многим его недостаткам. Книга была писана торопливо, и прежде чем она была дописана, я уже поступил на судно, мне пришлось посвящать гораздо больше забот судну, чем книге. Судно налагало всю тяготу на меня самого, а книга была отдана в другие руки и предоставлена самой себе. Как и всякое детище, которое отдается на попечение кормилиц и нянек, она чувствовала себя не очень благополучно.
Далее Марриэт упоминает о том, что его автобиографический характер, который он придал своему роману, породил среди его знакомых и среди читающей публики мнение, будто роман является ничем иным, как личным жизнеописанием автора. А так как главный герой повествования выставлен в нем далеко не в виде совершенного джентльмена, то такое мнение о книге было не особенно лестно для автора. ‘Я не претендую на то, — говорит по этому поводу Марриэт, — что стал теперь лучше, чем был в дни моей юности, но все же могу торжественно уверить публику, что если б я на самом деле шаг за шагом следовал карьере героя ‘Морского офицера’, то все же у меня нашлось бы достаточно смысла и стыда, чтобы не признаваться в этом’.
К числу особенных достоинств ‘Франка Мильдмея’ относится очень точное, верное и обстоятельное описание английского флота его времени, со всеми его порядками, правами и обычаями. Марриэт может быть поставлен в ряду самых добросовестных и точных бытописателей флота.
Перевод Р. Скаловского, лейтенанта русского флота, исполнен в 40-х годах истекшего века и в настоящее время стал библиографической редкостью. Несколько старомодный язык его превосходно передает все особенности своеобразного стиля Марриэта. Ввиду этого мы сочли вполне целесообразным оставить язык перевода в неприкосновенности, исправив лишь некоторые архаизмы и погрешности против оригинала.[В настоящем издании сохранен стиль опубликованного П. П. Сойкиным перевода.]

ГЛАВА I

Вот ошибки и вот плоды плохого пользования первыми днями нашей молодости в училищах и университетах, где мы часто научаемся одним только словам или преимущественно таким вещам, которых было бы лучше никогда не знать.

Мильтон.

Отец мой был джентльмен и человек с порядочным состоянием. В детские годы я был слабого сложения и хворый, но родители любили меня более прочих моих братьев и сестер, они видели, что мои духовные способности берут верх над болезненным сложением, и боялись, что никогда не доведут меня до возмужалости, однако ж я, против их ожиданий, преодолел все эти предзнаменования жалкой моей будущности и обращал на себя большое внимание своею живостью, бойкими ответами и смелостью, — качествами, которые весьма пригодились мне впоследствии на поприще жизни.
Припоминаю себя также, что я был труслив и хвастлив, но я очень часто замечал, что то, что называют трусостью в ребенке, означает только в нем более чуткое сознание опасности и следовательно есть доказательство его здравых понятий. Все мы от природы трусливы: воспитание и опытность научают нас различать действительную опасность от кажущейся, гордость научает скрывать страх, а привычка делает нас равнодушными к тому, от чего мы прежде часто убегали безнаказанно. Каждый из нас должен изучать свое ремесло, состоит ли оно в том, чтобы хладнокровно подставлять свою грудь неприятелю или смиренно тачать сапоги: один навык может сделать Гобия[Известный лондонский сапожник (Прим. пер.)] или Веллингтона.
Перейду к дням пребывания моего в училище, когда мы получаем самые сильные впечатления. Попечения превосходных родителей положили во мне основания нравственных и религиозных правил. Но, увы! С тех пор как я оставил родительский дом, ни один камень не был прибавлен к этому основанию, и даже следы бывших трудов погрязли в потоке пороков, которые грозили мне в скором времени совершенным владычеством надо мной. Случалось, иногда, что я старался сдерживать их, но сопротивление было слабо и безуспешно, иногда же я чувствовал, как уносился всей их губительной быстротою. Я был откровенен, щедр, проворен и злобен, и должен сознаться, что то, что моряки называют devil ‘черт’ проявилось во мне в высшей степени и еще гораздо больше того скрывалось в груди моей и в мозгу. Управлявшая мною страсть, даже и в те ранние годы моей жизни, была — гордость. Сам Люцифер, если когда-нибудь он достигал семилетнего возраста, не имел ее больше, чем я. Если я приобрел на службе доброе имя, если я начальствовал, вместо того, чтобы подчиняться, то все это надо приписать одной управлявшей мною страсти. Другие часто полагали, что поступки мои происходили от гораздо лучших побуждений, но я не хочу теперь скрывать истины.
Меня отправили в училище для обучения греческому и латинскому языкам, которое достигается различными путями. Иные наставники следуют правилу suaviter in modo, но мой учитель предпочитал fortiter in re и, как говаривал наш боцман, ‘подстрекательством’ суковатой палки вбивал в наши головы познания точно так, как конопатчик вколачивает пеньку в корабельные пазы. Под руководством такого наставника мы делали удивительные успехи, и сколько бы я их ни сделал и даже таких, которых надобно было наименее желать, мой отец не имел причины жаловаться на недостаток моего знания классиков. Так как мои способности были несравненно лучше, чем у большей части моих соучеников, то я редко принимал на себя труд учить урок до начала класса, и поэтому ‘учительское благословение’, как мы называли его, часто снисходило на мою смиренную голову, но я считал это безделицей, ибо был в меру горд, чтобы пребывать в мире с равными себе, и достаточно ленив, чтобы не заниматься усерднее.
Если бы мой учитель был человек одинокий, время пребывания моего на его попечении могло бы принести мне пользу, но, по несчастью, как для него так и для меня, он имел сожительницу, и ее пагубные слабости ниспровергали те нравственные правила, о сохранении которых она обязана была прилагать неусыпное попечение. Эти господствовавшие у нее слабости были: недоверчивость и скупость, резко изображавшиеся в ее проницательных глазах и на остроконечном носе. Она никогда не считала нас в состоянии говорить правду, и поэтому мы никогда не старались идти по стезе бесполезной добродетели, и изредка тогда только прибегали к ней, когда она была для нас выгоднее лжи. Эта слабость мистрис Гиггинботтом обратила наши искренность и честность в лукавство и обман. Так как нам никогда не верили, мы мало заботились о точности наших оправданий, а полусытый стол, плод ее умеренности и высокой экономии, заставлял нас предпринимать всевозможные средства и пути для удовлетворения вечного голода. Таким образом, в скором времени мы сделались столь же сведущими адептами в приятных искусствах обмана и воровства, под ее надзором, сколько успели в греческом и латинском языках под надзором ее супруга.
Обширный фруктовый сад, поля, огород и птичий двор, принадлежавшие к дому, были в ведении хозяйки, и она обыкновенно выбирала одного из учеников в свои первые министры и тайные советники. Этому мальчику, за воспитание которого родители платили шестьдесят или восемьдесят фунтов стерлингов в год, позволялось проводить время в собирании фруктов, обитых ветром, в присматривании за курицами и доставлении яиц, когда их кудахтанье возвестит о счастливом разрешении от бремени, в присмотре за стадами утят и цыплят и т. д., — одним словом, в исполнении должности, как говорится, человека на все руки. Предоставляю самому читателю заключить, как далеко должна была простираться благодарность родителей за такое распоряжение их чадами, но нам, которые предпочитали физические упражнения и всякое другое образование образованию ума, оно чрезвычайно нравилось. Поэтому ни одно из мест, раздаваемых правительством, никогда не было предметом стольких домогательств и интриг, как для нас, школьников, должность собирателя и опекуна яиц и яблок.
Я имел счастье быть весьма скоро избранным на это важное место и несчастье потерять его также скоро, благодаря проискам и зависти товарищей, и подозрениям моего начальства. Поступивши в должность, я дал себе слово непременно действовать честно и неусыпно, но что значат хорошие намерения, когда с одной стороны, они ослабляются укоризнами недоверчивости, а с другой — должны противостоять натискам сильного аппетита? Утренний сбор отбирался от меня до последнего ореха, и жадные глаза моей начальницы, казалось, спрашивали еще более. Напрасные подозрения сделали меня виновным из мщения, кончилось тем, что я был пойман и сменен. На место мое назначили другого, которому я сдал на законном основании все части, вверенные моему управлению, и после того, оставшись совершенно на досуге, занялся составлением планов, для ниспровержения его.
Мне известна было тогда математическая аксиома, хотя и ее не было у Евклида, что в отверстие, в которое можно просунуть голову, пройдет и все туловище. Чтоб проверить этот постулат на самом деле, я просунул свою голову в полукруглое отверстие над дверью курятника и, отковырявши засохшую там грязь, наконец, совсем пролез и весьма скоро переложил все яйца в свой сундук. Новый надзиратель, пришедший туда, нашел только одни смиренно стоящие пустые коробки, и розыски его в саду и огородах равно были бесплодны. Всем краденым мною из сада и огорода я пользовался как собственностью, когда же накопил столько яиц, что можно было наполнить ими корзинку, я объявил о мнимом моем открытии хозяйке, которая, полагая, что сменила меня не на лучшего, отрешила от должности моего преемника и опять облекла меня своим доверием. Итак, я, подобно многим великим людям, опять возведен был на прежнее место, когда нашли, что не могут без меня обойтись. Мне суждено было еще раз сделаться канцлером насеста и смотрителем сада, с гораздо большею властью, нежели какую я имел до первого моего падения. Если бы моя начальница смотрела мне в лицо в половину так, как смотрела на шляпу, полную яиц, она, наверное, прочитала бы на нем мое плутовство, потому что в том простодушном возрасте я мог краснеть — привычка, давно уже потерянная на поприще моей службы.
Чтобы поддерживать доверенность и обеспечить себя на этом месте, я перестал довольствоваться одними обиваемыми ветром фруктами, но сам помогал природе в ее трудах и чрезвычайно облегчал ветви многих деревьев, обремененных плодами. Такими уловками я не только удовлетворял скупость моей хозяйки за ее же собственный счет, но мог также скоплять запасец и для себя. Занявши во второй раз должность по этому хозяйственному департаменту, я имел обыкновенно в своей конторке с избытком все для удовлетворения насущных нужд, а своею умеренностью и благоразумной осторожностью умел усыпить недоверчивость хозяев и смело шел против оппозиции. Нет сомнения, что мальчик с такою сметливостью, как моя, не упускал из вида ни одной технической уловки, принадлежащей к науке обмана, и потому все плоды, предоставлявшиеся к отчету, были всегда с одной стороны запачканы землею, чтобы дать им вид упавших сами собою. Таким образом, в течение нескольких месяцев я сделался профессором порока, благодаря распорядительности тех, кому поручили меня для приращения правил веры и добродетели.
К счастью моему и моего воспитания, я недолго пользовался удачею исправлять эту почетную и доходную должность. Одно из тех жалких существ, которых называют ‘учительский подмастерье’, то есть помощник нашего учителя, заглянул в мой сундук и, дабы заслужить расположение хозяйки и учеников, немедленно донес на меня высшей власти. Доказательства были слишком явны, и преступление слишком велико, чтобы ожидать прощения, в полчаса меня исследовали, уличили, осудили, приговорили, высекли и сменили, а преступление мое в этот раз показалось таким позорным, что меня нашли решительно неспособным впредь занимать эту или другую какую-либо должность по части заведования садом и вообще хозяйством, меня поставили последним в списке и объявили самым негодным мальчишкой из всего училища.
Последний приговор во многих отношениях был справедлив, но между нами находился еще один, который не уступал мне и мог поспорить со мной в количестве подобных шалостей, это был Том Крафорд, сделавшийся с того дня искренним моим приятелем. Том был весьма неглупый малый, на все готовый, любил делать пакости, хотя не был порочен, рад был идти со мной в огонь и в воду, и, правду сказать, я не оставлял его без дела. Я сбросил с себя личину, смеялся над всеми принимаемыми против меня мерами, считая их бесполезными и только клонящимися к одному унижению и осмеянию меня перед товарищами. В этом случае я последовал правилу одного великого человека: ‘лучше быть чем есть, нежели только казаться’. Я пускался на все тяжкие: вел войну со всеми полускромниками и смиренниками, воровал из сада, огорода, птичьего двора все съестное, будучи совершенно уверен, что кто бы то ни сделал, подозрение все равно падет на меня. Зато уж с того времени все недочеты в саду, все стрелы, пущенные в свиней, все окошки, выбитые каменьями, или грязь, которою обрызгано было чистое белье, вывешенное для просушки, все эти проказы прямо ложились на голову мою и Тома, и так как самовластное управление обыкновенно не терпит отлагательства, то промежуток между подозрением и наказанием был весьма краток: нас беспрестанно приводили к учителю, и он каждый раз ниспосылал на нас ‘свое благословение’ и тем довел до того, что мы одеревенели и перестали краснеть и стыдиться.
Таким образом, скупость этой женщины и глупость учителя, который, за вычетом знания греческого и латинского языков, был чистый осел, почти с корнем вырвали мои добрые правила и посеяли на место их плевелы, в скором времени доставившие обильную жатву.
В нашем училище был молодой человек, лет девятнадцати, недавно привезенный из Ост-Индии. Мы прозвали его Джонни Пагода. Он отличался только своим ничтожеством, смелостью, большой телесной силой и, как мы еще полагали, упорною решительностью. Однажды он навлек на себя гнев учителя, который, рассердившись на него за тупость и невнимание, ударил его по голове своей суковатой палкой. Это внушение, хотя и обращенное на наименее чувствительную часть его тела, побороло, однако ж, всегдашнюю бесчувственность ленивого азиата. В мгновение ока оружие было выхвачено и обращено на голову удивленного педагога, который, увидя себя так неожиданно в критическом положении, подал сигнал о помощи. Я хлопал в ладоши, крича: ‘Браво! Продолжай, Джонни, бей его, бей коли уж начал, — семь бед, один ответ, ведь все равно повесят, что за овцу, что за ягненка! ‘ Но тут начали собираться учительские помощники, ученики попятились назад, и Пагода, не зная, чью сторону примет это подкрепление, положил оружие и сдался на капитуляцию.
Если бы индеец продолжал защищаться, поражая наставническую голову, у нас наверное последовало бы народное восстание, подобное восстанию Мазаньелло, но на это, видно, время еще не пришло. Индус спустил флаг, был осмеян, высечен и отослан к своим, которые прочили его на адвокатскую кафедру, но, предвидя, что будущие обстоятельства могли быть, пожалуй, такого рода, что вместо судьи ему придется разыграть из себя лицо, предстоящее перед ним, отдали его во флот, где его отвага, если он только имел какую-нибудь, могла быть применена с гораздо большей пользой.
Этот безуспешный подвиг молодого азиата был главной причиной всей моей славы и известности в последующей жизни. Я всегда ненавидел училища, а наше более прочих казалось мне ненавистным. Освобождение Джонни Пагоды подало мне мысль, что и мое избавление может быть сделано таким же образом. Стопин был проведен, и искра зажгла его, она брошена была глупостью и тщеславием дородного француза, нашего танцевального учителя. Эти французы бывают всегда главною причиной несчастий. Мистрисс Гиггинботтом, сожительница учителя, рекомендовала меня господину Аристиду Морблэ, как mauvais sujet, a он, будучи во всем ее покорным слугой, часто угнетал меня из угождения к своей покровительнице. Этому человеку было в то время около сорока пяти лет, и он под конец имел гораздо более опытности, нежели проворства, отростивши себе огромное брюхо английским ростбифом и элем, но когда он показывал нам ригодоны своего собственного отечества, тщеславие заставляло его предпринимать выходки, совсем несоответственные обременительной тяжести его тела. Я вступил с ним в состязание и наказывал его собственным его ремеслом, а он бил меня скрипичным смычком, который, наконец, и переломил пополам на моей голове, потом, сделавши еще раз достохвальное усилие, чтобы показать, что он не побежден, переломил себе Ахиллово сухожилие и как танцевальный учитель выбыл из строя. Его отправили домой для пользования, а меня отвели в класс, чтобы высечь.
Такой поступок со мной я считал столь несправедливым, что убежал из училища. Том Крафорд пособил мне перелезть через стену, и когда по его расчету я должен был быть уже далеко и вне опасности от погони, он дал обо мне знать, дабы самому избежать подозрения в участии. Проплывши с милю, — чтобы выразиться по морскому, — я лег в дрейф и начал составлять в уме своем речь, которую намерен был произнести перед своим отцом в оправдание внезапного и неожиданного прибытия, но был взят в плен ненавистным учительским помощником и полудюжиною старших учеников, в числе коих находился и Том Крафорд. Подошедши ко мне сзади, когда я сидел на изгороди поля, они прервали мои мысли ударом по плечу, схватили за ворот и повели обратно удвоенным шагом. Том Крафорд был один из державших меня, и превзошел себя, ревностно проповедуя мне о моей низкой неблагодарности, выказанной этим побегом от лучшего из учителей и от самой ласковой, нежной и матерински попечительной изо всех пансионных дам.
Учительский помощник поглощал все эти слова, но в скором времени я заставил его поглотить еще гораздо более. Мы проходили мимо пруда, в котором я хорошо знал все глубокие места. Я посмотрел краем глаза на Тома, давая ему знать, чтобы он пустил меня, и, как макрель, выскочившая из рук рыбака, бросился в воду, дошел по пояс, и потом оборотился посмотреть на мой конвой, стоявший у пруда, выпуча на меня глаза. Помощник, подобно негодной дворовой собаке, которая, если увидит, что не может более грызться, начинает ласкаться, просил и умолял меня подумать о ‘моем папеньке и маменьке, о том, как жестоко огорчило бы их, если бы они увидели меня, и о том, как я сам увеличиваю свое наказание таким сопротивлением’. Он посылал мне попеременно то ласки, то угрозы, одним словом все, кроме обещания прощения, на которое, по-моему, я имел полное право, будучи вынужден к этой непокорности самым жестоким притеснением.
Так как убеждения его не подействовали, и не нашлось ни одного охотника идти и вытащить меня из воды, то бедный учитель, несмотря на всю неохоту, принужден был сам взяться за это. Снявши башмаки и чулки и заворотивши брюки, он ступил в воду сначала одною ногою, потом другою, холодная дрожь проняла его до зубов, и он начал ими щелкать, наконец, переступая осторожно, он дошел до меня. Находясь уже в воде, мне ничего не стоило сделать два шага лишних, в особенности, когда я знал, что за все это только ‘мои лядвея зело наполнятся поруганием’, в чем, впрочем, был совершенно уверен при всяком со мной происшествии, поэтому я решился отомстить за себя и позабавиться. Я начал отступать, он следовал за мной, и только что хотел схватить меня, как вдруг попал в яму и погрузился с головою. Я сам был тогда на глубоком месте, но плавал как утка, и лишь только он приподнялся, я стал ему коленями на плечи, а руками схватился за его голову и отправил в другой раз покупаться под водой, удерживая его там до тех пор, покуда он не выпил воды больше любой лошади, подходившей к этому пруду за время его существования. Тогда, оставив его выбираться из воды как знает, я сам ус тупил сильному холоду и просьбам Тома и других бывших с ним учеников, помиравших со смеху над бедствием несчастного помощника, оставленного на произвол.
Напроказивши, как мне хотелось, я вышел из воды и добровольно сдался моим неприятелям, от которых получил такую же пощаду, какую мог ожидать русский от турка. С меня струилась вода, и я, запачканный грязью, озябший, был во-первых представлен в таком положении ученикам, как образец всего худшего в мире, потом им была прочитана лекция о важности моего проступка, и, наконец, речь эта заключалась торжественным объявлением будущей моей участи. Лихорадочная дрожь, произведенная холодною ванной, была прекращена ударами розог, которых отпустили мне столько, сколько было возможно, ибо два учительские помощника держали меня, но никакие их усилия не могли вызвать у меня ни одного стона или всхлипывания, зубы мои были стиснуты жаждой непременного мщения, и это чувство сжигало всю мою внутренность. Наказание, хотя чрезвычайно жестокое, имело, однако ж, хорошее последствие: — оно привело в прежний порядок мою почти застывшую кровь, и я в особенности советую употреблять это средство со всеми молодыми дамами и мужчинами, которых обманутая любовь, или другие подобные маловажные причины заставят броситься в воду. Если бы несчастному помощнику прописали этот же рецепт, он может быть избавился бы от простудной лихорадки, едва не приговорившей его к путешествию на кладбище, чтобы, вероятно, быть оттуда украденным и появиться в операционном театре госпиталя св. Бартоломея, для анатомических лекций.
Вскоре после этого Джонни Пагода, два года уже служивший во флоте, завернул в наше училище для свидания со своим братом и прежними товарищами. Я заставил его рассказывать все, что он знал о своей службе, он никогда не обманывал меня и ничего от меня не скрывал, и поэтому ясно и безостановочно отвечал мне на все мои вопросы. Он уже довольно насмотрелся на мичманскую жизнь, чтобы увериться, что кубрик не рай. Я узнал, что на корабле не было учителя, и что мичману шла чарка вина каждый день. Военное судно и виселица, как говорится у нас в Англии, ни от кого не отказываются, и так как последние происшествия родили и во мне какое-то сильное предчувствие, что, если я не пойду добровольно на одно, то вероятно принужден буду идти на другое, поэтому из двух предстоявших мне зол я выбрал меньшее и, решившись вступить на блистательное поприще морской службы, вскоре сообщил мое желание родителям.
С той минуты, как эта мысль поселилась в моей голове, я не думал больше о том, что делаю, в надежде заставить этим исключить себя из училища. Я писал ругательные письма, был главою возмущений, составлял с другими учениками заговор топить, жечь, разорять и делать все возможное зло. Том Крафорд нянчил однажды хозяйского ребенка, которому было два года. Том нечаянно уронил его, но бедное дитя осталось изувеченным на всю свою жизнь. Этот случай при других обстоятельствах заставил бы нас самих пожалеть ребенка, но тогда был нам почти забавой.
Жестокое обращение со мной этих людей до того понизило мою нравственность, что те страсти, которые при обращении разумном и нежном, никогда не были мне известны или оставались бы спящими, теперь восстали во всей своей убийственной деятельности. Я поступил в училище мальчиком с добрым сердцем, а оставлял его дикарем. Происшествие с ребенком случилось за два дня до начала каникул, но по этому случаю мы все были распущены на следующий день. Возвратившись домой, я словесно передал батюшке с матушкой мое намерение поступить в морскую службу, о котором извещал прежде письмом. Матушка плакала, а батюшка разубеждал меня. Я равнодушно посматривал на одну, и с хладнокровием выслушивал доводы и рассуждения другого. Мне предлагали избрать любое училище и быть в нем на особом содержании, а потом окончить курс в университете, если я только оставлю свое безрассудное намерение. Однако ж, ничто не могло отклонить меня, жребий был брошен, и меня стали приготовлять к отправлению на службу.
Отец мой сыскал для меня место на одном прекрасном фрегате в Плимуте, и время между определением моим в мичманы и поступлением на фрегат протекло в получении советов от родителей и заказывании разным мастерам всего, что было нужно для меня. Огромный сундук, шпага, треугольная шляпа, полусапожки, все это заказывалось одно за другим, и изготовления каждой вещи, служившей к украшению или к пользе, я ожидал с таким нетерпением, которое можно было только сравнить с нетерпением команды судна, подошедшего к Англии после трехлетнего пребывания в Индии. Отправление меня на море подействовало на отца моего только в том отношении, что жестокая горесть моей матери нарушила несколько безмятежность домашней его жизни, его комфорт, во всяком же другом отношении мой выбор будущего поприща не породил в нем никакого сожаления. Я имел старшего брата, который должен был наследовать все достояние нашей семьи, и который тогда учился в Оксфорде, чтобы получить воспитание, приличное его положению в свете, и научиться тратить деньги, как прилично джентльмену. В таком случае младшие братья, в особенности же еще с таким беспокойным духом, как я, бывают совсем устраняемы, что и хорошо и справедливо. Отец мой с философским спокойствием заплатил все счеты и по моим летам дал мне достаточно денег.
Час моего отъезда приблизился, сундук был отправлен с плимутской фурой, и наемная карета подъехала к крыльцу, чтобы свезти меня в Уайт-Горс-Целлар. Раздавшийся стук откинутой ступеньки лишил мою несравненную мать всей ее твердости, с какою она собиралась перенести разлуку, и она в отчаянной горести, обвила руками мою шею. Я смотрел на ее движения с неподвижностью статуи на носу корабля, а она между тем покрывала поцелуями мою стоическую физиономию и омывала ее слезами. Я почти удивлялся, что все это значит, и желал скорейшего окончания этой сцены.
Отец мой помог мне в этом замешательстве, твердо взяв меня за руку и выведя из комнаты, тут мать моя упала на софу, закрыв лицо носовым платком. Я пошел за отцом так тихо, как только приличие могло мне тогда позволить, а он смотрел на меня так, как бы хотел прочитать в глубине души моей: — имею ли я в самом деле человеческие чувства? Даже в том нежном возрасте я уже заставлял сомневаться в них, но, однако, настолько понимал приличия, что выжал у себя из каждого глаза по слезе, которые, я надеюсь, были тогда весьма кстати. Мы же говорим у себя на море: ‘Коли нет чувства, так притворись немного’, а я совершенно уверен, что состояние моих чувств в то время было такого рода, что я смотрел бы на самого близкого мне человека, лежащего в гробу, с гораздо меньшим сожалением, нежели на исчезновение из моего воображения, приятных и разнообразных сцен, которые я ожидал встретить в будущем.
Как часто приходила мне на ум такая бесчувственность к моей нежнейшей матери, и как жестоко был я потом за это наказан в разных случаях моей скитальческой жизни!

ГЛАВА II

Обиды могут быть удовлетворены и забыты, но оскорбления никогда не прощаются. Они наносят бесчестие и заставляют платить за себя мщением.

Юниус.

В нашей жизни бывают некоторые случаи, прекрасно и поэтически описанные Муром, как ‘места зеленой муравы на пустыне памяти’. Сюда принадлежат удовольствия, рождаемые достижением какой-нибудь цели, обладанием предметом любви или честолюбия после долгих исканий, и хотя обладание этим предметом и последующие затем обстоятельства могут показать нам, что полученное нами наслаждение не так велико, как мы его представляли, а опыт убедить нас, что ‘все на свете суета’, однако ж, мы водворяем воспоминание в нашем сердце, и оно с удовольствием бьется сильнее, обращаясь к былому и к кар тике, которую рисовали в ярких и исполненных прелести красках наши молодые, кипучие надежды. Одна молодость вполне доступна таким удовольствиям, возмужалый возраст бывает уже слишком много разочарован и очень часто заражает наслаждение ядом своего опыта, а старик недоверчивым глазом смотрит вперед и со скорбью и сожалением на прошедшее.
Один из красных дней моей жизни был тот, в который я в первый раз надел мичманский мундир. Гордость моя и восторг были выше всякого описания. Я простился, наконец, с училищем и курткою ученика, а вместе с ними и с почти остановившимся моим существованием. Подобно куколке, обратившейся в бабочку, я распрямил крылья, как бы желая испытать свои новые силы, я чувствовал себя веселым, обновленным созиданием, получившим свободу носиться над пространным царством природы. Сердце мое трепетало вместе со мной при мысли, что я могу располагать собою по собственному произволу. Поэтому нельзя сказать, чтобы я не наслаждался в дни моей молодости. Я был некоторое время счастлив, если только то состояние можно назвать счастливым, но мне дорого пришлось платить за него. Я остался должным самому себе, и с тех пор, будучи принужден выплачивать этот долг мало-помалу, еще и теперь не совсем с ним расплатился. Я не избежал встречи с теми огорчениями и неудачами, которые обыкновенно сопровождают нас, и даже та крупица благополучия, которая досталась на мою долю в это незабвенное утро, была недолговременна, и печаль немедленно последовала за нею.
Но возвратимся к моей форме. Я оделся в нее и сам привел ее на себе в порядок, портупея, на которой висел кортик, повязана была вокруг мундира, треугольная шляпа огромной величины красовалась на моей голове, и когда я сделал себе последний осмотр в зеркало и остался совершенно доволен своей наружностью, то, во-первых, позвонил служанке, под предлогом приказать ей убрать комнату, но на самом деле собственно для того, чтобы она полюбовалась бы и похвалила бы меня, и надобно отдать справедливость ее благоразумию, — она не замедлила своими похвалами, а я, напротив того, был так прост, что дал ей за это полкроны и поцелуй, ибо считал себя уже совершенным человеком. Трактирный слуга, которому служанка, вероятно, передала это обстоятельство, также явился, и низко поклонившись, сделал те же приветствия и получил ту же награду, кроме поцелуя. Без сомнения и дворник получил бы свою долю, если бы только подоспел под эту щедрую руку, ибо я был тогда столь прост, что принимал все их сладкие речи, как будто должное, и платил за них чистыми деньгами. Меня в то время можно было сравнить с писарем, а их со щуками, и наверное очень скоро набралось бы еще более этих щук вокруг меня, потому что я слышал как они, вышедши из моей комнаты, кричали: ‘дворник, кучер’, конечно, призывая их на помощь для облегчения моего кошелька.
Мне с нетерпением хотелось представиться капитану, и увидеть свой фрегат, поэтому, сбежавши с шумом с лестницы, я во мгновение ока был уже на дороге в трактир Стонгауз, и тут гордость моя получила вторичную себе дань от неуклюжего матроса-рекрута, приложившего руку к фуражке, когда я проходил мимо него. Я понял, что это значит, приподнял свою шляпу и прошел мимо него весьма важно. Признаюсь, одно замечание убивало меня, это то, что коренные жители города, казалось, и в половину не удивлялись мне столько, сколько я сам себе удивлялся. Я никак не полагал тогда, чтобы в Плимуте было такое множество мичманов.
К счастью моему, есть на свете известный класс людей, которых молитвы никогда не бывают услышаны, иначе бы я должен был попасть в такое местечко, из которого, право, никакие силы не могли бы меня освободить.
Я, подобно Улису, едва не сделался жертвою новейшего Полифема, который, хотя и не имел одного глаза во лбу, как изображает нам мифология, но лучи обоих его глаз, соединившись на конце длинного носа, делали его весьма на то похожим. Неведение, одно простодушное неведение, как в этом, так и во многих других случаях, было причиной моего несчастия. Несколько офицеров в парадных мундирах шли из военного суда. — ‘Ого! — сказал я сам себе, — вот идет несколько нашей братии’. Увидевши, как они держали сабли, я сам взял кортик в левую руку, а правую засунул за пазуху, точно так, как сделали некоторые из них. Я старался подражать им в походке и принять всю офицерскую стать, установил треугольную свою шляпу на корму и на нос, отчего висячая золотая кисточка пришлась у меня между глаз, и заставляла непременно смотреть на себя так, что я принужден был косить глазами. Я поднял нос вверх, подобно морской свинке во время урагана, воображая, что был таким же предметом удивления для них, как для самого себя. Мы прошли противными галсами и скорость ходов разлучила уже нас на расстоянии двадцати или тридцати аршин, как один из них закричал мне голосом, очевидно осипшим на службе его величества:
— Эй, молодой человек, поди-ка сюда!
Я подумал, что меня наверное зовут, чтобы похвалить покрой моего платья, спросить имя портного, и ожидал слышать удивления моей шляпе, стоявшей петушиным гребнем. Я даже начал думать, что владетели океана станут спорить между собою, к кому из них на судно поступить мне, как образцовому мичману, и готовил уже в уме своем извинения перед другом моего батюшки, что не поступил к нему на фрегат. Посудите же каково было мое удивление и огорчение, когда вместо всего этого, ко мне обратился сердитым и грозным голосом старший из офицеров:
— Послушайте, сэр, с какого вы судна?
— Я, — отвечал я с гордостью, — я с фрегата его величества The, Le… (так как судно имело французское имя, то я употребил оба члена, французский и английский, чтобы придать себе более веса).
— Ого, вон как! А, так ты на нем служишь? — возразил старый ветеран голосом сознаваемого превосходства. — Хорошо, так будь же теперь так добр и возвратись назад, спустись в Муттон-Ков, возьми шлюпку и доставь свою особу как можно скорее на судно его величества ‘The, Le’ (подражая мне) и передай старшему лейтенанту мое приказание не пускать тебя больше на берег, покуда фрегат будет находиться здесь на рейде, а я скажу твоему капитану, чтобы он учил своих подчиненных лучшему обращению и наблюдал, чтобы они не проходили мимо главного командира, не отдав ему чести.
По окончании этого приветствия, я очутился в кругу, которого сам был центром, а адмирал с капитанами составляли тесную его окружность. Тела их препятствовали свободному доступу ко мне небольшого количества заключавшегося в нем воздуха, так что я был не только как в бане, но и совершенно одурел.
— Итак, сэр, вы слышали, что я говорил? Идите же! ‘Да, я слышал, — подумал я, — но черт побери, как же мне от вас выбраться? — ибо бесчеловечные капитаны, подобно ученикам вокруг мышеловки, так тесно обступили меня, что я не мог пошевелиться’. По счастью, эта блокада, которую они без сомнения составили, чтобы посмеяться надо мной, спасла меня на тот раз. Я пришел немного в себя и сказал им, с притворной простотой, что только сегодня в первый раз надел мундир, что никогда не видел своего капитана и никогда еще в жизни не был на судне. После этого объяснения наружность адмирала изменилась, и на ней показалось что-то похожее на улыбку, а все капитаны громко засмеялись.
— Хорошо, молодой человек, — сказал адмирал, который был доброго сердца, хотя и странный, — хорошо, молодой человек. Так как ты еще никогда не был на море, то это несколько извиняет тебя, если ты не знаешь хорошего обращения, и так не передавай больше приказания моего старшему лейтенанту, но все-таки отправляйся на свой фрегат.
Капитаны, видя, что я был достаточно ими осмеян, раздались направо и налево, и позволили мне пройти. Уходя от них, я слышал, как один говорил:
— Этот зверек, уверяю вас, только что пойман, еще видны на нем следы собачьих зубов.
Я не остановился для возражения ему, но огорченный, повеся нос, спешил удалиться, и конечно, это первое приказание по службе исполнил с гораздо большей точностью, нежели какое-либо из всех полученных мною впоследствии.
В продолжение остальной части дороги до трактира я прикладывал руку ко шляпе всякому встречному. Я отдал честь одному мичману, штурманскому помощнику, солдатскому унтер-офицеру и двум капралам, и даже не подозревал об излишней своей вежливости, покуда одна молодая женщина, одетая как леди и более моего имевшая понятие о флоте, не спросила меня, не добиваюсь ли я места в парламенте? Не зная, что она под этим подразумевает, я отвечал: ‘Нет’.
— А я думала, что вы ищете, — сказала она, — видя как вы вежливы с каждым.
Если бы не это дружеское напоминание, я не переставал бы думать, что должен прикладывать руку к шляпе и всякому барабанщику.
Прошедши через все эти трудности, я добрался, наконец, до трактира в Плимуте, где нашел моего капитана, и вручил ему письмо от батюшки. Он осмотрел меня с головы до ног и сказал, что желает иметь удовольствие обедать со мной в шесть часов.
— А так как теперь одиннадцать часов, — сказал он, — то вы отправьтесь сейчас на фрегат и явитесь к Гандстону, старшему лейтенанту, который прикажет занести в книгу ваше имя и потом позволит вам приехать к обеду.
Я поклонился и вышел. На пути в Муттон-Ков меня приветствовали какие-то женщины, называя Royal Reefer, Брамсельным мичманом и Сухарогрызом, но я ничего из этого не понял и не обратил внимания.
В Муттон-Ков я прибыл благополучно. Тут две женщины, видя меня в платье с иголочки, с вопрошающим взором спросили, на какое судно угодно свезти ‘мою милость’. Я сказал им имя судна, на которое мне надобно было ехать.
— Оно лежит под обелиском, — сказала женщина постарее, которой казалось лет сорок, — и мы свезем вашу милость за шиллинг.
Я согласился на эту плату, находя все это для себя новым и будучи не в состоянии не уступить своей врожденной любезности и любви к женскому обществу. Старуха была мастерица своего дела и управляла длинным веслом с большим проворством, но дочь ее, молоденькая Салли, еще не привыкла к этой работе. Салли была хорошенькая девушка, опрятно одетая, в белых чулочках, и выказывала свою чисто обутую маленькую ножку по косточку.
— Берегись, Салли, — сказала мать, — греби вместе, или ты поймаешь рака.
— Не бойтесь, матушка, — отвечала самонадеянная Салли, и в это время, как будто бы предосторожность и была причиной несчастья, лопасть ее весла не погрузилась достаточно в воду, и оно, не встретя сопротивления, вырвалось из воды и толкнуло вальком в грудь бедную Салли, а так как она заносила его с большой силой, то опрокинуло ее назад. Голова ее упала на дно шлюпки, а пятки торчали в воздухе и пришли в соприкосновение с кисточкой моей треугольной шляпы.
— Вот видишь, Салли, — сказала попечительная мать, — я говорила тебе, что это случится, я знала, что ты поймаешь рака.
Салли немедленно оправилась, немножко покраснела, и принялась опять за работу.
— Это называется по нашему ловить раков, — сказала старуха.
Я отвечал, что нахожу это прекрасным занятием, и просил Салли попробовать поймать еще одного, но она не согласилась, а между тем мы пристали к борту фрегата.
Расплатившись со своими наядами, я, по их совету, ухватился за фалреп и влез на борт. Меня встретили на шкафуте мичман в короткой курточке и брюках, в рубашке, не из числа самых чистых, и в черном шелковом платке, свободно накинутом на шею.
— Что вам угодно, сэр? — спросил он.
— Я хочу видеть мистера Гандстона, старшего лейтенанта, — отвечал я. Он сказал мне, что старший лейтенант спустился вниз писать письма, но когда выйдет наверх, он доложит ему обо мне.
После этого разговора, он оставил меня на левой стороне шканец размышлять.
Фрегат в то время исправлялся и был, как говорится, в портовых руках, в большом беспорядке и нечистоте. Шканечные каронады поворочены были по борту, платформы вынуты с мест, пазы на палубе только что залиты, и она покрыта смолой, а конопатчики сидели на своих ящиках, готовые опять начать шумную работу, как только отобедает команда, между тем на правой стороне шканец мичманы прикидывали меня на глаз и толковали между собой, не буду ли я их однокашником, и что такое я за человек, но оба эти вопроса разъяснились весьма скоро.
Старший лейтенант вышел наверх, вахтенный мичман представил ему меня, а я сказал ему свое имя и передал приказание капитана.
— Очень хорошо, сэр, — сказал Гандстон, — Флейбок, возьмите этого молодого человека в ваш стол, сведите его, пожалуйста, вниз и покажите ему, где он должен подвешивать свою койку.
Я спустился за своим новым приятелем на батарейную палубу, где, недалеко от шпиля, сидела женщина и продавала матросам хлеб, масло, селедки, вишни и сметану, возле нее стоял также бочонок с крепким пивом, на которое, казалось, было большое требование. Мы прошли мимо нее, спустились по другому трапу, пришли в жилую палубу, и тут-то, впереди офицерской кают-компании, на левой стороне против грот-мачты, было мое будущее маленькое логовище, которое называлось мичманской каютой, она была длиною в десять фут, шесть фут в ширину, и пять фут четыре дюйма высоты, четырехугольное отверстие, шириною дюймов в девять, очень скупо доставляло то, что для нас самое необходимое, то есть чистый воздух и дневной свет. Простой сосновый стол занимал весьма значительное пространство этой небольшой каюты, на нем стоял медный подсвечник с оплывшей свечой, у которой светильня походила на расцветшую гвоздичку. Разостланная скатерть с винными и сальными пятнами, равно как и грязная мичманская рубаха, очевидно, показывали скорое приближение воскресенья. Запачканный вестовой прислуживал за обедом, и мне указали место, которое я должен занять.
‘Праведное Небо, — подумал я, пролезая между корабельным бортом и столом, — и это мое будущее местопребывание? Лучше опять в училище, там, по крайней мере, хоть свежий воздух и чистое белье’.
Я описал бы эту минуту моей несравненной, горюющей матери, чтобы сказать ей, с каким восторгом ее недостойный сын полетел бы обратно в ее объятия, но во-первых, гордость, а во-вторых, недостаток письменных материалов, не позволили мне этого исполнить. Севши за стол на показанное место, я призвал всю свою философию, и для развлечения привел себе на память слова Жиль Блаза, когда он очутился в разбойничьей пещере: ‘… таким-то образом, достойный племянник дяди моего Жиля Перца пойман был, как мышь’.
Большая часть членов этого общества была в отлучке по службе, вся палуба завалена была бочками, ящиками и койками, стук конопатчиков раздавался над моей головой и вокруг меня. Дурной запах от воды, соединенный с табачным дымом, дух от джина и пива, жарившихся бифштексов с луком и красных селедок, давление густой атмосферы, и дождик, как из ведра, — все соединилось, чтобы отуманить меня и обратить в самое жалкое создание на свете. Я почти готов был предаться отчаянию, но тут вспомнил о приглашении капитана, и сказал о том Флейбоку.
— Хорошо, что ты вспомнил, — сказал он. — Мурфи также у него обедает, вы можете ехать оба вместе, и смею сказать, он будет рад вашему обществу.
Капитан редко ожидает мичмана, и потому мы взяли предосторожность не заставить его ждать нас. Обед во всех отношениях был ‘служебный’. В таком случае капитан обыкновенно говорил очень много, лейтенанты весьма мало, а мичманы совсем ничего, но действия ножами, вилками и рюмками (сколько позволено ими действовать) бывают совершенно в обратном соотношении. Общество состояло из моего капитана, двух других, нашего старшего лейтенанта, Мурфи и меня.
Когда убрали со стола скатерть, капитан налил мне рюмку вина, попросил, чтобы я ее выпил и потом пошел посмотреть, какой был ветер. Я понял это поручение буквально, но, не имея почти никакого понятия о румбах компаса, признаюсь, пришел в замешательство, каким образом мне его исполнить. По счастью, на шпице старой церкви был флюгер, изображавший петуха, с четырьмя буквами под низом, которые, я знал, что означают главные румбы. Мне показалось, что флюгарка смотрит прямо на одну из этих букв, означающую ветер западный, посему я немедленно возвратился доложить о том капитану, нисколько не гордясь успешным исполнением приказания в такое короткое время. Но каково ж было мое удивление, когда меня не только не поблагодарили за это беспокойство, но, напротив того, все присутствовавшие еще улыбнулись и посмотрели друг на друга, а старший лейтенант кивнул головой и сказал:
— Не западный, а скорее простофиля.
Наконец, капитан, следуя нравам и обычаям, употребляемым в подобных случаях на море, решил это дело.
— На, молодой человек, — сказал он, — вот тебе еще рюмка вина, выпей ее, а там Мурфи расскажет тебе, что я разумел.
Мурфи был моим чичероне, он выпил свою рюмку вина — или скорее опрокинул ее в горло, поставил ее, сильно ударив о стол и, поклонившись, вышел из комнаты.
Вышедши в коридор, мы с ним начали разыгрывать следующий дуэт:
— Кой черт принес тебя назад, проклятый простофиля? Разве ты не мог догадаться, что капитан хотел тебя совсем выпроводить? Вот то-то, поди, теряй лишнюю рюмку вина из-за такого щенка, как ты. Я разделаюсь с тобой за это, приятель, прежде чем мы проживем вместе несколько недель.
Я слушал эти щегольские фразы с некоторым нетерпением и с большим негодованием.
— Я возвратился, — отвечал я, — чтобы сказать капитану, какой ветер.
— Черт бы тебя побрал, — возразил Мурфи, — ты думаешь, что капитан не знает какой ветер? А если бы ему и хотелось знать, то неужели ты думаешь, что он не послал бы моряка, как например, я, вместо такого безмозглого щенка, как ты?
— Что капитан разумел под этим я не знаю, — отвечал я, — а я исполнил его приказание. Но что тебе вздумалось называть меня щенком? Я точно такой же щенок, как и ты!
— Что? Как? Ты не щенок? — сказал Мурфи, схвативши меня за одно ухо и начавши дергать так немилосердно, что совершенно изменил его вид, сделав несколько похожим на подветренный борт Голландской барки.
Я не мог снести этого, хотя мне было только тринадцать лет, а ему семнадцать, и притом он был весьма дюжий малый, так что я не должен бы был и помышлять о войне с ним. Но он начал ее, и честь требовала защищаться, и я только удивляюсь, как не выхватил кортика и не положил его мертвым тут же на месте.
На его счастье, мое бешенство заставило меня позабыть, что при мне было оружие, хотя, между прочим, я тотчас вспомнил свой мундир, нанесенное ему бесчестие, удивление служанки, честь, отданную часовым, одним словом — все, что заставило меня вспыхнуть подобно пороху, и я пустил кулак (оружие, которым я наиболее привык владеть) в левый глаз моего противника с такою скоростью и меткостью, которая, наверное, заставила бы аплодировать мне и самого Криба[Криб — известный кулачный боец в Англии.]. Мурфи пошатнулся назад от этого удара, и я на минуту льстил себя надеждой, что достаточно с ним рассчитался.
Но — увы! Этот день был для меня днем неудач. Он отступил назад за тем только, чтоб сделать лучше нападение, и потом ударил меня подобно лейб-егерям при Ватерлоо. Я не мог устоять против него, был опрокинут, и он начал меня бить, таскать, колотить пинками, и, конечно, скоро пришлось бы свидетельствовать меня, как скоропостижно умершего, если бы трактирный слуга и служанка не прибежали ко мне на помощь. Слова последней особенно подействовали в мою пользу: по несчастью, она не имела с собой другого оружия, а то порядком досталось бы этой ‘картошке’ [Murphy — по-ирландски значит картофель.].
— Стыдно, — говорили они, — срам такому огромному мужчине бить бедного, маленького, невинного, беззащитного мальчика. Что сказала бы его матушка, если б увидела, что с ним так обращаются.
— Черт побери его матушку и тебя также! — сказал Пат[Pat — сокращенное Patrik.], — взгляни-ка ка мой глаз.
— Черт бы побрал твой глаз, — возразил слуга, — жаль, что он не обработал тебе точно так же и другой, и ты этого заслуживаешь, начавши драться с ребенком. Какая разница, он и ты, такой маленький мальчик, а решился меряться с этаким верзилой, он лучше стольких из вас, сколько можно перевешать вас отсюда до железного Барбиканского стула!
— Я была бы очень рада, если б увидела его в этом стуле, — сказала служанка.
Покуда продолжался этот разговор, я снова успел принять оборонительное положение. Я не плакал, не жаловался и обратил на себя участие всех окружавших нас, между которыми был и капитан со своими гостями. Кровь струилась у меня изо рта, и я носил на себе все знаки превосходной силы неприятеля, желавшего удержать меня в повиновении, он был славный боксер по своему возрасту, и, наверное, не получил бы от меня удара, если бы знал, что я смел, и что сам нападу на него. Мурфи рассказал происшествие по своему и пустил в ход все, кроме правды.
Я бы мог наговорить сказок гораздо лучше его, но истина говорила за меня более, чем все его лжи, поэтому когда он кончил, и я начал рассказывать происшествие, ничего не утаивая, то ясно видел, что хотя и был разбит в поле, но имел перед ним преимущество в делах кабинетных. Мурфи впал в немилость, и его приказано было держать на фрегате, пока не поправится.
— Я бы должен был приказать не спускать тебя с фрегата, — сказал ему капитан. — Но Мильдмей предупредил меня, ты не можешь показаться на берег с этим синяком под глазом.
Когда он ушел, капитан начал советовать мне быть вперед осторожнее.
— Ты как медвежонок, — сказал он. — Все твои печали еще впереди, если ты начнешь обижаться за всякое сказанное тебе грубое слово, то наперед можно знать, что встретит тебя на службе. Если ты будешь слаб, из тебя сделают скелет, если же силен, станут ненавидеть. С сварливым нравом ты наживешь себе неприятелей во всяком чине, в каком бы ни был, на тебя с самого сначала станут смотреть завистливым глазом, зная, как мы и все это знаем, что тот же самый заносчивый и вздорный характер, который ты станешь обнаруживать на кубрике, последует за тобою на шканцы, и, — наконец, усилится в тебе в продолжение службы. Вот тебе добрый совет, не потому, чтобы я хотел мешаться в эти дела, нет, — на военном судне каждое лицо и каждая вещь найдет свое место и отношение к другим, я хочу только показать тебе границу между сопротивлением против насилия, которое я уважаю, и ничего необещающей сварливостью, которую я ненавижу. Теперь обмой лицо и отправляйся на фрегат. Старайся всеми мерами поладить с прочими твоими товарищами, потому что первое впечатление всегда много значит, и Мурфи, конечно, расскажет происшествие не в твою пользу.
Совет этот был очень хорош, но имел тот недостаток, что дан был мне целым получасом позже. Драка моя произошла от дурного распоряжения капитана и нравов и обычаев флотских в начале девятнадцатого столетия. В те времена разговор за столом самых высших чинов службы, если только не присутствовали женщины, был обыкновенно такого рода, что молодой мальчик не мог слушать его. Поэтому мне назначено было ‘выйти вон’.
Относясь с почтением к моему капитану, который и теперь еще жив, я должен, однако ж, сказать, что меня следовало послать прямо на фрегат, и посоветовать еще при том остерегаться дурных привычек жительниц Норт-Корнера и Барбикана. Если я не мог быть участником дружеского разговора за капитанским столом, мне надобно было сказать ясно и решительно, чтобы я удалился, а не употреблять незнакомой мне и бесполезной фразы, которую я не понял и не мог понять.
Я возвратился на фрегат около восьми часов, Мурфи прибыл прежде меня и приготовил мне весьма неприятный прием. Вместо приветствия, меня приняли с холодностью, и я возвратился опять на шканцы, ходил по ним, покуда не устал, и тогда облокотился на пушку, чтобы отдохнуть несколько времени, но громовой возглас: ‘Пошел прочь от пушки’ — заставил меня удалиться. Я встал, приподнял фуражку, и начал опять продолжать свою прогулку, посматривая по временам на второго лейтенанта, который так сурово обошелся со мной. Я совершенно упал духом, чувствовал себя в каком-то бессилии, которого не могу описать. Я не сделал ничего дурного, но со мной обращались, как будто бы я совершил уголовное преступление. Я был оскорблен и только защищал себя, как мог. Мне казалось, что я нахожусь не между людьми, а между чертями, и мысли мои обратились к дому. Я припоминал себе ту минуту, когда бедная моя мать упала на софу в жестокой горести, и мое нечувствительное сердце нашло тогда, что ему нужно утешение в любви. Я хотел было плакать, но не знал, куда мне скрыться, ибо на военном судне всхлипывания не должны быть слышны. Гордость моя начинала упадать. Я чувствовал себя словно в нищете, хотя не имел недостатка в денежных средствах, и отдал бы тогда все свои мечтания, чтобы опять спокойно сидеть дома.
Старший лейтенант вскоре потом возвратился на фрегат, и я слышал, как он рассказывал о моем приключении второму лейтенанту. Дело, очевидно, приняло оборот в мою пользу. Меня позвали в кают-компанию, и когда я дал удовлетворительные ответы на все сделанные мне вопросы, послали за Флейблоком, и опять меня отдали под его покровительство. Я надеялся, что внимание ко мне старшего лейтенанта хоть на несколько времени заставит других обращаться со мной по крайней мере с обыкновенною вежливостью.
Теперь я имел более времени рассмотреть свое помещение и товарищей, возвратившихся из порта, где они исполняли разные поручения по службе. Все они собрались в нашей каюте и сидели вокруг стола на ящиках, исправлявших в то время двойную должность: седалищ и хранилищ. Но, чтоб получить себе место, надобно было или пролезть по спинам всей братии, или предоставить себя ужасному давлению того, кто придет после. Такого тесного сгружения никогда нельзя пожелать даже с нашими лучшими друзьями, но в жаркую погоду, в спертом воздухе, при явном недостатке чистого белья, оно в особенности делалось несносным. Народонаселение этой каюты далеко выходило из пределов, обыкновенно допускаемых между человеческими существами во всяком состоянии жизни, исключая судна, торгующие невольниками. Мичманы, из которых восемь было совершенно взрослых и четверо мальчиков, были не только без курточек, но и без жилетов, некоторые из них завернули рубашечные рукава, как из предосторожности, чтобы в них чего-нибудь не попало, так и для того, чтоб спрятать запачканные нарукавники. Трапеза состояла из кружки полпива и полного лакированного лотка морских сухарей. Вдобавок к этой скромной трапезе и вместе с тем для прохлаждения спертой атмосферы каюты, стол покрыт был большим зеленым сукном с желтою каймой и с множеством таких же пятен, видно было, что цвет его весьма много потерпел от разлития уксуса, горячего чаю и пр., и пр. , мешок с картофелем стоял на одном конце стола и шелуха раскидана была вокруг него, а над самыми нашими головами, под бимсами, битком набиты были тарелки, трубы, квадранты, вилки и ножи, головы сахару, грязные чулки и рубашки, и еще того более запачканные скатерти, маленькие и большие гребенки, сапожные и платяные щетки, треугольные шляпы, кортики, немецкие флейты, аспидные доски, тарелки с куском соленого масла и две или три пары флотских полусапожек. Единая свечка служила для разогнания темноты. Спертый воздух и запах почти лишили меня чувств.
Прием, сделанный мне товарищами, нисколько не облегчил этого ужасного впечатления. Негр, в одежде, состоявшей из грязной клетчатой рубахи и брюк, издававших запах, не похожий на аромат амбры, стоял у дверей в готовности исполнять многочисленные приказания всех и каждого. Запах от утиральника, который держал он в руке, для вытирания тарелок и стаканов, довершил победу надо мной, и я упал на ближайшее ко мне место. Оправившись от этого состояния, без сторонней помощи, я прищурил глаза, стараясь осмотреть окружавших меня. Первый, кого встретили мои глаза, был мой последний враг, он носил на себе еще следы стычки. Один глаз у него был завязан серою сахарною бумагой и грязным шелковым носовым платком, другой же он немедленно обратил на меня, и с дикой и зверской физиономией божился и угрожал мне при всех самым жестоким мщением. В этом присоединились к нему другие товарищи с огромными бакенбардами, недоброжелательно на меня поглядывавшие.
Я не хочу повторять щегольской филиппики, которою меня удостоили. Достаточно сказать, что все большие мичманы были против меня, а младшие оставались нейтральными. Содержатель кают-компании, полагая, что я получил уже должные наставления, как вести себя на будущее время и вынужден пребывать в мире, приказал всем младшим выйти из кают-компании и потом обратился ко мне:
— Что касается до вас, господин Кулачник, — сказал он, — вы можете выйти вон вместе с ними и старайтесь, чтоб вас было видно здесь так же редко, как брюки на шотландцах.
Все мальчики повиновались приказанию в молчании, и я не сожалел, что должен идти за ними. Когда я поднялся с места, он прибавил:
— Итак, господин Задира, я вижу, ты умеешь повиноваться приказаниям, тем лучше для тебя, потому что я имел уже наготове сухарь, чтобы швырнуть тебе в голову.
После всего, претерпенного мною, я не гнался за подобным оскорблением и должен был спрятать его в карман, но не мог понять, что подразумевал адмирал, когда говорил, что надо побывать на море, чтобы ‘научиться хорошему обращению’.
Я скоро познакомился с младшими из моих товарищей, и мы отправились на бак, как единственное на фрегате место, приличное для такого разговора, какой мы хотели вести. После рассуждений, продолжавшихся с час, и несмотря на то, что стояла еще первая ночь в жизни, проводимая мною на судне, я единодушно был избран предводителем этой маленькой горстки героев. Я сделался Вильгельмом Теллем нашей партии, потому что первый подал голос за сопротивление против тирании старших, и в особенности против тирана Мурфи. Мне сообщили все тайны стола, в который младшие помещены были капитаном для обучения их и содержания в порядке. Но, увы! Чему могли мы научиться кроме ругани? В каком порядке содержались мы, кроме того, чтоб регулярно взносить деньги на стол, и не получать почти ничего из покупавшегося на них? Кровь кипела во мне, когда я слушал их рассказы о том, что претерпевали они, и поклялся скорее умереть, нежели покориться такому порядку.
Наконец, настало время сна. Мне рассказали, как должно лечь в койку, и смеялись, когда я вывалился из нее на другую сторону. Я должен был покориться насмешкам этих молокососов, гордившихся своим превосходством, хотя они могли похвалиться передо мной только несколькими месяцами опытности, и потому называвших меня простофилей. Но все это обходилось без ссоры, наконец, после нескольких усердных взрывов хохота моих товарищей, я попал на центр висячей кровати и очень скоро погрузился в глубокий сон. Но мне суждено было наслаждаться им только до четырех часов утра. В это время тот конец койки, где лежала моя голова, оборвался, и я упал на палубу, а ноги мои торчали в воздухе, так, как у бедной Салли, когда она поймала рака. Оглушенный этим падением, приведенный в замешательство жестоким сотрясением и новостью всего меня окружавшего, я находился в состоянии сомнамбулизма, и не прежде, как через несколько минут, мог опамятоваться.
Часовой, из морских солдат или, как называют, солдатский часовой, стоявший у дверей кают-компании, видел это происшествие и того, кто постарался так одолжить меня. Он весьма услужливо пришел ко мне на помощь, связал подвески и устроил койку мою на прежнем месте, но не мог уговорить меня опять довериться такому изменническому ложу. Страх нового падения так сильно овладел мною, что я взял одеяло и улегся на сундуке, стоявшем возле, устремив лишенные сна глаза прямо на место последнего бедствия.
Это послужило к моему счастию, ибо не прошло нескольких минут, как Мурфи, спустившись вниз по смене с вахты в четыре часа, увидел койку мою опять висящею, и, полагая, что я в ней, вынул ножик и обрезал ее.
‘Так так-то, — сказал я самому себе, — так это ты, приятель, нарушил мой сон, расшиб меня, а теперь хотел сделать тоже самое и в другой раз’.
Я поклялся Небом отмстить моему злодею и исполнил эту клятву. Подобно северо-американскому дикарю, завернувшись, чтобы он меня не видел, я выжидал терпеливо, покуда он отправится в койку и крепко заснет. Тогда я подвинул под нее зарядный ящик и приноровил так, чтобы угол приходился прямо против его головы, мщение и гнев кипели во мне, и если б досталось только его бокам, я не был бы тем доволен. Подкравшись, я осторожно обрезал у него шхентросы, он упал, ударился об угол ящика, громко заревел и остался на месте. В мгновение ока я прыгнул опять на свой сундук под одеяло и притворился храпящим, часовой, на счастье мое, видевший, как Мурфи обрезал в первый раз мою койку, подошел с фонарем и, видя, что он лежит замертво, отодвинул прочь ящик, а потом побежал сказать солдатскому унтер-офицеру, чтобы тот привел фельдшера.
Когда унтер-офицер ушел, солдат подошел ко мне и тихонько прошептал:
— Лежите смирно, я все видел, и если узнают, что это ваша работа, то вам крепко достанется.
Мурфи, как оказалось, имел мало друзей на фрегате, все радовались этому случаю. Я, притаившись, лежал под своим одеялом, когда фельдшер перевязывал рану. Наконец, после долгих стараний, привели больного в чувство, и он пролежал потом две недели в постели. Меня нисколько не подозревали, а если и подозревали, то знали, что не я был зачинщик. Тайна хранилась хорошо. Я дал часовому гинею и взял его к себе на службу.
Теперь, читатель, позвольте мне быть справедливым к самому себе и сделать несколько замечаний, они послужат как бы некоторым оправданием того безнравственного поведения моего, которое вы узнаете из чтения последующих страниц. Гордость и мщение, эти две страсти, сделавшиеся неразлучными с нами, смертными, если не искоренялись во мне в продолжение воспитания, то должны были по крайней мере оставаться как можно долее спящими, но, напротив, от вредного воздействия моих первоначальных наставников, они были в самом юном возрасте вызваны к полной своей силе и деятельности. Никто не ухаживал за семенами нравственности, посеянными моими родителями, и которые могли бы дать прочные плоды: плевелы заняли их место и почву, которая должна была вырастить их. В тот самый период моей жизни, когда необходимо было самое искусное старание, чтобы произвесть во мне перелом, в какое общество был я брошен? На судно, где теснилось триста человек, из которых каждый, или почти каждый, жил с безнравственной женщиной, где ругань и божба сопровождали каждое слово.
Так говорю я о судне вообще. Но обратимся к мичманской артели. Здесь мы встретим тот же язык и то же самое обращение, разве несколько, весьма мало, смягченное. На берегу главной их целью было напиться допьяна и наделать самых гадких буянств, чтоб хвалиться ими по возвращении на судно и заставить превозносить себя похвалами. Капитан мой сказал, что на военном судне ‘всякая вещь имеет свое назначение’. Это справедливо, но мичманская каюта была местом дикарей, где телесная сила составляла все, и решала, должно ли оставаться тираном или рабом. Порядок в английских народных училищах, как он ни был дурен и безнравствен, был ничто в сравнении с бесчеловечными порядками, установившимися в мичманских кают-компаниях в 1803 году.
Давно вскоренилось у нас, в Англии, ложное мнение, что мальчикам весьма полезно побывать в народных училищах и испытать тираническое обращение сильнейших или старших товарищей, поэтому самому мы не перестаем слышать похвалы народным училищам и мичманским кают-компаниям, где, как говорят, ‘мальчики узнают свои отношения к другим’. Самая худшая из наших слабостей — делать другому то же самое зло, которым мы хвалимся, что претерпевали сами. Бодрый и смелый друг в благонравном мальчике ниспровергается дурным обращением, которому он не имеет силы противиться, или, если преодолеет все это, он с надменностью всасывает наклонность к угрюмому сопротивлению и непримиримому мщению, делающимися ядом всей его будущей жизни.
Такова-то была и моя участь, и поэтому не должно казаться удивительным, если в дальнейшей моей жизни я обнаружил некоторые плоды тех гибельных семян, которые так рано и так расточительно были посеяны в моей груди. Если в первые дни пребывания моего на судне я с ужасом отворачивался, услышав сквернословие, если я закрывал глаза свои при виде развратного обращения между матросами и женщинами, бывшими на фрегате, то это было ненадолго. По нечувствительным ступеням я приблизился к пороку, и в несколько месяцев сделался столь же развращенным, как и другие. Я бы мог сдерживать себя еще долее, но хотя крепость моей добродетели в состоянии была сопротивляться открытому нападению, она не могла устоять против подкопов насмешек. Молодые товарищи, которые, как я сказал прежде, только шестью месяцами ранее меня определились на службу, почти уже состарились в разврате, они смеялись над моим отвращением от их поступков, называли меня бабой, пансионской барышней и скоро сделали таким же безнравственным, как были сами. Мы еще не достигли возраста, в котором совершают уголовные преступления, но были уже совершенно готовы к нему.
Не прошло двух дней пребывания моего на фрегате, как младшие мичманы предложили мне прогуляться на грот-марс. Я влез на ванты, как нельзя смелее, ибо всегда был хороший лазун, но только поднялся немного, марсовой унтер-офицер и один матрос догнали меня, без всякой церемонии или предисловия схватили за руки и весьма хладнокровно привязали крепко к вантам. Они смеялись над моими протестами. Я спросил, что это значит, марсовой унтер-офицер, весьма учтиво и снявши фуражку, сказал мне, что таким образом угощают всех господ, когда они в первый раз всходят на мачты, и что я за первую мою прогулку должен дать им на чаек. Я посмотрел на шканцы, ожидая оттуда помощи, но там все надо мной смеялись, и даже те самые лукавые мичманы, которые подстрекнули меня полезть, забавлялись шуткой. Видя, что это должно быть так, я спрашивал только об одном: сколько надобно заплатить? Марсовой унтер-офицер отвечал, что семь шиллингов он полагает весьма достаточным. Я обещал, был освобожден и отпущен на слово, и когда спустился на шканцы, отдал деньги.
Испытавши одни только грубости и притеснения с тех пор, как был на фрегате, я жестоко раскаивался в своем намерении поступить во флот, единственное мое утешение было — видеть Мурфи, лежащего в койке с обвязанною головой. Это было для меня бальзамом.
‘Я умел выждать время, — говорил я самому себе, — я стану теперь мстить всем вам’. И исполнял это в точности, потому что не упускал случая каждому из них отплатить за себя и утолял свою жажду мщения.
Через три недели по моем поступлении на фрегат донесли о готовности его к выходу в море. Я приобрел расположение старшего лейтенанта постоянным вниманием к небольшим поручениям по службе, которые он делал мне. Я был назначен на вахту и записан, во время авральных работ, на фор-марс, а по ордонансу заведовал плутонгом носовых пушек в батарейной палубе. Младшие мичманы говорили мне, что старший лейтенант был суров в обхождении и непримирим с тем, кто однажды попадет к нему в немилость, однако даже и в порывах величайшей вспыльчивости, он обращался всегда как вполне благородный человек, и я продолжал быть с ним в хороших отношениях. Но с вторым лейтенантом мне не посчастливилось сойтись. Он приказал мне однажды взять четверку и свезти на берег женщину, бывшую его возлюбленной, я заупрямился и не захотел исполнить его приказания, и с той минуты мы никогда не были приятелями. Мурфи оправился, наконец, от своего падения и начал исправлять должность, ненависть его ко мне возросла, и я не имел покоя в его присутствии. Однажды он кинул сухарем прямо мне в голову, и в то же самое время выбранил меня самыми грубыми словами. В одно мгновение были мною забыты все сделанные мне увещевания и все страдания от вспыльчивости моего характера, кровь закипела в моих жилах. Отуманенный бешенством, я схватил медный подсвечник, дно которого, для устойчивости в море налито было свинцом, и кинул в него изо всей силы, если бы я попал как мне хотелось, то, наверное, эта обида была бы от него последнею. Подсвечник пролетел мимо его головы, и задел по плечу черного слугу, бедняк с воплем пошел к доктору и оставался на его попечении несколько дней.
Мурфи вскочил с места для немедленной расправы, но был удержан другими, старшими в нашей кают-компании, которые единодушно объявили, что такая обида должна быть наказана более торжественным образом. Этот забавный суд, не разбирая причины, заставившей меня прибегнуть к подсвечнику, нашел меня виновным в неповиновении старшим и в подании тем дурного примера младшим. Он приговорил меня к наказанию шерстяным чулком, набитым мокрым песком. Меня разложили на обеденном столе и держали четверо дюжих мичманов, лекарский помощник держал меня за кисть руки, чтобы следить за пульсом. Между тем, как Мурфи, по особенной, собственной его просьбе, явился исполнителем приговора. Если б это был кто-нибудь другой, а не он, я бы кричал под таким мученическим наказанием, но тут я решился лучше умереть, чем доставить ему удовольствие обнаружением моих страданий. После самых жестоких побоев, холодный пот и слабость испугали лекарского помощника. Меня отпустили, но приказали две недели есть особо на своем сундуке. Как только я в состоянии был встать и переводить дыхание, я торжественно объявил им, что вперед обиды мои будут всегда отплачиваться таким же образом, как тот, за который я был высечен, и что тогда я обращусь за правосудием к капитану.
— Объявляю тебе теперь, — сказал я, обращаясь к Мурфи, — что я обрезал твою койку и перешиб тебе все кости. Я это сделал в отплату за то, что ты исподтишка напал на меня, и сделаю то же самое в другой раз, если начнут мучить меня за первый, ибо всякое свинство, которое ты против меня сделаешь, будет непременно отмщено.
Он оскалил зубы и, побледнев, отворотился, но не смел ничего больше сделать, потому что был трус.
Мне приказано было выйти из кают-компании, и когда я уходил, один из товарищей заметил другим, что я настоящий злой дьявол.
Эта жестокая сцена повлекла за собою род перемирия после военных действий. Мурфи знал, что если я буду раздражен, то он может ожидать себе графин в голову или нож в бок, и мир, которого я не мог добиться от него добром, я вынудил у него страхом. Дело это наделало шуму на фрегате. Я потерял милость офицеров, будучи пред ними оболган, но приобрел расположение матросов, потому что они ненавидели Мурфи. Они знали правду и удивлялись моему непоколебимому мужеству.
Посланный офицерами в Ковентри[Sent to Coventry — послать в Ковентри — поговорка, и означает изгнание. Поговорка эта имеет происхождение от предания, заключающегося в том, что один какой-то лорд хотел представить городу Ковентри, находящемуся в графстве Варвик, разные важные льготы, но по странности своей, к которой расположены англичане с незапамятных времен, соглашался это сделать лишь при том условии, чтоб первая красавица города, девица из хорошей фамилии, в полдень проехала по всем улицам нагая, верхом на лошади. Девица исполнила это, прикрыв себя, сколько можно, своей пышной распущенной косой, а жители положили закрыть на то время все окошки и двери домов, пригрозив наказанием любопытному. Пипинг Том нарушил условие и за любопытство был исключен из числа граждан и выгнан из города. Таким образом того, кто за неприличное поведение попал в немилость и находится в изгнании, называют Sent to Coventry.], я искал общества матросов. Я скоро выучился практической части моей должности и воспользовался простыми замечаниями этих суровых воинов над недостатком сведений их начальников в практическом матросском искусстве. Между нами был сделан род договора, они обещали мне никогда не бегать с той шлюпки, на которой я буду послан, а я обещал им позволять отлучаться в питейные дома на столько времени, на сколько можно будет. Несмотря, однако ж, на это обоюдное ручательство, двое из них нарушили свою клятву за день до ухода нашего в море, и бежали со шлюпки, на которой я был послан, а так как я ослушался приказаний и дозволил им отлучиться в питейный дом, то, по возвращении на фрегат, был сменен со шканец и записан для работ на фор-марс.

ГЛАВА III

Каждая пушка из своих твердых, как алмаз, уст сеет тень смерти вокруг судна, словно ураган, затмевающий солнце.

Камбелль

Принявши во внимание мою молодость, неопытность и маловажное упущение, навлекшее на меня наказание, немного, я думаю, найдется таких строгих служак, которые не согласятся, что я был несправедливо и жестоко наказан старшим лейтенантом, очевидно, мирволившим моим врагам. Второй лейтенант и Мурфи не скрывали даже в этом случае чувств своих и радовались моему посрамлению.
Фрегату нашему неожиданно было приказано идти в Портсмут, где хотел присоединиться к нам капитан, бывший в отпуску, и по приходе нашем туда, он вскоре прибыл на фрегат. Тогда старший лейтенант донес ему о поведении каждого в продолжении его отсутствия. Я уже около десяти дней исправлял должность на фор-марсе, и намерение мистера Гандстона было высечь меня у пушки, в знак благодарности за потерю людей, но эта часть приговора не была однако ж выполнена, потому что на утверждение ее, казалось, не согласился капитан.
Я оставался по-прежнему членом мичманского стола, но мне не позволялось входить в их кают-компанию, кушанье приносилось мне, и я ел его в одиночестве на своем сундуке. Младшие разговаривали со мной украдкой, боясь старших, которые отправили меня в самое жестокое Ковентри.
Должность моя на фор-марсе была только номинальная. Я был на марсе, когда вызывали всех наверх, и на своей вахте, занимаясь там все время книгой, если не имел какой-нибудь небольшой работы по силам. Матросы смотрели на меня с любовью, как на пострадавшего по их милости, и с удовольствием учили меня делать узлы, сплеснивать, брать рифы, убирать паруса, и проч., и проч., и чистосердечно сознаюсь, что самые счастливые часы, проведенные мною на этом судне, были в продолжении моего изгнания между этими добрыми смоляками.
Не знаю, открыли ли это мои враги, но только по приходе в Портсмут, я был позван в каюту к капитану, где получил наставление и выговор за мое дурное поведение, раздражительный, сварливый нрав и за потерю людей со шлюпки.
— Я уважаю ваше вообще хорошее поведение, — прибавил он, — но во всяком другом случае наказание ваше должно бы быть гораздо строже, я вполне надеюсь, что после этой небольшой и довольно умеренной кары поведение ваше на будущее время станет осторожнее. Итак, я освобождаю вас от позорной должности, на которую вы были назначены, и позволяю вам по-прежнему исправлять должность на шканцах.
Слезы, которых не могли выжать из меня ни бесчеловечие, ни суровое обращение, полились в изобилии, и я не прежде, как через несколько минут, мог настолько оправиться, чтоб поблагодарить капитана за его милость и объяснить ему причину моего позорного наказания. Я говорил ему, что со времени поступления на фрегат, со мной обращались, как с собакой, и он только один не знал об этом и один обращался со мной человеколюбиво. Я рассказал потом все, претерпенное мною, начиная с то го бедственного стакана вина и поручения узнать ветер до этой минуты. Не скрыл также, что обрезал койку Мурфи и пустил ему в голову подсвечник. Я уверял его, что никогда сам не подавал повода и никого не трогал, покуда меня не трогали, и сказал, что ни один нанесенный мне удар или брань никогда не останутся без отплаты. Таков я от природы, и пусть хоть убьют меня, не могу переделать себя.
— Много людей бежало, — сказал я, — с того времени, как я на фрегате, и прежде того, но те мичманы, на чьей очереди это случалось, получали только выговор, тогда как я, только что поступивший на службу, был наказан с наибольшей строгостью.
Капитан с вниманием слушал мои оправдания и, казалось, был ими очень тронут. Я узнал потом, что Гандстон получил выговор за строгое обращение со мной, и капитан заметил ему, что я обнаружу когда-нибудь или блестящий характер, или пойду к черту.
Я ясно видел, что хотя и восстановил против себя главных членов нашего стола своим характером, но приобрел зато нескольких сильных друзей, между коими был и капитан. Многие из офицеров удивлялись моему упрямству, которое я постоянно выказывал, и должны были согласиться, что справедливость была на моей стороне. Я вскоре увидел перемену обо мне мнения по частым приглашениям в капитанскую каюту и к обедам в каюткомпании. Младшие гордились, что могли опять открыто принять меня как своего сотоварища, но старшие смотрели на меня с завистью и недоверчивостью.
С ровесниками моими я немедленно составил план защиты, оказавшийся весьма важным в наших последующих военных действиях. Один или два из них проявили достаточно храбрости, чтобы исполнять мои условия, но другие сделали только громкие обещания и не держали слов своих, когда доходило до дела. Условие мое состояло только из двух правил: первое — всегда кидать бутылку, графин, подсвечник, ножик или вилку в голову каждого, кто осмелится кого-либо из нас тронуть, если зачинщик будет настолько силен, что невыгодно встретить его в чистом поле, второе — не позволять похищать у нас нашу собственность и давать нам равную долю из того, за что мы платили наравне с прочими, стараясь приобретать хитростью отнимаемое у нас силой.
Я представлял им, что по первому плану мы заставим обходиться с собой по крайней мере вежливо, по второму я обещал доставить им равные доли в лакомых припасах стола, из которых старшие присваивали себе большую часть, в этом последнем случае мы были более единодушны, нежели в первом, ибо он менее подвергал личной опасности. Я составлял все планы для фуражировок и был вообще в них удачлив.
Наконец мы вступили под паруса и отправились к Кадиксу, чтобы соединиться с бывшим около него флотом под командою лорда Нельсона. Я не стану описывать, как прошли мы Ламанш и Бискайский залив. Меня сначала укачивало, как даму на Дуврском пакетботе, покуда немилосердные призывы наверх к должности при работах и исправление вахты не заставили меня привыкнуть к качке судна.
Мы пришли к месту нашего назначения и соединились с бессмертным Нельсоном за несколько часов до сражения, в котором он потерял жизнь и спас свое отечество. История этого важного дня так часто и подробно была описываема, что мне ничего более не остается прибавить. Я удивлялся только, видя замешательство и постоянную изменчивость, сопровождающие морское сражение, сколько можно было заключать об этом. Я сделал тогда одно замечание, и с тех пор всегда более и более убеждался в его справедливости. Замечание это состояло в том, что адмирал, как скоро началось сражение, перестал вовсе быть адмиралом. Он не мог ни видеть, ни быть видимым, не мог воспользоваться слабыми пунктами неприятеля, ни защитить своих собственных, корабль его ‘Виктория’, один из прекраснейших наших трехдечных кораблей, был некоторым образом привязан к борту французского восьмидесятипушечного корабля.
Замечания эти я читал на каком-то морском сочинении и впоследствии убедился в них совершенно. Как я ни был тогда молод, но, увидевши достойных предводителей наших двух колонн, подвергшихся соединенному огню столь многих кораблей, не мог удержать чувства сильнейшего беспокойства о славе моего отечества. Я полагал, что Нельсон слишком подвергал себя огню неприятеля, и теперь думаю то же. Опыт подтвердил справедливость заключения, сделанного юношеским воображением, центр неприятельский должен был быть раздроблен, прорезан семью нашими трехдечными кораблями, из коих некоторые, будучи далеко сзади, мало участвовали в сражении, и если присутствие их надобно было только для устрашения неприятеля, то они могли бы благополучно оставаться у себя дома. Я не отношу это к тем, которые командовали ими: случайное соединение тихого ветра и пребывания в линии удалило их на такое расстояние от неприятеля, что большую часть дня они находились вне опасности.
Другие корабли, напротив, были в наилучших положениях относительно неприятеля, но, сколько я слышал от офицеров, не вполне сделали то, что могли бы сделать. Недостатки эти с нашей стороны встретили и у неприятеля такое же расстройство, происшедшее почти от одинаковых причин, и потому полная победа осталась за нами. Сброд, составлявший команду британского флота действовал хорошо и храбро, и мы должны сказать, что в этот день, когда Англия ожидала, что всякий исполнит свой долг, весьма мало было таких, которые обманули надежды своего отечества.
Никогда, нет, никогда не забуду я электрического действия, произведенного в нашем флоте поднятием этого бессмертного сигнала[Сигнал Нельсона перед Трафальгарским боем: ‘Англия ожидает, что всякий исполнит свой долг’]. Я не могу сравнить его ни с чем иным, как с фитилем, приложенным к длинному ряду похоронных камер, и так везде были одни и те же англичане, поэтому одно и то же чувство, одинокий энтузиазм был проявлен на каждом корабле, слезы текли из глаз многих благородных матросов, когда объявили им эту краткую, но полную чувства речь. Она наполнила душу сладкими надеждами, которые у многих, увы, никогда не сбылись. Спокойно пошли они к своим пушкам, и с той минуты я видел одну хладнокровную, рассудительную храбрость, изображавшуюся на лице каждого.
Капитан мой, хотя мы не были в линии, не скупился на выстрелы и, хотя не имел прямой обязанности входить в неприятельские выстрелы, пока не будет призван сигналом, считал, однако, своею обязанностью быть по возможности ближе к нашим сражавшимся кораблям, чтобы в случае надобности подать им помощь. Я был на своем месте у носовых пушек в батарейной палубе, фрегат приготовлен был к бою, и я не могу представить себе ничего торжественней, величественней и разительнее для глаз, как судно в подобных случаях.
Величественный ряд пушек стройно рисовался по линии, слегка обрисовавшей кривую против середины, пушечные тали лежали на палубе, круглые картечи, кипели ядра и пыжи приготовлены были в изобилии, юнги, находившиеся у разноски картузов, сидели на наполненных картузами кокорах с совершенным, как казалось, равнодушием к предстоящему сражению. Канониры стояли у пушек с медными лядунками, повязанными вокруг курточек, замки наложены были на пушки, шнурки свернуты около них, и офицеры с обнаженными саблями стояли у своих дивизионов.
На шканцах командовал сам капитан, и при нем находились старший лейтенант, капитан морских солдат, несколько вооруженных ружьями солдат, штурманский помощник, мичманы и часть матросов для управления парусами и действия шканечными орудиями. Шкипер был на баке, артиллерийский цейхвартер в пороховой камере для выдачи картузов, плотник осматривал трюм и от времени до времени доносил, сколько было в нем воды, он также обхаживал по коридорам или пустым местам, оставляемым для прохода между бортами судна и канатами и другими принадлежностями, лежащими на кубрике. При нем находились его помощники, которые носили с собой деревянные пробки, пеньку и сало, чтобы заделывать могущие быть пробоины.
Лекарь с фельдшерами был на кубрике. Ножи, пилы, бинты, губка, чашки, вино и вода, все было расставлено и готово встретить первого несчастного страдальца, которому понадобится помощь. Это более всего заставило меня содрогнуться.
‘Скоро и меня, — подумал я, — растянут меня на этом столе, чтобы резать, пилить, и я буду нуждаться во всем медицинском знании и во всех инструментах, которые теперь перед собой вижу!’
Я отвернулся и старался все это забыть.
Как только наш флот спустился для нападения на неприятеля, мы спустились тоже, стараясь держаться как можно ближе к адмиралу, ибо нам приказано было репетировать его сигналы. Меня в особенности поразило искусство, с каким это исполнялось. Нельзя было смотреть без удивления, как те же самые флаги, которые поднимались у адмирала, развевались немедленно на вершинах наших мачт, а всего более показалось мне удивительным, что на адмиральском корабле флаги поднимались клубками и не прежде развертывались, как по достижении клотика, но сигнальный офицер репетирного судна узнавал номер флага, покуда он свернутый поднимался до места. Это делалось при помощи хорошей зрительной трубы, по привычке, а иногда от предугадывания сигнала, которой вслед за последним, или по обстоятельствам, должен быть сделан.
Читатель, может быть, не знает, что между образованными нациями, в войне на море, линейные корабли никогда не палят по фрегатам, покуда они сами не заставят действовать по ним, находясь между атакуемыми кораблями или нанося явный вред, как случилось, например, в Абукирском сражении, когда сэр Джемс Сомаретц на корабле ‘Опион’ оказался в необходимости потопить французский фрегат ‘Артемизу’ и одним залпом отплатил ему за дерзость. При этом условии мы могли подходить к неприятелю без вреда, если бы не посылали так щедро выстрелов самым большим его кораблям, которые, отвечая на них, нанесли нам поэтому значительный урон в людях.
Ничего не могло быть великолепнее зрелища, когда обе линии британского флота спустились параллельно одна к другой и почти перпендикулярно к линии соединенных флотов, образовав полумесяц. Как только наши авангарды подошли на пушечный выстрел к неприятелю, он открыл огонь по ‘Рояль-Соверине’ и ‘Виктории’, но когда первый из этих величественных кораблей обошел под кормой ‘Санта-Анна’, а ‘Виктория, , вскоре потом поставил себя борт о борт с ‘Редутабль’, облака дыма покрыли оба флота, и с того времени ничего почти не было видно, кроме падения мачт, и когда прочищался дым, в разных местах кораблей, совершенно обитых.
Один из таких кораблей оказался английский, и капитан наш, увидевши, что он находится между двух неприятельских, приспустился, дабы взять его на буксир. В то время один из наших кораблей открыл сильный огонь по одному французскому, по несчастию находившемуся в прямой линии между нами, так что выстрелы, не попадавшие в неприятеля, иногда прилетали к нам. Я высунул голову в носовой порт в то мгновение, когда ядро ударило в наш фрегат у ватерлинии, позади меня. Это был первый случай, когда я видел действие сильного удара ядра, оно сделало большой всплеск и, сколько мне тогда казалось, необыкновенный шум, брызнувши мне в лицо большим количеством воды. Весьма натурально, что я отскочил назад, и, думаю, очень многие храбрецы сделали бы то же самое. Двое из матросов, бывших у моей пушки, смеялись надо мной. Я был пристыжен и дал себе слово не выказывать более подобной слабости.
За этим ядром последовало еще несколько других, но не таких сильных, одно из них попало в носовой борт и убило двух матросов, бывших свидетелями моего страха. Так как гордость моя была унижена тем, что эти два человека видели меня струсившим, то, сознаюсь, я втайне радовался, когда увидел их вне способности отвечать на человеческие расспросы.
Трудно описать чувства мои в этот день. Не прошло шести недель с тех пор, как я обворовывал курятники и сады, был героем на водопойном пруде и топил учительского помощника, а теперь, неожиданно и почти без всякого предварительного расчета или размышления, находился посреди ужасного кровопролития и действующим лицом в одном из тех великих происшествий, которыми решалась судьба образованного мира.
Ускоренное кровообращение, страх внезапной смерти и еще более того страх стыда заставлял меня невольно и часто переменять место, и я не прежде как через несколько времени и с большими усилиями мог привести рассудок свой в то состояние, в котором он позволил мне чувствовать себя столь же безопасным и спокойным, как если бы мы были в гавани. Я достиг, наконец, этого состояния и вскоре устыдился беспокойства, одолевавшего меня до начала пальбы. Надобно еще сказать, что я молился, но молитва моя не была молитвой веры, раскаяния или надежды, — я молился о сохранении меня от наступающей личной опасности, и воззвание мое к Богу состояло в одной или двух коротких благочестивых молитвах, без всякой мысли о покаянии за прошедшее или обещании исправления себя в будущем.
Когда вступили мы в настоящее сражение, я не чувствовал ничего более и смотрел на бедняка, перебитого ядром на две части, с таким же хладнокровием, с каким в другое время смотрел бы на мясника, убивающего быка. Не знаю, каково было тогда мое сердце, но только, когда продольное ядро убило семерых и троих ранило, этот случай более удовлетворил моему любопытству, нежели поразил чувства. Я сожалел о людях и ни за что в свете сам не нанес бы им подобного вреда, но мысли мои имели философское направление, мне нравилось рассуждать о причинах и действиях, и я втайне радовался, что увидел действие продольного выстрела.
К четырем часам пополудни огонь стал уменьшаться, дым рассеялся, и тихое до того море начало волноваться от увеличивавшегося ветра. Оба воюющие флота сделались зрителями взаимно равного поражения. Мы завладели девятнадцатью неприятельскими линейными кораблями. Некоторые из них спустились в Кадикс, а четыре, прошедши на ветре нашего флота, ушли. Я прыгнул в шлюпку, посланную с нашего фрегата на ближайший корабль, где услышал о смерти лорда Нельсона, и сообщил о том капитану, который, заплативши дань памяти этого великого человека, посмотрел на меня весьма ласково. Из всех младших мичманов я один был в особенности деятелен, и он немедленно послал меня с поручением на корабль, бывший недалеко от нас. Старший лейтенант спросил его, не прикажет ли он послать кого-нибудь поопытнее.
— Нет, — отвечал капитан, — пусть идет он, он очень хорошо знает, что ему надобно делать. — И я ушел, нисколько не гордясь оказанною мне доверенностью.
Дальнейшие подробности этого достопамятного дела находятся в истории нашего флота, и поэтому излишне повторять их здесь. Сошедшись с товарищами за ужином в нашей кают-компании, я сердечно сожалел, что видел между ними Мурфи. Я льстил себя надеждой, что какое-нибудь счастливое ядро навсегда избавит меня от заботы о нем на будущее время, но час его еще не пробил.
— Черт имел сегодня славную поживу, — сказал подштурман, выпивши стакан грога.
‘Жаль, что ты и еще несколько других, которых бы я назвал, не попали в его тенета’, — подумал я про себя.
— Вероятно, довольно и лейтенантов откланялось сегодня этому свету, — сказал другой. — Мы можем в таком случае ожидать производства!
При поверке у нас людей, найдено убитыми девять и раненых тринадцать. Когда узнали об этом, то казалось, что лица всей команды выражали более улыбку поздравления, нежели сожаления о числе павших. Офицеры не переставали тщеславиться, что на фрегате такой величины, как наш, было гораздо больше кровопролития, в сравнении с тем, что они слышали об убитых на линейных кораблях.
Я отправился к лекарю в констапельскую, куда сносили раненых, и без содрогания смотрел на производимые им ампутации, в то время как люди, бесстрашно действовавшие во время сражения, не могли равнодушно смотреть на это. Мне кажется, что я даже находил удовольствие присутствовать при лекарских операциях, нисколько не рассуждая о страданиях, претерпеваемых больными. Привычка начинала уже заставлять грубеть мое сердце. Я от природы не был жесток, но любил подробное исследование вещей, и этот день сражения доставил мне весьма ясные сведения об анатомии человеческого тела, которое я видел перерезанным пополам ядром, разодранным осколками, и, наконец, видел, как изрезывали его ножами и распиливали пилами.
Вскоре после сражения, нам приказано было идти в Спитгед с дубликатными депешами.
Раз поутру я услышал, как один мичман говорил, что он ‘заставит старика, отца своего, сделать ему новую экипировку’. Я спросил его, что это означает, был назван за мое незнание ‘простаком’ и потом получил объяснение.
— Разве ты не знаешь, — сказал он, — что после каждого сражения показывается парусины, веревок и красок в расходных ведомостях гораздо больше того, сколько в самом деле истреблено неприятелем?
Уверения его заставили меня согласиться в этом, хотя я не знал, говорил ли он правду, и он продолжал:
— Как бы имели трюмсели, белые чехлы на койках, и все наши украшения, уж не говоря о раскрашенном полосатом кафтане, в который мы одеваем каждые шесть недель наш фрегат, если б мы не выставляли в расход всех этих вещей, будто бы в продолжении сражения выкинутых за борт или перебитых? Список требований подается адмиралу, он скрепляет его, и старый капитан над портом должен выдать материалы, хочет ли или нет. Я был однажды на военном шлюпе, когда сорокачетырехпушечный фрегат сошелся с нами, сломил свой утлегарь и оставил большой славный кливер на нашем фока-рее. Он сделан был из прекрасной русской парусины, и ты думаешь мы не сделали из него белых покрывал на сетки с носу до кормы, и белых брюк для команды? Итак, знай же теперь, что как заставляем мы казну охать о припасах и материалах, так точно думаю я заставить охать отца от моих уловок. Я хочу сказать, что сундук мой со всем имуществом выкинут за борт, и возвращусь к нему и к своей старушке, начисто готовый для новой экипировки.
— И ты решительно думаешь обмануть таким образом отца своего и мать? — возразил я с большой притворной невинностью.
— Ты глуп, братец! Обману ли я? Наверное обману. Да как же я могу обзавестись всем, если не воспользуюсь надлежащим образом таким сражением, в каком мы были?
Я намотал на ус этот разговор. Мне никогда не приходило на мысль, что если я откровенно и правдиво стану представлять родителям моим о недостатке у меня платья, чтоб являться на шканцах как следует джентльмену, то они охотно увеличат приличным образом гардероб. Но мне показалось лучше употребить в этом случае хитрость и лукавство, я мог говорить правду так же хорошо, как и ложь, смотря по тому, что признавал для себя выгоднее, а в этом случае я считал обман доказательством ума и достоинства и решился употребить его, лишь бы только возвысить себя в уважении моих недостойных товарищей. От привычки я пристрастился к обману, и любил изощрять свое остроумие в составлении разных планов нападения на моего отца, для получения обманом того, чего я не надеялся получить благородными и прямыми средствами. На нашем фрегате надобно было сделать некоторые исправления, при которых мне весьма было бы полезно присутствовать, чтоб видеть, какого рода были и от чего произошли его повреждения, но по милости капитана, остававшегося довольным моим поведением, я был отпущен в домовой отпуск на все время, покуда производилось исправление фрегата. Через эту ошибку я потерял всю ту пользу, какую могло бы доставить мне присутствие при разоружении и вооружении судна, возвращении припасов и материалов к порту, вынимании мачт, выгрузке балласта, введении в док, при чем можно б было ознакомиться с строением подводной его части, дурными и хорошими ее качествами, служащими к ускорению или замедлению хода, и пр., и пр. Одним словом, все это пожертвовано было нетерпению видеть родителей, тщеславию похвалиться сражением, в котором я участвовал, и, может быть, еще рассказами о вещах, никогда мною не виденных, и о делах, никогда мною не деланных. Я любил эффекты и рассчитал (через переписку с сестрой), чтобы минута возвращения моего домой пришлась тогда, когда большое общество будет сидеть за великолепным обедом. Правда, что я был в отсутствии только три месяца, но это было мое первое плавание, и при том я видел так много и был в таких любопытных обстоятельствах.

ГЛАВА IV

Но время возвратиться домой. Что стану рассказывать я о своих подвигах? Моя выдумка должна быть, однако ж, так правдоподобна, чтобы мне поверили. Я чувствую, что язык мой для этого слишком дерзок.

Шекспир.

Доехав до так хорошо знакомого мне дома отца моего, я тихонько постучался в двери у подъезда, меня впустили, и я, не сказавши ни слова слуге, бросился в столовую прямо к тому концу стола, где сидела матушка, и заключил ее в свои объятия. Она успела только вскрикнуть: ‘Боже праведный! Дитя мое!’ — и с ней сделалась истерика. Отец мой, наливавший себе супу, вскочил, чтоб обнять меня и помочь матушке. Все, сидевшие за столом, поднялись, подобно стаду рябчиков, одна дама испортила себе новое светло-розовое атласное платье, получивши от своей соседки толчок кончиком локотка в то самое время, когда ложка, полная супу, дотрагивалась до ее рта, маленькая собачка, Карло, подняла громкий и непрерывный лай, и в одну минуту весь приятный порядок праздника обратился в анархию и смятение.
Однако порядок был скоро восстановлен. Матушка успокоилась, отец пожал мне руку, а все гости нашли меня весьма пригожим, интересным мальчиком. Дамы уселись на своих местах, и я имел удовольствие заметить, что внезапное мое появление не лишило их аппетита. Я скоро убедил их, что в этом отношении и я не уступал им. Мичманская жизнь моя не отняла у меня вкуса к роскоши стола и не поселила к ним отвращения, я не показывал также ни малейшего затруднения или промедления, когда кто-либо из мужчин приглашал меня выпить с ним рюмку вина, и отвечать на все вопросы с таким плавным красноречием, и такими страшными грудами слов, что иногда заставлял спрашивавшего сожалеть, что он обеспокоил меня разговором.
Я сделал весьма пышное описание сражения, хвалил некоторых адмиралов и капитанов за их храбрость, насмехался над другими, и обвинял нескольких в предосудительном поведении. Тогда, как и теперь, чтобы заронить убеждение в самую душу моих слушателей, я сопровождал свои сообщения клятвами, при чем батюшка посматривал серьезно, матушка грозила пальцем, мужчины смеялись, а дамы все говорили с улыбкой: ‘Милый мальчик! Какая живость! Какое чувство! Какая рассудительность!’ А я думал про себя: ‘Вы самое глупое стадо чаек, какое когда-либо клевало кусок сухаря!’
На следующее утро за завтраком, когда не простыло еще впечатление недавнего приезда, я завел с отцом и с матушкой разговор о моем сундуке. По счастью, отец мой сам начал его вопросом: в каком состоянии находится мой гардероб?
— Довольно в дурном, — отвечал я, облупливая третье яйцо (у меня очень хороший аппетит за завтраком).
— Довольно в дурном! — повторил отец. — Но ты очень хорошо был снабжен всеми вещами?
— Точно так, батюшка, — сказал я, — но ведь вы не знаете, что значит военное судно, приготовляющееся к бою. Все, что не слишком горячо и не слишком тяжело, выбрасывается за борт, так же бесцеремонно, как я разламываю этот французский хлебец. — ‘Чей это шляпный ящик?’ — ‘Мистера Спрата, сэр’. — ‘Мистера Спрата? Я научу его, как прятать в другой раз получше свой шляпочник, прочь его’, — и он улетел за борт с подветренного шкафута. Отец Спрата, шляпочный мастер, и поэтому мы все смеялись.
— Неужели, Франк, — сказала матушка, — и твой шляпочник полетел туда же?
— Отправился вместе, по той же дороге, уверяю вас. С слезами на глазах смотрел я на него, когда он оставался у нас за кормою, думая, как это огорчит вас.
— Ну, хорошо, а сундук, Франк, что сделалось с сундуком? Ты сказал мне, что эти вандалы имеют уважение к тяжелым вещам, а зная, сколько он мне стоил, я уверен, что он имел весьма значительную тяжесть.
— Это совершенно справедливо, батюшка, но вы не знаете, как много был он облегчен в первый день отправления нашего в море. Я лежал на нем, старший лейтенант и палубный унтер-офицер спустились на низ осматривать, чиста ли жилая палуба, я и мой Ноев Ковчег были на дороге, и они споткнулись о нас. ‘Это что здесь? ‘ — спросил мистер Гандстон. — ‘Только мистер Мильдмей и его сундук, сударь’, — отвечал солдатский унтер-офицер, заведовавший палубою. — ‘Только он! — повторил старший лейтенант. — Я думал, что это какой-нибудь огромный камень для нового моста, а хозяин его пьяный ирландский каменщик’. Я был слишком нездоров, для того, чтобы принять участие в их разговоре.
— Ты забываешь свой завтрак, — сказала сестра.
— Я поблагодарю тебя еще за булочку и за другую чашку кофе, — сказал я.
— Бедняжечка! — сказала мать моя. — Чего он не вытерпел!
— О! Я не рассказал еще вам и половины, любезнейшая матушка, я только удивляюсь, как я остался в живых!
— В живых? Неужели! — вскричала моя тетка Юлия. — Вот мой дорогой, вот тебе маленькая безделица, чтоб пособить обзавестись вещами, которые ты потерял на службе твоему отечеству. Благородный маленький служивый! Что бы мы делали без моряков!
Я спрятал в карман небольшой подарок, состоявший в десятнфунтовой ассигнации. Окончивши завтрак прибавлением ломтя окорока и половины французской булки к провизии, уже погруженной в трюм, я начал продолжать рассказ.
— Первое возражение мистера Гандстона заключалось в том, что сундук мой был слишком велик, а второе состояло в приказании ‘Послать ко мне плотника’. — ‘Возьмите-ка, мистер Адз, этот сундук и убавьте у него по одному футу в вышину и ширину’. — ‘Слушаю, сэр’, — отвечал Адз. — ‘Ну-ка, молодой человек, вставайте и дайте мне ключ’.
Как я ни был нездоров, но знал, что доказательства и просьбы были равно бесполезны, итак, я сполз с сундука и отдал ключ плотнику, который отпер его и потом осторожно, но проворно, выгрузил весь мой скарб. Мичманы все глазели вокруг. Банки с вареньем и имбирные лепешки, с таким старанием завернутые вами для меня, любезная матушка, были схвачены с жадностью и пожраны тут же при мне. Один из них запустил грязную руку свою в горшок с желе из черной смородины, которое вы дали мне от боли в горле, и поднес полную его горсть к моему рту, зная, что я находился тогда в таком состоянии, что готов был облегчиться от припадка морской болезни ему в руку.
— После этого я никогда не буду в состоянии смотреть на желе, — сказала моя сестра.
— Отвратительные скоты! — сказала тетка.
— Итак, — продолжал я, — все мои лакомства погибли, а болезненное состояние, в котором я тогда находился, заставило меня и желать, чтоб они исчезли, но когда мичманы начали смеяться и говорить без уважения о вас, милая матушка, я готов был лететь и выцарапать им глаза.
— Ничего, мой милый, — сказала матушка, — мы опять приведем все в порядок.
— Я думаю, мы и обязаны привести, — сказал отец, — Но, пожалуйста, моя милая, нельзя ли на этот раз так распорядиться, чтоб в багаже Франка не было больше ни желе, ни лепешек. Продолжай свою историю, Франк.
— Итак, батюшка, через полчаса сундук мой был уже перестроен и отдан мне, но покуда распоряжались с ним, они могли бы отнять у него еще по футу, потому что я нашел его очень просторным для помещения, оставленного грабителями. Банки с вареньями совершенно опустели, и поэтому отданы были матросам, многие другие тяжелые вещи разобраны были по рукам, и мне стоило небольшого затруднения уложить остальное. После этого, батюшка, вы знаете, что мы вступили в сражение, и тогда сундук мой, постель и все пошло к…
— Разве они при этом случае выкидывают за борт все сундуки и все постели? — сказал отец мой, глядя мне в лицо хладнокровно и неподвижно, что поставило меня в некоторое затруднение посмотреть ему опять в глаза.
— Да, они всегда выкидывают все, попадающееся на дороге, и так как мой сундук был на дороге, то и отправлен в дорогу. Вы знаете, батюшка, что я не мог противоречить старшему лейтенанту, меня бы повесили за это на ноке рея.
— Слава Богу, что ты не противоречил, мой милый, — сказала матушка, — то, что случилось, можно поправить, но того, никогда нельзя бы было уже возвратить. А книги твои? Что сделалось с ними?
— Все отправились туда же. Они погибли близ входа в Гибралтарский пролив, кроме Библии, которую я спас, полагая, что мне удастся почитать ее в каюте накануне сражения.
— Превосходный мальчик! — воскликнули вместе матушка моя и тетка. — Я уверена, что он говорит правду.
— И я думаю так же, — сказал батюшка сухо. — Однако надобно признаться, что эти морские сражения хотя и славны для старой Англии, но составляют весьма недешевое удовольствие для родителей молодых мичманов, покуда мальчикам не свернут головы.
Не знаю, начал ли отец мой догадываться или побоялся далее расспрашивать меня, чтобы не услышать новой лжи, но меня не огорчило, когда он прекратил разговор, и я отошел с распущенным флагом.
Все требования мои были выполнены, и я думаю, выполнялись тем скорее, чем несноснее я становился. Мои морские манеры не годились для гостиной. Матушка, тетушка и сестры были совсем другие женщины, чем те, которых привык я видеть на фрегате, мои божбы и обращение со слугами, мужчинами и женщинами, одним словом — все, заставило целое семейство желать моего удаления из дома. Поэтому они с удовольствием услышали об окончании моего отпуска, а я, получивши все просимое, решительно после того не заботился как скоро придется мне с ними развязаться, так что когда карета подъехала к крыльцу, я прыгнул в нее, приехал в трактир Золотого Креста, и на следующее утро явился на фрегат.
Большая часть товарищей моих встретили меня радушно и искренно, кроме Мурфи и нескольких из его задушевных приятелей. Ложь и лукавство, которыми удалось мне обмануть родителей, не заронили в душу мою никакого чувства сожаления или угрызения совести. Очевидно, что во всем рассказе моем не было и тени истины, кроме переделки и расхищения и конфискации банок с вареньем и лепешек. Справедливо также, что у меня недоставало многих вещей, но они растеряны были от собственного моего нерадения, а не выкинуты за борт. По потери мною ключа от сундука, случившегося в первый день поступления на фрегат, быстрое уменьшение моего имущества убедило старшего лейтенанта, что достаточно будет гораздо меньшее хранилище для оставшихся вещей, и это была единственная причина, почему сундук мой был укорочен.
Свое новое платье я повез в ящике, показавшемся мне очень уютным, и дал слово содержать его в большем порядке, нежели прежний. Деньги, полученные мною на покупку постели, были припрятаны, и вообще я сделался гораздо смышленнее. Я увидел, например, что мичманам, одевавшимся лучше других, давали всегда самые приятные поручения. Вскоре я послан был привезти общество дам, приезжавших посмотреть фрегат и приглашение обедать с капитаном и офицерами. Я имел довольно хорошие приемы в обращении, и меня находили очень милым мальчиком, и хотя по возрасту своему я был весьма возмужалый, но дамы допускали меня до больших вольностей, под предлогом, что я был еще милый маленький шалун, мичманок, еще совершенно невинный. Дело в том, что я гораздо лучше вел себя на фрегате, нежели в доме отца моего, — вот что значит дисциплина, впрочем, такова была лишь внешность. Отец мой был человек с дарованиями и знал свет, но он ничего не знал о морской службе, и когда я вывел его на глубину, превышавшую его, я начал забавляться им точно так, как забавлялся учительским помощником, то есть, погружал его вместе с гостями вниз головой в водопойный пруд собственного неведения. Вот каково преимущество хитрости и знания местности перед образованностью и опытностью!
Новые успехи в городе так ободрили меня, что моя самонадеянность возросла до неимоверной степени. Притворная искренность, смелость и проворство пустили в ход фальшивую монету, которую чеканили мои умственные способности, и она была в гораздо высшем курсе, нежели скучная правда недальновидных моих товарищей.
О днях моего детства я говорил довольно. Приключения мичмана в продолжение трех лет его испытательной жизни, если будут подробно рассказаны, могут поселить более отвращения, нежели занять собой, и скорее развратить, нежели наставить. Поэтому я перехожу к шестнадцатилетнему возрасту, когда особа моя приняла наружный вид, дававший мне полную причину гордиться им, в особенности же с тех пор, когда я начал слышать беспрестанно себе панегирики от прекрасного пола, и когда приговор их подтверждался даже и моими товарищами.
Рассудок мой никогда не противоречил мне, когда дело касалось какого-нибудь приобретения, кроме нравственного и религиозного. Увы! Тут я делался с каждым днем более и более несовершенен, и на некоторое время терял оба эти пути вовсе из виду. Мужественное, атлетическое сложение и благородная наружность, какою благословило меня Провидение, служили только, чтоб сделать меня похожим на раскрашенный гроб — все было нечистотой внутри его. Подобно красивой змее, которой ядовитость скрывается под золотой и лазурной чешуей, мой внутренний человек был составлен из гордости, мщения, обмана и самолюбия, и лучшие мои дарования были вообще обращены на самые дурные намерения и поступки.
В приобретении сведений, относящихся до моей службы, я делал быстрые успехи, потому что находил в них удовольствие и потому что рассудок мой, проворный и гибкий, как и мое тело, требовал учебных занятий и питался ими. Вскоре я сделался искусным практическим моряком, достигнув всего этого своим прилежанием. Мы не имели учителя, и когда другие младшие мичманы получали наставления от старших, как производить обыкновенные дневные работы, я, будучи нелюбим и отвергнут последними, не допускался до их лекций. Поэтому я решился сам заполнить пробел, в чем помогли мне прежние хорошие познания, полученные в училище. Я имел основательные сведения в математике и потому имел большое преимущество пред моими товарищами.
Самого большого труда стоило мне возбудить в себе охоту к учению после нескольких месяцев праздности. Однако ж, я достиг этого, и пробывши один год в море, вел хорошо счисление, и дневные работы свои представлял капитану. Недостаток в учительской помощи, ощущавшийся мною сначала при изучении навигации, обратился мне в большую пользу. Я принужден был учиться прилежнее и стараться понимать причины, на которых основываются теоретические выводы, так что мог доказать все формулы с математическою отчетливостью, между тем, как другие, занимавшиеся поверхностно, могли только буквально повторять их и слепо на них основываться.
Гордость, внушая мне желание перегнать старших и выказать их невежество, заставляла меня усилить мое прилежание. Книги, о которых я сказал отцу моему, что они погибли, были подняты со дна сундука, и я принялся читать их с жадностью, многие другие я доставал от офицеров, и должен сказать, что они не только давали мне их с удовольствием, но и предлагали свои каюты для занятий.
Таким образом я получил вкус к чтению, и возобновил знакомство с классическими авторами. Гораций и Вергилий, не строго нравственные, но занимательные, обратили меня к латинскому языку и, ослабляя мою нравственность, утвердили меня в знании мертвых языков. Была ли такая мена выгодна, или нет, я предоставлял решить это головам умнее моей, а мое дело сказать только то, что было.
Итак, когда низкая злость старших мичманов старалась вредить мне, оставляя меня в невежестве, она, напротив того, сделала мне величайшую услугу, предоставив меня собственным моим средствам. Я во все время не переставал быть в тех хороших отношениях с моими сослуживца ми, но у некоторых из офицеров был по-прежнему в не милости, и меня по-прежнему не любили старшие в кают-компании. Зато я был любимец младших мичманов и фор-марсовых. Я был горд и не хотел быть тираном, и то же самое чувство не позволяло мне покоряться тирании. Телесная сила моя и рост беспрестанно увеличивались, и вместе с ними вырастала и дерзость. Частые схватки с мальчиками одних со мною лет (потому что и лучшие приятели ссорятся иногда) и с сверхкомплектными мичманами, присылавшимися на фрегат для перевода, обыкновенно кончались утверждением моего владычества или упрочивали для меня мирный нейтралитет.
Я сделался ученым боксером, и тогда, как и теперь, щетинился против старших. Я выказывал такую отвагу, что враги мои, хотя и побеждали меня, но начали осторожнее возобновлять со мной распри, видя, как исход их с каждым днем делался для них все неблагоприятнее, покуда, наконец, у меня, как у львенка, забава перестала быть шуткой и меня оставили наслаждаться тем спокойствием, нарушение которого немногие находили для себя безопасным и удобным. Постепенно восстановлено было равновесие власти, и даже самого Мурфи я заставил быть в учтивом молчании.
Вдобавок к этому увеличению телесной силы, сделавшейся известной всем на судне, я приобрел еще гораздо большее преимущество пред товарищами своим воспитанием, и особенно старался заставлять их чувствовать это при всяком случае. Ко мне обращались во всех литературных спорах и с общего согласия предоставляли решать, на чьей стороне была справедливость. Меня называли хорошим собеседником. Но, однако ж, это не всегда служит к пользе обладателя такого таланта, ибо нередко бывает, как бывало и со мной, что это вовлекает в не приятности. Я имел приятный голос и играл на двух инструментах, это доставляло мне частые приглашения в кают-компанию и извинения в уклонении от вахты. Привык я также к употреблению вина и грога в большем количестве, нежели сколько можно было их употреблять, и к разговорам, которых мне было бы лучше никогда не слышать.
Фрегату нашему приказано было крейсировать у французского берега, и так как бывший на рейде адмирал имел неудовольствие с нашим капитаном, то и побожился, что непременно выпроводит нас в море, готовы ли мы или нет. Нам сделан был сигнал — сняться с якоря, в то время, когда плашкоуты с провизией и портовое судно с порохом для фрегата стояли у бортов, шканечные орудия были все отодвинуты и даже не оснащены. Пушка за пушкой с ‘Рояль-Вилльяма’, вместе с сигналом идти нам с рейда, повторялись ‘Гладиатором’, на котором висел флаг портового адмирала.
Капитан, не зная, в каком виде вся эта история передается телеграфом в Лондон, и чувствуя, может быть, что он слишком положился на старшего лейтенанта, как говорится, схватил корабль за ворот — снялся с фертоинга, свалил все вещи с плашкоутов на палубу, — отослал всех женщин с фрегата, исключая пяти или шести самых негодных, и при свежем северном ветре спустился к Ярмутским рейдам и мимо Нидельсов в море, в таком замешательстве и расстройстве, которых я надеюсь никогда не увидеть в другой раз.
Контр-адмирал Гуррикан Гумбук стоял в это время на пушечном станке, глядя на нас (как я после слышал) и восклицая:
— А, черт его побери (разумея нашего капитана), наконец-то, он убрался! Я боялся, что этот молодец съест всю свою провизию прежде, нежели мы можем заставить его уйти!
‘Тише едешь, дальше будешь’ — это чаще бывает справедливо в морских делах, нежели в других случаях жизни. Нам пришлось испытать это едва не к гибели фрегата. Если бы мы встретились с неприятелем, то должны бы были или обесславить свой флаг, обратившись в бегство, или сдаться.
Только что успели мы обогнуть Нидельсы, как наступила ночь, а с нею вместе свежий ветер от норд-норд-веста. Офицеры и команды работали до четырех часов утра, принайтовливая шлюпки, ростры и якоря, очищая палубу от провизии и обтягивая верхний такелаж, до того начавший ослабевать от качки, что грозил потерей рангоута, с большими усилиями успели мы все это исполнить, и пушки закреплены были прежде, нежели ветер засвежел до урагана.
На следующее утро около девяти часов, упал за борт морской солдат. Несколько смелых матросов немедленно бросились в одну из бывших на бокансах шлюпок и просили спустить их для спасения упавшего. Но капитан хладнокровно рассудил, что не стоит рисковать потерею семерых, чтоб спасти одного, и потому бедняк оставлен был на произвол судьбы. Правда, фрегат привели к ветру, но его дрейфовало гораздо скорее, нежели несчастный мог плыть, хотя он был один из лучших пловцов, каких когда-либо мне удавалось видеть.
Сердце мое раздиралось при виде мужественных, но бесполезных усилий, делаемых этим лихим юношею, старавшимся добраться до судна, что служило только к продлению его мучений. Мы видели его за милю на ветре, то торчащего на вершине горообразной волны, то погруженного в глубокую впадину, образованную ею, покуда, наконец, вовсе перестали его видеть. В это время я считал капитана жестоким за недозволение спустить шлюпку, но опыт убедил меня впоследствии, что он действо вал под давлением необходимости и из двух зол избрал меньшее.
Судьба этого молодого человека послужила мне важным предостережением. От упражнения я сделался чрезвычайно проворен, и так любил выказывать свою новоприобретенную гимнастику, называемую матросами ‘sky-larking’ [Skylarking называются разного рода прыжки и смелые переходы по веревкам, реям, мачтам и пр., делаемые матросами и в особенности юнгами, для показания удальства, нередко опасные и плохо оканчивающиеся.], что старые урядники и даже офицеры часто предсказывали мне падение за борт. Мне, очевидно, предстояло или утонуть, или сломать себе шею, в особенности я рисковал на последнее, ползая по веревкам вверх и вниз, как обезьяна. Немногие из марсовых могли равняться со мною в проворстве, а еще менее было таких, которые превосходили меня в удальстве. Я мог бегать по марсареям без леера, переходить с одной мачты на другую по штагам, или спускаться на палубу в мгновение ока по марсафалу, и, сознавая себя искусным пловцом, не боялся утонуть, но когда стал свидетелем участи бедного солдата, умевшего плавать также, если не лучше меня, я сделался гораздо осторожнее, ибо удостоверился, что могут быть обстоятельства, в которых умение плавать не поможет, и что, как бы я ни был любим матроса ми, но, несмотря на всю их готовность спасти меня не всегда во власти их сделать это. С того времени я гораздо меньше рисковал собой, когда находился наверху.
Обстоятельство, случившееся вскоре по уходе нашем в море, доставило мне несказанное удовольствие. Мурфи, по наклонности своей задевать всякого, кого он надеялся одолеть, затеял ссору с одним весьма скромным и благовоспитанным молодым человеком, сверхкомплектным мичманом, прибывшим к нам на фрегат для доставки на свое судно, бывшее тогда в Бискайском заливе. Молодой человек, желая отмстить за неприличный поступок, вызвал Мурфи на бой, и вызов был принят, но так как мичман приглашен был обедать к капитану, то предложил драться после обеда, не желая явиться к капитанскому столу с синяком под глазом. Мурфи принял это за уклонение, прибавил еще больше оскорблений, говоря, что противник его верно нуждается в голландской храбрости[Dutch courage — голландской храбростью англичане называют такую, для возбуждения которой прибегают к вину.], и что если он во время обеда не закатит порядком за галстук, то вовсе не выйдет на бой.
Благоразумный молодой человек не возражал на подобное оскорбление, но оделся и пошел к обеду. После стола и после вечерней переклички он позвал Мурфи в констапельскую и так хорошо его отпотчивал, как тот еще никогда не был бит во всю свою жизнь. Сражение или ‘вставление фонарей’ продолжалось только четверть часа. Молодой мичман выказал столько искусства и такое совершенное знание бокса, что мог нисколько не бояться звериной силы своего противника, которому он не позволял даже тронуть себя, и который рад был убраться в каюту, сопровождаемый криками и свистом всех мичманов, к чему я присоединился от всей души.
Такое очевидное доказательство преимущества искусства самозащиты заставило меня познакомиться с нею, и я, взявши себе в наставники молодого нашего гостя, скоро научился искусству боксирования, и был в состоянии одержать верх над Мурфи и его единомышленниками.
Откровенно признаюсь, что в числе обязанностей моих была одна такая, которую я ненавидел — это стоять ночью на вахте. Я любил поспать, и после десяти часов никак не мог держать глаза раскрытыми. Ни ведра воды, в изобилии выливаемые мичманами мне на голову, под забавным названием ‘пускать фонтаны’, ни несколько выговоров и наказаний, сделанных мне старшим лейтенантом, не могли пробудить моих засыпающих сил, по прошествии первой половины вахты. Я был один из самых упорных почитателей бога сна, и твердо переносил за него всякого рода гонения. Старший лейтенант взял меня в свою вахту и испытывал все способы, ласковые и строгие, чтоб отучить меня от этой дурной привычки, но я всегда ускользал от него и забивался в какой-нибудь уголок, где просыпал остаток вахты, а на следующее утро регулярно был сажаем на салинг, дабы приносить покаяние в продолжение большей части дня за дела, совершенные во тьме ночной. Я полагаю, что в эти два первые года службы, по крайней мере половина моих часов бодрствования проведена была на салинге.
Я старался, однако ж, запасаться книгами и вообще времяпрепровождением на салинге с большею, может быть, для себя пользой, нежели в мичманской каюте. Гендстон, хотя и строгий служака, был благородный человек, он весьма заботился о молодых офицерах на судне, поэтому ему стоило большого труда учить и исправлять их. Он часто делал мне увещания в неприличности моего поведения, и всегдашний ответ мой был, что я столько ж чувствую это, как и он, но не могу преодолеть себя, что заслуживаю все делаемые мне наказания, и совершенно предаю себя его власти. Он часто призывал меня на наветренную сторону шканец, когда намерен был поговорить со мной о каком-нибудь предмете, могущем, по его мнению, занять или позабавить меня. Видя, что я порядочно знал историю, он спрашивал мое мнение, и говорил мне свое с большою обдуманностью и здравым суждением. Но столь непреодолима была тяжесть век моих, что часто, когда он был в половине длинной своей диссертации, я прислонялся к шкафутному трапу и засыпал, оставляя его оканчивать свои рацеи ветру.
В таких случаях я был строже наказываем, нежели в других, потому что присоединял к нерадению по службе невнимание к его званию и к делаемым мне наставлениям. Гнев его также значительно увеличивался, когда он узнавал о моем сне по смеху мичманов и урядников на баке.
В один вечер я довершил его немилость ко мне, хотя при этом обстоятельстве очень многое можно бы сказать в мою пользу. Он послал меня на фор-салинг в семь часов утра, и был так бесчувствен, или может быть забывчив, что продержал меня там целый день. Когда он спустился обедать, я спустился с салинга на марс, сделал себе постель из брамлиселя и, сказавши матросу, бывшему дозорным, чтоб он разбудил меня прежде, нежели лейтенант выйдет наверх, сам преспокойно на чал приготовляться к жертвоприношению моему любимому божеству, сну. Но часовой не увидал, когда лейтенант вышел наверх, и он поймал меня спящим, когда только что стемнело, и когда ему вздумалось сделать мне честь — вспомнить, где он меня оставил. Посмотревши на салинг, он позвал меня.
Подобно Мильтоновым диаволам, которые ‘найдены были спящими тем, кого они страшились’, я вспрыгнул и добрался до своего места по топенанту, полагая, или скорее надеясь, что он не увидит меня за мачтой в тем ноте вечера, но у него были рысьи глаза, но зато не было смысла, чтоб не видеть того, чего он не должен бы видеть.
Он окликнул трех человек на марсе и спросил у них, где я был? — Они отвечали: на салинге.
— Что! — возразил Гендстон, присовокупив крепкую ругань, — разве я не видел, как он сию минуту подымался по марса-топенанту?
— Никак нет, — отвечали люди. — Он и теперь еще спит на салинге.
— Подите-ка вниз, обманщики, подите-ка все трое, — сказал лейтенант. — Я научу вас говорить мне правду.
В продолжение этого времени я опять преспокойно уселся на салинге, как будто ни в чем не бывало, но получил приказание сойти вместе с матросами, и мы, все четверо, предстали на шканцах, где нам сделаны были следующие вопросы:
— Слушай, любезный, — сказал старший лейтенант марсовому унтер-офицеру, — как смеешь ты говорить мне, что этот молодой человек был на салинге, когда я сам видел, как он подымался по марса-топенанту?
Мне жаль было людей, желавших спасти меня, и чрез то подвергавшихся беде, но только что приготовился я сказать правду и принять всю вину на себя, как, к крайнему моему удивлению, унтер-офицер смело отвечал:
— Он был на салинге, сударь, по чести.
— По твоей чести! — вскричал лейтенант с презрением, потом, обратившись к другим людям, сделал каждому из них такой же вопрос, и получил те же положительные ответы, так что я начинал думать, что мне только грезилось, будто я был на марсе. Наконец, обратившись ко мне, он сказал:
— Теперь, сэр, я спрашиваю вас, скажите мне по чести, как благородный человек и служивый, где были вы, когда я окликнул вас в первый раз?
— На салинге, сэр.
— Пусть будет так, — возразил он. — Я обязан вам верить, как будущему офицеру и благородному человеку.
Потом, поворотившись на пятках, ушел от нас в таком гневе, в каком я еще никогда его не видывал.
Очевидно было, что лейтенант мне не поверил, и я потерял хорошее его обо мне мнение. Но разбирая обстоятельство беспристрастно и справедливо, скажите, как должен был я поступить иначе? Меня слишком долго продержали на салинге — столько времени, сколько надобно, чтобы переехать из Лондона в Бат в почтовой карете. Я остался без обеда, и эти добрые люди, желая спасти меня от дальнейшего наказания, добровольно подверглись линькам, говоря явную ложь в мое оправдание. Если бы я не поддержал их, они без сомнения были бы высвечены, и я уронил бы себя во мнении каждого на судне. Это самое и привело меня к такому парадоксальному заключению, что, как честный и благородный человек, я обязан был сказать ложь, чтобы спасти тем бедных матросов от жестокого наказания.
Я знаю, что тут дело идет о тонкости, которая должна быть представлена на рассмотрение в заседание каких-нибудь юристов, и хотя я ни в каком случае не считал себя твердым и упорным мучеником строгой добродетели, но в этом разе в особенности не замедлил бы сказать правду, если б только я один должен был пострадать. Лейтенанта можно было упрекнуть, во-первых, в слишком большой строгости, а во-вторых, в слишком подробном расследовании обстоятельства, которое не стоило этого труда. Однако совесть моя упрекала меня, и когда гнев лейтенанта настолько остыл, что можно было надеяться на прощение матросов, я воспользовался первым удобным случаем и объяснил ему причину моего поступка и тяжелое положение, в котором я находился. Извинение мое он принял холодно, и наши дружеские отношения прекратились.
Капитан наш, человек предприимчивого и отважного десятка, затеял снимать неприятельские пикеты на французском берегу. Мне задумалось прыгнуть в одну из наших шлюпок, назначенных в эту экспедицию и отправлявшихся с остальными людьми десанта, наши вы шли на берег и внезапно напали на батарею, которую срыли, а пушки заклепали. Французские солдаты обратились в бегство, и мы разграбили несколько бедных рыбацких хижин. Я был вместе с другими в надежде что-нибудь поймать. Увидевши большой величины ската, лежащего с раскрытым ртом, я запустил в него четыре свои пальца, желая утащить его с собой, животное не было еще мертво и, сжавши челюсти, прокусило мне пальцы до костей: это было единственное кровопролитие в тот раз.
Хотя я был сам не особенно нравственный юноша, но с прискорбием смотрел на страсть наших матросов к грабежу. Матросы брали вещи совершенно для них бесполезные и, пронеся их некоторое расстояние, бросали, чтобы взять другие, такие же бесполезные. С тех пор я часто рассуждал, как справедливо был наказан за эту преступную страсть, и как бессердечно налагаем мы ужасы войны на этих несчастных мирных созданий.
Последующее затем покушение наше было гораздо важнее и нанесло еще большие бедствия беззащитным и трудолюбивым жителям, этим всегдашним жертвам войны, в то время как те, которые затеяли ее, спокойно и безопасно отдыхали на своих пуховиках.

ГЛАВА V

Жизнь моя уже измерена,

Сопутствуйте мне, как добрые ангелы, сопутствуйте мне до конца.

Генрих VIII.

Опасность, подобно пароксизму лихорадки, тихо подкрадывается

Даже и тогда, когда мы беспечно греемся на солнце.

Троил и Крессида.

После этого несчастного происшествия на салинге я никогда не был в состоянии возвратить себе доверенности и уважения старшего лейтенанта. Он был превосходный и благородный офицер и, следовательно, тем более не в состоянии был простить мне поступок, в котором видел нарушение чести, а это заставило меня быть довольным разлукой с ним, последовавшей вскоре. Мы гнались за судном в Аркассонской Губе, но оно по обыкновению укрылось под батареей, а капитан наш, как водится обыкновенно у нас, хотел ‘вырезать’ его.
Для этого были вооружены наши шлюпки, на них назначены люди, и сделаны все приготовления к нападению на следующее утро. Начальство над экспедицией было поручено старшему лейтенанту, который охотно принял его и пошел спать в веселом расположении духа, рассчитывая наперед, какая честь и награды встретят его с завтрашним рассветом. Он в полном смысле был храбр и хладнокровен в деле, так что люди сопровождали его с уверенностью, как на верную победу. Дурные ли сны разрушили его спокойствие или размышление о трудности и опасности этого рода экспедиции заставило его призадуматься, но только поутру все мы заметили в расположении его духа значительную перемену. Горячность его простыла, он ходил по шканцам медленными и мерными шагами, очевидно в глубоком раздумье, и был молчалив, задумчив, сух и невнимателен к разным своим обязанностям по фрегату, чего с ним прежде не случалось.
Люди, назначенные в экспедицию, были уже на гребных судах, офицеры сидели по своим местам, глаза молодых воинов блистали бодростью, и мы ожидали только мистера Гендстона, который все еще ходил по шканцам, погруженный в свою задумчивость. Наконец, капитан вызвал его из этого состояния, спросивши его голосом более, нежели обыкновенно, громким, намерен ли он принять начальство над экспедицией?
— О, конечно, — отвечал он и твердым, бодрым шагом перешел через шканцы и спустился в шлюпку.
Я следовал за ним и сел возле него, он смотрел на меня с холодностью, в которой видно было какое-то предчувствие, и если бы был в обыкновенном своем расположении духа, наверное приказал бы мне пересесть в другую шлюпку. Мы долго гребли, покуда достигли предмета нашего нападения, стоявшего на якоре под самым берегом и хорошо приготовившегося к встрече. Для первого приветствия пустили в нас картечью со всего борта. Это произвело на наших людей такое же действие, как шпоры на горячую лошадь. Мы подгребли к борту и начали влезать на судно, кто как мог. В один миг к Гендстону вернулось упавшее воодушевление, он ободрял людей и с криком ура и обнаженною саблей в руке полез на судно. Люди, обдаваемые залпами из ружей, следовали за своим неустрашимым предводителем.
В нашей шлюпке, первой приставшей к судну, легло одиннадцать человек убитыми и ранеными. Несмотря на это, лейтенант прыгнул на борт судна. Я последовал за ним, но лишь только соскочил он с трапа на палубу, и прежде чем я успел поднять тесак для его защиты, он задом упал на меня, сбил меня с ног и в минуту испустил дух. В нем оказалось тринадцать ружейных пуль в животе и груди.
Сослуживцы мои, горя желанием завладеть призом и отомстить за нас, бросились на него с непобедимой храбростью и, прежде, чем я успел освободиться из этого положения, начали переступать через меня и почти задавили ногами. Меня считали убитым и так обходились со мной, потому что бедное тело мое служило вместо ступеньки для схода, когда трап был изломан. Я лежал на этом месте в обмороке, почти задушенный кровью моего храброго командира, на груди которого лежало лицо мое. Рука моя завернута была на затылок, чтобы хоть сколько-нибудь предохранить череп от подошв наших храбрецов и неприятельских сабель. Когда я был еще в памяти, мне казалось, что выгоднее оставаться на том месте, где я лежал, и что перемена положения не послужит к лучшему.
Минут через восемь наши завладели призом, хотя мне, в моем отчаянном положении, время это показалось гораздо долее. Прежде чем я очнулся от обморока, и прежде чем возвратились мне чувства, судно было уже под парусами и вне батарейных выстрелов.
Первые минуты отдыха после этой сечи употреблены были на осмотр убитых и раненых. Меня причислили к первым и положили между пушек, около старшего лейтенанта и других мертвых тел. Свежий ветерок, дувший в порте, несколько оживил меня, но я, все еще слабый и больной, не имел ни силы, ни желания двигаться, рассудок мой затмился, я не мог припомнить себе, что со мной случилось, и продолжал лежать в одурении, покуда приз не пришел к фрегату. Тогда я был пробужден громкими ура и криками поздравлений победителям от оставшихся на нем.
К нам немедленно прислана была шлюпка с лекарем и лекарским помощником для осмотра убитых и подания помощи раненым. Мурфи приехал на ней. Он не был в абордажной партии и, видя, что меня сочли за мертвого, толкнул слегка ногой, говоря при этом:
— Вот молодой петушок, который перестал петь! Но право, мне удивительно, как славно этот мальчик надул виселицу!
Голоса ненавистного мне человека было достаточно, чтобы вызвать меня из гроба, если бы я действительно был убит. Слабым голосом я отвечал ему: ‘Ты лжешь! ‘ И слова эти, несмотря на печальную сцену, окружавшую нас, заставили посмеяться на его счет. Меня отправили на фрегат, положили в постель, пустили кровь, и я скоро в состоянии был рассказать подробности моего приключения, но долго оставался опасно болен.
Слова Мурфи, сказанные им над моим телом, считавшимся мертвым, и лаконическое мое возражение были поводом к частым шуткам на фрегате. Мичманы надоедали ему, уверяя, что он спас мне жизнь, ибо один только презираемый мною голос его мог пробудить меня от сна смерти.
Судьба старшего лейтенанта равно опечалила всех нас, хотя я должен сознаться, что внутренне приносил мою благодарность Провидению, когда оно как в этом, так и в бывшем перед этим случае, навсегда избавило меня от свидетелей моей слабости. Я видел, что не было никакой возможности получить опять прежнее расположение лейтенанта, и потому считал за лучшее навсегда с ним распроститься. Очевидно, что он имел сильное предчувствие своей смерти, и хотя я прежде часто слышал о существовании таких предчувствий, но никогда не убеждался в этом так сильно, как при этом случае.
Призовое судно называлось ‘L’Aimable Julie’, оно нагружено было кофеем, хлопчатой бумагой и индиго, имело четырнадцать пушек и в начале сражения сорок семь человек, из которых восемь было убито, а шестнадцать ранено.
Случилось так, что мы пришли в Спитгед вместе с своим призом, и капитан наш был поэтому радушно встречен адмиралом.
Представленный им ‘Мясниковский билль’, то есть список убитых и раненых, и ведомость об исправлениях были препровождены в адмиралтейство, и в ответ получено по почте предписание изготовиться для заграничной стоянки. Хотя никто на фрегате, даже, как полагали, и сам капитан, не знал нашего назначения, но красавицы в Спитгеде уверяли нас, что мы пойдем в Средиземное море, и это оказалось справедливым.
На приготовления к новому походу мы имели в распоряжении всего лишь несколько дней, в это время я писал батюшке и матушке и с ответом получил все просимое, то есть, денежный чек. О получении его я, как следует, уведомил их, но фрегат уже снимался с якоря. Мы отправились в путь и вскоре благополучно прибыли в Гибралтар, где застали общее приказание всем судам, приходящим туда из Англии, отправляться для соединения с адмиралом в Мальту. В несколько часов мы налились водой и взяли провизию, но не с такою поспешностью шли в Мальту, с какой шли к Гибралтару. Мы придерживались испанского берега, в надежде поживиться там чем-нибудь, и тем обеспечить для себя такой же радушный прием в Ля-Валетте, какой встретили мы в последний приход наш в Портсмут.
Рано утром на следующий день мы прошли мыс Гаэту, а к вечеру увидели четыре судна по направлению ветра и под самым берегом. Ветер был тихий, и мы пустились в погоню за всеми судами, но долго не могли их догнать, а к вечеру сделался штиль. Тогда посланы были гребные суда в погоню за ними, отвалив, мы начали держать не прямо по направлениям их курсов, а несколько сворачивая в сторону, чтобы вернее сойтись с ними. Я был со штурманом в гичке, и так как она ходила лучше прочих гребных судов, то мы скоро нагнали одну из фелюк и открыли по ней ружейный огонь, тихий ветер не позволял ей привести, мы прицелились в рулевого и попали в него. Он перевел только руль из правой руки в левую и продолжал идти своим курсом. Мы не переставали палить по этому неустрашимому человеку, хотя я чувствовал, что такое нападение похоже было на грубое убийство, ибо он не сопротивлялся, а старался только уйти.
Наконец мы подъехали к корме и зацепились за нее шлюпочным крюком. Испанцы отцепили его, и так как весла были у нас убраны, шлюпку нашу отнесло за корму, но в это время ветер совершенно стих: мы опять подгребли к судну и завладели им. Бедняк все еще стоял на руле, и кровь ручьем текла с него. Мы оказали ему всевозможную помощь и спросили, почему он не сдавался раньше. В ответ на это он сказал нам, что он старый кастилец. Полагал ли он заблаговременную сдачу бесчестьем или, основываясь на прежних своих опытах, решился стараться уходить до последней минуты, я не могу сказать, но наверное знаю, что никто не вел себя лучше его, и готов был пожертвовать всем на свете, лишь бы только излечить раны этого терпеливого, смирного, неустрашимого старика, не произносившего ни одной жалобы и покорившегося своей судьбе с величием души, достойным самого Сократа. Он был ранен четырьмя ружейными пулями в разные места и пережил свой плен весьма немногими часами.
К удивлению нашему, мы узнали, что это судно, равно как и три остальные, из которых одно взято было другою нашей шлюпкой, шли из Лимы и пять месяцев находились в пути. Они были одномачтовые и около тридцати тонн каждое, имели по двенадцати человек команды, нагружены были медью, кожами, воском и кошенилью, отправлялись в Валенсию и были от нее только на суточный переход, когда мы взяли их. Вот какова участь войны! Этот храбрый человек после долгого плавания, сопряженного с неимоверными трудами и опасностями, готовился через несколько часов обнять свое семейство и порадовать сердца их прибылью, доставленной ему его благородным трудолюбием и удачным исполнением предприятия, как в одну минуту все надежды его были разрушены нашим законным убийством и грабежом, и наши призовые деньги пришли нам в карманы, сопровождаемые слезами, если не проклятиями, вдов и сирот!
Известия, полученные нашим капитаном от призовых судов, заставили его идти к Балеарским островам. Мы прошли мимо Ивики, и потом пустились в Пальмскую бухту на острове Майорка, но к крайнему огорчению нашему, не нашедши там ничего, продолжали огибать остров.
Тут случилось с нами одно из самых странных происшествий, которому едва можно поверить, но оно в самом деле случилось, и вся команда фрегата была тому свидетелем. В один особенно хороший день и при тихой воде, капитан, желая испытать дальность полетов из орудий батарейной палубы, длинных 18-футовых пушек, приказал артиллерийскому унтер-офицеру выпалить из одной на элевацию в берег, бывший тогда от нас в расстоянии полутора миль. Артиллерист спросил: не прикажет ли он навести орудие на какой-нибудь предмет. На белом песчаном берегу видели мы тогда идущего человека, как точку, черневшую перед нами вдали, казалось совершенно невозможным попасть в него, и поэтому капитан приказал артиллерийскому унтер-офицеру навести на него, он навел и человек провалился. В это время мы увидели стадо молодых быков, выходящих из леса, и поэтому посланы были шлюпки настрелять их для команды.
Сошедши на берег, мы нашли, что ядро перерезало неожиданную свою жертву пополам, и обстоятельство это показалось нам тем более странным, что убитый человек принадлежал не простому сословию. Он был хорошо одет, имел на себе черные брюки и шелковые чулки, читал Овидиевы Превращения, и книга была еще в руке его, когда я брал ее.
Мы часто слышим о чудном действии выстрелов наудачу, но никак нельзя было полагать, чтобы это проклятое ядро могло хватить так далеко и сделать так много вреда. Мы погребли тело несчастного дворянина в песке и, выбравши из стада двух или трех быков, застрелили их, сняли шкуру, разделили по частям, погрузили в шлюпки и возвратились на фрегат.
Я взял книгу из рук покойника, снял с шеи его миниатюрный портрет женщины прекрасной наружности и вынул запонку из рубахи. Все эти вещи я представил капитану, донеся ему о случившемся, но он возвратил мне их с просьбою хранить у себя, покуда случай приведет меня встретиться с кем-нибудь из друзей покойного и вручить их. Он так огорчен был этим происшествием, что мы никогда больше не напоминали ему о нем и в течение времени служения нашего вместе, оно было почти забыто. Вещи эти долгое время находились у меня, пока пришлось вспомнить о них.
Через два дня после того, мы встретились с судном, показавшимся весьма подозрительным, и по случаю наступившего маловетрия, посланы были шлюпки в погоню за ним. Приблизившись, мы увидели, что это была шебека под французским флагом, но она вскоре спустила флаг и не поднимала другого. Когда мы подгребли к ней на расстояние оклика, нам кричали не подъезжать ближе, или станут палить по нас, если мы будем стараться пристать. Подобное приветствие не может устрашить британского офицера, в особенности же таких огнеедов, каковы были наши. Итак, мы приблизились к шебеке, тут началась отчаянная сеча, потому что с обеих сторон было почти равное число сражавшихся, причем неприятель имел еще преимущество, находясь на палубе и будучи защищаем бортами. Однако мы взобрались на судно и в несколько минут завладели им, с потерею с своей стороны шестнадцать человек, а со стороны противников двадцати шести человек убитыми и ранеными.
Но каково же было наше огорчение, когда мы узнали, что с пролитием своей крови проливали кровь не врагов. Судно было гибралтарский приватир, оно сочло нас за французов, потому что весла наши были обмотаны войлоком, по французскому обыкновению, а мы полагали его французским по флагу и языку, на котором он окликал нас. В этом деле мы имели убитыми и ранеными трех офицеров и несколько лучших наших матросов. Команда приватира составлена была из людей всех наций, но по большей части из греков, и хотя он имел напоказ свидетельство за подписью гибралтарского губернатора, но, как казалось, не имел привычки рассматривать флаг всякого попадавшегося ему судна.
После этой несчастной ошибки мы пошли прямо в Мальту, капитан ожидал себе строгого выговора от адмирала за безрассудное отправление шлюпок для нападения на судно, которого сила была ему неизвестна. По счастью, мы не застали там адмирала, и прежде нежели с ним встретились, так увеличили число своих призов, что оно показалось на глазах его достаточным для прикрытия множества грехов наших. Случай этот так и прошел без возмездия.
Когда мы стояли в Мальте, мой приятель Мурфи, однажды ночью упал за борт и именно в то время, когда все шлюпки были подняты, он не умел плавать и наверное утонул бы, если бы я не бросился к нему и не удержал его, пока спустили шлюпку и послали к нам на помощь. Офицеры и команда хвалили меня за этот поступок более, нежели сколько я того заслуживал. Спасти человека в таких обстоятельствах, говорили они, было поступком благородным, но рисковать своей жизнью для спасения того, который всегда, с первого поступления моего на фрегат, считался злейшим моим врагом, было свыше их ожидания и без сомнения благороднейшим мщением, какое я только мог сделать. Но они обманывались во мне, они не знали меня. Я кинулся на помощь из одного тщеславия и желания обременить моего врага невыносимою тягостью благодарности, которую он был мне обязан, сверх того, когда я стоял на шкафуте, смотря на борьбу его со смертью, я чувствовал, что с погибелью его потеряю возможность осуществить когда-нибудь свое мщение, так долго мною ему приготовляемое, одним словом, я не мог не отмстить ему, и спас его только затем, чтобы мучить потом.
Мурфи изъявлял мне свою благодарность, и говорил об ужасах смерти, висевшей над ним, но в несколько дней позабыл все, что мною для него было сделано и принялся опять за прежнее и дал мне случай восторжествовать. Из-за каких-то пустяков бросил мне в лицо чашку с нечистой водой, когда я проходил по констапельской, этим он подал мне прекрасный случай выполнить мщение, которое я так лелеял. Я долго искал случая поссориться с ним, но так как во время перехода нашего из Гибралтара в Мальту, он был нездоров, я не мог ни к чему придраться. В то время он совсем выздоровел и оправился, и я удивил его, нанесши ему первый удар.
Началось побоище, я присоединял все свои ученые сведения к телесной силе и к воспоминанию прежних моих обид. Должно отдать противнику моему справедливость, что он никогда не оказывал более ловкости, впрочем, ему и надобно было хорошо сражаться, потому что если б я был побит, то со мной случилось бы только то, что случалось и прежде, а если он, так это дело совсем иное. Павший тиран не имеет друзей. Раздраженный до бешенства удачными ударами, которые я посылал ему в лицо, он горячился, между тем, как я оставался хладнокровным, он дрался отчаянно, я отбивал все его удары и платил за них с процентами. Мы схватились сорок три раза, и, наконец, он признал мою победу над собой, с глазами заткнутыми синими пробками, и лицом так вспухшим и покрытым кровью, что его не могли бы узнать даже друзья, если только он имел их. Я же остался цел и невредим.
Большая часть мичманов разослана была по призам, но двое главных из нашей кают-компании, и именно: старый проэкзаменованный штурманский помощник и подлекарь, державший меня за пульс при операции с шерстяным чулком, присутствовали во время боя в виде секундантов со стороны Мурфи. Я всегда держался правила, чтобы, по выигрыше сражения, продолжать добивать неприятеля донельзя. Звуки победы раздались в нашей кают-компании, младшие соединились со мной в песнях триумфа, и наносили всякие оскорбления триумвирату. Молодой Эскулап, бледнолицый, рябоватый, болезненно смотрящий человек, был так глуп, что сказал мне, чтоб я все-таки не считал себя начальником кают-компании, хотя и побил Мурфи. Я лаконически отвечал на это сухарем, направленным прямо ему в голову, как знаком вызова на поединок, и мгновенно кинувшись на него, прежде чем он успел вытащить ноги из-под стола, запустил пальцы свои ему за галстук и завернул так крепко, что едва не задушил его, прибавив в то же время к этой нежности два или три порядочные толчка головою об борт.
Увидя, что лицо его побагровело, я отпустил его, но спросил, не хочет ли он какого-нибудь дальнейшего удовлетворения, на что он отвечал отрицательно, и с того дня был всегда услужлив и покорен мне. Старый штурманский помощник, грубый, упрямый матрос купеческого судна, казалось, весьма испугался такой внезапной победы над его союзниками, и я думаю, был бы очень рад заключить со мною мир, хотя для одного себя. Он никак не решался подать помощь подлекарю, хотя тот просил ее, делая самые жалостные телодвижения.
Я отметил этот факт с тайным удовольствием. Но мне ужасно хотелось дать ему повод к ссоре, видя, что он всячески от нее уклоняется. Я порешил быть главою стола. В полночь того же дня, сменившись с вахты и спустившись вниз, я нашел старого штурманского помощника скотски пьяным. В этом состоянии он и завалился спать. Пока лежал он ‘усопшим’, я взял кусок ляписа и провел полосы и фигуры по всему его изнуренному лицу, умножив тем природное его безобразие до ужасной степени и сделав его весьма похожим на новозеландского воина. На следующее утро, когда принялся он за туалет, партия моя была уже приготовлена к развязке. Он открыл свой маленький грязный сундучок, поточил на ремне старую бритву и, намыливши мыла в деревянной мыльнице, носившей на себе явные признаки древности, поставил потом треугольный обломок зеркала на отворенную крышку шкатулки, и начал операцию бритья. Я никогда не забуду этой сцены. В каком ужасе вскочил он, взглянув на свое лицо! Он превзошел молодого Росциуса, когда тот увидел дух Гамлета. Смачивая языком огромные сучковатые свои пальцы, старый штурманский помощник старался стереть пятна ляписа, но проклятые пятна никак не сходили, а мы, как молодые чертенята, окружив его, помирали со смеха.
Я смело сказал ему, что он носит на себе знаки моих милостей, точно так, как Мурфи и доктор, и присовокупил с жестокой насмешкой, без которой можно б было тогда и обойтись, что мне вздумалось сегодня всех своих слуг сделать черными. Я спросил его: доволен ли он этим распоряжением или намерен возражать против моего поведения, но он сделал знак, что возражать не намерен. Таким образом в двадцать четыре часа я победил великий союз, так долго угнетавший меня. Я отрешил доктора от должности хозяина нашей кают-компании и взял эту обязанность на себя. Не было больше сражений, ибо не было надежды на победу со стороны противников, а с моей, ничего такого, что бы подавало к ним повод. Одним словом, я восстановил некоторым образом золотой век на кубрике. Я никогда не пользовался преимуществом своей силы и употреблял ее только на защиту обижаемых, чем и доказал, что вовсе не был сварлив.
Мы оставили Мальту в надежде встретить нашего главнокомандующего у Тулона, но редко случается, чтобы в военное время капитан фрегата хоть сколько-нибудь торопился соединиться с адмиралом, разве имеет к нему важные депеши[В военное время в английском флоте лучшие капитаны стараются быть назначенными на фрегаты, как на суда, чаще бывающие в отдельных плаваниях и следовательно наиболее имеющие случай захватить призы. Кроме того, фрегаты считаются у них глазами флота и потому требуют таких командиров, которые в полной мере понимали бы свое назначение и умели ценить командование такими судами.], а так как мы их тогда не имели, то под тем или другим предлогом, пробежали все Средиземное море и потом начали лавировать опять назад, вдоль испанского и французского берегов. Говорят: дурной тот ветер, который ни в какую сторону непопутен, и мы имели его на этот раз, потому что если бы соединились с флотом у Тулона, то никакой захваченный нами приз не был бы для нас важен, поступая в общий раздел. Капитан наш, будучи одним из самых искуснейших вояк, каких я когда-либо встречал или о каких когда-либо слышал, имел две причины, заставлявшие его отправлять призы в Гибралтар. Первая состояла в том, что нас, по всем вероятиям, скоро должны будут послать туда за получением людей, и мы будем иметь выгоду крейсировать назад, а вторая, — что ему очень хорошо были известны дурные привычки портовой комиссии в Мальте.
Поэтому все суда, захваченные нами прежде, были по сланы для описи в Гибралтар, и мы увеличили число их еще несколькими. Нам посчастливилось взять большой корабль, нагруженный морским укропом[Растение, из которого в то время добывали соду.], и бриг с табаком и вином. Меня удостоили назначением на последний, и право ни одному из наших первых министров никогда не приходилось ладить с подобными беспорядочными помощниками и быть в таком трудном положении. Фрегатская команда значительно уменьшилась от назначений на первые призовые суда, уже после несчастного дела с Мальтийским приватиром, и потому мне дали только трех человек, но я был до того восхищен первым моим командованием, что мне кажется, если б мне дали тогда собаку и поросенка, я был бы и тем совершенно доволен. Нас свезли на судно на фрегатской шлюпке. Дул свежий восточный ветер, и я, переложивши немедленно руль, взял курс на Гибралтар. Вскоре ветер засвежел до риф-марсельного, мы летели под всеми парусами, наконец, пришлось закрепить брамсели, что и было исполнено одно за другим. Вслед затем, как ни казалось нам кстати взять один или два рифа у марселей, мы не в состоянии были этого сделать, и попробовали взять испанский риф, то есть, положить реи на эзельгофт, при всем том судно не переставало лететь с попутным ветром, увеличившимся тогда не на шутку. Груз наш, состоявший из вина и табаку, был по несчастью погружен в трюм испанским, а не английским хозяином. Разница эта была для меня весьма чувствительна. Англичанин, зная слабость своих соотечественников, поместил бы вино под низ, а табак наверх, но, на беду мою, случилось обратное, и люди мои до того лакомили себя, что очень скоро сделались мне совершенно бесполезны, нагрузившись более нежели ‘море по колено’.
Однако за всем тем мы продолжали идти очень хорошо до двух часов по полуночи. В это время матрос, стоявший на руле, не в состоянии будучи разбудить ни одного из счастливых своих товарищей, чтобы принесть ему каплю промочить горло, полагал, что он может на минуту оставить бриг управляться сам собою, покуда он утолит свою жажду из винной бочки. Судно немедленно рыскнуло, то есть пришло бортом к ветру и волнению, и грот-мачта отправилась за борт. По счастью, фокс-мачта осталась на месте. Матрос, оставивший руль, не имел даже времени напиться пьян, а другие два так испугались, что протрезвились.
Мы очистили судно от обломков крушения, как могли, опять привели его к ветру и пошли прежним курсом, но британский матрос, будучи самым отважным из всех людей, вместе с тем самый беспечный и невнимательный. Потеря грот-мачты, вместо того, чтоб показать моим людям их безрассудность в излишнем употреблении вина, произвела в них совсем обратное действие. Если они могли быть пьяны, когда стояли две мачты, то тем более могли быть, когда осталась одна, и когда они имели вдвое меньше работы при управлении парусами. С таким тройным правилом нечего было рассуждать, они опять напились пьяны.
Ангел-хранитель часто остается с нами, когда мы того не заслуживаем.
‘The sweet, little cherub that sits up aloft’ [Милый херувимчик, что сидит наверху.], — как говорил Дибдин, — одним глазом смотрел на нас. На третий день плавания, рано поутру, мы увидели Гибралтарскую скалу, и через два часа обогнули Европейский мыс. Я между тем приказал людям привязать канат, и подобно многим молодым офицерам, считал это исполненным, потому что мне так донесли, и потому что я приказал. Ни разу не пришло мне в голову пойти посмотреть, исполнено ли мое приказание, впрочем, надобно сказать правду, я работал столько, сколько доставало у меня сил. Я был на руле с полуночи до шести часов утра, высматривая берег, после того велел матросу сменить меня, и показавши ему как править, сам погрузился в глубокий сон, продолжавшийся до десяти часов, потом должен был опять употреблять все мое искусство и сметливость, чтобы попасть в бухту и не допустить пронести себя в пролив, так что привязывание каната совсем вышло у меня из памяти, до минуты, когда понадобился мне якорь.
Когда я проходил под кормой одного из военных кораблей, стоявших на рейде, с развивающимся призовым флагом, бывший наверху офицер окликнул меня и советовал уменьшить парусов. Я сам тоже думал, но как мне было это исполнить? Вся моя команда была слишком пьяна для такой работы, и хотя я просил помощи от корабля его величества, но было так ветрено, и мы прошли так скоро, что они не могли слышать меня или может быть не хотели исполнить мою просьбу. Нужда изменяет закон: я увидел между прочими судами, бывшими в бух те, огромный и неуклюжий транспорт, и рассчитал, что он лучше всякого другого судна в состоянии выдержать потрясение, которое я для него готовил. Я слышал когда-то, а с того времени и сам убедился, что начальники — хозяева этих судов (подобно всем другим начальникам-хозяевам) обманывают правительство не на одну тысячу фунтов в год. Он лежал на якоре в той части залива, которая назначена была для призовых судов, и так как я не видел другого средства поставить свое судно на якорь, то и начал править ‘для рачьего поцелуя’, и со всего размаха ударился в его борт, к большому удивлению штурмана, штурманского помощника и команды.
Обычная ругань и залп проклятий на наши победные головы последовали за ударом. Я ожидал такого приветствия и вполне был приготовлен к нему, как и к падению фок-мачты, которая, ударившись об фока-рей транспорта, свалилась на правую сторону и весьма много облегчила работу нашу по уборке парусов. Таким образом бриг мой сначала был обращен в одномачтовое судно, а потом в блокшиф, счастье еще, что подводная его часть была довольно крепка. Меня скоро развели с транспортом и крикнули мне мужественным голосом: ‘Бросай якорь! ‘ Приказание это было исполнено со всей возможной скоростью, и якорь полетел в воду довольно хорошо, но так как к нему не привязали канат, а люди мои были пьяны замертво, то я пустил судно свое дрейфовать чрез канат фрегата, командир которого, видя, что я не имею другого готового якоря, немедленно прислал ко мне несколько человек на помощь, и в пять часов я безопасно уже стоял на якоре в Гибралтарской бухте, расхаживая по своим шканцам с таким же самодовольствием, с каким ходил Колумб, когда он пристал к островам Америки.
Но недолго, очень недолго продолжалось мое командование! Фрегат мой пришел на следующее утро. Капитан послал за мной, и я дал ему отчет в моем плавании и несчастьях, он весьма дружески утешал меня, и не только не сердился за потерю мачт, но говорил, что удивляется, как при всех этих обстоятельствах я мог спасти судно. Чрез две недели пребывания нашего в Гибралтаре, получено было известие, что французы вступили в Испанию, и весьма скоро после того был получен приказ из Англии прекратить все неприятельские действия против испанцев. Это мы считали для себя печальным известием, отнимавшим у нас случай умножить призовые деньги, оно в то же самое время увеличивало наши труды, но зато удивительным образом разнообразило нашу деятельность и открыло для нас сцены, гораздо интереснее тех, каких мы могли бы ожидать, если б война с Испанией продолжалась.
Нам велено было соединиться с адмиралом у Тулона, но на пути зайти в испанский порт Картагену и донести о состоянии испанской эскадры. Губернатор и офицеры испанского флота, там стоявшего, приняли нас весьма вежливо, и мы нашли, что этот народ был вообще люди с талантами и воспитанием, корабли их были по большей части разоружены, и они не имели средств вооружить их.

ГЛАВА VI

Ты нанес мне жесточайшую обиду.

Да, я сделал это от всего сердца, и ты заслуживаешь ее.

‘Все то хорошо, что оканчивается хорошо’. Шекспир.

Нетерпение взглянуть на страну, бывшую в продолжение такого долгого времени для нас недоступной, весьма естественное в этом случае, заставило всех нас просить позволения съехать на берег, и мы были отпущены. Даже матросам позволено было пользоваться этим и съезжать партиями в двадцать и тридцать человек разом. Народ зевал на нас и провожал повсюду, но в то же время и чуждался нас, как ‘еретиков’.
Трактиры в этом городе, как и все трактиры в Испании, нисколько не улучшились со времени бессмертного Сантильяны — все они были полны толпами самого низкого народа и шайками bravos, ‘храбрых’, ремесло которых заключалось в воровстве, и которые мало заботились, если оно сопровождалось убийством. Приготовление кушаньев было омерзительно. Чеснок и прованское масло составляли главнейшие их части. Винегрет ‘olla podrida’, и постоянное его присутствие в столовой, и соус из томатов, были нестерпимы, но вино довольно хорошее для мичмана.
Не проходило ни разу, когда заходили мы отдыхать в какую-нибудь из этих харчевен, чтобы бравосы не старались поднять с нами ссору, и так как люди эти всегда вооружены были ножами и пистолетами, то мы сочли за лучшее быть самим также готовыми, и всякий раз, когда садились за стол, не забывали выставлять ручки наших Пистолетов, что и удерживало молодцов в благопристойном порядке, они столь же трусоваты, сколько преданы воровству.
Матросы наши, будучи не так осторожны и не так хорошо вооружены, были часто кругом обкрадываемы и убиваемы этими мерзавцами.
Однажды я едва не сделался их жертвой. Прогуливаясь вечером со вторым штурманом, я вел под руку прекрасную молоденькую испанскую девушку, причем, к стыду моему, должен сказать, что я и здесь сделал знакомство с одним из тех слабых созданий, которые называют себя сестрицами. Мы встречены были четырьмя негодяями. Увидя тотчас по манере, в какой держали они свои плащи, что пистолеты у них наготове, я просил моего Товарища вынуть свой кортик, держаться ближе ко мне и не позволял им пройти между нами и стеной. Видя нас хорошо приготовившимися для встречи их, они пожелали нам ‘buena noche’ (доброй ночи), и дабы заставить нас забыть предосторожность, вступили с нами в разговор, прося дать им сигарку, что товарищ мой готов был уже исполнить, если б я не предостерег его — не выпускать кортика из правой руки, чего они только и хотели.
В этом оборонительном положении мы продолжали дорогу, пока подошли к plaza или большой четырехугольной площади, где, по всегдашнему обыкновению этой страны, прогуливалось множество народа, наслаждаясь лунным светом.
— Теперь, — сказал я моему товарищу, — пустимся бежать от этих молодцов. Когда я побегу, ты отправляйся за мной и не останавливайся, покуда мы не будем среди площади.
Маневр был успешен, мы опередили воров, которые не предугадали нашего намерения и запутывались в своих тяжелых плащах. Видя, что мы ушли, они обратились к девушке и отняли у нее все, данное ей нами.
Мы видели все это, но не могли помочь, такова была тогда испанская полиция, и с тех пор она нисколько не улучшилась.
После этого случая я не пускался более странствовать на берегу ночью, исключая одного раза, когда шел в компании с офицерами в дом испанского адмирала, имевшего прекрасную племянницу и бывшего настолько либеральным, смелым, что не смотрел косо на нас, бедных еретиков. Племянница его была в самом деле прекрасное создание: ее черные, исполненные любви глаза, длинные ресницы и черные, как вороново крыло, волосы, показывали, что в жилах ее есть еще капли маврской крови, а древняя ее фамилия и отличное воспитание невольно привлекали к ней всякого.
Прекрасная девушка то и дело украдкой останавливала свой взгляд на моей юношеской наружности и щегольском платье. Самолюбие мое было подстрекнуто. Я говорил с ней по-французски, она не вполне понимала этот язык и старалась показать, что еще меньше его знает, из-за ненависти, которую в это время все испанцы питали к французам.
Мы не упускали пользоваться временем, бывшим, впрочем, весьма непродолжительным, и прежде, нежели расстались, совершенно понимали друг друга. Я думал, что могу быть счастлив, живя с нею в пустынях Испании и распростившись со всем светом.
Время расставания наступило, и я был оторван от моей Росаритты, однако ж, не без того, чтоб не подать подозрения капитану и сослуживцам моим, будто бы любовь наша далеко завела нас, и я был осчастливленный юноша. Это было несправедливо. Я любил моего несравненного ангела, но никогда не посягал на ее добродетель, и отправился в море в таком расположении духа, что мне по временам приходило на мысль, не кончится ли оно отчаянием, но соленая вода удивительное лекарство против любви, по крайней мере против такой, какая тяготила меня тогда.
Мы соединились с адмиралом у Тулона и получили от него приказание крейсировать между Перпиньяном и Марселью. Мы отделались от флота на следующий день и держали берег в беспрерывной тревоге. Ни одно судно не смело показать нос из порта, и если показывало, было наше. Мы насмехались над батареями и своими длинными восемнадцатифунтовыми пушками заставляли их молчать или выходили на берег и срывали их.
В одной из этих небольших сшибок я едва не был взят в плен и в таком случае должен бы был потерять честь и славу последующих подвигов, но избавился от беды, бывшей от меня на волосок. Я бы должен был быть или изрубленным, в отплату за наши проказы, или отправиться в Верден, и провести там все остальные шесть лет войны.
Мы вышли на берег, чтоб взять приступом и взорвать батарею, для этого мы взяли с собой бочонок с порохом и стопин из парусины. Все шло благополучно. Мы подошли ко рву, который необходимо было перейти, были выбраны лучшие пловцы, дабы переправить на ту сторону порох, не замочив его. Я состоял в числе их, и для сохранения своей обуви, снял башмаки и чулки, по взятии же батареи, был так увлечен присмотром за телеграфным ящиком, что почти забыл о взрыве, покуда не услышал крик: ‘Бегите, бегите!’ — с той стороны, с которой стопин должен был зажечься.
Я был в это время на стене укрепления вышиною футов тридцать, но отлогой. Соскочив с одного уступа и вскарабкавшись на другой, я пустился бежать со всех ног, посреди дождя камней, падавших возле меня, как бы при извержении Везувия. По счастию, меня не ушибло, но я разрезал себе ногу при прыжке, и это причинило мне жестокую боль. Мне надо было перейти два поля, покрытые стеблями, оставшимися от сжатого хлеба, а башмаки и чулки мои находились на другой стороне рва, острая солома, попадая в рану, доводила меня почти до безумия и несколько раз заставляла в изнеможении падать.
Однако я превозмог все это, и почти добрался до шлюпок. Но они в то время уже отвалили, не беспокоясь о моем отсутствии. Вдруг шум, подобный недальнему грому, достиг ушей моих, и вскоре я увидел, что это была кавалерия из Котты, прискакавшая для защиты батарей. Собравши все свои силы, я кинулся в море, чтобы доплыть до шлюпок. Времени терять мне было некогда, несколько неприятельских егерей на черных лошадях успели пуститься вплавь за мною и палили мне в голову из пистолетов.
Шлюпки были тогда почти в четверти мили от берега, находившиеся в них офицеры по счастью увидели кавалерию, и в это же самое время увидели меня, плывущего к ним, одна из шлюпок подержалась на веслах. Я достиг ее с большим трудом, был взят на нее, но так обессилел от потери крови и усталости, что привезен на фрегат почти мертвый. Нога моя была разрезана до кости, и я целый месяц оставался на попечении доктора.
Вскоре по моем выздоровлении, мы взяли в плен судно, на которое Мурфи назначен был для отвода, и в тот же вечер вырезали шхуну, стоявшую на якоре. Начальство над нею поручено было мне. Это случилось поздно вечером, и в поспешности отправки, забыли положить нам бочонок с вином, приготовленный для меня и для моей команды. Вот переход от одной крайности к другой: на первом судне моем было слишком много вина, а на этом ни капли. Соленая рыба, из которой состоял груз наш и пища, сильно увеличивала жажду, и мы горько оплакивали разлуку с нашим бочонком. На третий день по оставлении фрегата, идучи прямо в Гибралтар, я увидел под испанским берегом судно, и по огромной белой заплате в грот-марселе, узнал, что это было то самое, которым командовал Мурфи. Я поставил все паруса, в надежде догнать его и взять от него сколько-нибудь вина, зная, что там было больше, нежели сколько надобно, даже если б он и его люди захотели быть пьяны каждый день. Когда я приблизился к нему, он поставил все возможные паруса. В сумерках я был от него довольно близко и почти на расстоянии оклика, но он продолжал бежать без оглядки, а я, имея на своем судне пару небольших трехфунтовых пушек и несколько пороху, палил из них для сигнала, делая выстрел за выстрелом: но он все не приводил, и когда совсем стемнело, я потерял его из вида и не видел более до встречи в Гибралтаре.
На следующее утро мне попались три испанские рыбачьи лодки. Они приняли меня за французского приватира, убрали свои сети и поставили паруса. Я подошел к ним, выстрел мой из пушки заставил из привести к ветру и сдаться. Я приказал им пристать к борту и, найдя, что у каждого из них было по фляжке с вином, объявил эту часть их груза контрабандой, хотя, впрочем, предлагал им плату за взятое мною. Они не хотели принять ее, узнавши, что я ‘Ingles’, англичанин, и считали себя совершенно счастливыми, что не попали в руки французов. Я дал каждому из них по фунту табаку, чем они не только остались довольны, но еще более убедились в мнении, недавно полученном их соотечественниками, что Англия была самая храбрая и самая великодушная из всех наций. Они предлагали мне все, находившееся у них в лодках, но я отказался, получивши то, в чем нуждался, и мы расстались довольные друг другом: они, крича ‘Viva Inglaterra!’, а мы желая им счастливого пути и запивая это желание их же собственным вином.
Долго не могли мы попасть в Гибралтар, удерживаемые безветрием, при чрезвычайно хорошей погоде, но узнав, что рыбачьи лодки имели вино, старались всегда пополнять погреб наш и собирать эту подать, достававшуюся нам так легко, впрочем, я не имел причины полагать, чтобы справедливая и дружеская меня наша могла хоть сколько-нибудь повредить любви, которую его величество король Георг столь справедливо заслужил у этого народа. По приходе в Гибралтар, я имел еще пару бочонков доброго вина для угощения своих однокашников, хотя был огорчен, найдя там фрегат, пришедший с остальными призами, Мурфи пришел сутками после меня.
Я был на шканцах, когда он приехал на фрегат, и, к удивлению моему, доносил, что был преследуем французским приватиром, которого отогнал после четырехчасового сражения, что он имел много повреждений в вооружении, но ни одного человека даже ушибленного. Я дал свободу языку его до вечера. Многие верили ему, но некоторые сомневались. За ужином, в офицерской кают-компании, хвастовство его не имело границ, и когда он напился до полупьяна, мои три человека были произведены им в полную команду брига, на котором находилось столько людей и пушек, сколько на бриге и поместиться не может!
Наконец, ложь его мне надоела, я рассказал происшествие, как оно было, послал за бывшим со мной унтер-офицером, и он подтвердил мои слова. С тех пор Мурфи был презираем всеми на судне. Всякая ложь стала Мурфи, и всякий Мурфи — лжецом. Он не смел отмщать за наши упреки, и ему так неприятно было оставаться на фрегате, что когда капитан предложил ему переменить судно, он нисколько тому не противился, характер его последовал за ним, и он никогда не получал производства. Мне всегда приятно вспоминать, что я не только вполне отмстил этому человеку, но еще был причиной исключения его из благородного сословия офицеров, которое он пятнал собою.
Тогда было не время для фрегатов оставаться праздными, и если бы я сказал только имя моего фрегата и капитана, то в морской истории страны, где происходили их подвиги, можно найти подтверждение слов моих, что этот фрегат более прочих наших судов участвовал в освобождении Испании. Южная часть ее сделалась театром самой жестокой и опустошительной войны. Станция наша была у Барселоны, а потом у Перпиньяна, французской границы с пределами Испании. Должность наша состояла в вспоможении начальникам гверильясов при нападении на неприятельские конвои с провиантом как в море, так и по дороге, лежавшей по морскому берегу, и в вытеснении неприятеля со всякого крепкого приморского пункта, которым он завладел, и признаюсь, способности и предприимчивость нашего капитана были для этой службы чрезвычайно подходящими.
Я участвовал в этих десантах и бывал в отлучке с фрегата иногда по три и четыре недели, принадлежа к партии, вооруженной ружьями, под командой третьего лейтенанта. Мы терпели очень много от всякого рода недостатков, никогда не брали с собою провизии более, как на одну неделю, а очень часто оставались три недели, не получая никакого продовольствия. Что касается до одежды, то мы не имели ни башмаков, ни чулок, ни белья, и никто из нас не имел фуражек, носовой платок обыкновенно заменял эту принадлежность, мы лазили по утесам и странствовали по кремнистым или топким равнинам вместе с нашими новыми союзниками, смелыми горцами.
Люди эти уважали нашу храбрость, но им не нравились религия наша и обычаи. Они охотно разделяли с нами свои съестные запасы, они были всегда неумолимы в жестокости против французских пленных, и никакое наше убеждение не могло заставить их сохранить жизнь хоть одному из этих несчастных, которых крики и мольбы к англичанам о заступничестве или спасении оставались всегда напрасны. Их или закалывали в наших глазах, или притащив на возвышенность, которая была бы видна из какой-нибудь крепости, занимаемой французами, перерезывали горло от одного уха до другого, в виду их соотечественников.
Христианин без сомнения станет порицать такое ужасное варварство, но он должен однако ж припомнить, что у народа этого были ожесточены все чувства. Насилия, пожары, убийства и голод везде сопровождали жестоких победителей, и хотя мы могли сожалеть о их участи и стараться отвращать ее, однако, не могли не признать, что им отплачивали по заслугам.
В этой войне мы иногда пользовались изобилием, иногда же почти умирали с голоду. В один день, когда голод в особенности не давал нам покоя, мы встретили жирного, румяного капуцина и просили его показать нам, где можно купить пищи или достать ее каким-нибудь другим способом, на это он отвечал, что и не знает, где достать ее и не имеет денег: его орден, говорил он, запрещал ему иметь их. Мы отпустили его, но некоторая поспешность, с которой он удалялся, заставила нас подозревать, что в его словах должен быть какой-нибудь обман, и так как нужда не имеет закона, поэтому мы взяли на себя смелость осмотреть святого отца, и, нашедши у него сорок долларов, избавили его от них, уверяя, что совесть наша в этом случае совершенно чиста, ибо орден его запрещает ему иметь деньги, и притом он живет между такими добрыми христианами, которые, наверное не оставят его в нужде. Он проклинал нас, но мы смеялись над ним, потому что его несчастье произошло от собственного лицемерия и лжи.
Испанские монахи обыкновенно так поступали с нами, а мы обыкновенно таким образом отплачивали им, когда могли. Отнятые талеры мы употребили на покупку пищи, вскоре потом соединились с нашей партией, и полагали дело это конченным, но монах следовал за нами в некотором расстоянии, и мы видели его, как он всходил на холм, где расположен был наш бивуак. Чтобы нас не могли узнать, мы переоделись. Монах принес жалобу начальнику гверильясов, глаза которого засверкали негодованием, когда он услышал о недостойном поступке с его падре, и весьма вероятно, что не обошлось бы без кровопролития, если б святой отец мог указать дерзновенных.
Хотя я переменил одежду, но наружность моя оставалась та же, и так как он смотрел на меня больше, нежели с сомнением, то я выпучил глаза прямо ему в лицо и, соединив все силы неподражаемой моей смелости, громким и угрожающим голосом спросил его по-французски: не считает ли он меня за разбойника?
Вопрос этот и мастерская манера, с какой он был сделан, если не удовлетворили, по крайней мере, усмирили преподобного отца. С явным нетерпением слушал
… он намеки, делаемые некоторыми из наших матрасов, что он ограблен был другою партиею и отправился преследовать ее. Таким образом я освободился от монаха, и очень рад был видеть, как он уходил. Уходя, он еще раз бросил на меня весьма испытующий взгляд, но я отвечал ему таким же, исполненным притворного гнева и презрения, которые вполне умел выказать. Кудрявые мои волосы плотно сглажены были куском мыла, бывшим у меня в кармане, и я гораздо более походил тогда на методистского попа, нежели на обирателя чужих карманов.
За несколько времени перед этим, фрегату нашему даны были другие поручения, и так как я не имел случая попасть на него, то временно назначен был на другой.

ГЛАВА VII

Начался шум битвы, и между двумя воинствами оставался узкий промежуток.

Мильтон

Капитан фрегата, на который меня назначили, благодаря своим достоинствам был избран лордом Коллингвудом для исполнения гораздо более важных поручений, и нас послали подавать помощь испанцам при защите ими важной крепости Росаса в Каталонии. Французский генерал Сен-Сир вступил в эту область и, взявши Фигуерас и Херону, завистливым глазом смотрел на замок Св. Троицы, стоявший на юго-восточной стороне, взятие которого было бы верным ручательством в падении Росаса.
Наш капитан решился защищать его, хотя он только что был оставлен другим британским флотским офицером, как неспособный к защите. Я был сверхкомплектный мичман, но просился, чтоб меня назначили в десант, и был послан. Должно сказать, что офицер, оставивший это место, выказал величайшее благоразумие. Все стены замка были в развалинах. Кучи искрошенных камней и щебня, изломанные пушечные станки и треснувшие пушки представляли весьма невыгодное место сражения. Мы имели пред осаждающими одно только преимущество, заключавшееся в том, что пролом, сделанный ими в стенах, был крут для всхода, и взорванные камни рассыпались под ногами, между тем, как мы встречали подходящих всем, что только можно было кидать. Это составляло нашу единственную защиту и все средства, чтобы воспрепятствовать неприятелю ворваться к нам.
Мы имели еще у себя другое весьма важное неудобство. Замок стоял близ крутого холма, остававшегося во власти неприятеля, и на этой возвышенности, бывшей почти наравне с вершиной замка, триста швейцарских зорких стрелков, устроив ложемент в расстоянии пятнадцати сажень от нас, производили беспрестанную пальбу по замку. Как только голова показывалась на стене, наверное двадцать винтовочных пуль в одно мгновение жужжало над ней, и точно такое же беспрерывное внимание обращено было на наши шлюпки, приставшие к берегу.
На другой возвышенности, более к северу и следовательно несколько далее вовнутрь земли, французы устроили батарею из шести 24-фунтовых орудий. Это приятное соседство было от нас только на сто сажень и беспокоило беспрерывным огнем с рассвета до ночи, давая весьма мало времени пушкам своим простывать.
Я никогда не полагал, будучи мальчиком, чтоб пришлось мне когда-нибудь завидовать вторничному петуху[В некоторых местах Англии есть обычай, что ребятишки во вторник первой недели великого поста ставят петуха на площадку, привязав его за одну ногу так, чтобы он мог подпрыгивать, и бросают в него палками, стараясь попадать только в голову.], но со мной случилось это в проклятом замке. Тут, конечно, было не до шуток, мы не в состоянии были расстроить такую превосходную против нас силу, но капитан мой был настоящий рыцарь, и так как я вызвался охотником, то не имел права жаловаться.
Так велика была точность неприятельских выстрелов, что мы, увидя камень, в который попало ядро, могли указать, какой вслед за тем будет вышиблен, и люди наши часто получали раны осколками гранита, из которого построены были стены, или подстреливались как куропатки швейцарским отрядом, расположенным на возвышении около нас.
Силы наши в замке состояли из 130 человек английских матросов и солдат, роты испанцев и роты швейцарцев на испанском жалованьи. Никогда хуже не платили и не прокармливали войско, и никогда лучше не выставляли его на поражение. Все мы были вместе, как стадо свиней, постели наши состояли из грязной соломы и блох, пища была в равной степени роскошна, начиная от капитана до последнего рядового, не было различия. Сражаться иногда весьма приятное препровождение времени, но излишество пресыщает чувства, а мы имели его довольно, не имея между тем того, что я всегда считал необходимым условием войны, то есть вполне сытого желудка. Я даже не понимал прежде, как человек мог без этого исполнять свою должность, но принужден был тогда вместе с многими другими делать опыты, и когда шлюпки не могли пристать к берегу, что случалось часто, мы свистали к обеду только pro forma, ибо капитан наш любил порядок, и пили холодную воду для наполнения своих желудков.
Я часто слышал от старика, моего дяди, что ни один человек не знает, что он может сделать, покуда не испытает себя, а неприятель дал нам множество случаев выказать наше остроумие, трудолюбие, бдительность и воздержание. Когда бедная Пенелопа ткала свое тканье, поэт говорил: ‘Ночь разрушала дневную работу’.
С нами случалось в полном смысле обратное: день разрушал все труды ночи. Часы темноты употребляемы были нами на пополнение мешков с песком и складывание их в проломы, на удаление щебня и на приготовление к встрече неприятельского огня, зная наверное, что он начнется с рассветом. Эти занятия, при самом деятельном наблюдении против нечаянного нападения, отнимали столько времени, что нам очень мало оставалось для отдохновения, а на обеды наши употреблялось еще того менее.
В одном из наших способов защиты было нечто оригинальное, такое, что хотя и не составляло высшего искусства, но могло бы заставить инженера улыбнуться. Капитан вздумал сделать оборону из гладких сосновых досок, взятых нами с фрегата, он поставил их в косвенном положении в проломе, и приказал хорошенько смазать салом и кухонными помоями, так что если бы неприятели захотели ворваться в нашу засаду, они должны были вскочить на них и немедленно съехать в весьма глубокий ров, где или ожидать докторской помощи, или, если будут в состоянии, начать приступ свой сызнова. Это была очень хорошая лестница для клопов, но в то время мы считали столько же важным убить француза, сколько раздавить того проклятого маленького ночного разбойника, о котором я сейчас упомянул.
Кроме скользкой хитрости, удавшейся нам с большим успехом, мы услужили им еще другою. На фрегате нашем нашлось большое количество рыболовных крючков, и мы рассадили их на сальных досках повсюду, где только осаждающие могли бы цепляться руками или ногами. Под самым проломом была сделана мина, наполненная бомбами и ручными гранатами, замаскированные пушки, набитые картечью по самое дуло, окружали это место со всех сторон. Такова была наша защита, и еще удивительно, как в продолжение трехнедельного пребывания в замке, при сопротивлении такому сильному неприятелю, мы потеряли только двадцать человек. Но кризис приближался.
Однажды рано поутру мне случилось быть дозорным. Я посмотрел через стену замка на пролом в то время, когда полоса тумана, обыкновенно висящего там в продолжение ночи между холмами и потом ложащегося на долины, только что начала подыматься, и звезды становились бледнее над нашими головами. Капитан, подошедши ко мне, спросил, на что я смотрю? Я отвечал ему, что ничего не могу рассмотреть явственно, но мне кажется что-то необыкновенное в долине прямо против пролома. Он прислушался с минуту, посмотрел внимательно в ночную трубу и закричал твердым голосом, но не громко:
— К оружию! Неприятель!
В три минуты все были по своим местам, но и при такой исправности нам надобно было торопиться, потому что в это время мы ясно увидели черную неприятельскую колонну, извивающуюся по долине подобно огромной сколопендре, и с отважной предприимчивостью, столь обыкновенной в войсках Наполеона, в молчании начинавшую входить в пролом. Это была ужасная и важная минута, но хладнокровие и решительность небольшого гарнизона соответствовали такому случаю.
Отдано было приказание хорошо прицеливаться, и залп из замаскированных пушек и ружей полетел в густоту колонны. Она остановилась. Поднялись глубокие стоны, неприятель отступил несколько шагов в замешательстве, потом сомкнулся и опять пошел на приступ, огонь с обеих сторон не умолкал. Большие орудия из укрепления на холме и швейцарские стрелки, еще более приблизившиеся, делали по нас многочисленные залпы, и громкими криками ободряли товарищей своих на приступ. Когда неприятель приблизился и вступил на нашу мину, мы зажгли стопин: жертвы взлетели на воздух и потом падали вниз, в развалины укрепления. Вопли, крики, смятение, французские проклятия, британское ура возносились до облаков. Холмы повторяли клики. Мы в изобилии посылали неприятелю ручные гранаты и уродовали тела их самым достохвальным образом.
Я должен сказать, что французы действовали хорошо, гренадеры и пионеры их лоском ложились, скашиваемые тем самым оружием, изображение которого блистало спереди их киверов.
Я кричал с исступлением, все мы дрались, как бульдоги, ибо знали, что нам нельзя уступить ни пяди.
Не прошло десяти минут, как началось сражение, но уже многие из храбрых валялись на земле. Голова неприятельской колонны была истреблена взрывом нашей мины. Они опять перестроились, и были уже на половине расстояния к нашей бреши, как начало смеркаться. Тогда мы увидели избранный корпус из тысячи человек, предводительствуемый полковником и подходящий к нам по телам собратий только что павших.
Храбрый предводитель, казалось, был столько же хладнокровен и спокоен, как за завтраком, обнаженной саблей указывал он на брешь, и мы слышали, как он воскликнул: ‘Suivez moi!’
Я завидовал этому храброму человеку, завидовал тому, что он был француз и кинул ему между ног ручную гранату, он схватил ее и отбросил от себя на значительное расстояние.
— Довольно хладнокровный детина, — сказал капитан, стоявший тогда около меня. — Погоди, я пошлю ему другую, — и он пустил гранату.
Но полковник отбросил ее прочь с одинаковым хладнокровием и достоинством.
— Как видно, его может только излечить унция свинца, пропущенная натощак, — возразил капитан. — Правда, жаль убивать такого молодца, но что же делать.
Сказавши это, он взял ружье из рук моих, только что заряженное мною, прицелился, выпалил, полковник зашатался, схватился рукою за грудь и повалился назад, на руки нескольких человек, бросивших в это время свои ружья и взявших его на плечи, не чувствуя, или совершенно не обращая внимания на опустошение, производимое вокруг них смертью. Мы обратили сильный ружейный огонь на эту небольшую толпу, и каждый из них был ранен или убит. Полковник, опять оставленный без помощи, прошатался еще несколько шагов, покуда достиг небольшого куста, бывшего аршинах в десяти от места, где он получил смертельную рану. Тут он упал, сабля, которую он все еще держал в правой руке, остановилась на ветвях, обратившись острием к небу, и как будто указывала путь душе своего храброго владельца.
С жизнью полковника кончились и надежды французов в тот день. Мы видели, как офицеры исполняли долг свой, ободряли, кричали ура, гнали людей своих, но все было напрасно! Они вонзали сабли в груди бегущих, но солдаты не обращали даже на это внимания, быть убитым таким образом им было не новость, они довольно уже сражались для завтрака. Первое покушение и решительный натиск остановлены были смертью храброго начальника, и, ‘спасайся, кто может’, все равно исходило ли оно от офицеров или барабанщиков, окончило дело, позволив нам перевести дыхание и сосчитать своих убитых.
Лишь только французы увидели с своей батареи, что покушение не удалось, и что начальник этого отряда был убит, они открыли по нас самый жаркий огонь. Я повесил шапку свою на штык и едва успел приподнять ее над стеною, как дюжина ядер в одну минуту снесла ее, счастье, что голова моя не была под нею!
Когда прекратился огонь с батарей, что обыкновенно делалось в определенные часы, мы имели возможность осмотреть место, на которое произведено было нападение. Штурмовые лестницы и мертвые тела лежали во множестве. Все раненые были унесены, но самую роскошную ‘пищу для пороха’ представляли собою тела, лежавшие перед нами, все они, казалось, были избранные люди, ни одного не было менее шести футов, а некоторые еще выше, они были одеты в серые шинели, чтобы подход их сделать не так заметным в утреннем тумане, а как по ночам было весьма холодно, то я решился достать себе одну из этих серых шинелей, которая бы грела меня во время ночной вахты. Я хотел также достать полковничью саблю, чтобы подарить ее капитану. Поэтому, когда стемнело, спустился с бреши по штурмовой лестнице, припасенной мною в замке, и, сделав так много для короля, вознамерился сделать что-нибудь и для себя. Темнота была ужаснейшая. Я беспрестанно спотыкался, ветер дул, как ураган, пыль и щебень почти ослепляли меня, но я хорошо знал дорогу. Шататься между мертвыми телами в глухую ночь было очень похоже на странствование шакала, и я ужаснулся своего положения. Между порывами ветра выдавались минуты мертвой тишины, которой адская темнота ночи придавала особенный ужас для ума, еще ребяческого. По этой-то причине я не одобряю ночных нападений, кроме тех случаев, когда можно совершенно положиться на своих людей. По большей части они неудачны, потому что человек с обыкновенной храбростью, который среди белого дня станет действовать хорошо, будет пятиться назад во время ночи. Страх и темнота были всегда тесными союзниками. Темнота скрывает страх, и потому страх любит темноту, потому что она избавляет труса от стыда, и если только страх стыда есть единственное побуждение сражаться, то дневной свет в особенности необходим.
Я осторожно полз вперед, ощупывая мертвые тела. Первое, на чем остановилась рука моя, свернуло кровь мою в сыворотку: это была нога гренадера, разорванная ручной гранатой.
— Друг, — сказал я, — сколько я могу заключать по твоей ране, твоя серая шинель ни на что не годится.
Вслед за тем я ощупал тело другого убитого. Ружейная пуля пробила ему голову, и начисто рассчитала его с заимодавцами. Я нашел, что могу воспользоваться оставшимся после него наследством, из которого можно было даже уделить на его похороны, но тело чрезвычайно окостенело и неохотно уступало свою одежду.
Я, однако ж, стащил ее и, одевшись в нее, отправился искать полковничьей сабли, но в этом предупрежден был французом. Окостеневший полковник лежал на прежнем месте, но сабли не было при нем. Я готовился возвратиться, как был встречен не мертвым, но живым неприятелем.
— Qui vive?[ Кто идет?] — спросил тихий голос.
— Anglais, bete![Англичанин, дурак!] — отвечал я тоже тихо и прибавил: — но корсары не сражаются между собою.
— Правда, — сказал он и, проворчавши ‘bon soir’, скоро скрылся от меня. Я начал пробираться назад к замку, сказал лозунг часовому, и показывал мою шинель с чрезвычайным удовольствием и радостью. Многие из товарищей моих отправлялись в такую же экспедицию и были награждены большим или меньшим успехом.
В несколько дней тела убитых, лежавшие по берегу, были почти обнажены ночными посетителями, но тело полковника оставалось уваженным и нетронутым. Дневной жар сгноил его, и оно, лишившись всей своей мужественной красоты, представляло один только отвратительный труп. Законы войны, равно как и законы человечества, требовали почетного погребения остатков этого героя, и наш капитан, истинный рыцарь феодальных времен, приказал мне поднять белый платок на пике, как флаг перемирия, желая похоронить тела, если неприятель нам позволит.
Исполнение это было поручено мне. Я вышел из замка с лопатами и кирками, но застрельщики на холме начали пускать в нас свои винтовочные пули и ранили одного из посланных со мною. Я посмотрел на капитана, как будто бы спрашивая: идти ли мне далее? Он махнул рукой, чтоб я продолжал, и я принялся тогда копать яму возле мертвых тел, а неприятель, видя намерение наше, перестал палить. Я похоронил уже многих, как капитан пришел ко мне, желая воспользоваться случаем осмотреть позицию неприятеля. Его увидели с укрепления, узнали и совершенно угадали его намерение.
Мы подошли к телу полковника и хотели хоронить его. Капитан, увидя бриллиантовый перстень на руке трупа, сказал одному из матросов
— Возьми это себе, ему больше не надобно украшений.
Матрос попробовал снять перстень, но окоченелость мускулов после смерти не позволяла стащить его.
— Наверное, он, бедняжка, не почувствует ножа твоего, — сказал капитан: — пальцем больше или меньше для него теперь все равно: бери с пальцем!
Только что матрос начал отделять ножом палец по суставу, как вдруг прилетело к нам 24-фунтовое ядро, так удачно пущенное, что оно сорвало башмак с ноги матроса и плечо у другого человека.
— Управляйтесь с ним живее, зарывайте его, — сказал капитан.
Мы исполнили это, но тут другое ядро, не так хорошо направленное, как первое, засыпало нам лица пылью, и взрыло землю у ног наших.
Капитан приказал тогда людям бежать в замок, чему они немедленно повиновались, а сам остался разгуливать под дождем пуль этих швейцарских собак, которых я от души посылал к черту, ибо, находясь при капитане за адъютанта и чувствуя, что честь, равно как и должность, обязывали меня ходить подле его, каждую минуту ожидал, что какая-нибудь шалая пуля ранит меня туда, где мне стыдно будет показать рану.
Я считал совершенной глупостью такое погребальное шествие, когда погребение уже кончилось, но мой капитан никогда не уходил от французов.
Я ходил позади его, делая эти рассуждения, но выстрелы, начавшие летать весьма часто, невольно заставили меня сначала поравняться с ним, а потом, прибавляя постепенно шагу, поставить его между собой и выстрелами.
— Капитан, — сказал я, — я ведь еще мичман, и мне не столько надобно гнаться за славой, как вам, а потому, если это вам не сделает никакой разницы, то позвольте мне держаться у вам под ветром.
Он засмеялся и сказал:
— Я не знал, что вы здесь, я думал, что вы отправились в замок вместе с прочими, как было приказано, но так как вы не отправились, мистер Мильдмей, то уж позвольте мне сделать из вас то самое употребление, которое вы так остроумно предлагаете сделать из меня.
Жизнь моя здесь еще несколько важна, но ваша нисколько, и на место ваше сейчас пришлется другой мичман с фрегата, стоит только приказать: поэтому сдайтесь пожалуйста за корму, и служите мне грудною защитой.
— Слушаю-с, как прикажете, — отвечал я, и тотчас занял свое место.
— Теперь, — сказал капитан: — ежели тебя повалят, я возьму тебя к себе на плечи.
Я изъявил ему величайшую мою благодарность не только за честь, которую он перед тем предложил мне, но и за ту, какою хотел еще обязать меня, впрочем, надеялся, что мне не придется обеспокоить его.
Сжалился ли неприятель над моею молодостью или с намерением не попадал в нас, я не могу сказать, но только знаю, что считал большим счастьем, когда увидел себя внутри замка с целой кожей, и с удовольствием согласился бы тогда на всякую, предложенную мне перемену, даже на возвращение к удобству и приятностями мичманского кубрика на военном судне. Правду говорят, что ко всякому состоянию человека можно приискать еще худшее, и ничто не убедило меня в этом так сильно, как все случившееся в незабвенные дни этой осады.
Счастье и давно известная трусость испанцев избавили меня от этих опасностей. Они сдали цитадель, после чего замок сделался не надобен. Мы все побежали к нашим шлюпкам со всевозможной скоростью, и несмотря на очень деятельный огонь стрелков с холма, возвратились на фрегат благополучно.
В продолжение защиты замка случилось одно чрезвычайно странное обстоятельство. Швейцарские наемники, во французской и испанской службах, сражались одни против других с величайшею храбростью, и обе стороны верно исполняли свой долг, но будучи на таком близком расстоянии и сходясь очень часто для перестрелки, они делали между собой перемирия на четверть часа, в продолжение которых расспрашивали о своих друзьях и знакомых, узнавая часто один в другом отца, сына, брата или ближайшего родственника, сражающихся на противных сторонах. Они смеялись, прыгали и шутили друг с другом, но как только объявлялся конец перемирию, преспокойно заряжали ружья и прицеливались друг в друга с таким равнодушием, как будто были чужие.
Из Росаса мы отправились к Тулону для соединения с адмиралом, но узнавши, что батарея из шести медных пушек в порт Сильва будет чрез несколько часов во власти французов, пустились туда и стали от нее на пистолетный выстрел. Мы привязали блоки к топам стенег, продели сквозь них кабельтовы, послали концы их на берег, закрепить за пушки и на шпиле сняли три из них, одну за другой. Концы кабельтовое были опять приготовлены на берегу для остальных пушек, но в это время на наши ведеты из морских солдат нечаяно напали французы, и заставили их отступить к берегу с потерею одного человека, взятого в плен.
Не имея достаточно людей для сопротивления неприятелю на берегу, мы свезли десант свой на фрегат, а французы, занявши позицию за камнями, открыли по нам сильный ружейный огонь. Мы отвечали им тем же и от времени до времени посылали выстрелы из длинных пушек, но они, имея выгодную позицию, на возвышенности за утесами, ранили у нас десять или одиннадцать человек. По захождении солнца пальба прекратилась, тогда увидели мы гребущую к нам с берега шлюпку с одним испанцем. Он привез письмо к капитану от французского офицера, начальствовавшего этим отрядом, в котором французский капитан, в самых любезных выражениях, изъявлял свое сожаление и извинение, что помешал занятиям нашим на батарее, упоминал о холодной погоде того вечера и о поспешности с какою был он отправлен, не позволившей ему ничего взять с собою, но зная, что доброта есть всегдашняя принадлежность храбрых, он просил несколько галлонов рому для себя и для своих спутников.
На письмо это отвечали вежливою запиской с препровождением рома. Британский капитан желал начальнику и его отряду всех удобств и приятного аппетита. Но капитан скрывал в этой вежливости намерение свое заставить француза заплатить за ром, хотя не деньгами, и послал ему счет за взятое около первого часа по полуночи.
В это время все покоились мертвым сном. Французская стража слишком обрадовалась благосклонности нашего капитана, а он между тем намекнул нам, что очень жаль потерять шлюпку, брошенную на берегу, равно как и остальные медные пушки, и предложил попытаться доставить их на фрегат. Пятеро или шестеро нас разделись и, опустившись тихонько в воду, доплыли до берега почти не переводя дыхания, в молчании, которое сделало бы честь краснокожему индейцу. Вода была очень холодна, и у нас сначала захватывало дыхание. Вышедши на берег под батареей, мы, во-первых, стащили осторожно свою шлюпку, а потом поползли тихонько туда, где лежали концы наших канатов у пушек и немедленно привязали их накрепко. Около дюжины французских солдат, бывших на пикете, лежали подле, погребенные в глубокий сон.
Мы легко могли бы убить всех их, но рассудив, что они были под влиянием нашего рома, сочли недостойным такое нарушение гостеприимства, и потому, обобравши только почти все ружья, лежавшие поближе к нам, поспешно удалились на шлюпку, отвалили и погребли на фрегат в два весла. Шум от весел разбудил некоторых солдат, они вскочили и начали палить по нас изо всех оставшихся у них ружей, но, вероятно, получили вскоре подкрепление, ибо пальба сделалась беглая и меткая. Свет от звезд и нагие тела наши позволяли довольно хорошо видеть нас, и поэтому пули летали мимо нас очень часто.
— Нырять, — сказал я, — не значит обратиться в бегство, — и мы все нырнули, кроме двоих. Я плавал под водою, как чайка, и ни разу не вынырнул, покуда голова моя не дотронулась до фрегата. Тогда я проплыл вокруг кормы и влез на борт с противоположной стороны. Капитан мой сердился за такое малодушие, но, хотя я был столько же горд, как и он, однако, всегда думал, вместе с Фальстафом, что благоразумие есть лучшая принадлежность храбрости, в особенности же в мичмане. Люди, оставленные в шлюпке, приехали на фрегат благополучно.
Лишь только опустили мы в первый раз весла в воду, команда фрегата, приготовленная заблаговременно, дружно начала ходить на шпиль, и пушки двинулись с мест своих, галопируя вниз по утесам, словно зайцы. Скоро были они под водою и гораздо раньше, чем французы могли догнать их и обрубить канаты. Они начали потом палить по ним из ружей, в надежде перебить веревки, но это равно осталось безуспешным. Мы подняли пушки на борт, до рассвета снялись с якоря, и отправились к флоту, с которым вскоре после того соединились.
Я услышал, что мой фрегат имел блистательное дело с неприятельским фрегатом и взял своего противника, но сам так сильно потерпел, что ему велено было идти для исправления, и он отправился из Гибралтара в Англию.
Я имел рекомендательные письма к контр-адмиралу, бывшему вторым флагманом во флоте, и в этих обстоятельствах признал за лучшее ‘вычиститься’, как выражались в те времена, отправиться на корабль и вручить их. Я приехал на корабль, но видел только флаг-капитана, который взял у меня письма для доставления адмиралу и принес мне словесный и не совсем вежливый ответ, говоря, что если мне угодно, то я могу поступить на корабль и остаться на нем, покуда фрегат мой возвратится на станцию. Вежливость требовала от меня, чтобы мне было угодно, но манера, с какою милость эта была мне предложена, заставила меня вовсе позабыть о благодарности. Прием не был такой, какого я мог ожидать, и ежели бы письма не были от почтенных особ и приятелей адмирала, я гораздо бы лучше предпочел остаться на фрегате, чего капитан мой также весьма желал.
Итак, я прибыл на адмиральский корабль, но никак не мог понять, зачем я был туда назначен, разве, может быть, для умножения зверинца, потому что я нашел там шестьдесят или семьдесят человек мичманов. Они были по большей части младшие, спутники контр-адмирала, и видели весьма мало, а всего вернее, что вовсе не видели службы, между тем как я испытал очень много, приняв в расчет время моей службы во флоте. Слушая с жадностью мои рассказы, юноши кипели жаждою деятельности и сердечно желали послужить подобно мне. Следствием рассказов моих было то, что мичманы начали беспрестанно просить переместить их на фрегаты, находившиеся на станциях, ни один не был доволен флагманским кораблем, а капитан, узнавши, что я был тарантулом, укусившим их, возненавидел меня за это, но, наверное, не мог ненавидеть больше того, сколько я его.
Капитан был весьма толстый, дурно сложенный, широкоплечий человек, с тусклыми глазами, толстыми губами и чрезвычайно незначительным лицом. Он носил пару огромных эполет, был горячего нрава, и во время гнева, что случалось очень часто, показывал себя всегда наглым, жестоким и нетерпимым. В голосе его было что-то громовое, и когда прикрикивал он на бедных мичманов, они напоминали мне трепещущую птицу, когда, околдованная глазом змеи, она теряет свои силы и вдруг упадает в пасть чудовища. Будучи очень раздражен, он имел привычку потряхивать плечами вверх и вниз, и эполеты его в этом случае бились подобно огромным ушам бегущего слона. При взгляде на его особу на самом дальнем расстоянии, или при звуке его голоса, всякий мичман, не занятый должностью, бежал, как земляной рак на Вест-Индском взморье. Он беспрестанно смеялся надо мной, был уверен, что найдет у меня какую-нибудь ошибку, и с насмешкою называл меня одним из ‘наших фрегатских’ мичманов.
Огорченный этим незаслуженным обращением, я однажды отвечал ему, что я был фрегатский мичман, и надеюсь исправить свою должность так же хорошо, как и всякий мичман линейного корабля одного со мною времени в службе. За это неблагоразумное или скорее неумеренное замечание капитан велел мне остаться на шканцах, а сам пошел к адмиралу просить позволения высечь меня, но адмирал отказал в этом, отвечая, что ему не нравится система исправления молодых людей сеченьем, главное же, что в этом случае он не находит никакой причины. Таким образом я избавился от наказания, но вел печальную жизнь и часто возносил мольбы о скорейшем возвращении на свой фрегат.
Между прочими упражнениями флота, мы обыкновенно перед захождением солнца, брали рифы у марселей, что исполнялось всегда всеми кораблями в одно время, наблюдая сигнал адмирала, чтобы начинать. При этом упражнении было весьма много глупого соперничества, бедственных случаев и множество наказаний, если одному кораблю удавалось опередить другой. В это время капитан наш бывал обыкновенно наверху с пеною у рта, подобно бешенному быку, и то поднимался на ют, то спускался на шканцы.
В один прекрасный вечер сделан был сигнал взять у марселей рифы, отдали марса-фалы, и когда послали людей по реям, один из них, стараясь лечь на рей, упал и, ударившись плечом об грот-руслень, переломил себе руку. Видя, что он, будучи изувечен, не может плавать и начинает тонуть, я кинулся за борт и поддержал его, покуда пришла за нами шлюпка. В этот раз я не много рисковал собой, ибо вода была тиха, ветер слаб, и корабль имел не больше двух узлов ходу.
Взошедши на корабль, я нашел капитана в состоянии выходца из Бедлама[Дом умалишенных в Лондоне.], потому что случай этот задержал поднятие марса-фалов до места вместе с прочими судами. Он грозил высечь человека за то, что тот упал за борт, а мне приказал остаться на шканцах. Это была величайшая несправедливость против нас обоих. Из всех, когда-либо встречавшихся мне капитанов, носивших такой важный чин по службе, этот человек показался мне самым ненавистным.
Вскоре после того нам велено было отправиться в Минорку для исправлений, где, к величайшему моему удовольствию, я увидел свой фрегат и, отряхнувши прах с ног своих, с радостью оставил адмиральский корабль. В продолжение всего времени пребывания моего на корабле адмирал ни разу не сказал мне даже ‘здравствуй’ и не сказал ‘прощай’, когда я оставлял его. Может быть, я и уехал бы с корабля, не будучи почтен его приветом, если б любимая его лягавая собака не была моей однокашницей. Я припоминаю себе при этом случае анекдот об одном человеке, хваставшем тем, что он говорил с Королем, и когда спросили его, что такое Король сказал ему, он отвечал: ‘Он приказал мне посторониться с дороги’.
Разговор мой с адмиралом был столь же дружеский и лестный. Помпей и я были на юте. Я подарил ему кусок кожи — грызть и забавляться. Адмирал взошел на ют и, видя занятие своего Помпея, спросил: кто дал ему кусок кожи? Молодой сигнальщик отвечал ему, что я. Адмирал погрозил на меня своей длинной зрительной трубой и сказал:
— Черт тебя возьми, сударь, если ты еще дашь когда-нибудь кусок кожи Помпею, то я прикажу высечь тебя.
Вот все, что я могу сказать об адмирале и все, что адмирал когда-либо сказал мне.

ГЛАВА VIII

С тех пор, как законы изданы одинаково для всех сословий, я удивляюсь, что на виселице в Тайбурне мы никого не видим из сословия получше.

Опера ‘Нищие’.

В продолжение времени пребывания моего на корабле, происходила казнь двух несчастных, обвиненных в возмущении. Сцена эта показалась мне несравненно торжественнее всего, мною до того виденного, и к тому еще я в первый раз присутствовал при подобном происшествии. Когда мы слышим о казни на берегу, то ожидаем, что без сомнения какое-нибудь нетерпимое нарушение законов гражданских заставляет справедливое и милосердное правительство прибегнуть к наказанию. У нас, на море, во многих отношениях бывает иначе, и то, что закон нашей службы почитает значительным проступком, есть очень часто не что иное, как порыв чувств, произведенный местностью или временем, и который в некоторых случаях мог бы быть обуздан или совершенно прекращен во время выказанной твердостью и действием в примирительном духе.
Корабли долгое время находились в море, неприятель не появлялся, и не представлялось случая вступить с ним в бой или зайти в порт. Поистине ничего не может быть скучнее и утомительнее блокадного крейсерства, когда линейные корабли должны ходить по одному месту, наблюдая за неприятелем и быть, как мы называем, ‘на привязи’. В этом отношении фрегаты имеют все преимущества, их всегда употребляют для борьбы с берегом, они чаще бывают в сражении, и чем больше у них убитых, тем счастливее оставшиеся в живых. Какое-то несчастное брожение умов между командой адмиральского корабля, на котором я находился, произвело открытое возмущение. Без сомнения, его скоро прекратили, но зачинщики были осуждены военным судом, и двоих из них приговорили повесить на ноках реев своего корабля, для чего отдано было приказание приготовиться к казни на послезавтра.
Наши военные суды производятся всегда важным образом, и, конечно, с тем намерением, чтобы поразить всю команду благоговением и трепетом. В 8 часов утра палит пушка с корабля, на котором должен быть произведен суд, и национальный флаг соединенных Королевств поднимается на вершине грот-мачты. Если погода хороша, то корабль приводится в наибольший порядок, палубы моются, койки укладывают с старанием, веревки разбирают и свертывают, реи выправляют, пушки выдвигают за борт, и караул морских солдат, под начальством поручика, приготовляется для принятия каждого члена военного суда с почестями, следуемыми по чину. К 9-ти часам все они собираются, одетые в полуформу, ибо полная форма употребляется только, когда суд производится над адмиралом. Большая капитанская каюта приготовляется для заседания: в ней ставится длинный стол, покрытый зеленым сукном, перья, чернила, бумага, молитвенники и воинские уставы лежат около каждого члена суда.
— Открывай заседание! — возглашает презус.
Военный суд после этого открывается, и офицеры и нижние чины становятся вокруг без различия. Арестанты приводятся туда в сопровождении экзекутора суда, солдатского капитана, имеющего обнаженную саблю, и ставятся в конце стола, по левую сторону адвоката. Члены суда клянутся исполнять долг свой беспристрастно, и в случае какого-нибудь сомнения, обратить его в пользу подсудимых, после чего садятся на свои места и надевают шляпы.
Потом адвокат произносит ту же клятву и читает повеление, назначающее военный суд. Вслед затем приступают к допросу подсудимого, ежели он запутывает себя, суд останавливает его и ласково замечает: ‘Нам не надобно, чтобы ты взводил на себя обвинения, нам надобно знать только то, что другие представят в твое обвинение’. Подсудимых облегчают во всем по возможности, но когда защита их кончится, все посторонние оставляют заседание, двери запираются, ответные пункты, записываемые адвокатом, читаются со вниманием и взвешивается вероятность, какую заслуживают свидетели, по окончании чего презус делает вопрос: ‘Согласны или не согласны?’ — начиная с младших членов.
Когда все дадут ответы и если семеро согласны с решением, а шесть против него, то оно признается действительным. За тем следует вопрос — если преступление состоит в побеге, возмущении или в другом каком-нибудь важном нарушении законов: ‘Сечение или смерть? ‘ Голоса отбираются таким же порядком: ежели большинство определяет смерть, адвокат пишет определение, и оно подписывается всеми членами по старшинству, начиная с презуса и оканчивая адвокатом.
Тогда суд опять открывают, подсудимых приводят туда, и водворяется торжественное и глубокое молчание. Члены, все в шляпах, сидят по-прежнему, остальные присутствующие и зрители, кроме экзекутора суда, не надевают шляп. Когда адвокат прочитает приговор, презус приказывает экзекутору суда принять арестантов на свое попечение и смотреть за ними до исполнения приговора. Около трех часов пополудни, один из арестантов просил сказать мне, что он хочет о многом поговорить со мной. Я пошел за солдатским капитаном в закрытую кругом каюту, в констапельской, где содержались подсудимые с цепями на ногах. Цепи эти состоят из длинного прута и пары скоб такой величины, чтобы свободно могли обхватить ногу повыше косточки, каждая из них раскрывается пополам на петле и имеет на обоих концах ушки, в которые продевается прут и замыкается висячим замком. Я нашел обоих бедняков, сидящих на зарядном ящике. Маленькие чемоданы их лежали перед ними нетронутые, один из них горько плакал, но другой, по имени Стрендж, обладал большим присутствием духа, хотя, очевидно, был глубоко потрясен. Человек этот получил в юности весьма хорошее образование, но, усвоив буйное поведение, попал в какую-то беду, и чтоб избавиться строгого наказания, убежал от родных своих и вступил на военное судно. Тут, в минуты свободные от службы, он уделял время на чтение и размышление, делался по временам пасмурен, отстранялся от товарищей своих, не принимал участия в их развлечениях и весьма немудрено, что эта самая наклонность характера была поводом к возмутительным поступкам, за которые он был тогда осужден.
Он извинялся в принятой им смелости и сказал, что не будет долго удерживать меня.
— Вы видите, сударь, — сказал он, — что бедный товарищ мой почти вне себя от ужаса своего положения, и я этому не удивляюсь. Он совсем не похож на грубых преступников, подвергающихся казни на берегу, ни один из нас не боится умереть, но такая смерть, как эта, г. Мильдмей — быть повешену подобно собаке и служить срамом и укоризной нашим друзьям и родственникам, — вот что терзает сердца наши! Поэтому самому, дабы не поразить чувств моей бедной матери, я послал за вами. Видя, как вы кинулись за борт для спасения утопавшего, я думал, что вы не откажетесь сделать доброе дело и для другого несчастного матроса. Я сделал завещание и избрал вас исполнителем его. Я предоставил вам получить все мое жалование и призовые деньги, которые прошу вас отдать моей матери, вы отыщете ее по этому адресу. Я делаю это для того, чтобы она никогда не могла узнать историю моей смерти. Вы можете сказать ей, что я умер для блага моего отечества, и это весьма справедливо, ибо я признаю справедливость моего приговора и необходимость строгого наказания, для примера другим. Одиннадцать лет как я не видал Англии, служа все это время верою и правдою, и никогда не делал противного моему долгу, кроме одного теперешнего раза. Мне кажется, если бы добрый король наш узнал печальную историю моей жизни, он оказал бы мне милосердие, но да будет воля Божья! Я желаю теперь только одного: чтоб мы настигли неприятельский флот, и чтоб я мог умереть так, как я жил, защищая мое отечество. Но я задержал вас слишком долго. Бог благословит вас, сударь, не забудьте бедную мою мать, а меня, вы, наверное, увидите завтра поутру на баке.
Роковое утро наступило. Было восемь часов. Выпалила пушка, и сигнал для казни поднялся на вершине нашей мачты. Бедняки издали глубокий стон и воскликнули: ‘Боже, спаси и помилуй нас — земное наше поприще и заботы почти уже кончились! ‘ Солдатский капитан пришел к ним, приказал отомкнуть замки, снять долой цепи и солдатским часовым вести арестантов на шканцы.
Здесь произошла тогда торжественная сцена, которую я почти не в состоянии описать… День был ясный и тихий, брам-реи поставлены были козлом на всех судах, флаги развевались, все команды, одетые в белые панталоны и синие курточки, подобно пчелам, роями висе ли на вантах и других снастях со стороны, обращенной к нашему кораблю, стража из морских солдат в ружье поставлена была на прочих судах по обеим сторонам шкафутов, но на нашем она была на шканцах. Две шлюпки с каждого корабля держались на веслах у нашего борта, на них находилось по лейтенанту и унтер-офицерский караул с примкнутыми штыками. Все люди вызваны были наверх пронзительным свистом дудок шкипера и урядников, с передачей на низ каждым команды: ‘Пошел все наверх, быть при наказании!’
Послышалось скорое стучание ног по трапам, но ни одного слова не было произнесено. Арестанты стояли посреди шканец. Капитан прочитал им определение военного суда и повеление главнокомандующего — исполнить приговор. По прочтении священником соответственных этому случаю молитв и псалмов, с большим чувством и благоговением, спросили несчастных: готовы ли они, оба отвечали, что готовы, но каждый просил дать ему стакан вина, и это было немедленно исполнено. Они выпили его, почтительно поклонившись капитану и офицерам.
Адмирал не вышел наверх: это было не в этикете, но арестанты просили сказать ему о их любви и благодарности, потом просили позволения взять за руку капитана и всех офицеров и, исполнивши это, объявили желание обратиться к корабельной команде. Глубокое молчание воцарилось, и не было глаза, на котором не блестела бы слеза.
Вилльям Стрендж, тот самый, который посылал за мной, сказал чистым и внятным голосом:
— Братья-сослуживцы, выслушайте последние слова умирающего человека. Мы предстоим здесь по милости некоторых из вас, безопасно стоящих теперь в толпе, вы сделали из нас глупцов, и мы сделались жертвами справедливого мщения закона.
Достигнули ли вы исполнения задуманных вами бесчестных намерений, которых последствия вы теперь видите? Гибель, вечная гибель вам и семействам вашим, вы нанесли бесчестие вашему отечеству и заслужили презрение тех иностранцев, которым предполагали сдать корабль. Благодарение Богу, что вы не успели в этом! Пусть участь наша послужит вам предостережением, и старайтесь будущими делами показать ваше раскаяние и сокрушение сердца о прошедшем.
Теперь, сударь, — закончил он, обратившись к капитану, — мы готовы.
Прекрасная эта речь из уст простого матроса должна понравиться каждому так, как она понравилась тогда капитану и офицерам корабля.
Арестантам связали руки назад, и священник пошел впереди процессии, читая отходную. Солдатский капитан, с двумя солдатскими часовыми, провожал их по правому шкафуту на бак, где на каждой стороне приготовлены были со ступеньками подмостки выше крамбол, чрез большие блоки со свитнями, привязанные на самых концах фока-рея у бугеля, продеты были веревки, один конец которых лежал на подмостках, а другой проходил вдоль рея и между сарвинь-стропов спускался в блок на палубу. Заряженная пушка в батарейной палубе, прямо под подмостками, готова была к выстрелу.
Я был при бедном Стрендже до последней его минуты, он просил меня посмотреть, чтобы петля, сделанная из куска веревки толщиной в леер белья, не была бы велика и как раз приходилась по его шее, ибо он знал людей, ужасно страдавших от недостатка этой предосторожности. Белый колпак надет был на голову каждого из них, и когда взошли они на подмостки, колпаки надвинуты были на глаза. Они пожали руку мне, своим артельным и священнику, уверяя его, что умирают с чувствами истинных христиан. После этого простояли еще с минуту, покуда веревки от рея соединили с петлей кляпышем, бывшим в ходовом конце ее, другие концы веревок держались на руках 20 или 30 человеками по обеим сторонам шкафутов, при которых находились два лейтенанта нашего корабля.
Когда все было готово, капитан махнул белым платком, пушка выпалила, и в одну минуту увидели несчастных, качающимися на ноках рея. Они были в синих курточках и белых панталонах. Оба были красивые люди. Страдания их, казалось, продолжались недолго, по прошествии часа тела спущены были на низ, положены в гробы и отправлены на берег для погребения.
По возвращении моем в Англию, девять месяцев спустя, я исполнил обещание и отдал матери бедного Вилльяма Стренджа более пятидесяти фунтов стерлингов его жалованья и призовых денег. Я сказал ей, что сын ее умер христианином и пал для блага своего отечества, после чего поспешил уйти, боясь, чтобы она не стала расспрашивать меня.
Я хочу рассказать одно происшествие, которое послужит доказательством, что казнь человека на военном судне не всегда производит надлежащее впечатление на умы молодых мальчиков.
На корабле нашем было двое из них: один сын плотника, а другой — шкипера. Вид казни удивлял и занимал их, но недостаточно поразил. На другой день, когда я лежал в каюте на кубрике, читая книгу при копеечной свечке, два эти мальчика спустились из грот-люка по канату. Не знаю, видели ли они меня и думали, что я не скажу на них, или полагали, что я сплю, но только, усевшись на самой средине бухты канатов, разговаривали некоторое время очень деятельно. Они имели с собой что-то завернутое в полосатую рубаху и носовой платок, посматривали на планки у бимсов, к которым привешивались койки, и, взявши длинную веревочку, старались продеть в одну из них, но так как не могли достать, то один влез на спину другого, продел веревочку и продетый конец опустил до канатов. После чего развернули рубаху и к удивлению моему вынули из нее трехмесячного боцманского котенка. Передние его лапки связаны были на спине, а задние вместе, и в ним прикреплено свинцовое грузило, кусок белой тряпки повязан был вокруг его головы вместо колпака.
Очевидно было, какая участь готовилась котенку, и для чего находился свинец у задних лап его. Завязавши веревочку вокруг шеи, каждый из них пожал ему лапу и как будто плакал. Потом один взял флейту и полную ее набил мукой из платка, другой держал конец веревки: всю последующую за тем церемонию они выполнили, как умели.
— Готово ли? — спросил исполнитель или тот, который держал веревочку.
— Все готово, — отвечал мальчик, имевший флейту.
— Пали пушка! — сказал палач.
Мальчик приложил один конец флейты ко рту, выдул из нее всю муку, и при этом скромном подражании пушечному дыму бедная кошка поднята была к бимсу, где и провисела, покуда не умерла. Я стыжусь сказать, что не постарался спасти кошки, хотя, впрочем, заставил безрассудных ее убийц поплатиться кошкой[T. е. ребят отдули морской плетью, называемой кошкой.].
Через несколько времени они спустили котенка вниз и положили в зарядный ящик, это само собой должно было обнаружить их поступок, ибо запах заставил на время донос свой. Котенка отыскали, и так как доказательства были ясны, то и последовало немедленно наказание виновных, к большой забаве присутствовавших. Маленьких гадин привязали к пушке и славно высекли.
Подшкипер съел котенка, во-первых, как он говорил, потому что ‘научился’ есть кошек в Испании, и, во-вторых, потому, что он не умер натуральною смертью.
— Не был это кролик? — спросил я.
— Кролик, сударь! О, черт возьми, неужели вы думаете, что я не могу отличить кошку от кролика? Одна имеет короткие уши и длинный хвост, а другой имеет все наоборот.
В Минорке дан был большой карнавальный маскарад, в честь англичан. Я отправился туда в роли дурака и встретил там множество товарищей.
Взявши напрокат дурацкое платье, я присоединил к нему весьма приличное в таком случае животное — осла — и воссел на него посреди радостных криков тысячи грязных бродяг. Приехавши на место, я начал кувыркаться в воздухе, прыгать, скакать и показывать разные паяцкие штуки. Манера, с какой разыгрывал я роль свою, собрала около меня маленькую толпу. Я не начинал первым разговора ни с адмиралом, ни с капитанами, пока они сами не обращались ко мне, и тогда заставлял их расплачиваться за вопросы. Один крутой служака спросил меня: не хочу ли я поступить на его корабль? Зная очень хорошо все распоряжения и хозяйство на каждом корабле, из бывших на станции, я отвечал ему:
— Нет, покорно благодарю, вы дадите мне три дюжины линьков, если я нехорошо свяжу свою койку.
— Иди ко мне, — сказал другой.
— Ваша сонетка слишком коротка, вы никак не достанете до нее, чтоб позвонить и приказать принести еще бутылку вина, прежде чем офицеры откланялись вам после вашего стола.
Третий обещал мне хороший прием и сколько угодно вина.
— Нет, — отвечал я, — на вашем корабле я буду как уголь в Ньюкастле, кроме того, у вас стишком слабый кофе: повар ваш кладет только одну унцию на шесть чашек.
Ответы эти весьма много забавляли толпу, и даже сам адмирал подарил меня улыбкой. Я почтительно поклонился его лордству, который спросил:
— Чего ты хочешь от меня, дурак?
— О, совершенно ничего, милорд! — сказал я. — Я хочу только просить у вас одной небольшой милости.
— Говори, что такое? — сказал адмирал.
— Только сделать меня капитаном, милорд.
— О, нет, — сказал адмирал, — вы никогда не делаем дураков капитанами.
— Не делаете! — возразил я, подбочениваясь самым нахальным образом. — Так это, должно быть, совсем новое постановление. Как давно отдан этот приказ?
Добрый старый начальник наш от души смеялся этой дерзкой выходке, но капитан, которого корабль я недавно оставил, был так глуп, что оскорбился ею. Он узнал меня и на другой день приехал на фрегат жаловаться капитану, но тот смеялся над ним, находил это прекрасной шуткой и пригласил меня к обеду.
Фрегат наш был отправлен в Гибралтар, куда мы вскоре прибыли, с пришедшим туда из Англии пакетботом я по лучил письмо от отца, в котором он извещал меня о смерти несравненной матушки. О, как сожалел я тогда о всех причиненных мною ей огорчениях! Как вдруг представились мне все мои дурные дела, и я живо припоминал мое последнее свидание с нею! Я никогда не думал, что и вполовину стану так сожалеть ее! Батюшка описывал, как в последние минуты своей жизни изъявляла она величайшую заботливость о моем благословении, страшилась, что дорога жизни, на которую я вступил, не приведет меня к прочному благополучию, хотя может быть и обещает много временных преимуществ. Предсмертные ее завещания мне были: никогда не забывать нравственных и религиозных правил, в которых она меня воспитывала, и с последним своим благословением она умоляла меня читать Библию и взять ее за путеводительницу в жизни.
Письмо батюшки было чрезвычайно трогательно, и никогда, во все продолжение последующей моей жизни, мои чувства не были так расстроены, как в тот раз. Я лег на койку с больной головой и с сокрушенным сердцем. Взгляд на протекшую жизнь не представлял мне никакого утешения. Разврат, гордость, мщения и обманы, в которых я был виновен, взрывались в память мою, как буря между снастей, и призывали меня к самым серьезным и печальным размышлениям. Не прежде, как чрез несколько времени, я мог собрать мысли и рассмотреть самого себя, но когда припоминал я свои дурные дела, мое отступление от этой стези добродетели, на которую наводила и так часто указывала моя нежная родительница, — печаль, стыд и раскаяние одолели меня. Мне представилось тогда, как часто был я на краю перехода в вечность, и если б умер обремененный моими грехами, какая бы участь готовилась мне? Я с ужасом взирал на опасность, от которой избавился, и с горестной недоверчивостью смотрел на ожидавшее меня будущее. Напрасно искал я между всеми своими поступками, с тех пор, как вышел из попечений моей матери, хоть одно добродетельное дело или хотя одну черту, произведенную добрым побуждением. Правда, у меня были поступки, имевшие прекрасную внешность и кидавшиеся в глаза другим, но мрак порока скрывался под этой внешностью, и я чувствовал, что глаз, более прозорливый, нежели такой, какими обладали люди, окружавшие меня, очень легко отличил бы форму от содержания.
До двенадцати часов я не мог сомкнуть глаз, в это время позвали меня наверх, как мы называем, на среднюю вахту, то есть с полуночи до 4-х часов утра. Накануне мы похоронили квартирмейстера, прозванного нами Квидом, старого матроса, погубившего себя пьянством, — случай весьма нередкий в морской службе. Тело человека, расстроившего себя невоздержностью, немедленно после смерти находится уже в некотором состоянии гнилости, и разрушение его, в особенности в жарком климате, происходит весьма скоро. Чрез несколько часов после смерти Квида тело начало издавать запах, указывавший на необходимость немедленного погребения. Поэтому оно зашито было в койку, но так как фрегат стоял на якоре на большой глубине, течение шло из залива, и все шлюпки были в то время посланы в порт, то старший лейтенант велел привязать ядро к ногам покойника, прочитать над ним похоронные молитвы и кинуть за борт со шкафута.
Я ходил по шканцам в печальном расположении духа, внимательно рассуждая о некоторых местах Библии. Более двух лет я не заглядывал в нее, мысли мои невольно обратились к последним часам бедного Квида и к прочитанной над ним трогательной погребальной молитве: ‘Я есмь воскресение и жизнь’. Луна, закрытая до того облаками, вдруг показалась, и вместе с тем крик ужаса раздался на палубе. Я подбежал к часовому на правом шкафуте, который издал его, спросить о причине, но нашел его в таком состоянии нервного возбуждения, что он мог только произнести: — Квид! Квид! — и указал мне пальцем на воду.
Я посмотрел за борт и, к удивлению моему, увидел тело Квида, завернутое в страшную койку, плавающее совершенно прямо, с головой и плечами поверх воды! Легкая зыбь придавала ему вид качающего головой, между тем как полный свет луны позволял нам видеть и остальную часть тела под водой. Несколько мгновений я был в ужасе, которого не могу описать, и рассматривал труп к глубоком молчании, кровь моя начала застывать, и я чувствовал, что волосы становятся у меня дыбом. Я был совершенно озадачен и думал, что Квид поднялся из глубины моря, дабы предостеречь меня, но через несколько секунд ко мне возвратилось здравое суждение, и я скоро отгадал причину такого странного явления. Я приказал изготовить шлюпку, а между тем пошел доложить о случившемся старшему лейтенанту. Он засмеялся и отвечал:
— Верно старый молодчина нашел, что соленая вода не так вкусна, как грог. Привяжите ему к ногам еще ядро и поставьте старика опять на якорь, да скажите ему, чтобы он не навалил на фрегат наш, когда его в другой раз подрейфует. Чего ему еще надо? Сказавши это, он опять заснул. Это, по-видимому, странное обстоятельство легко можно объяснить. Гниение, разрушая внутренность трупа, развивает в нем некоторое количество газа, который чрезвычайно раздувает тело и заставляет держаться на воде. Тело этого человека было выброшено за борт, когда еще происходило разложение, и привязанное к нему ядро могло только потопить его на время, но через несколько часов не в состоянии уже было удержать его на дне, и он всплыл на поверхность воды благодаря привязанному к нему грузу, в том самом перпендикулярном положении, о котором я говорил.
Катер с людьми был послан привязать еще ядро к трупу и потопить его. Когда они старались задержать его отпорным крюком, он как будто не допускал поймать себя и играл с ними, беспрестанно поворачиваясь кругом или погружаясь в воду и опять всплывая. Но случай избавил нас от дальнейших хлопот, гребцы начали упрекать матроса, бывшего на баке, что он не может поймать крюком покойника, он рассердился и воткнул острие в живот его, заключавшийся там газ вылетел с громким урчанием, и тело немедленно потонуло, как камень. Над этим происшествием много шутил, но я не был тогда расположен к шуткам и прежде нежели кончилась моя вахта, решился отправиться домой и оставить службу, ибо я не видел никакой возможности следовать завещанию моей умирающей матери, если останусь на поприще, на котором я находился.
На следующее утро я заявил капитану о моем намерении, не оставляя службы, отправиться домой для устройства дел. Это было в то время столько же необходимо, как путешествие в Иерусалим. Я пересказал капитану полученные мною неприятные известия, и он, выслушав все мои представления, сказал, что ежели я в состоянии остаться с ним, то это послужит для меня к лучшему.
— Вы теперь, — сказал он, — привыкли ко мне, вы знаете свою должность и служите очень хорошо, кроме того, я с самой выгодной стороны упомянул о вас в донесении моем адмиралтейству. Впрочем, вы лучше меня знаете дела ваши (тут он совершенно ошибся, он не должен бы был согласиться на представляемые мною доводы). Но мой совет вам — остаться.
Я поблагодарил его, но желая и решившись уже ехать домой, заставил согласиться на мою просьбу, он выдал мне билет на отпуск, прибавив к нему лестную аттестацию о моем поведении и знании службы и сказал мне, что если я хочу воротиться к нему на фрегат, то он оставит для меня ваканцию. Я с сожалением простился с офицерами, товарищами и командой. Более трех лет мы служили вместе, и бурное мое начало обратилось, наконец, в спокойное и мирное признание моего старшинства в мичманской кают-кампании, мои способности делали меня всеобщим любимцем, и когда я сходил с судна, все сердечно желали мне возможных благ. Я поехал на катер на линейный корабль, на который было приказано взять меня для доставки в Англию.

ГЛАВА IX

Как бы я был счастлив порознь с каждым из этих двух прекрасных созданий.

Опера ‘Нищие’.

В молодости радости и горе по большей части скоропреходящи, от чего бы они ни происходили, от обладания или утраты предмета наслаждений или от сознания совершенного нами дурного или хорошего поступка. Потрясение бывает хотя сильно, но непродолжительно, это самое случилось и со мной. Не провел я еще четырех дней на корабле, на котором отправлялся в Англию, как чувства мои поколебались и ветренность дошла почти до безумия. Часы рассуждения с самим собою были сокращены, потом и совсем отменены. Всеобщее веселое настроение новых моих товарищей и нетерпеливое их желание увидеть родину, предвкушение удовольствий чувственного служения Бахусу и Венере, или воспоминания о прежних, составляющие всегдашний предмет разговора между мичманами, громкие и безумные рукоплескания и похвалы, воздаваемые грубейшему сквернословию — все это в свою очередь разрушало те чистые намерения, с которыми я расстался с своим капитаном. Мне стало казаться, что я поступил очень глупо, покинув фрегат, где я был не только главою мичманской кают-компании, но и на прекрасной дороге производства. Я ясно видел, что сделал безрассудный поступок, и снова предался своим порокам и шалостям. Случившееся же дома бедствие немного, весьма немного, обуздывало меня.
Мы прибыли в Англию после благополучного перехода от Гибралтара. Я заблагорассудил провести два дня в Портсмуте с новыми моими товарищами, чтобы навестить старые знакомые закоулки и наделать тех непростительных и невоздержанных шалостей, которым усердно аплодировали дураки и плутоватые повесы, и сами разделяли их на мой счет, оставив мне потом полную свободу каяться, когда мы расстались. Я однако же собрался уложить сундук и после неумеренного ужина в Фонтене, совсем пьяный отправился спать, а на следующее утро с больной головой сел в карету и поехал в Лондон. День излишнего веселия обыкновенно сопровождается днем какого-то уныния и смирения. Это весьма понятно и естественно, мы слишком напрягаем свои силы и расточаем наслаждения, равно как и деньги, оставляющие нас на следующий день с пониженным духом, а еще более того с облегченным кошельком.
Какое-то глупое уныние последовало за бурным весельем, происходившим накануне. Я заснул в углу кареты, и спал почти до часа, когда мы приехали в Годальминг, где я вышел и слегка подкрепился. В продолжение дорога я был на свободе и в таком состоянии рассудка, что мог рассмотреть свое поведение со времени оставления фрегата в Гибралтаре. Мое самоисследование, как обыкновенно, не представляло ничего в мою пользу. Я с горестью увидел, что примеры дурного общества совершенно изгладили добрые намерения, принятые мною по получении известия о смерти матушки, и что другие легко могут управлять мной, потому что, несмотря на все обещания исправиться, я уступил первому встретившемуся мне искушению.
Напрасно я представлял себе печаль нашего семейства, которую встречу по возвращении домой, ужасную пустоту, произведенную смертью моей матери, скорбь отца, моего брата и сестер в глубоком трауре, и диван, на котором оставил я лучшую из матерей, отворачивая от нее бессмысленное свое лицо, когда она была терзаема сильнейшею горестью. Я опять дал себе обещание исправиться, чувствуя в этом некоторое тайное утешение.
Громко и добродушно приветствовал меня слуга, отворивший мне двери в доме моего отца. Я полетел в гостиную, где нашел брата и сестер, имевших у себя в гостях несколько детей. Они танцевали под фортепиано, на котором играла тетушка, между тем как отец сидел в огромном своем кресле в весьма приятном расположении духа.
Сцена эта была совершенно противоположна той, какую я ожидал встретить. Я приготовился к трогательной и горестной встрече, и собрал всю свою твердость, чтобы перенести ее. Посудите ж теперь, как внезапно был я поражен, найдя веселое и приятное расположение духа там, где ожидал встретить слезы и сетования. У меня совсем вышло из памяти, что, хотя смерть матушки и была для меня происшествием новым, но она случилась за шесть месяцев до получения мною о том известии и, следовательно, у домашних моих печаль успела уже уступить времени. Я удивился, найдя в них этот, казавшийся мне недостаток чувств, между тем они с равным удивлением глазели на меня и на знаки глубокой печали, находившиеся на моей одежде.
Батюшка приветствовал меня с удивлением, спросил, где осталось мое судно, и по какому случаю оно пришло в Англию? Дело было в том, что я, неожиданно решившись возвратиться домой, не побеспокоился уведомить его о моем намерении, впрочем, если бы я и написал, то известие должно было придти вместе со мною, разве если бы написал по приезде моем в Портсмут, вместо того, чтобы прогуливать время в самых предосудительных шалостях и мотовстве. Не будучи в состоянии в присутствии многих свидетелей дать отцу моему то объяснение, которое он имел право ожидать от меня, я на некоторое время пострадал в его мнении. Весьма естественно, что причиной моего внезапного возвращения он считал мое предосудительное поведение. Брови его нахмурились, и он, казалось, погрузился в глубокое размышление.
Такое обхождение моего отца, вместе с продолжавшеюся шумной веселостью братьев и сестер, было мне чрезвычайно тягостно. Мне казалось, что при печальном известии о смерти моей матери, я как бы выказал излишние чувства и сделал слишком большую жертву, оставивши фрегат. Объяснения с отцом наедине не помогли мне. Он не мог поверить, чтобы смерть матушки была единственною причиной возвращения моего в Англию. Я выдержал множество решительных и гневных вопросов, относившихся до того, каких хороших последствий мог я ожидать, оставивши фрегат. Показанное мною лестное свидетельство капитана еще более огорчило его. Напрасно ссылался я на движение моих чувств. Он возражал одним и тем же: что мне нечего отвечать на его вопросы, и что я оставил фрегат, будучи на дороге к счастью и пользуясь полной милостью командира.
— И что было бы с флотом, — говорил он, — если бы каждый офицер по получении известия о смерти своего родственника, возвращался домой?
По мере того, как разглагольствования отца расточали мне укоризны, они, в то же самое время, разрушали все нравственное впечатление, произведенное на меня завещанием умирающей матери. Ежели ее смерть должна быть таким неважным для меня событием, то и последние слова ее равно не должны ничего значить, и с той минуты я перестал думать о них. Отец принял меня совсем иначе, нежели при жизни матушки. На мои просьбы он дал суровый отказ, и обращался со мной более как с ребенком, нежели как с восемнадцатилетним юношею, видевшим уже многое на свете.
На его холодность я отвечал сопротивлением. Гордость пришла ко мне на помощь. В один вечер произошел между нами спор, в конце которого я дал ему заметить, что ежели не могу жить спокойно под кровлею его дома, то оставлю ее. Он хладнокровно советовал мне исполнить это, никак не ожидая, что я последую его совету. Я вышел из комнаты, хлопнул за собой дверью, уложил несколько перемен белья и пустился в путь, ни с кем не простясь, с ношей на плечах и с шестнадцатью шиллингами в кармане.
Отец мой поступил в этом случае весьма дурно, а я еще хуже. Ему хотелось опять отправить меня во флот, в чем я ему нисколько не противоречил, но его нетерпение и моя гордость испортили все. Раскаяние скоро пришло ко мне, но уж пришло поздно. Ночь быстро приближалась, я не имел над собой крова, и финансы мои были не в цветущем положении.
Пройдя шесть миль, я почувствовал усталость. Становилось темно, и я шел без всякой цели. В это время проезжала мимо коляска какого-то господина, я уселся на ней сзади и проехал еще четыре мили, тут, когда начала она тихо подниматься на гору, сидевшие в ней увидели меня и сказали о том кучеру, шедшему возле пешком. Тот приветствовал меня двумя или тремя сильными ударами своего хлыста, давая мне знать, что я был вовсе им не надобен, таким убедительным способом, без которого можно было обойтись.
Читатели мои знают, что я давно уже начал придерживаться правил систематического возмездия и поэтому, выждавши, спокойно, когда кучер, поднявшись на гору, сядет на козлы и будет открыт для нападения, я пустил ему камень в голову, заставивший его опорожнить свое место и упасть под брюхо лошадям. Животные, испуганные его падением, круто поворотили вправо, иначе коляска переехала бы через него, и с бешенством спустились с горы. Кучер, поднявшись на ноги, побежал за лошадьми, не обратив ни малейшего внимания на причинившего это несчастие, а я с возможной поспешностью пустился в противную сторону, совершенно равнодушный к участи сидевших в коляске, потому что все еще чувствовал полученные мною удары.
— Глупцы и невежи, — ворчал я сквозь зубы, поворотившись назад и глядя, как исчезали они у подошвы горы с страшной быстротою. — Поделом вам, вы этого заслуживаете. Правда, я сделал очень дурно, но вы бы могли вежливым образом заставить меня сойти, ударить же меня хлыстом…
Кровь не переставала кипеть во мне, и я поспешно продолжал свой путь.
Вскоре дошел я до маленького городка, огни которого видны были в то время, когда лошади взъехали на гору и понесли. Вошедши в первый попавшийся мне трактир, я нашел большую комнату внизу занятою труппою странствующих актеров, только что возвратившихся с успешного представления Ромео и Юлии, и по царившему между ним восторгу, я легко мог заключить, что успех вполне соответствовал их ожиданиям. Всех их было четырнадцать, они сидели вокруг стола, весьма недурно уставленного усладами сей жизни, и одеты были в театральные костюмы, все это, при быстром круговращении бутылки, придавало всей сцене какую-то романтическую свободу, весьма достаточную, чтобы заинтересовать собой ум ветренного мичмана, на половинном жалованьи.
Проголодавшись после путешествия, я вознамерился присоединиться к ужинавшей компании, и мне было весьма легко исполнить это, потому что там был table d’hote. Одна из актрис, нежное, миленькое и хорошо сложенное создание, с большими черными глазами, принимала с явной холодностью комплименты лучших провинциальных неучей и молодых фермеров того околотка. При кратковременных и редких улыбках своих, она выказывала прекрасный ряд маленьких белых зубов, но когда опять принимала задумчивую физиономию, я не мог быть равнодушен к восхитительной прелести ее меланхолии, чрезвычайно расположившей меня к этой бедной девушке, очевидно бывшей в низшем состоянии жизни, нежели то, для какого она была воспитана. Сидевший возле нее мужчина, как только увидел, что внимание его было пренебрежено, оставил свое место, я немедленно завладел им и, наблюдая величайшее почтение, вступил с нею в разговор.
Не знаю, понравилось ли ей мое обращение, бывшее, может быть выше того, какое она была вынуждена обыкновенно испытывать или оказанное мною ей особенное внимание льстило ее самолюбию, но только она постепенно делалась одушевленнее и обнаруживала большие природные способности с прекрасно образованным умом, так что я каждую минуту более и более удивлялся, встретя ее в такой компании.
Наш разговор продолжался довольно долго. Я только что сделал ей замечание, на которое она не отвечала, очевидно, стараясь скрыть тайное волнение, как мы были прерваны подъехавшую к крыльцу коляской и криками: ‘Помогите! помогите!’ — Я немедленно оставил новую свою знакомую и, призываемый сигналом бедствия, полетел на помощь.
Какой-то господин сидел в коляске, держа на руках своих молодую даму, бывшую, как казалось, без признаков жизни. При моей помощи она скоро была перенесена в трактир и потом в спальню. Немедленно послали за лекарем, но не могли сыскать его. Единственный практикант города отлучился на то время, чтобы присутствовать при одном из тех случаев, которые, как говорит мистер Мальтус, слишком часто бывают ко вреду отечества[Мальтус писал о народонаселении Англии, доказывая, что увеличивающееся народонаселение вредно для его отечества, и что от браков должно удерживать по крайней мере тех, которые не имеют возможности содержать свое семейство.]. Мне сказали, что коляска опрокинулась и с тех пор молодая дама находилась без чувств.
Тут нельзя было терять времени. Некоторые медицинские сведения, приобретенные мною в течение службы, показывали мне, что немедленное кровопускание было необходимо, я сообщил свое мнение господину, и несмотря на слабое свое искусство, предложил услуги для исполнения этой операции. Предложение было принято с благодарностью признательным отцом. Острым перочинным ножичком я открыл жилу на одной из белейших ручек, какие я когда-либо видел. После нескольких секунд задержки, кровь пошла свободно, пульс постепенно усилился и окреп. Пара больших голубых глаз внезапно открылась на меня, подобно замаскированной батарее, и так сильно подвергла огню нежной страсти, что я почти позабыл о миленькой актрисе, оставленной мною за ужином, и которая за несколько минут перед тем занимала все мои мысли и внимание.
Приведя в чувство прекрасную пациентку, я предписал уложить ее в теплую постель, напоить чаем и иметь тщательный присмотр. Приказания мои были исполнены в точности. Вышедши из комнаты больной, я начал рассуждать о быстрой смене и странностях событий того дня.
Едва имел я время решить в уме своем, которая из двух соперничествующих красавиц заключает в себе более достоинств, как прибыл лекарь. Его ввели в комнату больной, он объявил, что с нею приняты были все нужные меры, и притом весьма вероятно, что жизнью своею она была обязана единственно моей сметливости.
— Но позвольте мне узнать, — сказал лекарь, обращаясь к отцу, — как это случилось?
Господин отвечал, что кучер его ударил какого-то негодяя, сидевшего сзади их коляски, который в отмщение кинул в кучера камнем и сшиб его с козел, лошади испугались, поворотили назад к своим конюшням, пустились с горы и, пробежавши пять миль, опрокинули коляску на тумбу. — При этом, — сказал он, — бедная дочь моя едва не была убита.
— Какой мерзавец! — сказал доктор.
— И правда, мерзавец, — повторил я, и чувствовал, что в самом деле был им. У меня закружилась голова, когда я подумал, что наделала необузданная моя страсть, а прелести милой жертвы еще более увеличили мое сожаление, но я скоро оправился от смятения, в особенности, когда увидел, что меня нисколько не подозревали. Напротив, отец больной и лекарь осыпали меня благодарностью и похвалами, которые я принимал с приличной скромностью и с протестами. Благодарный родитель дружески пожелал мне спокойной ночи.
Лениво развязывая галстук перед зеркалом, и кладя на стол свои часы и тощий кошелек, я не мог воздержаться от самодовольного взгляда на свою наружность, казавшуюся мне весьма красивой и открытой. Но при размышлении о происшествиях того дня, нашел, как обыкновенно, что число дурных поступков у меня много превысило число хороших.
— Вот, сэр, — сказал я себе, — та дорога, по которой идете вы к покаянию и исправлению. Вы разругались с своим отцом, оставили его дом, подобно бродяге, ехали сзади господской коляски, были прогнаны оттуда плетью, переломали ребра бедному человеку, имеющему жену и детей и содержащему их своими трудами, были причиною того, что коляска опрокинулась, и едва не лишили жизни бесподобную девушку! И все это произошло в короткое время, в течение шести часов, не говоря уже ни слова о ваших замыслах насчет хорошенькой актрисы, которые, вероятно, не из самых благородных. Чем все это должно кончиться?
— Виселицей, — сказал я, отвечая самому себе, — и тем более это вероятно, что финансы мои не имеют теперь никаких средств поправиться, разве чудом или разбоем на большой дороге. Я влюблен в двух девушек и имею только две чистые рубахи, следовательно, нет соответствия между желанием и их осуществлением.
С этой смесью рассуждений я заснул. Пение ласточек под окошком рано разбудило меня, и мысль, что отвечать о себе отцу милой девушки на его расспросы, которых я должен был наверное ожидать, первою явилась мне и привела меня в смущение. Я начал делать выбор между правдою и ложью, последняя (так велика сила привычки) взяла верх, но впрочем я решился предоставить это внушению той минуты, когда меня спросят, и действовать сообразно с обстоятельствами.
Мои рассуждения были прерваны служанкою, постучавшейся ко мне в дверь, с докладом, ‘что господин, принадлежащий молодой леди, просит меня сделать ему честь завтракать вместе с ним и ожидает меня.
Мысль сидеть за столом с прекрасным созданием, которого я вчера едва не лишил жизни, тотчас овладела мною, и я, предоставив сочинение задуманной истории случаю или вдохновению, спустился из своей комнаты в гостиную, где незнакомец ожидал меня. Он принял меня чрезвычайно ласково, снова изъявил свою благодарность и сказал, что имя его Сомервиль.
Имя это я слышал когда-то от отца моего и старался вспомнить, при каком именно случае. В это время господин Сомервиль прервал меня, говоря, что он надеется иметь удовольствие узнать имя молодого человека, так обязавшего его. Не имея времени солгать, я отвечал ему, что имя мое Мильдмей.
— Неужели я так счастлив, что вижу перед собой сына старого моего друга и товарища по училищу, мистера Мильдмея? Но это не может быть, — сказал он, — потому что он имеет только двух сыновей — одного в университете, а другого, лихого моряка, какой когда-либо был, и находящегося теперь в Средиземном море. Впрочем, вы, может быть, родственник его?
Только что досказал он этот вопрос и прежде чем успел я ответить на него, отворилась дверь и вошла мисс Сомервиль. Все мы неоднократно слышали о любви с первого взгляда, но я уверяю, что человек, который при первом взгляде на Эмилию Сомервиль не почувствовал бы отчаянной любви, должен не иметь ни души, ни сердца. Если считал я ее прекраснейшею, когда лежала она в бесчувственном состоянии, то что ж должен был подумать о ней, когда формы ее приняли свою удивительную живость, и щеки натуральный цвет? Не будучи никогда в состоянии описывать совершенства красоты, я могу только сказать, что мисс Сомервиль, по моему заключению, обладала всеми изящнейшими совершенствами своего пола в Англии, и все это так гармонически соединено было искусной рукой природы, что я готов был упасть на колена и признаться ей в моем обожании.
Когда она протянула мне свою белую ручку и благодарила меня за услугу, рассудок мой до того затмился внезапным появлением и обращением ко мне этого прекрасного видения, что я не находил слов и сказал ей что-то такое, заикаясь, но не знаю — по-французски ли, или по-английски. Я потерял все присутствие духа, и краску, показавшуюся в то время на лице моем, от сознания своего преступления, можно было почесть за стыдливость непритворной невинности. Без сомнения, эти наружные доказательства часто заставляют обманываться, что случилось тогда и со мной. Замешательство мое приписано было скромности, всегда сопровождающей истинное достоинство, которое, говорят, краснеет, когда его обнаруживают, но мне суждено было чувствовать достоинство, не могущее краснеть, и блистать отсутствием того, которое могло краснеть, между тем как первому отдавали все уважение, принадлежащее последнему. Краска, горевшая в то время на моих щеках, была бы слишком достаточна, чтоб осудить преступника в Олдь-Белей[Судилище в Лондоне, вроде наших окружных судов.], но на наружности прекрасного молодого человека принялась, как верное доказательство ‘чистой, откровенной души’.
Я пробыл довольно долго в училище для того, чтоб стыдиться носить незаслуженные лавры, и, получая часто незаслуженные розги, считал себя в праве пользоваться случайно встречавшимися выгодами. Итак, оставив в покое свою чувствительную совесть, я сел между новой моей владычицей и отцом ее, и закусил чудеснейшим образом. Мисс Сомервиль, хотя, по словам лекаря, находилась вне опасности, но была все еще слаба, однако, была в состоянии продолжать дорогу, и так как им оставалось только несколько миль до дому, то мистер Сомервиль предложил обождать часа два.
По окончании завтрака он вышел из комнаты, дабы сделать распоряжения к отъезду, и я остался tet-a-tete с молодой леди. В продолжение короткого его отсутствия я узнал, что она была единственная дочь и лишилась матери, из разговора, снова начатого ею о моей фамилии, я увидел, что до смерти мистрисс Сомервиль, отец мой был с родителями Эмилии в искренней дружбе. Я не отвечал на вопрос мистера Сомервиля, а теперь тот же вопрос сделан был мне его дочерью, и при том коралловые ее губки так неотступно повторяли его, и голубые глаза так пристально смотрели на меня, что я не мог сказать лжи. В этом случае она была бы ужаснейшим преступлением, и потому я прямо сознался, что был сын мистера Мильдмея, друга ее отца.
— Милосердное небо! — воскликнула она. — Зачем же не сказали вы этого моему батюшке?
— Потому что вместе с этим я должен бы был рассказать ему многое, и вдобавок, — присовокупил я, делая ее моею поверенной, — я тот самый мичман, которого мистер Сомервиль считает плавающим в Средиземном море, и убежал вчера из дома отца моего.
Как ни старался я вкратце рассказывать свои приключения, но не мог кончить их прежде, чем возвратился мистер Сомервиль.
— Батюшка, — сказала ему дочь, — в заключение всего оказывается, что этот молодой человек — Франк Мильдмей.
Я сделал ей укоризненный взгляд за измену моей тайне, ее отец удивился, она сконфузилась, и я тоже.
Мне оставалось тогда одно откровенное во всем сознание, однако ж, я старался не проговориться насчет камня, кинутого мною в голову кучера. Мистер Сомервиль сделал мне весьма колкий выговор, что я счел с его стороны большей смелостью, принимаемой на себя, но он смягчил его, присовокупив:
— Ежели бы вы знали, как дороги мне интересы вашего семейства, вы бы не удивлялись, что я принял на себя тон родителя.
Я посмотрел на Эмилию и проглотил обиду.
— Но Франк, — продолжал он, — когда я скажу вам, что только расстояние между имением моим и вашего батюшки несколько прервало нашу долгую, искреннюю дружбу и частые сношения, и что я всегда принимал в вас величайшее участие во время нахождения вашего на поприще службы, то вы, может быть, не отвергнете мой совет и возвратитесь домой. Не заставляйте меня сожалеть, что тот, кому я так много обязан, слишком горд, и не хочет сознаться в своей ошибке. Я сам восхищаюсь возвышенным духом, выказываемым кстати, но направленный против отца он никогда не может быть оправдан. Я напишу вашему отцу и постараюсь приготовить все к вашему возвращению, а вы обождите здесь, покуда я извещу вас. Мне желательно бы было видеть вас у себя в доме, но ваши обязанности к отцу должны быть выполнены прежде всего, и, к крайнему сожалению моему, я должен сказать, что тогда только буду ожидать посещения вашего, насколько вам угодно времени, когда вы примиритесь с отцом и возвратитесь к нему. Подумайте хорошенько о словах моих, а, между прочим, так как финансы ваши, смею сказать, вероятно, не в слишком цветущем состоянии (вы отгадчик, подумал я), то позвольте мне вручить вам ассигнацию в десять фунтов.
Эта просьба его была исполнена скорее, нежели первая.
Он вышел из комнаты под предлогом расплатиться в трактире, но мне кажется, чтоб доставить случай своей дочери испытать силу ее красноречия над моей гордой душой, не подававшей больших надежд на уступку. Несколько минут с нею сделали гораздо больше, нежели сколько могли бы успеть оба отца потому что самое сильное понуждение покориться состояло в невозможности посетить дом отца ее, покуда не последует у меня примирение с батюшкой. Итак, на ее убеждения, я отвечал, что покорюсь всем благородным предложениям.
Когда я согласился, мистер Сомервиль сказал, что коляска ждет у подъезда, и, пожавши мне руку, увел свою дочь, заставившую меня последним киванием головы и прощальным взглядом дать себе слово — решительно исполнить все мои добрые намерения.
Случайности последних двадцати четырех часов могут показаться мелочными, но они сделались впоследствии весьма важны для вашего покорного слуги, как вы, читатель, сами это увидите. Гордость моя заставила меня оставить дом батюшки, а мщение побудило к поступку, выведшему на сцену героиню этой истории, потому что Эмилия Сомервиль сделалась ею впоследствии. Но увы! Какое пагубное недоразумение внушило мистеру Сомервилю — оставить меня на собственный произвол в трактире с десятью фунтами в кармане, вместо того, чтоб взять с собой и удержать в своем доме, покуда получится ответ от батюшки? Самые умные люди ошибаются иногда в рассчетах, по-видимому, незначительных, но которые, как показывают последствия, скрывают в себе величайшее зло.
Предоставленный самому себе, я размышлял некоторое время о происшедшем, но когда прелестная Эмилия Сомервиль исчезла из глаз моих, я вспомнил о миленькой, обворожительной актрисе, неожиданно оставленной мною вчера вечером. Однако я так был все еще занят прелестями ее соперницы, что искал сообщества Мельпомены более для одного препровождения времени, нежели для других каких либо важных видов.
Я нашел ее в большой комнате, где все они собрались. Она встретила меня, как знакомого, и оказала мне предпочтение, польстившее моему самолюбию. Через три дня я получил письмо от мистера Сомервиля с письмом от батюшки, который просил только об одном, чтоб я возвратился домой и встретился с ним так, как бы между нами не происходило никакой неприятности. Я решился исполнить это, но, проведши уже столько времени с Евгенией (так звали актрису), нелегко мог распроститься с нею. Дело состояло в том, что я, по обыкновению своему, был отчаянно влюблен в нее, и хотя не мог достоверно сказать об одинаковом расположении с ее стороны, но по крайней мере она, очевидно, предпочитала меня другим. Она рассказала мне историю своей жизни, которую я передам в следующей главе.

ГЛАВА X

Она добродетельна, хотя воспитана за кулисами, и сколько бы ни доставляло ей удовольствия видеть себя приветствуемой рукоплесканиями на сцене, при всем том, ее скорее можно было назвать скромною девушкой, нежели хорошей актрисой.

Жиль-Блаз.

‘Отец мой, — рассказывала Евгения, — был директором труппы странствующих актеров, мать моя была молодая девушка из почтенной фамилии и, находясь еще в пансионе, влюбилась в него, увидав его в роли ‘Роллы’! Справедливо отринутая своим семейством и знакомыми, она сделалась примадонной. Я была единственным плодом этой связи и составляла единственное утешение моей матери в ее горести, ибо она горько раскаивалась в сделанном ею безрассудном поступке’.
‘Отец мой хотел, чтоб я, будучи тогда пяти лет, играла роль Купидона в опере ‘Телемак’. Мать моя сильно противилась такому требованию, говоря, что я никогда не должна быть на сцене, это породило между ними неудовольствие, делавшееся с каждым днем нестерпимее от жестокого обращения отца со мной и с матушкой. Я никогда не отходила от нее, боясь побоев и зная, что наверное получу их, если только не буду под ее защитой. Все свободное время она употребляла на мое образование и, несмотря на то, что сама впала в заблуждение, была вполне способна руководить воспитанием’.
‘Когда мне было семь лет, один из родственников моей матери умер, оставив пятнадцать тысяч фунтов, которые должны были разделиться поровну между ею и двумя ее сестрами. Он обеспечил долю моей матери таким образом, что отец не имел на эти деньги никаких прав. Коль только матушка узнала об этом, она оставила отца, который оказался достаточно рассудителен, чтоб не тратить ни времени, ни денег на ее преследование. Ежели бы он знал о внезапной перемене ее состояния, то, вероятно, поступил бы иначе.
‘Мы приехали в Лондон и получили наследство, состоявшее из наличного капитала. После того матушка, боясь, чтоб отец не проведал об ее богатстве, отправилась во Францию и взяла меня с собой. Я провела там счастливейшие дни моей жизни, матушка не жалела трудов и делала значительные издержки на мое воспитание. Лучшие учители были ею взяты для обучения меня пению, танцам и музыке, и я сделала такие успехи в этих искусствах, что меня скоро начали считать прекраснейшею представительницею моих соотечественниц и не переставали удивляться мне’.
‘Из Франции мы переехали в Италию, где провели два года, и где я окончательно усовершенствовала свой голос. Бедная мать жила все это время на чистый капитал, полагая, что его достаточно будет на всю жизнь. Наконец, она заболела горячкой и умерла. Это было не более года тому назад, и мне было тогда шестнадцать лет. Будучи долгое время перед своей смертью в расстройстве рассудка, она не могла дать мне наставлений относительно будущего рода жизни и о том, куда обратиться мне за помощью. Зная, однако ж, банкира ее в Лондоне, я написала к нему немедленно и в ответ получила уведомление, что у него наших денег оставалось только сорок фунтов’.
‘Мне кажется, он обманул меня, но я не в состоянии была ничего поделать. Такое известие, однако, не привело меня в отчаяние. Я продала все, бывшее в доме, заплатила небольшие долги лавочников и с девятью фунтами в кармане взяла место в дилижансе и отправилась в Лондон, куда прибыла благополучно. В гостинице я узнала по газетным объявлениям, что провинциальная труппа актеров нуждается в молодой актрисе для благородной комедии. Первоначальная страсть матери моей никогда не оставляла ее, и в продолжение пребывания нашего во Франции мы часто разыгрывали разные пьесы, в которых я всегда участвовала’.
‘Оставленная без помощи и приюта, я считала неверный способ обеспечения себе пропитания во всяком случае лучшим, нежели порочный, и потому решилась испытать свое счастье на сцене. Нанявши извозчика, я отправилась в показанную в объявлении контору и нашла некоторое для себя утешение, узнавши, что мой отец был директором труппы, хотя была совершенно уверена, что он никогда не узнает меня. Я заключила условие с поверенным, и чрез два или три дня меня послали в уездный город, в нескольких милях от столицы’.
‘Я прибыла туда, отец мой не узнал меня, и я сама не хотела этого, будучи не расположена оставаться долго в труппе. Желание мое было — поступить на лондонскую сцену, но, зная, что мне недоставало практики, без чего бесполезно было бы предлагать свои услуги, я согласилась занять сначала место на провинциальной сцене и немедленно с большим прилежанием начала изучать свое новое ремесло. Я узнала, что отец мой женился на другой, и присоединение мое к труппе нисколько не прибавило согласия в их домашней жизни, потому что мачеха начала чрезвычайно ревновать меня. Но я старалась сохранять тайну и никогда, ни на одну минуту, не навлекала подозрений на мое поведение, которое до этих пор, благодаря Бога, было всегда чисто, хотя я подвержена тысяче искушений и засыпана домогательствами актеров быть женою одного или любовницею другого’.
‘Между предлагавшими мне последнее, был достопочтенный родитель мой, которому, по этому самому, я почти готова была объявить тайну моего рождения, как единственное средство избавиться от его навязчивости. Наконец, три месяца тому назад он заболел и умер за несколько времени до окончания срока моего контракта и получения прибавочного жалованья по полторы гинеи в неделю. Мне непременно хочется оставить труппу по миновании теперешнего моего срока, который кончится чрез два месяца. Я считаю себя в бедственном положении, хотя совершенно не знаю, какая будет моя дальнейшая участь’.
В обмен на доверенность я сообщил ей столько из истории моей жизни, сколько считал для нее надобным. Я был совершенно обворожен ею, забыл мисс Сомервиль и отвечал на письмо батюшки почтительно и ласково. Он уведомлял, что постарался записать меня в книгу брандвахтенного корабля в Спитгеде, но, чтобы мне можно было долее наслаждаться приятным бездействием близ Евгении, я просил у него позволения поступить на корабль, не возвращаясь домой, и приводил в причину то, что некоторое промедление в свидании может смягчить неприятные впечатления, произведенные последнею размолвкою между нами. В своем ответе он согласился на это и приложил к нему очень порядочную ассигнацию, та же самая почта привезла мне убедительную просьбу и приглашение мистера Сомервиля приехать к нему в имение.
Моя обворожительная актриса известила меня, что через два дня их труппа отправится в окрестности Портсмута, и так как они должны были пробыть в этом переезде около двух недель, то я решился принять приглашение мистера Сомервиля и разлучиться с нею на время. Более недели провел я с милой Евгенией и, уезжая, признался ей в моей любви. Молчание и слезы были единственным ее ответом. Я видел, что это не огорчило ее, и расстался с нею полный приятных предчувствий.
Но о чем думал я, когда скакал к Сомервилям, сидя беспечно в карете? О наслаждении насчет бедной, беззащитной сироты, которой последующая жизнь будет омрачена горестями. Я в состоянии был видеть свою слабость и нравственно рассудить о ней, но дьявол торжествовал надо мной, и я утешал себя простонародной поговоркой: ‘Иди, коли дьявол тащит’. Этим дьяволом разрешил я все сомнения и стал думать об Эмилии, жилище которой было тогда у меня в виду.
Я приехал в имение и был ласково принят отцом и дочерью, но об этом посещении не буду распространяться. Воспоминание о нем заставляет меня презирать себя и человеческую природу. Можно ли мне было верить? Но я вдохнул неограниченное к себе доверие. Не был ли я безнравствен, насколько может быть человек в моем возрасте? Но я заставлял их думать, что был почти совершенство нравственности. Был ли я достоин счастья? Но я использовался им и пользовался таким, каким мне не удавалось пользоваться ни прежде, ни после того. Я похож был на змею Эдема, хотя и не имел бесчестных ее намерений. Красота и добродетель соединились, чтобы держать мои страсти в повиновении. Когда не представлялось им никакой пищи, они прятались в самые сокровенные уголки моей груди.
Я наверное исправился бы, если б мог быть неразлучен с Эмилией, но, разлучаясь с нею, терял все свои добрые чувства и намерения, однако в моей душе всегда оставался образ этой добродетели, зажигая в ней какой-то священный пламень, никогда не угасавший совершенно, и если случалось, что он затмевался на время, и то снова вспыхивал с прежним блеском и, как бы сторожевой огонь, часто проводил меня между опасностей, которые могли бы погубить меня.
Принужденный, наконец, оставить этот земной рай, я сказал ей, уезжая, что люблю, обожаю ее, и в доказательство того, что она мне поверила и была ко мне неравнодушна, получил локон ее волос. От Сомервилей я имел намерение отправиться прямо на корабль, как условился с отцом, но искушение продолжать ухаживать за прекрасной и несчастной Евгенией было так велико, Что я не имел возможности противиться ему или по крайней мере полагал, что не могу, несмотря на все усилия, победить себя. На брандвахтенный корабль я явился только pro forma, внес имя свое в книгу, чтобы обмануть отца и не потерять времени зачета службы. Исполнивши все это как следует, я получил увольнение от старшего лейтенанта, моего старого знакомого, который на корабле, набитом сверхкомплектными мичманами, был очень рад избавиться от меня и от моего сундука.
Я торопился на свидание и нашел труппу в полной деятельности. Когда мы расставались, Евгения хотела, чтоб знакомство наше никогда не возобновлялось. Боясь как за себя, так и за меня, она весьма чувствительно и нежно доказывала мне, как много я могу терпеть от этого на службе, но, решившись добиться своего, я имел ответы на все ее возражения, и явился к содержателю театра с просьбой поместить меня в труппу.
Этот шаг убедил Евгению, что моя привязанность непреодолима, и что я решился всем пожертвовать для нее. Я был принят, мне определили плату по одной гинее в неделю, с семью шиллингами прибавочных за игру на флейте, а скорым принятием меня в труппу я обязан был своему голосу. Содержатель нуждался в первом певце. Моему вокальному дарованию все отдавали справедливость и удивлялись. В тот же вечер я подписал условие на два месяца и, будучи представлен надлежащим образом моим собратьям, сел за стол, на котором нашел более изобилия, нежели изысканности. Я сел возле Евгении, и ее исключительное внимание ко мне возбудило зависть моих новых товарищей. Меряя всех их глазом, я рассчитывал, что если им посчитаться со мною, то я между ними лучший кавалер.
Афиши возвестили трагедию ‘Ромео и Юлия’. Я должен был играть героя, и мне дали только четыре дня на приготовление. Все это время было проведено с Евгенией, которая, с тех пор, как выказала мне несомненные доказательства своей привязанности, не принимала никакой вольности от других. День пробы наступил, меня нашли превосходным, и труппа громко мне аплодировала. В шесть часов занавес поднялся, и шестнадцать сальных свечей осветили мою особу перед сборищем около ста человек.
Тот, кто не был в этом положении, не может составить себе никакого понятия о нервическом потрясении чувств у дебютанта. Хотя труппа, за исключением Евгении, состояла из особ, презираемых мною, а зрители были по большей части все от плуга и едва, может быть, знавшие грамоте, однако ж, я смутился и на первый раз не особенно отличился, но присутствие и улыбка моей возлюбленной в сцене на балконе совершенно оживили меня. В любовных сценах я был, как говорится, в своей тарелке, в особенности с Жульетой в тот вечер. Я сразу усвоил достоинство великого драматического артиста, и занавес опустился при громе рукоплесканий. Меня вызвали для повторения игры, и я потащился на авансцену благодарить огородников, фабрикантов сальных свечей, сыроваров и пахарей за великую честь, сделанную мне ими. Праведное Небо! Как унизил я себя! Но уж было поздно.
Легко можно предвидеть, какие следствия должны были произойти от этого пребывания в Евгенией.
Но стараюсь оправдываться и уменьшать свою вину. Она была непростительна и вполне наказала меня, но я хочу защитить бедную погибшую Евгению. Добродетель ее упала пред моей настойчивостью. Она сделалась жертвою тех несчастных обстоятельств, которые я бесчестно употребил в свою пользу.
Два месяца я жил с нею, забыв свое семейство, службу и даже Эмилию. Меня занесли в корабельную книгу, и хотя никто не знал, где я нахожусь, но отец оставался в неведении о моей отлучке с корабля. Все посвящено было Евгении. Я играл с нею на сцене, странствовал по полям, и клялся в постоянстве целыми томами глупостей. Когда мы играли театр обыкновенно был полон, и многие из почтенных жителей того города предлагали нам перемещение на лондонскую сцену, но мы оба не хотели этого, думая только о том, чтоб быть вместе.
Теперь, когда время охладило юношескую горячность, уносившую меня за пределы благоразумия, позвольте мне оправдать эту несчастную девушку. Она была с дарованиями и самая чувствительная, откровенная, приятная особа, какую я когда-либо встречал. Беспредельное остроумие, восхитительная веселость нрава и твердый ум блистали в ней, она совершенно посвятила себя мне первому, в этом я совершенно уверен, — единственному предмету ее любви, и любовь ее ко мне прекратилась только с жизнью. Хотя ее ошибки не могут быть защищаемы, но по крайней мере их можно судить не так строго и соболезновать о них, потому что они происходили от недостатка нравственного воспитания. Дни своего детства она провела посреди сцен семейных распрь, распутства и скудости, юношеские ее годы, под руководством слабой матери, употреблены были на внешнее воспитание, а не укрепление здравых понятий. И эти наружные украшения служили только к ускорению ее падения и к увеличению бедствий.
Воспитанная во Франции во время самого разгара революции, она впитала некоторые свободные понятия того времени, и, между прочим — что супружество есть гражданское условие, которое может быть расторгнуто по произволу той или другой стороны. Пагубная и ложная мысль эта утвердилась в ней и подтверждалась примерами супружеских несогласий, в особенности в ее семействе.
— Не знаю, как долго продлится твоя любовь ко мне, — сказала мне однажды Евгения, — но с той минуты, как ты перестанешь любить меня, лучше будет, если мы расстанемся.
Слова эти, конечно, выражали чувства энтузиазма, но Евгения жила потом достаточно долго, чтобы вполне узнать свое заблуждение и оплакивать печальные его влияния на свой душевный покой.
Странный случай пробудил меня от этого упоительного усыпления. В то время я считал его для себя несчастным, но теперь убежден в его благодетельных последствиях, потому что он возвратил меня к долгу и показал мне всю ложность моего положения. Отец все еще не знал о моем отсутствии с корабля и, не уведомивши меня, приехал навестить одного приятеля, жившего в окрестности города. Ему начали рассказывать о ‘занимательном молодом человеке’, пожинающем так много похвал в ролях Аполлона и Ромео, и уговорили посмотреть его игру.
В то самое время, когда мне должно было пропеть ‘Pray Goody’, мои глаза нечаянно встретились с глазами отца, смотревшего на меня подобно голове Горгоны, и хотя он своим взглядом и не обратил меня в камень, но обратил в больного. Я был ошеломлен, забыл свою роль и убежал со сцены, оставив актеров и музыкантов делать, что они признают за лучшее. Отец, едва веривший глазам, убедился, наконец, когда увидел мое замешательство. Я побежал в гардеробную, где, прежде нежели успел скинуть с себя венец Аполлона и юбку, ко мне подошел мой раздраженный родитель, и я не в состоянии описать, до какой степени я выглядел дураком, приняв еще во внимание и мой наряд.
Отец сурово спросил меня, как долго занимал я такую почетную должность? Я ожидал этого вопроса, и потому немедленно отвечал ему, что ‘не более двух или трех дней’ я уехал из Портсмута, и мне показалось интересным поиграть на сцене.
— Да, оно, в самом деле, весьма занимательно, сэр, — сказал отец. — Но позвольте мне спросить, не заставляя меня, впрочем, опасаться, что вы мне солжете, долго ли продлится ваш отпуск?
— О, мой отпуск кончится завтра, — отвечал я, — и после того я должен возвратиться на корабль.
— Позвольте мне иметь честь отправиться с вами вместе, — сказал батюшка. — Мне хочется попросить вашего капитана сделать некоторые небольшие ограничения во времени и в расстоянии будущих ваших поездок, — потом, возвыся голос, он прибавил: — Я стыжусь вас, сэр. Сыну дворянина непристойно извлекать какую бы то ни было выгоду от общества бродяг и наемщиков. Я имел повод думать, по последнему письму вашему из Портсмута, что вы заняты совсем не этим.
На этот весьма чувствительный родительский выговор я отвечал с скромною и невинною наружностью (здравый рассудок живо вернулся ко мне), что я не полагал ничего дурного в том, что делает по временам большая часть флотских офицеров (довод, говоря по правде, слишком преувеличенный), что мы очень часто играем у себя на корабле, и что мне не доставало практики,
— Практики с равными себе, а не в компании с плутами и уличными бродягами!
Мне показалось, последние слова относятся к Евгении, и это весьма огорчило меня, но, по счастью, я сдержал досаду свою в должных пределах и, зная, что кругом был виноват, позволил отцу моему делать по мне залпы, не ответив ему ни на один выстрел. Свою нотацию он заключил приказанием придти к нему завтра поутру в десять часов. Он оставил меня переменить платье и прийти в себя. Конечно, я уж не появлялся на сцену в тот вечер и предоставил директору разделываться с зрителями, как знает.
Евгения была безутешна, когда я сказал ей о вечернем приключении. Для ее успокоения, я предлагал оставить мое семейство, службу и жить с нею. Слова эти немедленно привели ее в себя.
— Франк, — сказала она, — все, что произошло, так и должно было произойти. Мы оба виноваты. Я чувствую, что была слишком счастлива, и закрываю теперь глаза пред опасностью, которую не смею себе представить. Твой отец человек благоразумный, его намерение — свести тебя с дороги неизбежной погибели. Что касается до меня, то, если бы он знал о нашей связи, он бы мог только презирать меня. Он видит своего сына, живущего с странствующими актерами, и долг его — употребить все средства, какие бы они ни были, для того, чтобы покончить с этим. Тебе назначено благородное и видное поприще, я никогда не хочу быть помехой справедливому честолюбию твоего отца и твоему благополучию. Я ожидала счастливейшей участи, но любовь ослепила меня, я это теперь ясно вижу. Ежели твой отец не может уважать меня, он должен по крайней мере удивляться моей решимости. Я нежно любила тебя, мой несравненный Франк, и никогда не могу любить другого. Но мы должны расстаться, одно только Небо знает, как долговременна будет наша разлука. Я готова принесть всякое пожертвование для чести твоего имени и твоей будущности, и это все, что я в состоянии сделать в доказательство моей неограниченной любви к тебе.
Я обнял ее. Большую часть ночи провели мы в приготовлениях к моему отъезду, в условиях и уговорах о переписке и, если можно будет, наших свиданиях. Рано поутру простился я с нею и с тяжелым, могу сказать расстроенным сердцем предстал перед отцом. Он узнал уже о моей связи и необузданной любви и по благоразумию своему старался не напоминать мне об этом, он принял меня благосклонно, не возобновлял разговора о происшествии вчерашнего вечера, и мы сделались хорошими приятелями.
Удалившись от Евгении, я испытывал справедливость поговорки, что труден только первый шаг. У меня становилось легче на сердце, по мере того, как расстояние между нами увеличилось. Отец, чтоб еще более отвлечь меня от предмета моей любви, начал говорить мне о семейных делах, о моих братьях и сестрах и, наконец, упомянул о мистере Сомервиль и Эмилии. Тут он тронул меня за чувствительную струну. Воспоминание об Эмилии, об этом совершенстве, этой непорочной обворожительнице, возобновило угасавшее пламя добродетели и на время вытеснило из памяти моей несчастную Евгению. Я сказал отцу, что даю ему слово не бесчестить впредь ни себя, ни его, если он обещает мне никогда не рассказывать последней моей глупости Сомервилю и Эмилии.
— Весьма охотно обещаю тебе это, — сказал батюшка, — тем с большим удовольствием, что в желании твоем вижу самое сильное доказательство сознания тобою своего поступка.
Разговор этот происходил на пути нашем в Портсмут. По приезде туда отец, будучи знаком с главным командиром, оставил меня в гостинице, а сам немедленно отправился с ним. Следствием этого свидания было назначение меня на какое-нибудь идущее в море судно к кремневому капитану.
Один из подобных готовился в скорости отправиться в Бискайский залив, и так как на фрегате его не имелось вакансии, то, по особенному приказанию адмирала, я принят был сверхкомплектным. Отец, узнавши в продолжении этого времени о всех моих проказах и, наконец, увидя меня на судне, утешал себя, что я нахожусь под надежным присмотром, и, простившись со мной, возвратился на берег. Весьма скоро увидел я, что был под эмбарго, и мне ни под каким видом не позволялось отлучаться с фрегата.
Я наперед ожидал этого. Но у меня были свои уловки и, научившись уже смеяться над подобными мелочами, я пускался на всякий предстоявший мне решительный шаг, сколь бы он ни противоречил благоразумию.

ГЛАВА XI

На нашей лодке один только парус

И наш кормчий побледнел,

Смел будет лоцман, который посмеет

Вести нас теперь. И лишь только сказал он, огненных опрел

Молния тучи на море пустила.

‘Чего ж ты боишься? что тебя устрашило?

Не видишь разве, не слышишь,

Что свободно плывем по морю

Мы с тобою?’

Шелли.

Читатель, может быть, сочтет меня слишком щекотливым, когда я скажу ему, что не могу описать огорчения, которое чувствовал я при грубом и нахальном обращении, встреченном мною в мичманской кают-компании. Хотя связь моя с Евгенией не оправдывалась нравственностью, но в других отношениях она была безукоризненна и чиста, была не запятнана непостоянством, грубым обращением и пьянством. Сколько ни был я порочен, в чем сознаюсь теперь откровенно, но, по крайней мере, порок мой очищался Евгенией, впавшей в одну только ошибку.
Как только я устроился в новом своем местопребывании с возможным комфортом, я написал длинное письмо к Евгении, в котором подробно описал ей все случившееся со времени нашей разлуки и просил ее приехать в Портсмут видеться со мной, назначая ей остановиться в гостинице ‘Звезды и Подвязки’, как в доме, ближайшем к морю, и следовательно на таком месте, где я скорее могу скрыться из виду по прибытии на берег. Она отвечала мне, что будет на следующий день.
Теперь вся трудность состояла в том, как попасть на берег. Я был уверен, что красноречие мое не в состоянии заставить старшего лейтенанта ослабить свой церберовский присмотр за мной, однако ж, решился попытаться и усердно начал просить его позволить мне съехать на берег запастись некоторыми вещами, весьма для меня необходимыми.
— Нет, нет, — сказал мистер Тальбот, — я старый воробей, чтоб провести меня на этой мякине. Мне так велено, и кончено, я не пустил бы на берег родного отца, если бы капитан приказал держать его на судне, и говорю вам без всяких обиняков, что с этого фрегата вы ни за что не попадете на берег, разве захотите пуститься вплавь, но я не думаю, чтобы вы на это решились. Я покажу вам, — продолжал он, — что это не прихоть с моей стороны — вот капитанская записка.
Слова, относившиеся ко мне, были в ней кратки, нежны и учтивы и заключались в следующем: — ‘Держите на судне этого проклятого молодого дикаря, Мильдмея’.
— Позволите ли вы мне, — сказал я, складывая записку и возвращая ему, не сделав никакого замечания, — позволите ли вы мне съехать на берег, исполняя обязанность за унтер-офицера.
— Это будет такое же нарушение приказания, — сказал он, — как ежели бы я вас прямо отпустил. Вы не можете ехать на берег, сэр.
Последние слова он произнес самым положительным тоном и спустился в каюту, оставив меня на шканцах размышлять и изыскивать средства.
Передача писем мною и Евгенией была весьма удобна, но я не довольствовался одним этим и обещал видеться с нею в 9 часов вечера. Солнце начало садиться, все шлюпки были подняты, вблизи не находилось никакого берегового ялика, и не было никакого другого средства достичь берега, как вплавь. Об этом способе мистер Тальбот сам намекнул мне, чтоб показать только совершенную невозможность такой переправы, но он и в половину не знал меня тогда так хорошо, как узнал впоследствии.
Фрегат стоял на якоре, в двух милях от берега, ветер дул юго-западный, и течение шло на восток, так что ветер и течение были мне оба попутными. Я рассчитал пуститься к Соут-Си-Кастель и в темноте вечера забрался на фор-руслень. Было 20-е марта, и стоял холод. Я разделся, увязал платье в весьма маленький узел и прикрепил его к фуражке, остававшейся на своем месте, потом, спустившись потихоньку в воду, подобно второму Леандру, поплыл в объятия своей Геро.
Не более пятнадцати сажень успел я отплыть от фрегата, как часовой увидел меня и, без сомнения сочтя за новобранца, старающегося убежать, кричал мне, чтоб я вернулся. Я не слушался, и вахтенный офицер велел ему стрелять по мне. Пуля просвистела над моей головой и упала между руками в воду. За ней последовало еще с дюжину, равно хорошо направленных, но я продолжал плыть, и вскоре темнота ночи и увеличившееся расстояние скрыли меня. Перевозчик, видя вспышки и слыша ружейные выстрелы, полагал встретить беглого и сорвать себе порядочную плату, поэтому он начал грести ко мне. Я окликнул его и был взят им на лодку, отплывши от фрегата и четверти мили.
— Я не думаю, — сказал старик, — чтоб ты мог доплыть до берега. Ты двумя часами торопился отправиться с судна и потому должен был встретить сильный отлив, идущий с гавани, так, что если б в состоянии был держаться на воде, то, наверное, не миновать бы тебе Суверсов.
Покуда старик греб и разговаривал, я отряхивался и одевался, не делая ему никакого возражения, а попросил только высадить меня на ближайшее место к Соут-Си-Битч, что он и исполнил. Я дал ему гинею и, не оглядываясь, побежал в укрепление, а оттуда, по улице Понстрит, в гостиницу ‘Звезды и Подвязки’, где Евгения встретила мне с большим присутствием духа, называя при всех ‘своим любезным супругом’. Мокрое платье обратило ее внимание. Я рассказал ей, на что решился для свидания с нею. Он трепетала от ужаса, а у меня зубы стучали от холода. Славный огонь, горячий и далеко не слабый, стакан пунша вместе с ее слезами, улыбками и ласками, скоро подкрепили меня. Читатель, без сомнения, припомнит менее приятное средство, предпринятое со мною, когда я топил учительского помощника, и которое я сам советовал в подобных случаях, испытавши хорошие его последствия. Без сомнения, я заслуживал его в этом случае гораздо более, нежели в первом.
Так сладостно показалось мне это воровское свидание, что я клялся в готовности подвергнуть себя той же самой опасности и на следующую ночь. Разговор наш обратился на будущие наши планы, и так как время свидания было непродолжительно, мы имели много кой о чем поговорить между собой.
— Франк, — сказала бедная девушка, — прежде, нежели мы опять увидимся, я, вероятно, буду уже матерью, и эта одна надежда услаждает мученья разлуки. Ежели ты не будешь со мной, я, по крайней мере, буду благословена твоим образом. Небо наградит меня мальчиком, чтобы он мог идти по следам своего отца, а не девочкой, чтоб испытать бедствия, подобно матери. Ты, мой несравненный Франк, идешь на дальнюю и опасную службу, опасности эти вдесятеро увеличиваются природной пылкостью твоего характера, мы можем никогда не увидеться или если и увидимся, то чрез весьма долгое время. Я всегда была и буду верна тебе до смерти, но не хочу и не требую такого же ручательства с твоей стороны. Другие события, новые лица, юношеские страсти соединятся, чтоб исторгнуть меня из твоей памяти, и когда ты достигнешь возмужалого возраста и высшего звания во флоте, соответственного твоим достоинствам и связям, ты женишься в твоей сфере общества, обо всем этом я уже подумала, как о событиях, которые должны случиться. Я не могу обладать тобою, — но не выбрасывай, не выбрасывай меня из твоей памяти. Я никогда не стану завидовать, когда узнаю, что ты счастлив и еще любишь свою несчастную Евгению. Дитя твое не будет беспокоить тебя, покуда не достигнет возраста, в котором надо доставить ему дорогу в свете. Я знаю, ради его матери ты не оставишь его. Сердце мое отягчено горестью, но ты не должен порицать меня, впрочем, если бы ты и стал порицать, я все-таки не перестану испрашивать на тебя благословение Всевышнего и в последние минуты моей жизни. — Тут она начала горько плакать.
Я употреблял все средства для успокоения и ободрения этой обворожительной и необыкновенной девушки, не забывал ни клятв, ни обещаний, которые в то время совершенно готов был исполнить. Я обещал ей, что мы скоро увидимся.
— Да будет воля Божия, что бы ни случилось, — сказала она. — Теперь, дорогой мой Франк, прощай, никогда впредь не подвергай для меня опасности свою жизнь, как сделал ты это прошедшую ночь. Я была счастлива, побыв с тобой, и даже с перспективой бедствий, лежащей передо мной, не могу забыть прошедшего.
Я нежно обнял ее, ушел от нее и велел перевозчику везти себя на фрегат в Спитгед. Старший лейтенант был наверху, когда я взошел на борт.
— Мне кажется, что мы палили по вас вчера вечером, — сказал он мне, смеясь.
— Крайняя надобность требовала присутствия моего на берегу, — отвечал я ему. — Иначе я не решился бы на такой необыкновенный способ переправы.
— О, ежели бы вы сказали мне только намерение выше плыть на берег, — сказал лейтенант, — я с большим удовольствием не стал бы мешать вам. Я счел вас за новобранца и велел часовому палить по вас.
‘Новобранцам это, вероятно, будет лестно узнать’ — подумал я.
— Не правда ли, было дьявольски холодно? — продолжал лейтенант с прежнею веселостью, которую я поддерживал своими ответами.
— Очень холодно, — отвечал я.
— А как вы нашли — часовые палили хорошо?
— Да, очень хорошо, им надобно бы было только иметь лучшую цель.
— Я понимаю вас, — сказал лейтенант, — но ведь вы не выслужили еще своего термина, и вакансия эта не пригодилась бы вам. Я должен буду доложить о происшествии капитану, хотя не думаю, чтоб он обратил на него какое-нибудь внимание. Он слишком любит предприимчивость, чтоб взыскивать за нее других. Кроме того, женщина есть предмет, всегда служащий оправданием. Но мы надеемся скоро показать вам лучшую штуку.
Через несколько времени капитан прибыл на фрегат и не обратил внимания на мою отлучку без позволения, взглянув на меня, он сделал некоторые замечания, бывшие в мою пользу, как я узнал после. Вскоре потом мы отправились и в короткое время прибыли на Бискайский залив. Британский флот стоял на якоре недалеко от французских кораблей, лежавших в линии, у острова Э. Фрегат, на котором я был, принимал деятельное участие в происходившей работе, и большая часть из нас, служивших на нем, видели больше, нежели сколько хотели бы.
Неприятные воспоминания, связанные с этою экспедицией нашего флота, заставляют меня избегать подробного описания происшествий и всего, могущего быть оскорбительным для лиц, участвовавших в делах. По этому самому я ограничусь передачей относящегося до меня одного.
Несколько дней мы провели в приготовлении брандеров и в ночь на 11-е апреля 1809 года, когда все было готово к истреблению неприятельской эскадры, начали нападение. Смелее этого нападения никогда не было, и если оно только отчасти увенчалось успехом, то не надо винить в том начальствовавших предприятием. Они сделали все, что только человек в состоянии сделать.
Ночь была чрезвычайно темная, и свежий ветер дул прямо на остров Э и на неприятельский флот. Два наши фрегата заблаговременно поставлены были так, чтобы служить бакенами для направления курса брандеров. Каждый из них имел ясный и блестящий огонь. Брандерам приказано было идти между ними. Путь их к бону, защищавшему якорное место, оставался чист, и в нем нельзя было ошибиться.
Я просил и получил позволение находиться на одном из взрывных судов, которые должны были идти впереди брандеров. Их наполнили кучами пороха и бомб, наваленных одни на другие в большом изобилии. Команда нашего судна состояла из офицера, трех матросов и меня, для возвращения мы имели четырехвесельную гичку, прозванную матросами ‘скорлупкой’.
Приготовившись, мы отправились. Это была страшная минута, ветер свежел и свистал в снастях, ночь была так темна, что мы не могли видеть своего бугшприта. У нас стоял один только фок, но с сильным приливом и попутным ветром, судно стрелою пролетело между передовыми фрегатами. Мне казалось, что мы входили в двери ада. Быстрота хода и удаление от наших кораблей, исчезнувших в мраке ночи, заставили меня вспомнить Дантову надпись над адскими вратами: ‘Оставь надежду, входящих сюда!’
Нам велено было поставить судно за бон, протянутый французами за внешними якорями своих кораблей, бывших в линии. Через несколько минут по миновании фрегатов мы подошли к нему, шлюпка наша с тремя матросами находилась на бакштове сзади, один держал веревку, в готовности отдать ее, другой сидел на руле, а третий отливал воду, которая без этого залила бы шлюпку от сильной качки. Офицер, бывший со мной, правил судном, а я держал фитиль. Мы ударились в бон с ужасным треском, он положил руль на борт и привел судно бортом к бону. Сила течения, действуя на корпус, а ветер на фок, произвели жестокую качку и до того накренили судно, что я с трудом мог держаться на ногах. В это время шлюпка, подтянувшаяся к борту, едва не потонула. Она сдалась за корму, течением почти перебрасывало ее за бон, бывшие в ней люди с большим трудом оттолкнулись и стали держаться на веслах: течение и ветер произвели толчею, почти заливавшую ее. Наконец, товарищ мой спустился в шлюпку, велевши мне поджечь зажигательный порт и следовать за ним.
Никогда я не чувствовал большого страха, как в то время, когда прикладывал фитиль к зажигательному порту, находившемуся в соединении с стопином. Покуда не сел я в шлюпку и не был вне круга действия взрыва, который мог быть немедленным, ужасные чувства обуревали меня. Я стоял на мине, какая-нибудь ошибка в зажигательном порте, случающаяся иногда, какое-нибудь ничтожное количество пороха, остававшегося в пазах на палубе, могли взорвать судно в одну секунду, и это самое случилось бы также, если б рука моя дрогнула, но я с гордостью могу сказать, что она не дрогнула. Только полторы минуты рассчитано было от зажигания до взрыва, следовательно я не мог терять времени. Зажегши порт и положивши весьма осторожно фитиль, я прыгнул в гичку, с проворством, соответственным случаю, и мы отвалили в мгновение ока. Я греб в носовом весле и во всю мою жизнь никогда не прилагал более старания, мы не успели отъехать полкабельтова, как судно взорвалось.
Ужаснее и прекраснее этого зрелища нельзя вообразить себе, но мы были тогда не в таком положении, чтоб наслаждаться им. Бомбы летели в воздухе на страшную высоту, разрываясь, одни при взлете, другие при падении. Осколки падали возле нас, но не причинили нам никакого вреда. Подаваясь вперед против ветра и течения, мы имели удовольствие пройти сквозь строй всех прочих брандеров, зажженных и спускавшихся на нас пламени с носу и с кормы. На снастях их развешены были Конгревовы ракеты, они отрывались, когда пламя зажигало их, и с ужасным шумом начали летать в воздухе по всем направлениям, подобно огромным огненным змеям.
Мы возвратились благополучно на фрегат и явились к капитану, который наблюдал за действием брандеров. Один из них зажжен был рано и, имея незакрепленный руль, наваливал на наш фрегат. Хотя на долю мою довольно досталось уже в ту ночь, но мне суждено было испытать еще несколько более.
— Мистер Мильдмей, — сказал капитан, — вы, кажется, любите шутить. Прыгните опять в гичку, возьмите четырех свежих людей (недурно было бы и свежего мичмана, подумал я), поезжайте на это судно и заворотите его в надлежащую сторону.
Шутка эта мне вовсе не понравилась, судно, казалось, было в пламени от утлегаря до марсов, и я предпочитал лучше наслаждаться приобретенною уже славой, нежели пускаться за другой, столь неверной, но никогда ни в чем не затрудняясь, я находил, что и в этом случае не время было делать исключения из моего правила. Я приподнял фуражку, отвечал: — Слушаю-с, — кликнул четырех охотников и в одну минуту имел их пятьдесят. Выбравши четверых, я отправился в новую свою экспедицию.
Приблизившись к судну, мы не могли с первого разу сыскать ни одной его части, которая не была бы объята пламенем, жар на расстоянии двадцати или тридцати футов был далек от того, чтоб нравиться, несмотря на холодную ночь. Наветренная сторона показалась мне менее охваченною пламенем, с силой вырывавшимся из кормовых портов. С большим затруднением достиг я палубы, взлезая по той части, которая еще не горела, и один из матросов последовал за мной. Грот-мачта была в огне, и куски горящей парусины от бизани падали на нас, как снег, конец румпеля сгорел в уголь, но, завязавши на средине его веревку, при помощи матроса, я переложил руль и поворотил судно по ветру.
Исполняя это поручение, я не мог не подумать о моем прообразе, Дон-Жуане. Прежде, чем мы окончили работу, жар почти задушил меня, наконец, мы отвалили, и судно полетело по ветру.
— В этот раз я с тобой уже не отправлюсь, — сказал я, — я уже побывал, — как отвечал француз, когда был приглашен на английскую охоту за лисицами.
Черный, как негр и умирая от жажды, возвратился я на фрегат.
— Вы исполнили поручение очень хорошо, Мильдмей, — сказал капитан. — Не показалось ли вам там жарко?
Я указал ему на свой рот, до того засохший, что я не мог говорить, и побежал к водяному чану, из которого выпил, мне кажется, целую бочку. Первые слова, произнесенные мною, когда возвратилась мне способность говорить, были: — Черт побери этот брандер и дурака, зажегшего его!
На следующее утро мы увидели французскую эскадру в самом бедственном положении, они обрубили канаты и по разным направлениям пустились на берег, исключая флагманских кораблей адмирала и контр-адмирала, которые стояли на якорях и не могли уйти до полной воды, тогда была первая четверть прилива, и им приходилось еще оставаться добрых пять часов. Что касается подробностей этого дела, то прошу читателя обратиться к донесению военного суда и к описаниям, сделанным современными писателями. Я замечу только одно, что если бы капитанам английских кораблей было предоставлено действовать по собственному усмотрению, то предпринято было бы гораздо более, но я не могу сказать, с каким успехом.
Капитан нашего фрегата как только увидел цель для своих ядер, снялся с якоря, подошел и начал палить в батарею, направляя также выстрелы на подводную часть неприятельских кораблей, лежавших тогда на боку. Остров Э встретил нас жарким огнем. Я был на баке, когда старшему унтер-офицеру снесло голову пушечным ядром, капитан подходил в то самое время к баку и только сказал: — Бедняк! Выбросьте его за борт, теперь не время свидетельствовать, как он умер. — Мы долго сбивали батарею и близ стоящие суда, не получая никакой помощи от своих.
В продолжение этого времени мне удалось наблюдать очень любопытный случай. Ядро, вырвавши все внутренности у восемнадцатилетнего юнги, бывшего на баке, разбросало их на другого мичмана и на меня, и почти ослепило нас ими, пораженный упал, но, пролежавши несколько секунд, вдруг опять вскочил на ноги, страшно посмотрел нам в лицо и повалился мертвый. За исключением спинной кости, оставшейся в целости, верхняя часть тела была совершенно отделена от нижней.
Некоторые суда наши, видя нас в жарком огне, начали сниматься с якоря, чтоб идти к нам на помощь. Нельзя было смотреть без восхищения на щегольский порядок, в котором подошел к неприятелю один из наших прекрасных линейных кораблей. Он был прекрасен в отношении полнейшей боевой готовности и казался живым существом, чувствующим превосходство своей силы над противниками, и презирающим их ядра, тучей ложившиеся около его, между тем, как он хладнокровно занимал отличную позицию для сражения. Закрепив паруса и поправивши реи, словно бы судно стояло в Спитгед, люди его сошли вниз, стали по пушкам, и открыли такой огонь по неприятельским батареям, который восхитил бы самого великого Нельсона, если бы он мог тогда присутствовать. Последствия этого дела хорошо известны, и нет надобности повторять их здесь, оно было одною из сцен, заключивших войну. Французы, никак не признававшие нашего превосходства на море, теперь молча покорились. Флот наш сделал свое дело, с этого времени пожар войны загорелся и в армии.
Смерть командира одного истребленного французского корабля может представить фаталистам сильное подтверждение их мнений. Офицер этот взят был с корабля шлюпкой нашего фрегата, но вспомнив, что он оставил дорогие морские инструменты, просил капитана нашего поехать с ним в гичке и перевезти их прежде, нежели корабль сгорит. Они поехали, но как шлюпка была в корме слишком тесна для двоих, то приказали положить поперек на борты кусок доски, величиной не более двух футов, и сели на нее весьма близко друг к другу. Один из французских кораблей в то время загорелся, и пушки его начали стрелять, когда огонь доходил до них. Случайный выстрел выбил доску из под обоих капитанов. Английский не был даже ушиблен, но осколки попали в французского капитана и убили его. Поздно вечером прочие французские линейные корабли, выброшенные на берег, были зажжены и представили собою великолепную иллюминацию. Мы были близко к ним, и разные части вооружения падали на наш фрегат.
В числе убитых у нас был голландец, шкиперский помощник. Жена его находилась вместе с ним на фрегате, и палка, которую носил он по праву и в ознаменование своей должности, очень часто ходила по спине его сожительницы, в отплату за некоторые оказательства неверности, и при всем моем уважении к прекрасному полу, я не могу не сказать, что наказание было вообще по заслугам. Когда пушечное ядро избавило ее от законного покровителя и стража ее чести, она села возле изувеченных его останков, делая безуспешные усилия плакать, слеза с одного глаза скатилась по щеке и потерялась во рту, в это время другая выжата была из другого глаза, но, за недостатком питательности, удержалась на ягодке щеки, где, накопивши дыму и пороху, которыми мы были окружены, образовала на лице ее маленький черный полуостров и перешеек, и придала к ее героической печали истинно траурную слезу. Этого доказательства супружеской скорби она не стирала до следующего дня, покуда не увидела последних печальных обрядов, совершенных над телом ее верного Ахиллеса, и тогда умыла лицо, приняла все прежние улыбки и не была неблагодарна команде за участие к ее горю.
Нам было приказано идти в Спитгед с депешами, и гораздо раньше, чем мы пришли туда, она сделала одного сержанта самым счастливым из смертных, под обещанием обвенчаться в Кингстонской церкви, до отправления в новый поход, обещание это было честно выполнено.
Капитан предложил мне мичманскую вакансию, открывавшуюся на нашем фрегате. Я охотно принял предложение, и когда он был в добром расположении духа, попросил у него отпуска на неделю, он согласился, прибавив:
— Но, пожалуйста, чтобы это не был больше французский отпуск.
Из моего отпуска я не намерен был уделить ни часу для отца или даже для несравненной Эмили. Нет, Евгения, моя возлюбленная в своем трогательном отношении ко мне, требовала нераздельной моей заботы. Я полетел к ней, нашел труппу, но она, увы! — оставила ее за две недели перед тем, и никто не знал, куда уехала.
Огорченный такою печальною новостью, я упал на стул почти без чувств, в это время одна из актрис принесла мне письмо, по почерку я узнал, что оно от Евгении, бросился к пустую комнату, и с нетерпением сломавши печать, прочитал следующие строки:
‘Поверь мне, мой несравненный Мильдмей, что одна только самая крайняя необходимость заставила меня нанести тебе огорчение, которое, я знаю, ты будешь чувствовать, читая эти строки. Обстоятельства, случившиеся со времени нашей разлуки, сделали не только необходимым, чтобы я оставила тебя, но, чтобы даже мы не встречались некоторое время, и ты не знал бы о месте моего пребывания. Надеюсь, что разлука наша, хотя и продолжительная, не будет вечная, впрочем, может быть, пройдет много лет, прежде нежели мы увидимся. Эта жертва тяжка для меня, но твоя честь и благо того требуют. Я питаю к тебе ту же самую, прежнюю любовь, и ради тебя буду любить твое дитя и иметь о нем попечение. В моем бедственном состоянии я утешаюсь надеждой на то, что мы снова соединимся. Милосердный Бог да благословит тебя и да доставит благополучный успех всем твоим предприятиям. Продолжай свою службу. Я буду иметь постоянные сведения о всех твоих действиях, и буду молить праведное Небо сохранить жизнь твою посреди всех опасностей, в которые твоя храбрость заставит тебя вдаваться. Прощай и не забывай той, из мыслей которой ты никогда не выходишь ни на минуту.
‘Евгения’.
‘P. S. Ты, может быть, будешь иногда нуждаться в деньгах, я знаю, как слишком беспечен ты в этом отношении. Письмо, адресованное по прилагаемому адресу, будет всегда получено мною и доставит тебе возможность располагать суммой, какая тебе ни понадобится. Гордость заставит тебя, может быть, отвернуть такое предложение, но вспомни, что это предлагает Евгения, и ежели ты любишь ее, в чем она не сомневается, то примешь от нее’.
Тут была самая недопонятная загадка и парадокс. Принуждаемая обстоятельствами оставить меня, — скрыть место своего пребывания, она не только не просит денежных вспоможений для себя самой, но предлагает мне сумму, какую я захочу!.. Я пошел спать, но сон бежал от глаз моих. Мне представлялось множество догадок, и не было никого, кто бы мог решить мои сомнения. Я молил Небо об ее благополучии, дал слово в вечной верности ей и, наконец, крепко заснул. На следующее утро, простившись с прежними товарищами, я возвратился в Портсмут, не имея никакого желания видеться с отцом, с семейством и даже с прекрасной Эмилией. Узнавши, что тот самый поверенный, которому предоставлено было выдавать мне деньги, мог переслать письмо, я написал его, выразив в нем все свои чувства, и хотя не получил никакого ответа, но так как письмо не возвращалось, то заключил из этого, что оно было получено, и потом не пропускал случая посылать другие. Читатель, вероятно, поблагодарит меня за то, что я не помещаю содержания их. Любовные письма глупейшая вещь, и одни только переписывающиеся между собой находят в них смысл.
Не имея возможности видеть Евгению, я был очень рад, когда услышал, что нас посылают на действительную службу. В то время приготовлялась экспедиция в Шельду, и фрегат наш был в числе передовых, но наш лихой и любимый капитан не пошел с нами, на фрегат назначили другого капитана и прилагали все усилия к скорейшему снаряжению судна. Город был тогда так же наполнен солдатами, как Спитгед и гавань транспортами. В последних числах июля мы вступили под паруса, имея на буксире две канонерские лодки, на которые нам приказано было назначить своих людей. Я просился и получил начальство над одной из них, в надежде иметь более занятий и следовательно более развлечений, нежели на фрегате. Мы конвоировали сорок или пятьдесят транспортов, везших кавалерию, и поставили всех их благополучно на якорь у Кадзанда.
Ни одной лишней минуты не было потеряно при высадке людей и лошадей, бывшая тогда прекрасная погода и тихая вода много способствовали успешной высадке, и я никогда не видел приятнейшей и разнообразнейшей картины. Сначала посланы были на берег люди с седлами и уздами, после чего спустили лошадей в воду на подпругах, от которых они немедленно освобождались, и, очутившись на свободе, плыли к берегу, приветствуя его громким ржанием, когда вступали на землю. На пространстве четверти мили, мы видели четыреста или пятьсот лошадей, плывущих в одно время к берегу, между тем, как люди стояли у моря, ожидая их. Я никогда не видел такого нового и живописного зрелища.
Служба на канонерской лодке показалась мне очень тяжелою. Мы стояли у Батца и принуждены были всегда находиться в готовности, но по сдаче Флиссингена у нас стало более свободного времени, и мы употребляли его на добывание себе чего-нибудь для сытного стола, с которым совершенно раззнакомились в течение долгого времени. Деньга наши были израсходованы на шампанское и кларет, в чем мы не делали вовсе экономии, и немного флоринов уделялось на покупку куриц или говядины, но эти вещи доставали мы теми же самыми средствами, какими получили остров Вальхерен, то есть порохом и ядрами. Тамошние жители были весьма суровы и вовсе не расположены к мене, к тому же еще мы, не имея ничего в обмен, сами избегали бесполезных споров. Индейки часто были нами, недальновидными смертными, принимаемы за фазанов, петухи и курицы за рябчиков, домашние утки и гуси за диких, одним словом, наши беготня и прыганье через рвы, подъемы на валы были до такой степени спешны, что сам Бюффон на нашем месте не мог бы различить гуся от павлина. Ягдташи наши были столько ж вместительны, как и наша совесть, а прицел столь же хорош, как и аппетит.
Крестьяне запирали всех своих птиц и весьма щедро посылали нам проклятия. Таким образом все наше продовольствие было пресечено, и фуражировка сделалась источником затруднений, если даже не опасности. Я съехал, к счастью людей своих, на берег, опустил пулю в охотничье ружье и прицелился, по моему, в оленя, но через минуту оказалось, что это был четырехмесячный теленок. Такая ошибка могла бы случиться со всяким человеком. Убитое животное было весьма тяжело, и мы не могли целиком препроводить его на шлюпку, поэтому разрезали на две части, не вдоль спины, как делают ваши глупые мясники, но поперек, и эта метода гораздо короче и удобнее, нежели первая. Мы отправились с задними ногами, внутренностями и почкой, но прежде всего похоронили в поле голову и плечи, с намерением отрыть и взять их на следующую ночь.
С соседней канонерской лодки нас увидели и пристально наблюдали за нашими движениями, конечно, потому, что команда ее была так же голодна, как наша, они задержали одного из моих матросов, который, как дурак, разболтал нашу тайну, когда пропустили ему в горло полкружки грога. Он рассказал им, где лежала другая половина теленка, и это бессовестные мошенники отправились за ней, но ушли с носом, чего и заслуживали за свое плутовство. Фермер, которому принадлежал теленок, узнал о случившемся и, проведавши, что мы одну половину закопали в землю, достал несколько солдат, с намерением захватить нас во время ее откапывания, поэтому, когда партия, отправившаяся в сумерках с другой канонерской лодки, отыскавши место, занялась доставанием своей добычи, она была схвачена, взята в плен и отправлена в британский лагерь, оставив телятину на месте.
Не зная ничего о случившемся, мы вскоре пришли туда, сыскали ее и отправились с нею. Пленные были отосланы на флагманский корабль с обрушившимся на них подозрением. Напрасно представляли они, что не были сами смертоубийцами, но пришли только отыскать убитое другими, адмирал, человек доброго сердца, сказал им, что он находит оправдание их довольно удачно придуманной историей, но вместе с тем советует ‘не говорить лжи старому обманщику’ и велел посадить их под арест, отдавши в то же самое время приказание сделать строгий осмотр в чулане другой канонерской лодки, с целью, если можно, найти остатки теленка. Мы предугадывали это, и потому, положивши телятину в матросский мешок, опустили ее на лотлине в воду на три сажени, где она пробыла, покуда происходил розыск, после чего вынули ее и сделали превосходный обед, за которым пили за успех оружия его величества на суше и на воде.
Я схватил вальхеренскую лихорадку, не знаю — неумеренность ли в пище или пролитие вина в честь Бахуса навлекли на меня эту болезнь и заставили отправить меня домой на одном из линейных кораблей. Может быть, как говорит Панглос, все это было к лучшему, потому что я, наверное, не мог бы оставить своих застарелых привычек, которые повели бы меня к большой неприятности, а родных и знакомых моих к огорчению, если б заставили окончить блистательное мое поприще и эти записки, поднятием автора на виселицу, подобно чучеле, по приговору следственного суда, за какую-нибудь фуражировку на земле вальхеренского фермера. Сверх того, голландцы не достойны были свободы, отказывая в нескольких курицах или куске телятины тем самым людям, которые пришли освободить их от плена. И, наконец, их вода, — и кто пивал что-либо хуже? Я же никогда не употреблял ее, когда мог достать какое-нибудь другое питье для утоления жажды. Что касается до их грязных болот и туманов, весьма хороших для таких утробистых, вечно жалующихся особ, каковы они, — то что бы могло привлечь англичанина жить посреди их, если бы не удовольствие убить француза или застрелить дичь? Отнимите это (что и сделала, наконец, сдача Флиссингена), и Вальхерен с своими воспалениями в глазах и лихорадками переставал быть местопребыванием, приличным для джентльмена. Кроме того, так как я видел, что если и было когда-нибудь намерение подойти к Антверпену, то время это прошло, и так как французы начали смеяться над нами, а мне никогда не нравилось быть предметом смеха, в особенности таких молодцов, каковы они, поэтому я без сожаления оставил место наших печалей и посрамлений.
Мне пришло на память прощание с Голландией Вольтера: ‘Adieu Canaux, Canardes et Canailles’ — прощайте каналы, утки и канальи. Итак, я возвратился в дом отца, чтоб поступить на попечение моей сестры и удивлять соседей историею наших чудесных подвигов.

ГЛАВА XII

Первым явился великий Нептун с трезубцем своим, Коим он правит морями, и волны вздымает по ним. С кудрей его влажных, Царской короной венчанных, Быстро струится влага морская, И Амфитрита, царица, за ним выступая, Короной равно украшалась…

Они шли в отдаленьи от прочей толпы.

Спенсер.

Я прожил дома не более, как сколько надобно было для восстановления сил после весьма нешуточной горячки и лихорадки, полученных мною в Вальхерене. Хотя отец и принял меня ласково, но он не позабыл (по крайней мере так мне казалось) прежних моих шалостей, обоюдная недоверчивость прервала ту искренность, которая должна всегда существовать между отцом и сыном. Связь была разрушена — напрасно спрашивать как, — но следствием этого было то, что день моего отправления для поступления на фрегат, бывший на станции в Северной Америке, встретил я с большою радостью, а отец мой без всякого сожаления.
Фрегатом, на который я был назначен, командовал молодой лорд, и так как лорды в то время были еще не так многочисленны во флотской службе, как сделались впоследствии, то назначение мое считали счастливым. Мне велено было, вместе с тридцатью другими сверхкомплектными мичманами, отправиться на Бермуды на линейном корабле, шедшем туда. Нам отдали для резиденции констапельскую, а корабельные мичманы занимали две порядочные каюты на кубрике.
Между таким множеством молодых людей разных состояний и привычек, прибывших на корабль в различное время, никак нельзя было устроить порядочным образом общий стол. Корабль вступил под паруса вскоре после моего прибытия, и общество наше в продолжение всего плавания обыкновенно продовольствовалось провизией из комиссарской каюты. Мне показалось очень странным, что в матросской или солдатской артели, в которой было от 9 до 12 человек, всегда доставало провизии из недели в неделю, и еще несколько оставалось, но, при том же самом числе мичманов, было совсем противное, и чем многолюднее их стол, тем более увеличиваются трудности: они никогда не довольны, им всегда мало, и если только комиссар позволит, они всегда будут у него в долгу за муку, мясо, свинину и водку. Это происходит от свойственных им привычек и беспечности, а потому стол наш был в особенности неустроен. Правление было демократическое, но содержатель облекался по временам в диктаторскую власть, которую он или сам употреблял во зло, или другие находили его в том виновным, и от этого, обыкновенно, по прошествии трех или четырех суток, его низлагали, или сам он отказывался с неудовольствием.
Многие из моих товарищей были молодые люди, старшие меня по службе и, проэкзаменовавшись, уже отправлялись в Америку для производства, но когда посмотрели их на шканцах, то оказались ли они недостаточно возмужалыми или в самом деле были менее сведущими в своей должности, только кончилось тем, что старший лейтенант сделал меня старшим в вахте и назначил многих из этих полулейтенантов под мое начальство. Нас было так много в вахте, почти всегда семнадцать или восемнадцать человек, что мы мешали друг другу наверху.
В констапельской мы не обретались между собой в добром согласии, и одною из главных тому причин был недостаток пищи. Начались ежедневные сшибки, и нередко производились правильные сражения, но я никогда не принимал в них участия, разве только как зритель. Замечания, делаемые мною в продолжение их, убеждали меня, что мне небольшого стоило бы труда победить всю братию.
Должность содержателя стола была ни почетная, ни прибыльная, ее охотно принимали и слагали с неудовольствием при первом, ничего незначащем раздражении. Разве один только ангел мог бы угодить на всех при раздаче порций за нашим столом на корабле. Разрезывание мяса и свинины на куски по числу присутствующих производило всегда споры, выговоры и побои. Я никогда не сердился и спокойно принимал отпускаемую мне порцию, но когда они, заметивши намерение мое не противоречить, с каждым днем все более уменьшали мою порцию, то, по смене тринадцатого содержателя, я сам предложил свои услуги, которые и были охотно приняты.
Зная опасность и трудность своего положения, я приличным образом приготовился. На первый день, при раздаче порций, я взял свои предосторожности, и в самом деле, как предвидел, был атакован двумя или тремя мичманами за мой львиный раздел добычи. На это я сказал им короткую речь, давая знать, что они весьма ошиблись, если полагали, что я принял на себя все беспокойства содержателя стола из-за ничего, что разница, которую я сделал между их порциями и своею, весьма мала и, если будет поровну разделена между ними, не завязнет даже в зубах, и что после моей части все остальные будут непременно разделены с величайшим беспристрастием.
Весьма справедливая речь моя не удовлетворила их. Меня вызвали решить дело дракой, и два кандидата для этой чести вышли разом. Я велел им кинуть между собою жребий на орла и решетку и, немедленно разбивши получившего жребий, советовал ему идти на свое место. Потом выступил вперед следующий, надеясь на легкую победу после усталости только что кончившегося сражения. Но он ошибся и обратился вспять с строгим внушением. На следующий день я опять занял свое место и приготовился к сражению, — скинул курточку, жилет и галстук. Предвидя, что должен буду рассчитываться таким же образом, как и накануне, я готов был производить суд, но истцы не явились. Итак, я удержал должность содержателя стола до самого оставления корабля по двум сильнейшим из всех прав — первое по избранию, а второе — по праву победы.
Чрез несколько дней пребывания нашего в море мы увидели, что старший лейтенант был самый гнусный тиран, грубиян, пьяница и обжора, с длинным красным носом и огромным брюхом, он часто посылал разом по полудюжине взрослых мичманов на салинге. Я решился сбыть с корабля этого человека и сообщил мое намерение товарищам, обещая успех, если они последуют моему совету. Мичманы смеялись над такой мыслью, но я был тверд и говорил им, что рано или поздно, мы сбудем его, если они станут провиняться каждый день, чтоб заслуживать легкое наказание или выговор от нашего ‘Носатого’. Они согласились, и не проходило дня без рассаживания их по салингам или оставления на несколько вахт сряду.
Они доносили мне обо всем и просили моего совета. — Жалуйтесь капитану, — отвечал я, но на жалобу получали в ответ, что старший лейтенант исполнил свой долг. Одинаковые причины производили одинаковые действия каждый следующий день, мичманы не перестали жаловаться и никогда не получали удовлетворения. По моему наставлению они заметили капитану: — Нет никакой пользы приносить вам жалобы, вы всегда берете сторону мистера Клюлейна. — Капитан, как водится, из приличия, брал всегда сторону офицеров, зная, что девять раз из десяти мичманы бывают неправы.
Дела шли так, как мне хотелось, мичманы постоянно провинялись, жаловались и доказывали, что старший лейтенант говорил неправду. Многие из них потеряли на время милость капитана, но я ободрял их переносить все, равно как и увеличившуюся злобу Носатого. Однажды двое мичманов, сговорившись, начали драться на подветренном шкафуте. В те времена это считалось преступлением, почти достаточным, чтоб их повесить, они были посланы на три часа на салинг, и когда сошли, обратились ко мне за советом.
— Идите, — сказал я, — и пожалуйтесь, если старший лейтенант начнет говорить о вашей драке, то скажите, что вы показывали только, как колотил он людей вчера, когда подымали марса-фалы, и каким образом проломил голову солдату, пихнувши его с трапа.
Все было исполнено в точности. Мичманы получили выговор, но капитан начал думать, что должна же быть какая-нибудь причина этим беспрестанным жалобам, увеличивавшимся с каждым днем и числом и важностью.
Наконец, мы в состоянии были нанести решительный удар. Один негодяй на корабле, которого дурные привычки часто приводили на пушку, так одеревенел, что смеялся над всеми ударами боцманской кошки, царапавшей его по приказанию старшего лейтенанта.
— Я заставлю его почувствовать, — сказал взбешенный офицер и, велевши принести чашку морской воды, приказал прыскать ее на рассеченное тело после всякого удара. Мы решились отмстить за бесчеловечный этот поступок, столь не приличный званию офицера и дворянина, и, отправившись всей толпой в свою констапельскую, сделали три глубоких и тяжелых возгласа хором. Звуки были ужасные, их услышали в офицерской кают-компании, и старший лейтенант послал сказать нам, чтоб мы вели себя смирно. Но мы немедленно сделали еще три возгласа, которые заставили его с бешенством выйти на шканцы. Он вызвал всех нас наверх и спросил о причине шума. До того времени я держал себя в стороне, довольствуясь тем, что был главным двигателем, не будучи замечаем, всегда был исполнителен по должности, и на меня никогда не жаловались, а потому выход мой в тот раз вперед произвел прекрасный сценический эффект и имел большой вес.
Я сказал старшему лейтенанту, что мы шумели по случаю наказания несчастного матроса. Это еще более усилило его гнев, и он приказал мне идти на салинг. Я не хотел идти, покуда не увижу капитана, который в это самое время вышел на шканцы. Немедленно обратившись тогда к нему, я рассказал все происшествие и не забыл упомянуть о беспрестанных тиранских поступках, какие старший лейтенант осмеливался делать со всеми нами. В одну минуту увидел я, что победа была на нашей стороне. Капитан отдал самое строгое приказание никого не наказывать без особенного его позволения. Лейтенант нарушил это приказание, и это, вместе с его нестерпимым характером, решило его участь. Капитан пошел в каюту и на следующий день объявил старшему лейтенанту, чтоб он немедленно оставил корабль по приходе в порт или будет отдан под военный суд, которому он, без сомнения, не осмелился бы противиться.
Я бы должен был еще раньше упомянуть о том, что нам было приказано сопровождать ост-индские суда до десятого градуса южной широты и после того отправиться к Бермудам. Это само по себе весьма приятное плавание и к тому же еще доставляло нам случай или напасть на неприятельское судно, или освободить кого-нибудь из плена. Корабли, которым предстоит пересечь экватор, обыкновенно разрешают своей команде пирушку, когда переходят к тропику козерога, это делается для ободрения их духа и нарушения гнетущего однообразия плавания, когда дни ничем не отличаются один от другого. Капитан наш, молодой человек и вполне джентльмен, никогда не отказывал матросам ни в каком развлечении, если оно не вредило дисциплине и безопасности корабля, а так как мы шли в полосе правильного пассата, то нечего было бояться нечаянных шквалов. Я знаю, что церемония при переходе чрез экватор много раз уже описывалась, — столько же, как Италия и Рейн, но есть множество способов исполнять ее, и потому я постараюсь описать наш обряд, который имел свои особенности, хотя кончился самой печальной трагедией, навсегда оставшеюся в моей памяти, покуда я буду владеть ею.
В одно прекрасное утро матросы, по окончании своего завтрака, начали сейчас же приготовляться, сняли с себя курточки и остались в одних парусиновых брюках. Человек с салинга закричал, что на наветренной стороне он видит нечто похожее на шлюпку, вскоре потом незнакомый голос с утлегара окликнул корабль, вахтенный офицер отвечал на это, тот же самый голос приказывал ему лечь в дрейф, потому что Нептун идет на судно.
Приказание было исполнено, и корабль приведен был в дрейф со всеми обрядами, хотя мы шли тогда по семи узлов в час, гротовые реи поставили поперек, а передние и задние обрасопили.
Как только корабль пришел к ветру, молодой человек, один из матросов, одетый в нарядную черную одежду, в брюках по колено и пряжках, с напудренными волосами и со всею внешнею изысканностью и жеманной походкой денди, пришел с баку на шканцы и с самым вежливым поклоном принял смелость представиться, как джентльмен при джентльмене Нептуне, желавшем, чтоб он явился прежде и известил командира корабля о визите, который он хотел ему сделать.
Поперек бака вместо занавеси поднять был парус и из-за него вскоре выступил Нептун с своей свитой в полных костюмах.
Колесницу морского бога составлял пушечный станок, его везли шесть негров из числа корабельной команды. Это были высокие мускулистые люди, с покрытыми морскою травой головами и в коротеньких бумажных брюках, во всем же прочем предстали совершенно нагие, вся кожа их испещрена была масляной краской белого и красного цветов, и они держали в руках большие раковины, которыми производили ужаснейший шум. Нептун имел на себе маску, равно как и многие из его свиты, и ни один офицер не мог угадать, наверное, кто такой представляет морского бога. Но этот человек был отличный лицедей и разыграл свою роль очень хорошо. Его украшала морская корона, сделанная корабельным слесарем, в правой руке он держал трезубец, и на рогах его находился дельфин, который, как говорил он, был убит им в то утро, он имел огромный парик, сделанный из ворсы, и бороду из того же материала, висевшую по пояс, был весь напудрен, и нагое его тело раскрашено красками.
Великолепный двор, сопровождавший Нептуна, состоял из статс-секретаря, у которого вся голова была усыпана перьями морских птиц той местности, доктора с ланцетом, коробочкой с пилюлями и склянкой со спиртом, брадобрея с бритвой, длиною фута в два, сделанной из железного обруча, и из помощника брадобрея, несшего небольшую кадку вместо мыльницы. Какие материалы заключались в ней, я не мог разобрать, но нос мой убеждал меня, что ни один из них не был получен от торговца благовонными товарами.
Потом появилась Амфитрита на таком же станке, ее везли шесть человек белых и одетых подобно первым. Богиню представлял атлетический и безобразный ‘человек, изрытый мелкой оспой, одетый по-женски, с женским чепчиком на голове, и украшенный ветвями морской травы, он держал в руке своей острогу, на которую была насажена рыба, а на коленах у него лежал один из корабельных юнг, одетый дитятей, в длинном платье и чепчике, державший в руке свайку, висевшую на шее на веревочке: это служило ему пособием для прорезывания зубов, вместо костяного кольца, употребляемого детьми на берегу. Возле него находилась нянька с ведром, полным бурго[Burgo — бурго, любимое шотландское кушанье. Оно приготовляется из муки, вымалываемой из несозревшего овса.] или пудинга, которым она по временам кормила его железным поварским уполовником. Два или три дюжие человека, одетые нимфами, прислуживали богине и несли с собой зеркало, несколько скребниц, на подобие лошадиных, березовый веник и горшок с красной краской вместо румян.
Когда эта процессия показалась на баке, капитан, в сопровождении своего буфетчика, несшего поднос с бутылкой вина и несколькими стаканами, вышел из каюты, и тогда колесницы морских богов направились на шканцы. Нептун преклонил свой трезубец и поднес капитану дельфина, а Амфитрита рыбу, в знак дружества к королю Великобритании.
— Я пришел, — сказал морской бог, — встретить и приветствовать вас в пределах царств моих и представить вам жену мою и сына.
Капитан поклонился.
— Позвольте мне спросить о моем брате и подданном государе, добром, старом короле Георге?
— Он не так здоров, — отвечал капитан, — как желали бы того я и все подданные.
— Очень жаль, — отвечал Нептун, — а как поживает принц Уэльский?
— Принц здоров, — сказал капитан, — и теперь правит как регент, во имя своего царственного отца.
— А каково живет он с своей супругой? — спросил любопытный Нептун.
— Довольно дурно, — отвечал капитан.
— А, я так и думал, — сказал бог морей. — Его королевское высочество должен взять пример с меня: быть всегда у себя хозяином и не заставлять других думать, что не он распоряжается.
— Но скажите, ваше величество, какое ж особенное средство имеет вы для извлечения дурной жены? — спросил капитан.
— Три фута брам-брасу[Тонкая веревка на судне.] каждое утро перед завтраком, в течение четверти часа и полчаса по воскресеньям.
— Зачем же по воскресеньям больше, нежели в простой день? — спросил капитан.
— Почему? — сказал Нептун. — Потому что она, наверное, подгуляет в субботу[Можно смело сказать, что англичане больше всего пьют вечером в субботу.], а притом по воскресеньям имеет меньше занятий и более времени думать о грехах своих и приносить покаяние.
— Но вы, наверное, не позволили бы принцу бить таким образом супругу свою?
— Не позволил ли бы я? Наверное, нет, если она ведет себя как должно, но если дает волю языку и непослушна, то я угостил бы ее, как свою Амфочку — не правда ли, Амфи? (ударяя богиню в подбородок). — Мы не имеем дурных жен на дне наших морей, и если вы не знаете, как держать своих в повиновении, так присылайте их к нам.
— Но средство вашего величества очень жестоко и в особенности неприлично для принца.
— Тогда заставьте лордов, находящихся при короле, исполнять это, — сказал угрюмый Нептун. — Если они поленятся, в чем они вообще, смею сказать, весьма грешны, то пошлите за шкиперским помощником на Ройяль Билли[Billy — сокращенное имя William, a ‘Royal William’ — название английского линейного корабля.], — он услужит ей, уверяю вас, и еще вдобавок за полгаллона рома заставит старых гвардейских драбантов танцевать вокруг компаса, как пляшут под линьками.
— Его королевское высочество, конечно, выслушает ваши советы, мистер Нептун, но я не могу вам сказать, последует ли он им. Не угодно ли вам выпить за здравие его королевского величества?
— От всего сердца, сэр, я был всегда добрый приятель короля и готов выпить за его здоровье и сражаться за него.
Капитан поднес морскому богу полный стакан мадеры, а другой богине.
— Пью за здоровье и многолетие нашего возлюбленного короля и всей его королевской фамилии! Дорога наша была необыкновенно затруднительна, и мы не смачивали еще губ своих с тех пор, как оставили остров Св. Фомы на экваторе, сегодня утром. Но нам нельзя терять времени, капитан, я вижу здесь много новых лиц, как будто требующих, чтобы их умыли и выбрили, а если мы прибавим еще кровопускание и лекарства, то это принесет им большую пользу.
Капитан кивнул головой в знак согласия, и Нептун, ударивши о палубу концом трезубца, потребовал внимания и так обратился к своему двору:
— Послушайте, мои тритоны, вы призваны сюда брить, купать и лечить всех, кого понадобится, но я повелеваю вам быть вежливыми. Я не позволю никаких грубостей, если мы заслужим дурную славу, то не получим дани, а первого, кто ослушается моих приказаний, я привяжу к десятидюймовой мортире и потоплю в океане на десять тысяч сажень глубины, где он будет питаться одной только соленой водой и морской травой целые сто лет. Приступайте же к вашей работе.
Двенадцать человек с толстыми палками немедленно отправились на шкафуты, посылая вниз всех, кто еще не был брит и мыт (то есть в другом полушарии) и строго присматривали за ними, покуда вызывали их наверх одного за другим.
Коровье стойло заблаговременно было приготовлено, чтобы служить ванной, его обили парусиной вдвое и в некоторых местах заколотили досками, оно вмещало в себе до четырех бочек воды, и беспрестанно наполнялось помпой. Многие из офицеров откупились от бритья бутылкой рома, но ни один не мог избежать окропления соленой водой, которая лилась на них в большом изобилии, досталось даже и на долю капитана, но он нисколько не огорчился и, казалось, оставался доволен шуткой. Легко можно было видеть при этом случае, в какой степени кто был любим командой, по мере жестокости, с какою с ним обходились. Новичка сажали на край стойла, спрашивали его о месте рождения и в то время, как он открывал рот, бритвенная щетка цирюльника, должность которой отправляла большая малярная кисть, втыкалась в рот полная грязного мыла, и им намазывали потом лицо и подбородок, все это немилосердно соскабливалось огромной бритвой. Доктор щупал у него пульс и прописывал пилюлю, насильно забивавшуюся ему за щеку, а склянка со спиртом, у которой пробка вооружена была короткими заостренными гвоздиками, с такой силой подносилась к носу, что окровавливала его, после этого пациента опрокидывали в ванну и предоставляли ему выбираться из нее как умеет.
С солдатским капитаном, унтер-офицером, комиссаром, баталером и унтер-баталером обращались жестоко. Мичманы искали старшего лейтенанта, но он старался держаться под крылом у капитана и долгое время ускользал от нас. Наконец, сильный шум на баке заставил его прибежать туда, где все мы окружили его и так начали обливать ведрами воды, что он рад был скрыться в шканечный люк и искать убежища в кают-компании. Когда сбегал он по трапу, мы кидали вслед ему ведра, и он запнулся и полетел кувырком.
Комиссар заперся в своей каюте, саблями и пистолетом грозил он всякому, кто к нему ворвется, но мичманов нельзя было испугать этим, мы вытащили его и славно окатили с головы до ног, потому что он не отпускал нам вина сверх положенного. Его повели наверх с большой церемонией, саблю держали у него над головой, а пистолеты опущены были в ведро с водой и неслись перед ним, после немилосердного бритья, леченья и погруженья в ванну, он возвратился в каюту, как мокрая крыса.
Солдатский старший лейтенант, всегда надоедавший нам своей немецкой флейтой, составлял для нас славную добычу. Не имея уха, он не щадил наших, и потому мы потащили его в ванну и вдобавок к прочим номерам праздника заставили выпить полкружки соленой воды, наливая ее ему в рот через его же флейту. Я припоминаю теперь, что издаваемые им при этом случае крики, заставили старшего лейтенанта подойти к нам с приказанием отпустить бедного музыканта.
Таким порядком продолжались увеселения праздника, однако сцена скоро переменилась. Один из фор-марсовых, доставая воду с русленей, упал за борт, об этом сейчас же закричали, и корабль привели в дрейф. Я побежал на корму, и, видя, что упавший не может плавать, кинулся в воду для спасения его. Вышина, с какой я бросился, заставила меня глубоко уйти под воду, вынырнув, я увидел руку человека и поплыл к ней. Но, о Боже! каков же был мой ужас, когда я увидел себя посреди его крови. Я сейчас же догадался, что его схватила акула, каждую секунду я ожидал и себе подобной участи, и удивляюсь, как не утонул от страха. Корабль, шедший в то время по шести или семи узлов в час, удалился на довольно большое расстояние, я считал уже себя погибшим, потерялся и лишился сил при внезапном приближении страшной, и, как мне казалось, неизбежной смерти. Однако понемногу я образумился, и мне кажется, в течение пяти минут припомнил себе все свои грехи за пять лет. Я молился усердно и обещал исправиться, если Богу угодно будет спасти меня. Молитва моя была услышана, и одно только Провидение избавило меня от челюстей рыбы. Я был уже с милю от корабля, когда шлюпка пришла взять меня, возвращаясь обратно, мы увидели у самой кормы судна трех огромных акул, которые, вероятно, схватили несчастного матроса и погнавшись за этой добычей, не тронули меня.
Взошедши на корабль, я встречен был капитаном и офицерами самым лестным образом, за мой, достойной похвалы поступок, и все смотрели на меня с участием и удивлением, но если они считали меня заслуживающим похвалы, то я сам о себе того не думал, и спустился в свою каюту с негодованием и презрением к своему унижению, которого не могу описать. Я чувствовал, что недостоин был никаких похвал. Предосудительная и порочная жизнь, какую я до того вел, обрушилась на меня с страшным обвинением. ‘Гром не грянет, мужик не перекрестится’, говорит пословица, и одно только сознание такого ужаснейшего положения могло пробудить меня, закоренелого грешника, к признанию высшей силы.
Я переменил платье, и рад был ночи, чтоб остаться наедине с самим собою. Но сколь несравненно ужаснее показалось мне тогда положение мое! Воспоминание о пережитом заставляло меня дрожать, и я делал самые торжественные обещания на новую жизнь. Как скоропроходящи были эти чувства! На долго ли хватило добрых намерений? До тех пор, пока соблазн не встречался на пути, покуда не было случая грешить, покуда не было средств удовлетворить этой жажде. Обещания мои были написаны на песке. В короткое время я сделался по-прежнему безрассуден и нечестив, хотя часто содрогался при воспоминании о моем счастливом избавлении, и спустя много лет после того, мысль об акуле, хватающей меня за ногу, сопровождалась всегда сознанием, что если бы я не исправился, то дьявол точно так же ухватил бы меня.
Если бы после этого пробудившего мое сознание обстоятельства мне посчастливилось сойтись с здравомыслящими и религиозными людьми, я, без сомнения, переменился бы, но без того, сила привычки и примера возобновила свою владычество надо мной и сделала меня почти таким же дурным, как я был прежде.
Забавы наши в кают-компании были самые грубые. Одна из них состояла в том, чтобы ложиться на обеденный стол под румпель, и, держась руками за штур-трос, отражать пинками нападения того, кто будет стараться согнать лежащего с места силой, или хитростью. Всякий ложившийся должен был оспаривать свое место у других, и легко мог сопротивляться. Однажды, когда я занял это завидное место и прогонял от себя всех, один из проэкзаменованных мичманов, напившись пьянь с цейхвахтером, подошел и сделал на меня самое отчаянное нападение. Я ударил мичмана в лицо и этим заставил его с большой силой упасть назад, на блюда и тарелки, собранные после обеда и поставленные между пушками. Раздраженный смехом над ним и полученным ударом, он схватил большую вилку, употребляемую при разрезывании мяса и прежде нежели кто-либо мог догадаться о его намерении, уколол меня в четырех местах. Я вскочил, чтобы прибить его, но едва ступил на ноги, почувствовал такую боль, что упал на руки товарищей.
Лекарь осмотрел раны и нашел их значительными, две из них были весьма близки к артерии, меня положили в постель, и три недели я не выходил из каюты. Мичман, ранивший меня, протрезвившись, каялся в своем поступке, и просил у меня прощения. Будучи от природы добр и при том еще обезоружен покорностью, я охотно простил ему, наступать на лежачего неприятеля было не в моих правилах. Доктор отрапортовал меня больным горячкой, потому что если бы капитан узнал, как было дело, то мичман, который был проэкзаменован, и производство которого было уже подписано и находилось на корабле, для объявления ему по приходе в Бермуды, наверное потерял бы все. Моя снисходительность тронула его, я полагаю, более, нежели бы мщение, он сделался чрезвычайно задумчив и печален, оставил пьянство и всегда потом был ко мне расположен. Я считаю это в числе немногих хороших дел моей жизни и сознаюсь, что мне доставляет удовольствие вспоминать о нем.
Вскоре после того прибыли мы к Бермудам, оставив конвой у параллели 10 южной широты. Все сверхкомплектные разосланы было по своим судам, но прежде нежели мы разучились, мы имели удовольствие видеть старшего лейтенанта перешедшим на корабль, отправлявшийся в Англию. Как поздравляли мы себя с успехом нашей интриги!

ГЛАВА XIII

Там, где отдаленные Бермуды

Из бездны моря выплывают.

Андрей Мервельт.

Бермудские острова заключают в себе какую-то особенную красоту, заставлявшую считать их жилищем фей. Говорят, что число островов равно числу дней в году. Они состоят из горсти камней, образованных коралловыми полипами, и покрыты низкой зеленой травой, густыми высокими деревьями и невысокими красивыми белыми домами. Гаваней множество, но они не глубоки, и хотя есть между ними много проходов, но один только годен для больших кораблей — ведущий на главное якорное место.
На этих островах повсюду находится множество пещер, своды которых блестят сталактитами. Они заключают в себе приятно прохладные источники для утоления жажды или для купанья. У матросов есть поверье, будто бы эти острова плавают, и составляющая их почва так тонка, что ее можно пробить при небольшом усилии. Один матрос, будучи взят на гауптвахту за нетрезвость и буянство, топал ногой о землю и кричал караульным:
— Пустите меня, или черт вас побери, я пробью дыру в дне вашего острова, потоплю его и отправлю всех вас к дьяволу!
Утесы и рифы почти всюду окружают острова, в особенности с северной и западной сторон. Впрочем они весьма хорошо известны тамошним лоцманам и служат для мореплавателей как бы предостерегательными стражами во время ночи.
Здесь находится также множество различного рода рыб, красивых на вид и приятных на вкус, из них самая лучшая красная. В тихий и ясный день, когда вы скользите в шлюпке между этими прекрасными островами, вам кажется, что вы плывете над подводным цветущим садом, в котором своды образованы ветвями деревьев, кусты, цветы и усыпанные песком дорожки расположены в диком, но правильном смешении.
Я проводил время по большей части на судне в отправлении должности, и по своей всегдашней привычке не находил удовольствия там, где не было опасности. Моя натура встречала полное удовлетворение в охоте на китов, для которой время тогда только что приблизилось. Свирепость этого животного в южных странах, кажется, увеличивается, как от теплоты климата, так и от попечения о своем детеныше, и потому охота на них там гораздо опаснее, нежели в полярных морях.
Из естественной истории китов я в состоянии передать только то, что самка рожает в северных широтах и редко более одного раза в год, после того, ради укрепления своего малыша, отправляется с ним искать более благорастворенного климата. Они обыкновенно достигают Бермудов около половины марта и остаются там на несколько недель, потом посещают Вест-Индские острова, наконец, спускаясь все далее на юг, огибают мыс Горн и возвращаются в полярные моря мимо Алеутских островов и через Берингов пролив, которого достигают на следующее лето и не прежде, как по приобретении молодым китом надлежащей величины и силы в южных широтах, достаточной для сопротивления неприятелям на севере. Здесь также самка опять встречается с самцом. По собственному своему опыту и по сделанным мною расспросам, я почти совершенно уверен в таком странствовании, и что самка в сопровождении своего дитяти совершает ежегодно путешествие вокруг двух огромных материков Америки.
Материнская любовь самки делает ее опасным противником, и охота на китов всегда сопровождается множеством несчастных случаев. Однажды я сам едва не поплатился жизнью за свое любопытство, отправляясь в китоловной лодке, в которой гребли цветные люди, жители острова, очень смелые и искусные в этой охоте. Мы увидели самку с маленьким, играющих вокруг коралловых камней, внимание, оказываемое ею своему детенышу и забота об устранении от него опасности, были действительно удивительны. Она провела его вдаль от судов, плавала вокруг него, по временам обнимала своими плавниками и ныряла с ним в глубину. Однако мы умели занять выгодную позицию и постепенно загнали ее на небольшую глубину между камней. Наконец, нам удалось подъехать к молодому киту, и гарпунщик бросил в него острогу, зная, что с убиением его самка, никогда не оставляющая того места, наверное будет нашей. Предвидя опасность и неотвратимую судьбу своего неопытного птенца, она быстро плавала вокруг него, уменьшая беспрестанно круги и выказывая величайшее беспокойство.
Когда шлюпка подошла к молодому киту, гарпунщик глубоко всадил в ребра его страшную острогу. Бедное животное, лишь только почувствовало рану, бросилось от нас прочь, заставив вытравить до ста сажень линя, но молодой кит скоро издыхает, если удар нанесен искусно, как и было в этом случае. Как только мы задержали линь, он переворотился и безжизненным телом всплыл на поверхность воды, животом вверх. Несчастная мать, по инстинкту, который всегда сильнее рассудка, никак не оставляла его.
Между тем, когда мы подтянулись на лине к нашей добыче, которую считали уже безопасной, другая шлюпка бросила острогу в мать. Свирепое животное ударило хвостом как раз по средине нашей шлюпки, переломило ее пополам и убило двух человек, оставшиеся в живых для спасения своей жизни поплыли по разным направлениям. Кит пустился в погоню за третьей шлюпкой, но был задержан линем с той силой, которая ранила его: он потащил ее за собой с скоростью до 10 или 11 миль в час, и если бы находился тогда на глубоком месте, наверное погрузил бы ее или заставил бы отрезать линь.
Обе шлюпки были некоторое время так заняты, что не могли подъехать к нам, и мы оставались без помощи гораздо долее, нежели сколько то было приятно. Я хотел плыть к молодому киту, но один из гребцов не советовал мне, говоря, что акулы толпятся около мертвечины, как стряпчие около Вестминстерской залы, и что я, конечно, буду схвачен ими, если подплыву ближе, к утешению моему, они прибавил:
— Эти черти редко трогают человека, когда могут схватить что-нибудь другое.
Замечание его, может быть, весьма справедливое, но, признаюсь, я очень обрадовался, увидевши шлюпку, идущую к нам на помощь, в это время самка, отягченная острогой и линем и обессиленная фонтаном черной крови, который она пускала, подошла к детенышу и умерла возле него, очевидно, и в последние минуты жизни занятая более заботою о нем, нежели о себе.
Как только она поворотилась на спину, я увидел, что имел причину благодарить бермудца за его добрый совет. Около трупов собралось по крайней мере тридцать или сорок акул, и когда мы начали буксировать их, они последовали за нами. Мы привели китов на мелководье к берегу и, обрезавши жир, отдали мясо черным, толпою собравшимся туда и начавшим резать его ножами на большие куски, между тем как акулы тут же работали зубами, сколько им хотелось, но весьма любопытно было видеть, что они вовсе не нападали на человека, хотя негры беспрестанно ходили между ними и китами. Интересная сцена представилась нам тогда: черные, с своими белыми зубами и глазами кричали, смеялись, перекликались, смешавшись с многочисленными акулами, самыми свирепейшими чудовищами океана, соблюдавшими на то время роль перемирия в присутствии общей добычи.
Не видя для себя ни чести, ни выгоды в этих забавах, я перестал ездить на китовую охоту и вознамерился отправиться в Галифакс на шхуне, одном из тех судов, которые построены были во время войны по образцу виргинских лоцманских ботов, но подобно большей части наших подражаний, почти столько же походили на подлинник свой, как корова на зайца, и точно в такой же степени были на него похожи в отношении хода. Казалось, будто бы нарочно хотели сделать эти суда во всех отношениях бесчестьем для британского флага, потому что отдавали их под команду таким офицерам, которых никто из капитанов не желал иметь под своим начальством за предосудительное поведение следовательно, поступали весьма неблагоразумно, назначая их на мелкие суда, где сами они делались начальниками, и многих из них были по большей части постоянно пьяны. В таком точно положении находился и наш командир, начиная с подъема якоря и до прихода в Галифакс. Примеру лейтенанта следовали его помощник и три мичмана, команда, состоявшая из 25 человек, была трезва потому только, что ей не давали вина больше положенной порции, и это только одно доставляло мне надежду на благополучное плавание.
По счастию, пьянство не было в числе моих пороков. Находясь в приятельской компании и будучи побуждаем остроумием и веселостью, я мог быть, как говорится, навеселе, но никогда не доходил до совершенно пьяного состояния, напротив, с возрастом гордость и хитрость заставляли меня быть еще осторожнее. Я видел, какое несравненное преимущество доставляла мне трезвость над пьяницами, и потому старался пользоваться им.
Будучи постоянно наверху почти день и ночь, я надсматривал за курсом судна и парусами, никогда ни о чем не спрашивая лейтенанта, обыкновенно лежащего в своей каюте в бесчувственном состоянии. Вечером мы подошли к маяку Самбро (находящемуся у входа в Галифакскую бухту), тогда один из мичманов, больше, чем полупьяный, заявлял себя знающим место, и ему было предоставлено провести судно. Не бывши там никогда прежде, я не мог быть полезен, но чрезвычайно сомневался в познаниях нашего лоцмана и наблюдал его распоряжения с некоторым беспокойством.
Чрез полчаса мы взъехали на берег острова Корнваллиса, как я узнал после, и волнение начало переходить через нас. Это отрезвило лейтенанта и офицеров. По наступлении полного отлива мы увидели себя на суше и довольно далеко от воды, судно повалилось тогда на бок, и я отправился на берег, решившись не вверять себя больше такой шайке скотов. С рассветом прибыли шлюпки из адмиралтейства, они взяли меня и других, последовавших моему примеру, вместе с нашим багажом и свезли нас на флагманский корабль. После двухдневной тяжелой работы судно было стащено на воду и приведено в бухту. Адмиралу донесли обо всем происходившем, и один из капитанов советовал ему предать лейтенанта военному суду, или по крайней мере сменить с судна и отправить в Англию. По несчастью, адмирал не послушал этого совета и послал его опять в море с депешами. Впоследствии мы узнали, что когда судно уходило из порта, все на нем были наповал пьяны, и оно нашло на каменный риф, называемый Систерс, где погиб весь экипаж без исключения. На следующее утро мачты судна были еще немного видны над водою.
Фрегат, на который мне предстояло поступить, пришел в Галифакс вскоре по прибытии моим туда, чему я был весьма рад, потому что, имея рекомендательные письма в лучшие дома, находил препровождение времени там весьма приятным. Это место по гостеприимству своему вошло в пословицу, общество молодых дам, добродетельных и любезных, имело некоторым образом влияние на полировку моего грубого и нахального обращения, полученного на поприще службы. Я имел многих возлюбленных, впрочем, в отношении меня, они походили более на Эмилию, нежели на Евгению. В кругу их я был большой вертопрах и очень охотно провел бы с ними еще несколько времени. Но счастье мое скоро прекратилось, и я прибыл на фрегат, где представил рекомендательные письма благородному лорду, командовавшему им. Я ожидал встретить женоподобного молодого человека, слишком изнеженного, чтоб изучить свое ремесло, но совершенно обманулся. Лорд Эдуард был моряк в полном смысле этого слова: он знал корабль от киля до клотика, знал характер матросов и пользовался их любовью, кроме того, был хороший механик, плотник, медник, веревочный и парусный мастер, умел крепить паруса, брать рифы, править рулем и делать узлы и сплесни, зато не был оратор, читал мало, а говорил еще менее. Он не имел никаких светских приемов в обращении, но добросердечие, честность, прямота и большой природный ум украшали его. Ласковый и обходительный с офицерами, он скоро успокаивался, если сердился. Вы никогда не заметили бы в нем, чтобы он принимал на себя важность своего лордства. Познания мои в морской практике обрадовали его, и прежде нежели мы вышли из бухты, я сделался уже большим его любимцем, и впоследствии старался поддерживать такое его отношение ко мне, любя его и сам за благородные качества. Притом быть в хороших отношениях с капитаном весьма выгодно.
Недолго дали оставаться нам в этом рае моряков, мы получили неожиданное назначение в Квебек. Я обежал всех своих друзей, чтоб сказать им прости. Глаз полный слез, локон волос, сердечное пожатие прекрасной ручки составляли мои добычи, сопровождавшие разлуку со мной. Выходя на фрегате из гавани, я сам бросал прощальные взгляды назад, белые платки махали мне с берега, и множество тихих молитв о счастливом нашем возвращении возносились из белых грудей и скорбных сердец. Расставаясь, я, по обыкновению своему, расточал перед милыми красавицами бесчисленные обещания в вечной любви и верности, и день отъезда моего был означен в Галифакском календаре черным, по крайней мере, семью или восемью парами голубых глаз.
Вскоре по нашем уходе б море вы встретили ирландское судно, из числа торгующих невольниками с Гвинеею, шедшее из Бельфаста в Соединенные Штаты с эмигрантами, которых находилось на нем до семнадцати семейств. Это была контрабанда. Капитан наш имел тысяч двадцать акров земли на острове Св. Иоанна или, как называют его теперь, Принца Эдуарда, пожалованных одному из его предков и перешедших к нему по наследству, но от которых никогда не получал он ни одного шиллинга дохода, по весьма простой причине: от недостатка рук для обрабатывания земли. Наш капитан рассчел, что взятый им груз был для него именно тот самый, в каком он нуждался, и что ирландцы, начавши обрабатывать землю, прекрасным образом улучшат его достояние. Он сделал им предложение, не видя более возможности попасть в Соединенные Штаты и заботясь об одном только пропитании своих семейств, они разочли, что им было все равно, где ни поселиться, поэтому предложение было принято. Капитан наш получил дозволение от адмирала проводить их до острова и подождать, покуда они поселятся и обзаведутся. В самом деле ничего не могло быть выгоднее этого во всех отношениях, они увеличили собою малое население нашей колонии, вместо того, чтоб умножить число наших неприятелей. Мы вновь отправились из Галифакса, через несколько часов по получении дозволения от адмирала, и, прошедши прекрасным проходом между Новою Скотиею и островом Кап-Бретоном, скоро достигли острова Принца Эдуарда.
Мы стали на якорь в маленькой бухте близ поместья, в котором нашли человека, живущего с женой и семейством и выдававшего себя за управителя, но после трехнедельного пребывания нашего там, он показался мне слишком плутоватым для должности управителя поместья высокородного владельца.
Капитан съехал на берег и взял меня с собою за адъютанта. Его лордству приготовили кровать в доме управителя, но он предпочел спать на сене в сарае. Благородный лорд наш был человек, у которого мысли редко давали много работы языку, он всегда предпочитал лучше слушать других, нежели говорить самому, и кто бы ни был его спутником, должен был платиться за это разговором. Рассказывая ему что-нибудь обыкновенным образом, нельзя было заставить его вполне понять то, о чем вы говорите, он требовал трех различных оборотов одного и того же рассказа и для этого имел три различные вопросительные междометия. Они состояли из: Гм! Э! и Аа! Первое означало начало внимания, второе — понимание отчасти, а третье — уразумение и полное согласие, для изъявления которого яснее последняя гласная протягивалась чрезвычайно длинно. Я приведу один пример нашего разговора. Когда каждый из нас занял на мягком сухом сене место для ночлега, его лордство начал так:
— Послушайте-ка… Пауза.
— Милорд?
— Что сказали бы в Англии о том, что мы заняли такую квартиру?
— Я думаю, милорд, что касается меня, то ничего бы не сказали, но что касается до вашего лордства, то сказали бы, что это весьма неприличное место отдохновения для лорда.
— Гм!
Я знал, что это был сигнал для другого оборота.
— Я говорю, милорд, что особа вашего звания, решившись опочивать на сеннике, возбудила бы подозрение между друзьями вашими в Англии.
— Э? — сказал его лордство.
Этого не было достаточно. — Голова вашего лордства либо моя очень тупа, — подумал я и попробовал еще раз, хотя мне смертельно хотелось спать.
— Я говорю, милорд, что если бы знали в Англии, какой хороший вы моряк, то не удивлялись бы ничему тому, что вы делаете, но те, которые ничего не знают, сочтут странным, что вы довольствуетесь подобными квартирами.
— Аа! — сказал его лордство торжественно.
Какие дальнейшие замечания угодно было сделать ему в ту ночь, я не знаю, потому что вскоре после того заснул и пробудился не раньше, чем курицы и петухи начали слетать с насестов своих и подняли ужасный крик, требуя себе завтрака. В это время его лордство вскочил, хорошенько отряхнулся, потом стряхнул и меня, но только другим родом. Это стряхивание изъявляло намерение обратить меня к тому, об чем кудахтанье куриц сделало только предварительное сообщение.
— Эй, вставай, лентяй! — сказал капитан. — Не думаешь ли ты проспать весь день? У нас полные руки дела.
— Слушаю, милорд, — сказал я и вскочил на ноги. Туалет мой кончился во столько же времени и таким же образом, как у ньюфаундлендской собаки, то есть после того, как я хорошо отряхнулся. Большая партия фрегатской команды съехала на берег с плотником и со всеми инструментами, потребными для срубки дерев и постройки деревянных домиков. В этом состояла наша забота о поселении бедных эмигрантов. Люди наши начали очищать некоторое пространство земли, срубая множество сосен, почти исключительных обитателей леса, и мы, выбравши место для основания, клали четыре дерева параллелограммом, связывая их один с другим замками. Когда стены были достаточно подняты, на них укреплялись перекладины, и для составления крыши покрывали их еловыми ветвями и березовой корой, заделывая промежутки мхом и грязью. От практики я сделался весьма искусным архитектором и с помощью тридцати или сорока человек мог построить очень хороший дом в один день.
После этого мы занялись выжиганием и выкапыванием корней, чтобы очистить достаточное количество земли для поддержания существования маленькой колонии, и засеяли некоторое пространство рожью и картофелем.
Снабдивши поселенцев многими вещами, необходимыми для нового их хозяйства, мы оставили их и согласно полученному нами приказу, к величайшей моей радости, возвратились в любезный Галифакс, где я снова был осчастливлен взглядами невинного моего гарема. Никогда не забуду строгого выговора, полученного мною от капитана за невнимание к сигналам. Нам сделан был сигнал с флагманского корабля, я был сигнальным мичманом, но вместо того, чтоб направить трубу свою на старого Центуриона, она обращена была на одну молодую Калипсо, прекрасный стан которой скользил тогда по газону. Не знаю, как долго обитал бы я в этой счастливой Аркадии, если бы другой Ментор не сбросил меня с утеса и не отправил еще раз пенить морские волны.
Президент Соединенных Штатов, вопреки здравого рассудка, объявил войну Англии, и все суда, бывшие в Галифаксе, приготовлялись для сражения с янки. Эскадра отправилась в сентябре, и я простился с нимфами Новой-Скотии с большим хладнокровием, нежели сколько мне было прилично, или, нежели сколько, казалось, заслуживал тот прием, который они делали мне. Но я был в то время, как и всегда, самолюбив и неблагодарен, заботился только об одной любезной мне собственной особе и коль скоро был сам доволен, мало думал о том, сколько горюющих сердец оставлял по себе.

ГЛАВА XIV

Вдруг поднялся ветер, зарокотали громы, и начала извиваться огнистая молния. Напрасно корабельщик отдает приказания, напрасно трепещущие матросы прилагают свои усилия, буря разрушает все их труды!

Басни Дрейлена.

Галифакс — обворожительное, гостеприимное место, при имени его представляется такое множество приятных воспоминаний, что лишний стакан вина сам собою наливается из бутылки, которая, в противном случае, была бы закупорена и отправлена на ночь в шкап. Стоит только сказать: ‘Галифакс!’ — и это подобно ‘Откройся, Сезам!’ — заставит немедленно выскочить пробку и налить полный стакан за здоровье всех галифакских плутовок!
В предыдущей главе я говорил о приключении с ирландским судном, груз которого наш высокородный капитан обратил в свою пользу и в пользу своего отечества. Другое подобное судно попалось одному из наших крейсеров, и командир его величества шлюпа ‘Humming-bird’ выбрал тридцать или сорок дюжих матросов для пополнения комплекта собственного экипажа и для представления остальных адмиралу.
Все мы, смертные, недальновидны, и капитаны военных судов не исключены из этого человеческого несовершенства. Как много капель проливается между чашей и губами!
На том самом купеческом судне находились две прекрасные ирландские девушки из горожанок, ехавшие к знакомым своим в Филадельфию, одну звали Джюди, а другую Марией.
Как только бедные ирландцы узнали о перемене своего назначения, они подняли такой громкий рев, что он в состоянии был заставить всех чешуйчатых чудовищ океана удалиться в свои темные пещеры. Они терзали сердца нежных девушек, а когда густой бас мужчин соединился с тенорами и альтами женщин и детей, то эта гармония заставила бы самого Орфея оборотиться и посмотреть.
— О, мисс Джюди! О, мисс Мария! Неужели будете вы столь жестоки, что захотите видеть, как возьмут нас, бедных, на военное судно, и не скажете за нас ни одного словечка? Слово капитану из прекрасных уст ваших — и он, наверное, отпустит нас.
Молодые девушки, хотя сомневались в могуществе своих прелестей, решились, однако ж, попытать, упросивши лейтенанта перевезти их на шлюп, поговорить с капитаном, они прибавили несколько украшений к одежде своей и прыгнули в шлюпку подобно паре горных коз, не заботясь ни о том, что обнажили ножки, ни о том, что в изобилии получали брызги соленой воды.
Появление юбки на море заключает в себе что-то особенное, всегда приводящее человека в приятное расположение, я разумею человека с нормальными чувствами. Когда они приехали, капитан встретил их и отвел под руки в свою каюту, где немедленно были приготовлены для них разные лакомства и оказано все возможное внимание, какое могли требовать их пол и красота. Капитан был один из самых добрых людей на свете, с парой блестящих черных глаз, весело смотревших каждому в лицо.
— Позвольте мне узнать, миледи, — сказал он, — что доставило мне честь принять вас у себя?
— Мы приехали просить у вас милости, капитан, — сказала Джюди.
— И капитан, наверное, нам окажет ее! — сказала Мария, — он так понравился мне с первого взгляда.
Этот удар, нанесенный Мариею, польстил капитану, он отвечал, что ему всегда доставляло особенное удовольствие делать одолжение дамам и если милость, которую они хотят просить, не совершенно противна долгу его, он окажет ее.
— Возвратите мне Пата Фланнагана, которого вы сейчас завербовали, — сказала Мария.
Капитан покачал головою.
— Он не матрос, капитан, этот человек всю жизнь топтал только болота и никогда не будет вам полезен.
Капитан опять покачал головою.
— Просите у меня что-нибудь другое, — сказал он, — я сделаю для вас.
— Хорошо, — сказала Мария: — не отдадите ли вы нам Фелима О’Шогнеси?
Капитан был равно непоколебим.
— Полноте, капитан, — сказала Джюди, — мы не станем затрудняться в пустяках в такое время. Я поцелую вас, если вы отдадите мне Пата Фланнагана.
— И я поцелую также за Фелима, — сказала Мария.
Они сидели по обе стороны капитана, голова его вертелась, как флюгер, поворачиваемый ветром, он не знал, с которой начать, невыразимая веселость играла в глазах его, и дамы сейчас заметили это. Такова-то сила красоты, что этот владетель океана был принужден спустить пред нею свой флаг.
Джюди поцеловала его в правую щеку, Мария напечатлела поцелуй на левой, капитан был счастливейший из смертных!
— Так и быть, — сказал он, — я исполню ваше желание. Возьмите этих двух человек, потому что мне надобно спешить отправляться далее.
— Разве хотите вы отправиться далее? И вы располагаете всех этих жалких созданий взять с собою? Нет, не может быть! Еще поцелуй, и еще человек.
Не стану описывать, сколько поцелуев оставили капитану эти любезные девушки, но ему нельзя не позавидовать, и если бы капитанам отплачивали всегда подобным образом, то кто не согласился б быть капитаном? Довольно сказать, что ирландки освободила всех своих соотечественников и возвратились с торжеством. Это дошло до Галифакса, и добрый адмирал наш изъявил только сожаление, что сам он не был на месте капитана, а все тамошнее общество много шутило над этим. Капитан, храбрый и добрый, вскоре после того получил производство в следующий чин, но, конечно, не за этот поступок, достойный лишь укоризны, в чем должна была сознаться снисходительность самых близких друзей его. Один лорд-канцлер говаривал, что он всегда смеялся над деньгами, которые определяются мужьями на булавки, потому что леди обыкновенно умеют приобретать их или пощечиной или поцелуем, но его лордство, во все продолжение службы, никогда не видел капитана военного судна, у которого две хорошенькие ирландские девушки выцеловали бы сорок человек.
Выносимый из порта попутным ветром, я с удовольствием смотрел на раскрывающееся передо мной поприще счастья, дававшее мне сладкие надежды на славу и богатство. ‘Adieu! ‘ сказал я в своем сердце, прощайте, вы, любезные новоскотиянки! Научитесь вперед делать различие между наружным блеском и настоящим достоинством. Вы почитали меня пригожим и любезным молодым человеком, и между тем глупо отталкивали людей в десять раз лучше меня потому только, что им недоставало наружной красоты.
Мы были посланы на Бермуды и по выходе из порта держали на юг, с легким ветром от норд-веста. Вскоре ветер, перейдя к юго-востоку, засвежел и начал дуть с некоторой жестокостью, но чрез короткое время утих до совершенного штиля, оставив большую зыбь, которою беспрестанно валяло судно.
Около одиннадцати часов небо начало темнеть и перед полночью приняло вид страшной и угрожающей черноты, морские птицы, летая около нас в беспокойстве, кричали изо всей силы и предостерегали приготовиться к приближающемуся урагану, предзнаменования которого были очевидны. Предосторожность не была упущена нами, мы убрали часть парусов, закрепили каждую вещь и готовы были вызывать шторм на бой. Около полуночи он налетел с неожиданной и ужасной силой, удивившей самых старых и опытнейших моряков между нами.
Ветер дул с северо-запада. Вода, беспрестанно вливавшаяся к нам на борт и окачивавшая нас с головы до ног, была тепла, как молоко. Свирепость ветра простиралась до того, что в минуту удара его в судно, оно легло на бок и погрузило в воду подветренные пушки. Все могущее двигаться полетело под ветер, ядра покатились из кранцев. Величайший беспорядок и страх царствовали внизу, а на верхней палубе дела шли еще хуже, бизань-мачта и фор и грот-стеньги слетели за борт, но за шумом ветра мы не слышали падения их, я стоял у бизань-мачты и только тогда узнал о случившемся, когда оборотился и увидел стержень ее переломленный пополам, подобно моркови. Вой ветра все усиливался, он походил на беспрерывный звук грома, срывая вершины горообразных волн, он разбрасывал клочки пены по хребту океана, штормовой трисель разлетелся в куски, капитан, офицеры и матросы с удивлением и трепетом глядели друг на друга, ожидая чего-то страшного.
Фрегат был до того накренен, что вода лилась в подветренные пушечные порты, и он черпал ее шкафутными сетками. Казалось, все судно хочет опрокинуться в яростные пучины, между тем, как огромные массы воды, воздымаемые силой ветра, переливались через него и заливали палубы. К несчастью, мы не имели времени закупорить люки, и прежде нежели исполнили это нижняя палуба была уже до половины залита водой, койки, сундуки и зарядные ящики плавали в ужасающем беспорядке. Овцы, корова, свиньи и куры, все было унесено за борт и утонуло в волнах, нельзя было слышать ничьего голоса, и никакие приказания не отдавались, вся дисциплина прекратилась, все сделались равны между собой, капитан и гальюнщик равно ухватились за одну и ту же веревку ради личной безопасности.
Плотник предлагал срубить мачты, но капитан не соглашался на это. На шканцы приполз матрос и изо всей силы кричал на ухо капитану, что один из якорей оборвался с найтовов и висит на канате под скулой. Оставить его долее в таком положении значило бы, наверное, вести судно к погибели, и потому мне велено было отправиться на бак и заставить при себе обрубить якорь, но волнение и ветер до того увеличились в несколько минут, что никто не мог устоять против них и перейти по наветренной стороне не было никакой возможности. Меня бросило ветром на гребные суда, и я с трудом возвратившись опять на шканцы, отправился вплавь по другой стороне, будучи под ветром у ростер. Добравшись до места, я передал приказание капитана, которое было, наконец, с неимоверною трудностью исполнено.
На баке я нашел, что самые старые и сильные матросы держались за наветренные ванты и снасти и кричали, как дети. Это изумило меня, я гордился, чувствуя себя выше такой слабости, в то время, когда старшие меня годами и опытностью терялись от страха. Степень опасности была мне известна, я ясно видел, что фрегату непременно предстоит опрокинуться со всеми нами, если в скором времени он не встанет, потому что несмотря на все предосторожности, вода беспрестанно накоплялась внизу. Я поплыл обратно на шканцы, тут капитан, будучи одним из самых неустрашимых моряков, какие когда-либо ходили по палубе судна, стоял на штурвале с тремя лучшими матросами, но так свирепы были удары волн в руль, что они едва могли удержаться, чтобы не быть выброшенными чрез сутки. Подветренные шканечные орудия находились в воде и решено было выкинуть их за борт. Так как дело шло о жизни и смерти, то мы превозмогли эту работу и выбросили их, но судно, подобно куску дерева, постоянно лежало на боку самым угрожающим образом. Свирепость урагана не уменьшалась, и общее чувство, казалось, было, ‘Молитесь, молитесь! Все погибло! ‘
Фок и грот-мачты стояли еще на местах, сопротивляясь тяжести вооружения, висевшего на них подобно сильному рычагу тянувшего борющийся фрегат еще более на сторону. Нам надо было освободиться от этой огромной верхней тяжести. Отчаянный случай требовал отчаянных усилий. Опасность послать человека наверх была очевидна, и капитан не хотел кому-либо приказать отправиться туда, но знаками и жестами, в сопровождении сильного крика, давал знать команде, что если судно не будет сейчас освобождено от этого бремени, оно должно пойти ко дну.
В это время, казалось, каждая новая волна сильнее ударяла в фрегат и делалась для него пагубнее. Он быстро снисходил в пропасти, образуемые волнами, и тяжело и болезненно подымался на них, как будто бы чувствовал, что не в состоянии сопротивляться. Силы его истощились в этом споре, и он готов был сдаться могущественному неприятелю, подобно благородно защищавшейся разбитой крепости. Люди обезумели от опасности, и, без сомнения, они напились бы пьяны, если б имели вино, чтоб в этом положении ожидать своей неизбежной участи. При каждом крене, грот-мачта делала самые жестокие усилия освободиться от судна, наветренные ванты уподоблялись толстым железным прутьям, а подветренные висели огромной бухтой, бились при качке о мачту и всякую минуту угрожали лопнуть от судорожных сотрясений. Мы ожидали, что мачта упадет и раздробит собою борт фрегата. Не было ни одного человека, который решился бы по предложению капитана отправиться наверх и обрубить все, что нависло на мачте. А между тем, ураган, казалось, все нарастал, и его жестокость усиливалась.
Признаюсь, я радовался общему сознанию такой опасности, против которой никто не смел идти, и обождал несколько секунд, чтобы посмотреть, не вызовется ли охотник отправится наверх, с намерением, впрочем, остаться на всю жизнь врагом того, кто вызовется, как похитителя венка у моей преобладающей страсти — безграничной гордости. Опасности вместе с прочими я часто встречал и первый пускался на них, но осмелиться на то, чего лихая и бесстрашная команда фрегата не могла исполнить, было верхом превосходства, которого мне никогда не снилось достичь. Схвативши острый топор, я сделал знак капитану, что попытаюсь обрубить разрушенный такелаж, пусть идет за мной, кто решится. Я влез на наветренные ванты и пять или шесть сильных матросов последовали за мной, потому что матросы редко отказываются идти вперед, когда видят, что офицер прокладывает им дорогу.
Хлестание снастей едва не выкинуло нас за борт и запутывало нас. Мы принуждены были обнимать ванты руками и ногами, капитан, офицеры и команда смотрели на движения наши с беспокойством, не переводя дыхания из опасения за нашу жизнь, и ободряли нас при каждом ударе топора. Опасность, казалось, миновалась, когда мы достигли марса, где имели на что ступить ногою. Мы разделили между собой работу, одни обрубали талрепа стень-вант, а я бейфуты и борг грота-реи. Сильный треск сопровождал каждый могучий удар топора, и, наконец, все повалилось за борт на левую сторону. Фрегат немедленно почувствовал облегчение, попрямился, и мы сошли вниз посреди ура, восклицаний, поздравлений и, могу сказать, слез благодарности большей части сослуживцев. Работа сделалась потом легче, ветер стихал каждую минуту, обломки были постепенно совсем очищены, и мы забыли наши страхи и заботы.
Мое возвращение на шканцы было миной величайшего торжества в моей жизни, и ни на какие дары света не согласился бы я променять того, что чувствовал тогда. Благосклонная улыбка капитана, сердечное пожатие руки, похвалы от офицеров, взгляды команды, смотревшей на меня с удивлением и повиновавшейся с живостью, — казались мне чем-то необыкновенным, но ничто не могло сравниться с моим внутренним чувством удовлетворенного честолюбия — этой страсти, так неразлучно переплетенной с существованием моим, что истребить ее значило бы разрушить весь мой состав. Впрочем, я имел тогда причину гордиться.
Ураганы редко продолжаются долго, поэтому и настигший нас скоро обратился в весьма крепкий ветер, показавшийся уже нам прекрасной погодой в сравнении с тем, что было. Мы начали работу, сооружали фальшивую мачту и чрез несколько дней предстали приветствующим взглядам города Галифакса, также испытавшего всю силу урагана и чрезвычайно беспокоившегося о нас. Мои руки и ноги несколько времени не могли поправиться от ударов, полученных при подъеме наверх, и потому я оставался еще несколько дней на фрегате, но, съехавши после того на берег, был ласково и дружески встречен многочисленными знакомыми.
Вскоре по прибытии нашем в Галифакс, я заметил внезапную ко мне перемену капитана, и хотя никак не мог узнать настоящей причины, однако, начал догадываться. С прискорбием сознаюсь, что несмотря на постоянную ко мне милость и не взирая на высокое почтение, чувствуемое мною к нему, как к благородному человеку и офицеру, я осмеял его, но доброта его нет позволяла ему огорчиться таким безвредным поступком юношеской ветренности, и в случаях, подобных тому, который я хочу рассказать, гнев этого любезного человека обыкновенно не продолжался более пяти минут.
Дело состояло вот в чем: высокородный капитан мой носил значительной ширины синие брюки. Полагал ли он их более приличными для моряка или портной не смел пожалеть сукна для его лордства, страшась дурных последствий от разрыва, но только как ни был велик разнос топтимберсов у его лордства, складки этой важной части его одежды были несравненно пространнее и могли заключить в себе человеческое тело вдвое толще того, какое им суждено было обнимать, хотя и то не было посредственной толщины.
‘А stich in time saves nine’. — ‘Заплатка вовремя избавляет от девяти’ гласит благоразумная поговорка, но, по несчастью, подобно многим другим в таком же экономическом роде, мало обратила на себя внимания в день нашего бедствия. Так случилось и лордом Эдуардом. В среднем шве беспредельных брюк его, по какому-то несчастью, сделалась дыра, которая не была починена в день урагана, враждовавшего со всем, что только мог он разрушить, и невинные брюки лорда Эдуарда сделались жертвой его силы и опустошения. Шумный борей проник в разорванный шов брюк и надул их подобно щекам трубача. Йоркширская шерсть не могла противостоять раздувающей силе, одежда разлетелась на полоски, начавшие громко хлопать по тем самым частям, которые назначены были прикрывать. Что мог он с этим поделать? Единственной защитой против невежливых порывов ветра оставалась рубаха (ибо жаркая погода заставила не надеть второй одежды, употребляемой мужчинами), но и та, будучи довольно поношена, исчезла перед бурей, как прах. Одним словом, натяните морскую курточку на гладиатора в Гайд-парке, и вы будете иметь точное изображение лорда Эдуарда во время урагана.
Подобный случай ввел его в ответственность против приличия, но так как судно находилось в бедственном положении, и все мы ожидали через полчаса отправиться на дно, то и не стоило идти в каюту переодеться, тем более, что это ни чему не могло послужить ему на дне моря. Мы, вероятно, не встретили бы там ни одной леди, или если бы даже встретили каких-нибудь, то вовсе не имели времени подумать о том, как отправиться нам в пучину морскую, в брюках или без них. По поминовании же опасности, смешная сцена бросилась всем нам в глаза, и однажды, когда я занимал большое общество рассказом этого приключения, его лордство вошел в комнату. Усмешки и ужимки дам постепенно обратились в громкий и непрерывный смех. Он очень скоро понял, что был предметом его, а я причиной, и минуты на две, казалось, нахмурился: но неудовольствие лорда Эдуарда было весьма непродолжительно, и мне кажется, случай тот не мог быть причиной перемены его чувств ко мне, потому что, хотя и считалось большим преступлением в мичманском звании даже смотреть искоса на капитанскую собаку, тем более смеяться над самим капитаном, но доброта моего капитана не позволяла ему огорчиться такой безделицей. Я скорее подозреваю, что старший лейтенант и офицеры хотели сбыть меня с фрегата, и они имели на то справедливую причину, потому что там, где младший любим командой, чувствуется некоторая неловкость. Я получил ласковое уведомление от лорда Эдуарда, что другой капитан большого фрегата будет очень рад иметь меня у себя, и понял значение этих слов. Мы расстались хорошими приятелями, и я буду вспоминать о нем с уважением и благодарностью.
Новый мой капитан был человек совсем другого рода: утонченный в обращении, ученый и джентльмен. Ласковый и дружеский с офицерами, он отдавал свою библиотеку в их распоряжение, передняя его каюта, где находились книги, была открыта для всех, она служила классом для молодых мичманов и местом занятий для офицеров. Капитан превосходно рисовал виды, и я пользовался его наставлениями, он любил общество дам, как и я, но, будучи женатым человеком, был более приличен в обращении, нежели сколько я мог быть.
Нас отправили в Квебек, и мы имели удовольствие плыть по прекрасному Гут-Гансо и подыматься вверх по обширной и великолепной реке Св. Лаврентия, пройдя в виду острова Антикоста. Во время перехода ничего особенного не случилось, исключая того, что лекарский помощник, шотландец, набравшись каких-то аристократических замашек, возымел притязание, что по своему рождению и воспитанию в Эдинбурге, он должен быть главой нашего стола. Я воспротивился такому требованию и вскоре уверил честолюбивого сына Эскулапа, что наука самозащиты столько же важна, как и искусство лечения, и что если он силен в последнем, то я буду доставлять ему случаи употреблять его над собственной своей особой: вследствие этого я произвел некоторые возмущения в крови на его cinciput, occiput, os frontis, os nasi, и на других нежных частях тела, рассчитанные таким образом, чтобы притянуть к каждому глазу достаточное количество черной крови, в то время, как изобильный поток жидкости карминного цвета струился из каждой ноздри. У меня никогда не было привычки буянить или несправедливо воспользоваться каким-нибудь преимуществом, и потому, увидевши бездействие рук своего противника, я сделал, как водится, вопросы, был ли он доволен решением дела, и, получивши утвердительный ответ, сам сложил руки на покой до следующего раза, когда придется нарушить его для наказания или исправления кого-нибудь.
Мы стали на якорь у мыса Дейамонд, отделяющего реку Св. Лаврентия от небольшой реки Св. Карла. Продолжение этого мыса вовнутрь земли, образует высоты Авраама, на которых бессмертный Вольф разбил Монткальма в 1759 году, и где оба генерала окончили достохвальное свое поприще на поле сражения. Город стоит на самой оконечности мыса и имеет романтический вид. Все вообще дома и церкви покрыты жестью, в предохранение от пожаров, которым место это было подвержено, покуда дома покрывались соломой или досками. Когда лучи солнца ударяют в здания, они кажутся как будто бы находящимися в серебряных футлярах.
Одна из причин нашей командировки в Квебек состояла в вербовке людей для эскадры, весьма нуждавшейся в них. Были составлены вербовальные отряды из наших матросов и солдат. Начальство над одним из них было поручено мне. Офицеры и солдаты отправились на берег переодетые, назначив между собою условные сигналы и места сбора, а матросы, на которых мы могли положиться, действовали в этом случае, как птицеловы. Они выдавали себя за матросов с купеческих судов, а офицеров за своих шкиперов, уговаривающих их согласиться за десять галлонов рома и триста долларов возвратиться в Англию. Многие были таким образом пойманы в сети и не прежде разуверились, как когда подъехали к борту фрегата, где божбы их и проклятия скорее можно вообразить, нежели описать.
Надобно сказать, что суда, торгующие лесом, приходят сюда в июне, как только река очистится от льда, и ежели не успеют отправиться до исхода октября, то обыкновенно задерживаются льдом и бывают принуждены провести зиму в р. Св. Лаврентия, теряя навигацию и оставаясь семь или восемь месяцев праздными. Зная это, матросы, по своем приходе туда, разбегаются и прячутся, укрыватели прокармливают их и потом в конце года делают ими свои обороты, продавая их шкиперам и выговаривая для матросов чрезмерную сумму за согласие на обратное плавание, а для себя за хлопоты порядочную порцию как от шкипера, так и от матроса.
Нам приказано было не брать людей с купеческих судов, но искать их в домах укрывателей. Это сделалось для нас источником бесчисленных шуток и приключений, потому что искусство прятаться равнялось только искусству и хитрости при отыскивании. Укрываться в погребах и на чердаках было слишком старо, и к нему больше не прибегали. Розыски наши по большей части делались в сенниках, церковных шпицах, над каминами, в которых горел огонь, и проч. Одних мы находили в сахарных бочках, а других спрятанными в связке разобранных бочек, иногда встречали матросов одетых по-джентльменски, пьющих вино и говорящих с наивеличайшей свободой с людьми гораздо выше себя по званию. Но мы знали все эти уловки.
Услышавши об одном укрывателе, жившем миль за пятнадцать от Квебека внутри страны, я отправился туда и после продолжительных поисков отыскал много хороших матросов на перекладинах сарая для копчения окороков. Трудно было подумать, чтобы человеческое существо могло находиться там, вынося подымающиеся кверху дым и пламя, и мы никак не нашли бы их, если бы один не кашлянул, на что другие отвечали ему проклятиями, и вскоре вся шайка была нами взята. Мы немедленно обрезали им у брюк задние завязки для воспрепятствования к побегу (этого никогда не надо забывать) и, усадивши их и усевшись сами в телегу фермера, заставили его запрячь своих огромных лошадей и везти нас в Квебек. Пойманные люди принимали участие во всех наших шутках, в изобилии сыпавшихся по случаю их открытия. Мне показалось удивительным, как скоро этот лихой народ примирился с мыслью о поступлении на военное судно, может быть, приближавшаяся война с янками[Слово Янки (Yankee), которым англичане называют в насмешку американцев, произошло от слова Yankles, как американские индейцы называют англичан, не в состоянии выговорить English.] весьма много способствовала им к сохранению веселого настроения. Я сделался энтузиастом в этой охоте на людей, хотя здравый рассудок убеждал меня в ее жестокой несправедливости, заставляющей людей, более всех прочих повинностей, какими обязывает их правительство, оставлять отечество для избавления от нее. Но я не собираюсь писать рассуждения о вербовке. Как только наше судно было хорошо снабжено людьми для наступающих военных действий, я вовсе перестал заботиться о ней, и имея еще случай удовлетворять при этом мою страсть к приключениям, я столько же думал о последствиях, как и тогда, когда разъезжал по засеянным репою фермерским полям Англии или ломал плетни, догоняя лисицу.
Один купец в Квебеке жестоко оскорбил меня, отказавшись принять вексель, данный мне батюшкой. Я не имел других средств заплатить ему за разные взятые мною у него вещи, и был жестоко рассержен его отказом, который он сопровождал насмешкой надо мной и над моим платьем, чего я никогда не могу простить. Переворачивая в разные стороны бумагу в руках, он сказал мне: ‘Мичманский вексель не стоит и фартинга, я довольно старый воробей, и меня не провести уже на этой мякине’.
Будучи уверен в действительной стоимости векселя, я поклялся отомстить ему. Сыскная должность моя позволяла мне идти всюду, где скрываются люди, если только я получу о них сведения, мой товарищ, мичман, со всею готовностью взялся помочь мне, и бедняку приходилось не легче, чем было бы в руках святой инквизиции. Товарищ мой твердо настаивал, что в доме купца есть спрятанные матросы, я доложил об этом капитану и получил приказание употребить все средства к исполнению моей обязанности. Купец считался значительным лицом в Квебеке, его называли по-тамошнему богатым магазинщиком, хотя в Англии он поступил бы в разряд простых лавочников. Около первого часа пополудни мы не слишком учтиво постучались у его дверей, требуя во имя короля, чтобы нас впустили, и, встретив сопротивление, разломали двери и бросились в дом. Погреба, верхние покои, девичьи, дамские комнаты мы обхаживали без всякой церемонии, мало обращая внимания на Венерин костюм находившихся в нем прекрасных особ, переломали некоторые из самых необходимых принадлежностей спальни, переворочали все горшки и сковороды на кухне и, сыскавши двух хозяйских сыновей, приказали им одеваться и идти с нами, потому, говорили мы, что они матросы, и мы это знаем.
Купец, увидевши меня, начал догадываться, в чем состояло дело, и грозил мне строгим наказанием, но я показал ему свой открытый лист и спрашивал, не думает ли он, что и этот документ фальшивый? Обшарив все углы, я отправился и оставил обоих медвежат почти мертвыми от страха. На следующий день была подана жалоба в городовое правление, но когда дело идет об изготовлении военного судна к походу, то следствие кладется обыкновенно в долгий ящик. В Квебеке были получены бумаги из Албани, извещавшие о войне, объявленной Англии президентом Соединенных Штатов, поэтому наш капитан, откланявшись губернатору, со всевозможной поспешностью пустился по реке. Я никогда больше не слышал о моем купце.
Мы прибыли в Галифакс с полным числом людей и немедленно получили приказание отправиться в море топить, жечь и разрушать. Мы пустились к Бостонской губе, где в то утро, когда увидели землю, встретили десять или двенадцать купеческих судов. Первое, к которому мы подошли, был бриг, и меня послали завладеть им, в то время как фрегат продолжал погоню свою за другими. Шкипер судна сидел на курятнике и не заблагорассудил встать или сделать мне какое-нибудь приветствие, когда я проходил мимо его, он был коротенький толстобрюхий человечек.
— Вы англичанин, я полагаю? — изрек он.
— Да, я сам тоже полагаю, — сказал я, подражая произношению его в нос.
— Я думаю, нам не долго остается пробыть в море, и мы придем на место прежде, чем встретим кого-нибудь из вас, змей Старой Англии. Вы, надеюсь, не рассердитесь на такое выражение? — прибавил он.
— О нет, нисколько, — отвечал я: — это не составляет разницы в общем счете. Но откуда и куда идете вы?
— Иду из Смирны и пробираюсь в Бостон, куда надеюсь прийти завтра поутру с помощью Божьей и доброй совести.
Из этого ответа я увидел, что он не знал еще о войне, и потому вознамерился несколько пошутить над ним прежде, чем сообщить ему печальную новость.
— Скажите мне пожалуйста, в чем состоит ваш груз? Вы кажетесь легки.
— Однако не так уж легок, я полагаю, — отвечал он, — мы имеем свежее оливковое масло, изюм и то, что называем notions, всякая всячина.
— Что это значит notions? — сказал я. — Объясните мне пожалуйста.
— Изволите видеть, всякой всячиной, notions, называем мы иметь в трюме понемногу всего, что вам угодно. Одни любят одно, знаете, а другие другое: некоторые любят сладкий миндаль, некоторым надобен опиум, одним шелк, а другим (прибавил он с хитрой улыбкой) нравятся доллары.
— И этой-то всякой всячиной нагружено ваше судно? — спросил я.
— Я полагаю, этой, — ответил Джонатан[Ионафан (по-английск. произношению Джонатан) был искренний друг Царя Давида, и англичане называют так североамериканцев, осмеивая существующую между обеими нациями ‘дружбу’.].
— А какой груз везли вы туда? — спросил я.
— Соленую рыбу, пшеницу и табак, — был его ответ.
— И на обратный путь вы получили теперешний груз? — спросил я. — Мне кажется, торговля со Смирной довольно выгодна.
— Да, хороша, — отвечал неосторожный янки. — Тридцать тысяч талеров в каюте, кроме деревянного масла и прочего груза, недурная вещь.
— Я очень рад слышать о талерах, — сказал я.
— Что вам до них за нужда? — возразил шкипер. — На вашу долю ведь их немного придется.
— О, больше, нежели вы думаете, . — отвечал я. — Не слышали ли вы каких новостей, уходя из порта?
При слове ‘новости’ лицо бедного шкипера покрылось болезненной желтизной.
— Какие новости? — спросил он с трепетом, едва позволявшим ему выговаривать слова.
— Новости состоят только в том, что вашему президенту, г-ну Маддисону, вздумалось объявить войну Англии.
— Не может быть! Вы шутите, или нет? — сказал шкипер.
— Даю вам честное слово, что не шучу, — отвечал я, — и судно ваше — приз его британского величества фрегата (имярек).
Бедняк испустил вздох, исходивший из самого центра его горообразного чрева.
— Я погибший человек, — сказал он. — Я желал бы только знать об этой войне пораньше, тогда поставил бы две хорошенькие пушчонки, вот туда, на нос и вы не взяли бы меня так легко.
Я улыбнулся при мысли сопротивляться ходкому пятидесятипушечному фрегату, но оставил его утешаться и, переменивши разговор, спросил его, не может ли он дать нам чего-нибудь напиться, так как погода была очень жаркая.
— Нет, я ничего не имею, — отвечал он сердито, — да если бы даже и имел…
— Ну полно, полно, мой любезный, ты забываешь, что ты приз, вежливость, кажется, недорого стоит, и она может доставить тебе скорое возвращение восвояси.
— Это правда, — сказал Джонатан, образумившись, когда дело коснулось его, — это правда, вы только исполняете свой долг. Эй, бой, принеси сначала сюда полкружки мадеры, а так как я знаю, что офицеры любят выпить несколько капель из-под длинной пробки, то принеси нам после стаканы и бутылку кларета из рундука на левой стороне.
Мальчик повиновался, и все это появилось вскоре.
Покуда мы разговаривали, фрегат продолжал погоню, палил из пушек, приводил к ветру и заставлял приводить некоторые суда, когда проходил мимо их, спускал шлюпку, посылал ее на одно, и сам пускался за другим.
Мы держались за ним под парусами, какие могли только нести.
— Не могу ли я предложить вам чего-нибудь закусить? — сказал шкипер. — Теперь нет еще полудня, и вы вероятно не обедали.
Я поблагодарил его и принял предложение, он немедленно побежал в каюту, под предлогом приготовить ее для приема, но мне показалось, с намерением спрятать от меня какие-нибудь вещи, и я не ошибся в своем предположении, потому что он украл мешок с талерами из числа груза.
Через короткое время я приглашен был вниз. Нога поросенка и жареная дичина весьма лакомы для мичмана во всякое время, в особенности для меня, а когда несколько стаканов мадеры залили эту закуску, то барометр расположения моего духа поднялся на столько же, на сколько понизился у шкипера.
— Ну, капитан, — сказал я, осушая полный стакан кларета, — пью за продолжительную и кровопролитную войну.
— Чтоб черт взял собаку, которая не скажет того же и не выпьет за ее здоровье. Но куда думаете вы отвезти меня? Я думаю, в Галифакс? Могу ли я надеяться, что при мне оставят мое платье и мой собственный груз?
— Вся ваша частная собственность, — сказал я, — останется при вас, но судно и груз наши.
— Да, да я знаю это, — отвечал он, — но ежели вы будете хорошо обходиться со мной, то увидите, что я не из числа неблагодарных. Позвольте мне сначала собрать все свои вещи, и потом я шепну вам известьице, которое порадует вас.
На мое обещание не трогать его собственности он сказал мне, что нам не надобно терять ни минуту, потому что судно, показавшееся тогда на горизонте, также идет из Смирны и имеет богатый груз, шкипером на нем был его одногорожанин, и оно плыло в то же самое место. Я отворотился от него с презрением и в то же время сделал фрегату сигнал для переговора. Приехавши на него, я передал капитану слышанное мною от шкипера и сказал о сделанном ему обещании. Капитан согласился на это, немедленно послали нужное число людей на призовой бриг, а пленные были с него сняты, и фрегат пустился за указанным судном, которое взял в тот же вечер.
Я никогда не поверил бы, что подобное предательство обыкновенно между американцами. Расставаясь со шкипером, мы имели довольно резкий разговор.
— Я надеюсь, что мне удастся снарядить приватир, и тогда я сам возьму несколько ваших купеческих судов.
— Берегись, друг, чтобы тебя самого не взяли, — сказал я, — и чтобы не пришлось тебе проводить время на каком-нибудь из наших тюремных кораблей, но помни, что если это случится, то вы сами будете тому причиной. Вы затеяли с нами немецкую ссору[Англичане называют немецкой ссорой такую, когда кто ссорится с кем-нибудь потому только, что видит другого с ним ссорящимся.] из угождения к Boney[Boney шуточное сокращенное имя Бонапарта (Наполеона I).], a он кончит тем что наплюет вам, когда вы сделаете для него все, чего ему хотелось. Ваш мудрый президент объявил войну своей матери-отчизне.
— Черт ее побери, эту мать-отчизну, — проворчал сквозь зубы янки — она скорее мачеха, будь она проклята!!!
Я продолжал следовать за фрегатом, который в течение ночи взял девять призов. Один из них был бриг с балластом, мы посадили на него пленных, в числе коих находился и мой приятель, янки, им предоставлена была полная свобода возвратиться домой. Мы позаботились также отправить с ними весь собственный их груз и платье. Я надеялся быть посланным с своим судном в Галифакс, но капитан, зная, как наверное стану я проводить там время, удержал меня с собой. Крейсерство наше продолжалось два месяца, и мы взяли множество призов больших и малых, иные сожгли, а из других все выбрали.
Однажды, имея подобное судно у подветренного борта и сняв с него все вещи, стоившие труда, мы неблагоразумно зажгли его, прежде нежели совсем разлучились с ним, и потом несколько минут не могли избавиться от него. Пламя вдруг показалось под нашими бизань-русленями и начинало разгораться самым опасным образом, но, положивши руль под ветер и давши этим фрегату поворот в противную сторону, судно, к величайшей нашей радости, расцепилось с нашим и вскоре все обнялось пламенем. Мы зажгли приз у борта для того, чтобы не терять времени, ибо нам предстояло гнаться за другим судном, которое видно было с салинга, спуск же шлюпки на воду для поджога задержал бы нас.
К концу крейсерства мы гнались за шхуной, но она врезалась в берег и переломилась, приехавши на нее, мы сняли людей и часть груза, бывшего весьма дорогим. Она шла из Бордо в Филадельфию. Меня послали осмотреть ее и постараться спасти еще сколько-нибудь груза. Ворвавшийся в нее прилив заставил нас разломать палубы, и тогда мы увидели, что она нагружена была кипами шелку, сукном, карманными и стенными часами, кружевами, шелковыми чулками, вином, водкой, кусками стали, оливковым маслом и пр., и пр. Я сказал об этом капитану, и когда послали плотника с достаточным числом подручных, нам удалось спасти большое количество добра из воды и от американских лодок, которые не замедлили бы подойти к ней, если бы мы ее оставили. В трюме мы увидели несколько бочек: они показались мне стоящими того, чтоб нырнуть, и хотя в то время было чрезвычайно холодно, но я не колебался и пробыл под водой довольно долго, покуда задел крюком за утор бочки, таким образом мы тронули ее с места и подняли наверх. В бочке находился превосходный кларет, совесть не удерживала нас распить его, потому что, если бы я не постарался, он никогда не попал бы в рот англичанина. В короткое время мы распили трехдюжинный ящик между таким же числом нас самих и, благодаря тогдашнему октябрьскому холоду, не чувствовали дурных последствий от обильных приемов этого лекарства.
Жестокий холод и притом ныряние требовали большого поощрения. От практики в этого рода работах я мог доставать иглу на чистом песчаном дне и даже, как бобр, мог некоторое время жить под водою, но требовал обильного воздаяния.
Мы возвратились на фрегат совершенно измоченные и перезябшие, и от того вино не произвело на нас никакого действия, но когда отогрелись, то, подобно трубе великого Мюнхгаузена, тайна вылезла из нас, потому что все мы были пьяны. На следующий день капитан спросил о нашем пиршестве, и я откровенно рассказал ему все. Он был так благоразумен, что только посмеялся этому, хотя иной капитан, наверное, перепорол бы людей и наказал офицеров.
По возвращении нашем в порт я просил позволения отправиться в Англию для экзамена на лейтенанта, так как мне оканчивался тогда срок мичманской службы. Меня спросили, не хочу ли я остаться и держать экзамен на флагманском корабле, но множество причин, которых я не намерен даже высказывать теперь, заставили меня предпочесть экзамен в английском порте, и я получил увольнение. Читатель, без сомнения, поверит мне, если я скажу, что я написал несколько дюжин писем к Евгении: ее молодость, красота и мое недолговременное обладание ею все еще сохраняли в некоторой степени привязанность мою к ней. Об Эмилии я получал известия, и продолжал питать к ней чистейший пламень. Она была моим солнцем, моей луной, а прекрасные дамы западного полушария — блестящими звездами первой, второй и третьей величины. Я любил всех их более или менее, но все их прелести меркли, когда прекрасная Эмилия светила в груди моей блистательным огнем.
Я получил письмо от батюшки, который желал моего возвращения домой, имея в виду случай представить меня некоторым знатным людям, с целью обеспечить на будущее время мое производство в высшие чины. Совет был хорош, и так как он согласовался с моими видами, то я охотно последовал ему. Я простился с капитаном как нельзя лучше, равно дружеским образом простился с товарищами и с офицерами и, наконец, обошел всех знакомых дам, целуя, обнимая, клянясь им в любви и вечной преданности. Ничто, говорил я, не вырвет меня из Галифакса, если я буду произведен, ничто, обещал я одной, не помешает мне жениться, когда буду я лейтенантом, другая должна была ожидать супружеских уз, когда буду я капитан-лейтенантом, с третьей я сочетаюсь, если меня произведут в капитаны.
После шестинедельного плавания я пришел в Плимут, и мне как раз исполнилось тогда шесть лет мичманской службы.

ГЛАВА XV

Допрашивай его хорошенько, добрый Дрей: не балуй его. Делай ему невозможные вопросы. Притиснем, притиснем его.

Бьюмонт и Флетчер.

Вскоре по прибытии в Плимут общим приказом, отданным с флагманского корабля, было объявлено, что экзамен мичманов, готовящихся к производству в лейтенанты, назначен на корабле ‘Salvador del Mundo’, в Гамоазе.
Я не замедлил известить об этом отца и сказал ему, что чувствую себя совершенно готовым, и намерен экзаменоваться. В назначенный день ваш покорный слуга и еще четырнадцать или пятнадцать других молодых кандидатов прибыли на флагманский корабль. Каждый одет был в платье N 1, по самой точной и строгой форме, с огромной связкой навигационных журналов и книг под мышкой. Нас засадили всех вместе, подобно овцам на заклание, в закрытую каюту, сделанную из парусины.
Около одиннадцати часов капитаны, которые должны были сделаться нашими Миносами и Радамантами, прибыли на корабль, но, признаться, всем нам не слишком понравился ‘покрой их лиц’. В двенадцать часов вызвано было первое имя. Отчаянный юноша старался несколько ободриться, прочистил свое горло, поправил рубашечный воротник, подернул шейный платок и, схвативши трехугольную шляпу и журналы, бодро последовал за посланным в капитанскую каюту, где три важно глядевшие особы, одетые в полуформу, ожидали его. Они сидели за круглым столом, а клерк сидел под рукою самого президента. Навигация Мура, эта непостижимая премудрость, лежала перед ними, вместе с морским месяцесловом, аспидной доской с грифелем, чернильницей и бумагой. Дрожащий мичман подошел к столу, и, почтительно представивши журналы своих плаваний и аттестаций командиров в исправности по службе и хорошем поведении, был приглашен сесть. Первые вопросы начались с теории, и хотя в кают-компании, или в другом обществе, он отвечал бы на них свободно, но тут так сконфузился, что совершенно потерялся: затрясся при первом вопросе, выпучил глаза при втором, и, не отвечавши на третий, был отпущен с приказанием ‘пробыть в море еще шесть месяцев’.
Он возвратился к нам с самым плачевным лицом. Я никогда не видел столь жалкого создания и в большем расстройстве мыслей. Мысль, что скоро и меня постигнет, может быть, одинаковая участь, еще более заставляла меня сожалеть о нем. Другой был вызван, и вскоре возвратился не с лучшим успехом, сделанное им описание заносчивости младшего из экзаменовавших капитанов заставило нас упасть духом и притом в такое время, когда так много зависело от нашего успеха. Это известие послужило мне, однако, к большой пользе. Я увидел, что теория была камнем, о который они разбивались, и, зная свои силы в этой части моих познаний, решился не допустить молодого капитана провалить себя. Между тем, покуда я рассуждал таким образом, возвратился к нам третий кандидат, тоже срезавшийся, однако же сведения этого молодого человека мне были известны, и потому я начал сомневаться в самом себе. Когда четвертый возвратился с смеющимся лицом и сказал нам, что он выдержал экзамен, я опять начал дышать свободнее, но удовольствие это сейчас же прошло, как только он сообщил, что один из экзаменовавших был приятель его отца. В этом-то и заключалась вся загадка, ибо молодой человек, в течение короткого времени, какое я провел с ним, подал повод о себе думать, что он весьма недалек. При вызове моего имени я почувствовал трепетание сердца, которого не чувствовал ни в сражении, ни во время урагана, ни тогда, когда я кинулся за борт в Спитгеде, чтобы плыть к моей Евгении. ‘Силы храбрости и могущество алгебры, помогите мне, — сказал я, — или я погиб’. В одну минуту дверь каюты отворилась, часовой запер ее за мной, и я увидел себя в присутствии самого страшного триумвирата. Я чувствовал почти то же самое, что Даниил в львиной пещере. Мне сказано было садиться, после чего начался между капитанами недолгий разговор, которого я не слышал и не хотел слышать, но в продолжение которого имел время рассмотреть моих соперников с головы до ног. Я ободрял себя, думая, что был равен одному из них, и если мне удастся сделать его нейтральным, то надеялся весьма легко справиться с остальными двумя.
Лицо одного из капитанов весьма походило на пеструю тыкву, а лежавшая в то время на столе его рука на черепаховое перо, ногти на ней были до того обгрызены, что корешки их, казалось, запрятались в тело от страха дальнейших опустошений, от которых, между тем, беспощадно страдала другая рука, и я подумал про себя: ‘Я никогда еще не видел яснее вывески об отдаче квартиры в наем без мебели, как на твоем кокосовом орехе или пестрой тыкве’.
Сидевший возле него капитан был маленький, сухощавый, пасмурный, сморщившийся человечек, с острым носом и проницательными глазами. Мичманы называли его ‘Старый чилийский уксус’, или ‘Старый Горячий и Кислый’.
Он был то, что мы называем крутой служака. Ему ничего не значило продержать человека два месяца в черном списке, заставляя его полировать до блеска пушечные принадлежности и никогда не давая времени починить платье или содержать себя самого в чистоте, тогда как он чистил то, что во всех отношениях было бы гораздо лучше держать нечищенным. Он редко сек человека, но мучил его надоедливым приставанием и называл это ‘выбивать чертовщину из головы’.
Я сейчас заметил, что этот маленький домовой, выглядывавший подобно сухой коже угря, был председателем комиссии.
Третий капитан был высокий, здорового цвета лица и важно глядящий человек (он был младший из троих), с повелительной внешностью. Он не раскрыл бы рта для улыбки, если бы сам Нестор побожился, что шутка заслуживала смеха.
Только что успел я окончить свои наблюдения и сделать беглую оценку качеств моих экзаменаторов, как приступили к испытанию, которое началось обращением ко мне председателя в следующих словах:
— Я полагаю, сэр, что вы довольно сведущи в теоретическом и практическом мореплавании, иначе вы не пожаловали бы сюда?
Я отвечал, что надеюсь показать себя таким, если им угодно будет испытать меня.
— Довольно скор на ответ, — сказал высокий капитан. — Я полагаю, что этот молодец главный оратор на кубрике. С кем бы служили, сэр?
Я сказал ему имена разных капитанов, с которыми служил, в особенности лорда Эдуарда.
— О, этого уж довольно, вы должны быть молодцом, если служили с лордом Эдуардом.
Я понял завистливый и саркастический тон, с каким произнесены были эти слова, и потому приготовился к трудной компании, будучи совершенно уверен, что этот человек, не бывший моряком, почтет себя счастливым, если провалит одного из мичманов лорда Эдуарда. Мне задавали многие задачи, которые я решал скоро. Они рассматривали мои навигационные журналы и аттестации, видимо, с гораздо большею строгостью и потом сделали один вопрос из высших частей математики. Я также решил его, но заметил, что они не обращали никакого внимания на мои знания. Маленький, сухощавый капитан, казалось, огорчился еще, что не мог сыскать у меня ошибки. Трудная задача из сферической тригонометрии лежала перед ними, тщательно списанная, и вывод был ясно означен в конце, но его, разумеется, мне не позволили видеть.
Я скоро решил ее, они сравнили мой вывод с тем, который был для них приготовлен, и, нашедши несходство, сказали мне, что я ошибся. Не смутившись, но весьма внимательно рассмотревши свою работу, я отвечал им, что не могу открыть ошибки и в состоянии доказать верность моего вывода объяснением, по Канону, по Гунтеру или посредством чертежа.
— Мне кажется, вы считаете себя весьма сведущим человеком, — сказал маленький толстый капитан.
— Второй Эвклид! — возразил высокий капитан. — Скажите мне, сударь, знаете ли вы, что значит Pons Asinorum?
— Мост ослов, сэр, — отвечал я с улыбкой, глядя ему прямо в лицо.
Я ясно увидел тогда, что маленький толстый капитан никогда прежде не слышал об Ослином Мосте и поэтому полагал, что я насмехался над высоким капитаном, который всю жизнь свою, как мы говорим ‘терся при порте’, слышал когда-то о Pons Asinorum, но не знал этой Эвклидовой задачи, и каким образом она применена к навигации. Толстый капитан начал смеяться осиплым голосом, говоря:
— Мне кажется, он порядком отделывает вас, вам бы лучше оставить его в покое. Он сейчас приведет вас в замешательство.
Обожженный таким замечанием товарища, высокий капитан налег на свою дородность, упорно настаивал, что последний мой ответ был не удовлетворителен, и поклялся до тех пор не подписывать моего экзаменационного листа, покуда я не решу ему задачи.
Я настаивал на своем: оба вывода были опять сравнены, и уже порешили было меня отправить с носом, как вдруг, к изумлению экзаменаторов, ошибка была найдена в их выводе. Толстый капитан, будучи доброжелательным человеком, усердно смеялся, а другие два посматривали глупо и с большим неудовольствием.
— Мост ослов, сэр, — отвечал я с улыбкой, глядя ему в глаза, — теперь встаньте, и мы посмотрим, как будете вы управляться с кораблем.
Предположено было, что корабль стоит на стапелях, потом спущен на воду, я назначен был на него за старшего лейтенанта, и мне велено приготовить его к походу. Я ввел его в док, смотрел, когда обшивали медью, подвел его под краны и поставил мачты, потом подтянулся у балластной пристани и погрузил чугунный балласт и бочки, привел к блокшипу, или кораблю, откуда получают материалы, оснастил его совершенно, привязал паруса, поставил пушки, поднял все принадлежности и провизию, донес о его готовности, поднял лоцманский флаг, вышел из порта, и должен был входить с ним в другие порты, означая и называя мели и опасные места Портсмута, Плимута, Фальмута, Доунсов, Ярмутских Рейдов и даже до Шотландии.
Но крутой служака и высокий капитан не прощали мне того, что я был прав в решении задачи, и продолжали экзаменовать меня. Они ставили мой корабль во всевозможные опасности, в таком бесконечном разнообразии представляющиеся на поприще морской жизни. Я ставил и убирал каждый парус, от трюмселей до триселя. Мачты мои были сбиты, я соорудил фальшивый, поставил опять паруса и только что благополучно хотел войти в порт, как маленький крутой служака вздумал весьма жестоко поступить с моим кораблем. Он потащил его в темную ночь при урагане на пустынный подветренный берег, предоставляя мне избавить его из этого отчаянного положения. Я отвечал ему, что если меня начнет нести, и место позволит встать на якорь, то я стану и после того буду ожидать своей участи, но если же якорей бросить нельзя, то ни он и никто другой не может спасти корабля, без перемены ветра, или особенной помощи Провидения. Это не удовлетворило Старого Чилийского Уксуса. Я увидел, что меня прижимают, и экзамен будет иметь горестный конец для моих надежд, а потому сделался равнодушен, устал об бесконечных вопросов и задач и на свое счастие, по мнению высокого капитана, ошибся. Я отвечал в то время на один из тех вопросов, о которых часто спорят: то есть, когда у вас обстенит совершенно все паруса, должны ли вы положить руль шлаг или два под ветер, или держать его прямо? Я предпочел последнее средство, но высокий капитан настаивал на первом и представлял свои доказательства. Видя, что со мной начали рассуждать, я приспустил флаг и поблагодарил его за совет, которому, говорил я, непременно последую при первом случае, но сказал это не потому, чтоб был в этом убежден, ибо впоследствии нашел совет несправедливым. Между тем наружное мое признание польстило его самолюбию, и он принял мою сторону. Он оскалил зубы с мертвецкой улыбкой и, обратившись к другим капитанам, спросим, довольны ли они?
Вопрос этот, подобно удару аукционного молотка, положил конец всем спорам, потому что капитаны в таких случаях никогда не противоречат друг другу. Мне сказали, что мой экзаменный лист будет подписан. Уходя, я сделал самый низкий поклон и, возвращаясь в ‘овчарню’, рассуждал, что едва не потерял своего производства, оскорбивши их самолюбие, а польстивши ему, оставил за собой поле сражения. Так-то идет все на свете, и с первых дней моей юности мне суждено было укрепляться и совершенствоваться во всякого рода пороках, от пагубных примеров старших.
Я бы мог быть гораздо легче проэкзаменованным за границей. Мне очень памятно, как в один прекрасный день мы находились в море, в Вест-Индии, шлюпка была спущена на воду и послана с одним молодым мичманом (не совсем еще выслужившим свой срок, и которого возраст и наружность могли ручаться за все другое, кроме сведений) на корабль, бывший тогда с нами. Чрез четверть часа он возвратился с свидетельством к производству.
Мы все удивлялись и спрашивали его, какие задавали ему вопросы. Он отвечал, что никаких, за исключением вопросов о здоровье его батюшки и матушки и о том, не угодно ли ему портвейну или белого вина с водой.
— Когда я уезжал, — прибавил мичман, — один из капитанов просил меня засвидетельствовать нижайшее его почтение лорду и леди Г., приказал заколоть и ощипать индейку и положить ко мне в шлюпку, и пожелал счастливого успеха.
Этот мальчик был вскоре произведен в пост-капитаны[Капитан 1-го ранга.], но, по счастию для службы, умер на пути в Англию.
Конечно, была маленькая разница между его экзаменом и моим, но когда он кончился, то я радовался строгости моих притеснителей. Честолюбие, мое возлюбленное честолюбие было польщено торжеством моих познаний, и, обтерев пот со лба, я начал рассказывать о трудностях экзамена и успехе моем с таким самодовольствием, которое в другом человеке, сам назвал бы величайшим тщеславием. Следствием моего долгого экзамена, продолжавшегося полтора часа, было одно весьма доброе дело: капитаны задавали всем остальным мичманам весьма мало вопросов и признали достойными производства, таким образом пострадали только несчастные, попавшиеся первыми на острие утреннего усердия экзаменаторов, хотя между срезавшимися были молодые люди, более сведущие, чем большая часть тех, которые вышли с распущенным флагом.
Одно обстоятельство, случившееся после экзамена, рассмешило меня. Когда капитаны вышли наверх, маленький Чилийский Уксус подозвал меня к себе и спросил, не родственник ли я мистеру N… ? — Я отвечал, что он мне дядя.
— Ах, Боже мой, сэр, да он мой задушевный приятель! Зачем же не сказали вы мне, что вы его племянник?
Я отвечал с притворным смирением, весьма близким к наглости, что не мог видеть по его лицу, знаком ли он с моим дядей, и даже, зная это, считал бы неприличным напоминать ему в такое время, потому что не только поселил бы недоверчивость к моим знаниям, но заставил бы также других подозревать его самого в пристрастии и желании уклониться от прямого исполнения долга, и что поэтому он мог принять такое напоминание за личное оскорбление.
— Все это очень хорошо и очень справедливо, — сказал ветеран, — но когда будете вы иметь на плечах своих голову постарее и познакомитесь несколько побольше с службою, то научитесь полагаться по крайней мере столько же и на приятелей, сколько на свои достоинства. Поверьте мне, что если бы вы могли сделаться двоюродным братом старому адмиралтейскому коту, то увидели бы тогда, до какой степени это послужило бы в вашу пользу. Но теперь уже все прошло и кончено. Поклонитесь от меня вашему дядюшке и скажите ему, что вы экзаменовались самым беспристрастным и похвальным для вас образом.
Сказав это, он приложил руку к шляпе и начал спускаться в свою гичку. Когда он сходил, я вслед ему про себя говорил: ‘Черт бы взял твою обезьянью рожу. Не тебе буду я обязан, если меня произведут. Я думаю, твой отец починял старые брюки ключнику первого лорда, или, может быть, твоя мать была при дворе кормилицей, и по этой-то дороге ты добрался до командования судном’.
Восхищенный своим успехом, я в тот же вечер сел в дилижанс и приехал домой, где был благосклонно и радушно встречен. Но в отсутствие мое смерть сделала печальное опустошение в нашем семействе. Мой старший брат и две сестры, один за другим, вскоре были призваны Небом для соединения с нашей бедной матерью, и на утешение отца остались только я и младшая сестра. Надобно сознаться, что отец принял меня чрезвычайно радушно, сильная горесть от потери детей и от опасностей, каким я подвергался, и полученное им достоверное известие о моем поведении были слишком достаточны, чтобы предать забвению мои поступки, и он, казалось, — впрочем, я не сомневаюсь, что и в самом деле, — был искренно расположен ко мне и гордился мною более, нежели когда-либо прежде.
Что касается до моих собственных чувств при этом случае, я не стану скрывать их. Конечно, смерть родных огорчила меня, но известия о ней доходили до меня в разгаре самой деятельной службы. Я ознакомился со смертью во всех ее видах, и домашние беды произвели на меня самое незначительное впечатление. Мне стыдно сознаваться в недостатке чувств, но этот пример в моей жизни совершенно уверил меня, что чувства грубеют по мере увеличивающихся около нас бедствий, и что родитель, готовый во время мира и домашнего спокойствия предаться сильнейшей горести при потере одного ребенка, стал бы смотреть на смерть десятерых с равнодушием привычки, если б чума, война или голод окружали его.
Мои чувства, никогда не бывшие в этом отношении слишком нежными, еще более огрубели на службе. Те сладкие воспоминания, которые, при спокойном образе жизни, выжали бы у меня несколько слез, были поглощены безнравственностью и жестокостью войны, к тому же потеря, значительно увеличивавшая мое состояние, заставила меня легко утешиться. К старшему моему брату я с малолетства чувствовал зависть и неудовольствие, рожденные и поддерживаемые, как мне кажется, несколько неблагоразумным и отчасти неизбежным поведением родителей. Во всех случаях, когда дело шло до выбора или отличия, Том имел преимущество, потому что был старший: мне было тяжело переносить это, но когда Том надевал новое платье в каникулы или на Рождество, а его старое отдавалось мне, то сознаюсь, я желал, чтобы черт побрал Тома. В экономическом отношении, может быть, и нельзя было не признать пользы таких распоряжений, но во мне это порождало такие размышления, которые побуждали меня весьма снисходительно относиться к поведению Каина.
Том был хороший, благонравный, опрятный мальчик и своих одежд не занашивал. Но когда я видел на нем все новенькое, а сам был вынужден напяливать на себя обноски, то какой угодно моралист и философ не будет со мною спорить о том, что надо было обладать благодушием и незлобивостью ангела, чтобы спокойно переносить это, а уж я-то таким благодушием никогда не блистал. После этого станет понятно, что известие о кончине Тома не выжало из моих глаз и десятой доли тех слез, какие мною были пролиты при напяливании на себя его старых панталон.
Что касается до сестер, то я их как-то всегда забывал, словно чужих. Встречались мы только по праздникам, обычно никак не могли обойтись без ссор и прощались без всяких горестных чувств. Уходя в море, я решительно забывал и думать о них. Но теперь известие о их смерти произвело на меня некоторое впечатление, я явно ощущал их потерю и упрекал себя за недостаток братской любви к ним. И теперь, когда я их лишился, во мне пробудилась огромная потребность такой любви, и я всю ее сосредоточил на оставшейся в живых младшей сестре, все чувство, которое должно бы было распределиться между ними тремя, обратилось теперь на нее.
Повидавшись, по прибытии в Лондон, с родителями, я первым долгом занялся розысками моей милой Евгении, с которою разлучился при таких обстоятельствах.
Я нашел ее поверенного и от него узнал, что она живет хорошо. Но сообщить, где она живет, он наотрез отказался, заявив, что не может дать ее адрес без особого ее разрешения.
Через две недели по прибытии в Лондон я был произведен в лейтенанты флота его величества. Но меня пока еще не приписали ни к какому судну, и я порешил пока пожить в свое удовольствие, на вольном отдыхе. Мне хотелось немного поотдохнуть после тяжелой последней кампании в Северной Америке.
А главное, меня ужасно радовало, что я, наконец, перестал быть ничем, сделался персоною с чином, с определенным общественным положением. В крайнем случае я мог жить и вполне самостоятельно, отдельно от отца.
Вообще, этот первый чин доставил мне больше истинного удовольствия, нежели два последующие, до которых мне суждено было дожить. Как только я получил новое звание, мои мысли немедленно обратились к Эмилии, и два дня спустя после производства я сказал отцу о своем намерении посетить Сомервилей.
Отец был в самом приятном расположении духа, мы сидели за бутылкой кларета после превосходного обеда, в продолжение которого я чрезвычайно занимал его рассказами о моих последних приключениях. Он трепетал от страха, слушая об опасностях, каким подвергался я во время урагана, а потом он покатывался со смеху над проказами моими в Квебеке и на острове принца Эдуарда. Когда я заговорил о мисс Сомервиль, батюшка отвечал, что она, без сомнения, почтет себя счастливой видеть меня, что она подросла, сделалась очень милой девушкой и первой красавицей всего округа.
Я слушал с наружным равнодушием, но внутренно чувствовал совершенно противоположное, и сердце мое трепетало при таком известии.
— Весьма возможно, — говорил я, равнодушно смотрясь в зеркальце с оправою из слоновой кости, — весьма возможно, что она выросла и сделалась превосходной девицей: надо было ожидать этого, когда я видел ее последний раз. Но хорошенькие девицы в наше время очень нередки, в особенности с тех пор, как прививание оспы избавило лица от рябин. Кроме того, девицы ведут теперь совсем другую жизнь, которая оказывает большое влияние на их наружность, им позволяют прогуливаться, вместо того, чтобы сидеть целый день на одном месте, будто с колодкой на ногах, упершись прекрасным обворожительным своим носиком в французскую грамматику, под руководством французской гувернантки.
Не могу дать отчета, почему я тратил столько труда скрыть от доброго отца настоящее состояние своего сердца. Разве, может быть, только потому, что от привычки обман упреждал у меня истину, привязанность же моя к этому прекрасному и добродетельному созданию не могла заставить меня покраснеть, кроме тех случаев, когда я сознавался себе, что был недостоин обладать таким сочетанием всего лучшего в мире.
Я не понимал тогда, почему отец смотрел на меня с недоумением, но впоследствии узнал, что по смерти моего брата он и Сомервиль рассуждали о моем браке с дочерью Сомервиль, и согласились на него, если мы оба будем также согласны, но чтобы во всяком случае супружество наше было отложено до получения мною капитанского чина.
— А я полагал, — сказал отец, — что у тебя тут дело не обходится без любви?
— Я влюблен, сэр! — возразил я с видом удивления. — Правда, я питаю полное уважение к девице Сомервиль, но что касается до любви, то я не думаю, чтобы некоторое внимание мое к ней было так истолковано. Я оказывал ей не более внимания, чем оказал бы всякой прекрасной девице, с которою случилось бы мне встретиться. (Это было справедливо, вполне справедливо).
— Если так, — сказал батюшка, — я сделал ошибочное заключение.
И тут разговор об этом прекратился.
По отбытии моем в Америку для поступления на фрегат, Сомервиль в дружеском разговоре с батюшкой сказал ему, что, расспрашивая свою дочь, он узнал от нее о том, что я к ней неравнодушен. С ярким румянцем на щеках, она откровенно призналась мне в этом. Но этого достаточно было, чтоб удивить его, видя мое равнодушие, потому что оба почтенные родители считали дело уже слаженным.
Озадаченный моим ответом отец не знал, на чьей стороне правда и, заключивши, что тут должно быть какое-нибудь недоразумение или что я был по-прежнему ветрен и безрассуден, почел своею обязанностью передать содержание нашего разговора Сомервилю, который, получивши письмо, немедленно сообщил его Эмилии. Это был недурной предвестник для любовника после трехлетней разлуки с милой!
Я приехал к Сомервилям, горя нетерпением увидеть любимую девушку, и почувствовал, что моя любовь к ней гораздо сильнее, чем я полагал. Выпрыгнув из кареты, я побежал в комнату, где обыкновенно она проводила утро. Мне был тогда двадцать второй год, наружность моя была в полном смысле прекрасна, и много женщин восхищались ею, но преимущество это еще более увеличивалось тщательным выбором костюма. Общество милых американок много способствовало исправлению моих манер, и во мне оставалось лишь столько свойственной морякам грубоватости, чтобы, подобно коре на бутылке портвейна, придавать вину более приятный вкус. Но насколько наружность моя была открыта и прилична, настолько же сердце было обманчиво и порочно.
Эмилия встала с большим волнением, и в один миг была заключена в мои объятия, но это движение не исходило от нее — я один участвовал в нем. Напротив, она скорее не допускала его и, казалось, только забыла на ту минуту печальное известие, сообщенное ей отцом за два часа перед тем. Она позволила мне, может быть, не имела сил не позволить, прижать ее к моему сердцу, но вскоре, однако, пришла к себя и дала свободу своим чувствам излиться ужасным потоком слез.
Забывши совсем о моем разговоре с отцом и еще того менее подозревая, чтобы Эмилия знала о нем, я, признаюсь, был удивлен. Ласки мои были отвергнуты, как будто бы они происходили от человека, совершенно не имевшего права на такую вольность. Она даже называла меня мистером Мильдмеем, а не Франком.
— Что все это значит, несравненная Эмилия? — сказал я ей. — Вы могли так перемениться в своих чувствах? Разве так должны быть награждены моя любовь и постоянство? Для того разве носил я у своего сердца в сражениях и бурях это прекрасное доказательство вашей любви, чтобы по возвращении моем быть отвергнутым вами, подобно дворняжке?
Я чувствовал, что имел полное право говорить о своем постоянстве, даже поведение мое в Галифаксе и Квебеке нисколько не противоречило такому объяснению. Как это ни покажется странным, но это справедливо. Эмилия была для меня тем, чем был для моряка лучший его якорь: он не употреблял его, боясь потерять, и становился в разных портах на других якорях, которые хорошо служили ему, но на лучшем своем якоре он был намерен стать только у себя дома, избежавши уже всех опасностей чужих берегов. Точно так была для меня Эмилия. Я думал о ней, когда был почти в челюстях акулы, думал о ней, когда всходил по вантам во время урагана, думал о ней, когда меня гоняли и мучили экзаменовавшие капитаны, все, все, что ни сделал я похвального, было для нее. Зачем же, как предатель, я отрекся от нее? Я не могу привести другой причины, как только этой бесконечной любви к выдумкам и обману, которая росла вместе с моим ростом.
Госпожа Сталь говорит, что любовь — эпизод в человеческой жизни. Это совершенно справедливо, но в жизни есть такое множество эпизодов, как в романах, хотя и в том, и в другом случае они только на время отвлекают наше внимание. Тут-то заключается различие между страстью и любовью. Я чувствовал страсть к Евгении, любовь к Эмилии. Почему же? Потому что хотя Евгения сделалась преступной чрез собственные мои просьбы и убеждения, рассеявшие ее страхи, хотя любовь ко мне заставляла ее уступать всякому моему требованию, даже с пожертвованием собою, но все же в глазах общества она была преступной, и я не мог принести чистой и святой любви тому, что считал порочным. В этом случае я уступил бесчувственному и ложному мнению света. Но Эмилия, наделенная всеми теми же талантами, если еще не более, с очаровательной прелестью, ограждаемая своим общественным положением и связями, была цветком, вечно цветущим на стебле добродетели, и стараться сорвать его, значило бы посягнуть на святотатство, притом и самое старание было бы сумасбродством, ввиду совершенной безнадежности на успех. Всякое относившееся к ней чувство было непорочно, даже самолюбие мое требовало того. Ни за какие блага не согласился бы я оскорбить ее, потому что нарушение спокойствия ее совести навсегда отняло бы спокойствие и у меня. Рассуждая о нашем союзе, я обыкновенно краснел от сознания своих пороков и давал обещания исправиться, чтобы чувствовать себя достойным встретить тот день, в который должен буду вести ее к алтарю.
Я не имел времени долго рассуждать. Услышав мои укоризны, Эмилия встала и, с величайшим достоинством, повелительным голосом оскорбленной добродетели и невинности, сказала мне:
— Сэр, я честная девушка и не в состоянии обманывать ни вас, ни кого-либо, и до сих пор не сделала еще поступка, которого принуждена была стыдиться. Какие бы ни были причины, заставившие меня раскаиваться в излишней моей доверенности к вам и переменить о вас мнение, я не стану утаивать их, вы вполне узнаете о них из этого письма. — И она подала мне письмо отца моего к Сомервилю.
В одно мгновение загадка объяснилась, и изобличение вспыхнуло на моем лице, как порох на полке ружья. Виновному и уличенному самым ясным доказательством, мне оставалось бы только предоставить себя на ее милость. Но покуда я стоял в нерешимости и не знал, что делать, Сомервиль вошел в комнату и приветствовал меня ласково, но холодно. Видя Эмилию в слезах и в руках у ней письмо моего отца, он догадался, что между нами произошло, или еще происходит объяснение. В этом случае искреннее сознание, что я чувствовал ложный стыд открыться в своей любви к Эмилии, было бы, без сомнения, самое лучшее, но мой истинный и верный друг, демон, подоспел ко мне на помощь и напомнил о лжи, о той цепи, которою он с давнего времени опутывал меня, и принимал все предосторожности к тому, чтобы я ни в каком случае ни на одно звено не прервал ее, по счастию, это было тогда для меня выгоднее, нежели откровенность.
— Я должен сознаться, сэр, — сказал я Сомервилю, — что все эти видимые доказательства справедливо обвиняют меня. Мне остается только надеяться на терпеливое внимание и просить позволения объясниться. Заключения, сделанные отцом, из бывшего между нами разговора, совершенно справедливы, но не угодно ли вам принять во внимание, что этот разговор начался с объявления мною желания посетить вас и представить вашей дочери сувенир, с такой заботливостью сберегаемый мною в продолжение долгого моего отсутствия, и вы увидите в моем поведении противоречие, которое трудно объяснить. Но уверяю вас, что несмотря на все эти несообразности, истина и постоянство мое, наконец, обнаружатся. Вы, вероятно, засмеетесь пришедшей мне тогда в голову мыслей ревновать отца, расточавшего неумеренные похвалы мисс Сомервиль. Вовсе не полагая, что он знает о моей любви, я начал страшиться, не намекает ли он мне о своей. Он вдовец, здоров и не стар, и мне казалось, что он ожидал только моего одобрения, чтобы оправдать свой выбор мачехи для меня и моей сестры. Таким образом, находясь между любовью к мисс Сомервиль и уважением к отцу, я почти не знал, как мне поступать. Со стыдом признаюсь теперь, что хоть на одно мгновение мог подозревать отца, но удрученный этим ошибочным предположением привязанности его к особе, составляющей единственный предмет моего обожания, я не в состоянии был заставить себя открыть ему свои чувства, боясь возобновления неудовольствий между нами, которые в таком случае родили бы самое непреодолимое препятствие к нашему примирению. Эта мысль терзала меня и понуждала спешить сюда. Спросите извозчиков, и они вам скажут, что я всю дорогу погонял их, постукивая испанским талером в стекло кареты. Я боялся, чтоб отец не приехал прежде меня, и мое разгоряченное воображение представляло его, стоящим на коленях перед моей возлюбленной Эмилией. Не судите меня слишком строго и позвольте надеяться на такое же снисхождение и милость, какую оказали вы мне в первое наше знакомство.
Последние эти слова слегка напомнили ему происшествие в трактире и случай, познакомивший нас. Защита моя была недурна, недоставало только одного, чтобы сделать ее превосходною — правды, но так как судьи сильно расположены были в пользу подсудимого, то меня скоро простили, присоединивши только просьбу быть осторожнее на будущее время. Примирение заставило Эмилию пролить еще несколько слез, и она вскоре ускользнула из комнаты, чтобы оправиться от волнения чувств. Сомервиль, оставшись со мной вдвоем, рассказал мне о сделанном условии насчет брака моего с его дочерью. Как это справедливо, что ссора любовников оживляет любовь! Мне была протянута прелестная белая ручка, и покрылась моими поцелуями тем с большим восхищением, что я едва не потерял ее навсегда. Один только тот, кто враждовал с бурями и едва не потерпел кораблекрушения, вполне может ценить удовольствие быть в безопасном месте.
Обед и вечер были из числа счастливейших в моей жизни. Мы не долго сидели за вином, потому что я предпочел лучше последовать за моей возлюбленной в маленькую гостиную, где приготовлены были чай и кофе и где находились музыкальные инструменты. Эмилия пела и играла для меня, я также пел и аккомпанировал ей, и когда пробило полночь, и был дан сигнал расходиться, я полагал, что все стенные и карманные часы в доме были, по крайней мере, тремя часами впереди.
Только что положил я голову на подушку, как начал призывать себя к строгому отчету за свое коварство и обман. Не знаю почему, совесть всегда самый несговорчивый господин, с которым трудно сладить. Вы можете избавиться от счета портного, переехавши через Ламанш, но докучливость совести следует за вами к антиподам и непременно заставляет удовлетворить себя. Припомнив происшествие того дня, я увидел, что чрез ничтожный случай и неизвинительный обман, я едва не потерял мою Эмилию. Рано или поздно, думал я, эти черты моего характера наверное обнаружатся, и я погибну под преследованиями стыда. Достигнутый мною теперь успех ничто в сравнении с риском, которому ‘ подвергался потерять навсегда любимую особу и уважение ее отца. Во имя ее я дал себе обещание навсегда оставить свою адскую привычку. Потому говорю теперь об этом обете, что он был первым переломом к моему выздоровлению и долго поддерживал меня, по крайней мере, до тех пор, покуда позволяли привычка и житейские приключения. Я забыл в то время, что для того, чтобы быть откровенным, надобно быть честным. Нет причины ничего скрывать, когда не сделал ничего дурного.
Сомервиль в своем письме описал все происшествие, а отец отвечал ему, что я должно быть рехнулся. Я согласен был с этим, ссылаясь на слова Шекспира: ‘Лунатик, любовник, поэт и проч.!’ Когда опасность миновала, я перестал упрекать себя в своих умствованиях.
Дни в доме Сомервилей, подобно всем дням счастливых любовников, летели чрезвычайно скоро. Чем долее оставался я с Эмилией, тем прочнее и быстрее заковывала она меня в свои цепи, наилучшим этого последствием было обращение меня к добродетели, потому что она сама была добродетельна, и я чувствовал, что для обладания ею, мне надо сделаться похожим на нее, по крайней мере, хотя настолько, насколько мой испорченный образ мыслей и дурные наклонности могли позволить мне. Со стыдом и с сокрушением сердца рассматривал я прошедшую жизнь. Однажды, в воскресенье, стоя в церкви возле этого прекрасного создания и глядя, как она молилась, мне представилась она ангелом, окруженным горним небом. Я находил, что все мои мысли и чувства переменились и улучшились от общения с нею. Искры религии, так долго остававшиеся погребенными в золе светского распутства и неверия, начали оживляться. Я вспомнил тогда о покойной матери и о Библии, и если бы мне позволено было долее оставаться с моей наставницей, то, без сомнения, я получил бы опять чистоту мыслей и нравственность привычек. Я бы простился с пороком и его безумием, потому что они не могли жить под одной кровлей с Эмилией, и полюбил бы Библию и религию, потому что они были любимы ею, но злобная судьба повела меня по другой дороге.

ГЛАВА XVI

И часто его льстивый осторожный язык обнаруживал свою лживость на покрасневших щеках его, он был трус перед сильными, и тиран со слабыми.

Шелли.

Узнав о моем производстве, отец немедленно начал хлопотать о назначении меня на действительную службу и получил из адмиралтейства обещание, которое не походило на тысячи предшествовавших и последовавших и было слишком скоро исполнено. Я получил письмо от отца и с той же почтой длинный конверт из адмиралтейства, форменно уведомлявший меня о моем назначении на восемнадцатипушечный бриг в Портсмуте, куда предписывалось мне явиться немедленно и вступить в отправление должности. Впоследствии я увидел, что в этом назначении заключался тайный заговор против меня, но был тогда слишком зелен, чтобы усмотреть его вовремя. Благоразумные головы обоих батюшек нашли разлуку между влюбленными необходимой, и всякое ее отлагательство служившим ко вреду для нас обоих. Одним словом, покуда не получу я желаемого чина, нечего и помышлять о свадьбе.
Так как в наше время наверное всякий уже хорошо знает, какие обыкновенно бывают разговоры между расстающимися влюбленными, то я не стану терзать терпения читателя повторением того, что так часто повторялось, и что известно каждому от владетельной особы до земледельца. Равно также не стану описывать пути в Портсмут, куда прибыл я через два дня после получения приказа.
Само собой разумеется, что я остановился у Биллета, в Джордже, потому что эта гостиница была сборным местом всей флотской аристократии и находилась против канцелярии главного командира. Первой моей заботой было узнать адрес моего нового капитана. Я начал расспрашивать, но его не было в гостинице. Он не жил в Джордже и не обедал в Кроуне, не показывался также ни в Фонтене, ни в Парад-Кофи-гауз. Поговаривали, что он находится в трактире Звезды и Подвязки, на самом конце Портсмутского Мыса. Он даже и там не жил, но по большей части был на бриге. Это мне что-то не понравилось, я не люблю наших капитанов, которые живут на судах в порте, присутствием своим они во всяком случае связывают всех на судне, потому что никто не может свободно предаваться удовольствиям и располагать собою как хочет, что составляет жизнь и душу военного судна, когда оно в порте.
Я спросил капитана в трактире Звезды и Подвязки и ожидал не найти его там, потому что трактир этот с незапамятных времен был всегдашним сборищем комиссаров, шкиперов и мичманов, однако он имел в нем квартиру. Я послал к нему визитную карточку, и вслед за сим получил приглашение войти. Он сидел в маленькой комнатке со стаканом джин-грога, или вернее с остатками его, у стола, на котором было разбросано множество бумаг, полученных им в то утро, ноги его лежали на решетке камина. При моем входе в комнату, он встал, и я увидел перед собой короткое четырехугольное туловище, с огромной выпуклостью, или тем, что испанцы называют barriga[Barriga — по-испански чрево, утроба.]. Эта округлость тела поддерживалась парой Атласовых ног, какие редко встречаются даже у Батского носильщика. Лицо его можно было назвать пригожим: правильные черты, приятная улыбка и глубокая ямка на подбородке. Самое же замечательное в его наружности составляли глаза: маленькие, но проницательные, они, казалось, обладали давно придумываемым снарядом вечного движения, потому что невозможно было ни на одно мгновение уставить их на один предмет. В лице его виднелось какое-то скрытое выражение, которое, несмотря на то, что я был порядочный физиономист, я не мог, однако ж, разгадать с первого разу.
— Г-н Мильдмей, — сказал мой шкипер, — я весьма рад видеть вас, и считаю себя счастливым, что вы назначены ко мне на судно. Не угодно ли вам садиться.
Когда я исполнил его приглашение, он поворотился кругом и, потирая руки, как будто только выпустил из них мыло, продолжал:
— Я принял за правило узнавать от товарищей моих, капитанов, некоторые подробности об офицере, прежде нежели он поступит ко мне на судно, я всегда беру эту предосторожность, зная, что пословицу ‘одна паршивая овца’ и пр. более всего можно применить к нашей службе.
Мне желательно иметь у себя хороших офицеров и вполне благородных людей. Конечно, есть множество офицеров, знающих свою должность, и у которых нельзя сыскать никакого упущения по службе, но есть также манера исполнять ее, которой может овладеть один только благовоспитанный офицер, грубое обращение, проклятия, непристойная и обидная брань и выражения делают людей недовольными, обесчещивают службу, и потому весьма благоразумно запрещены вторым пунктом воинского устава. Под распоряжением таких офицеров люди всегда работают неохотно. Я принял смелость несколько осведомиться о вас, и могу только сказать, что все, мною услышанное, было в вашу пользу. Я не сомневаюсь, что мы поладим друг с другом, и будьте уверены, я всегда стану особенно заботиться о доставлении вам сколько можно более удобства и облегчения.
На это весьма ласковое и вежливое приветствие я сделал приличный ответ. Потом он сказал мне, что намерен отправиться в море через несколько дней, что офицер, на место которого я поступил, не вполне соответствовал его желаниям, хотя он считал его весьма достойным человеком, и потому просил и успел доставить ему назначение, наконец, что ему непременно надо как можно скорее явиться на новое свое судно, но наперед я должен сменить его.
— Поэтому, — сказал он, — лучше всего нам увидеться завтра поутру в девять часов, на бриге, тогда будет прочитан приказ о вашем назначении, и после того я прошу вас располагать собою несколько дней, потому что вы верно захотите сделать какие-нибудь маленькие приготовления к походу. Я очень хорошо знаю, — продолжал он, улыбаясь, — что есть множество мелочных удобств, которые офицеры желают иметь, как, например, устроить свою каюту, запастись чем-нибудь из провизии, и тысячи других вещей, служащих к препровождению времени и к рассеянию монотонности морской жизни. Вот уже сорок лет, как я топчу шканцы, и — как вы можете заключить по моему чину и по моей жизни, — не с большим успехом. Я принужден сидеть здесь за стаканом скромного грога, вместо того, чтобы быть с прочими капитанами в гостинице Кроун за кларетом. Но я должен помогать двум сестрам и чувствую гораздо более удовольствия исполнять долг брата, нежели лакомить себя, хотя, сознаюсь, мне нисколько не противна рюмка кларета, когда я не должен заплатить за нее, чего не могу сделать. Но не позволяйте мне теперь задерживать вас долее. Вы, конечно, имеете бездну знакомых, с которыми желаете видеться, а что касается до моих сказок, то их станет на целую вахту, когда мы не будем иметь ничего лучше для развлечения.
Сказавши это, он протянул мне руку и пожал мою весьма дружески.
— Завтра в девять часов, — повторил он, и я вышел от него совершенно довольный.
Я возвратился в свой трактир, думая про себя: — какой я счастливец, что с первого назначения попал к такому благородному, откровенному, доброму британскому герою.
Приказав в Джордже изготовить себе обед, я между тем пошел шататься по городу, чтобы сделать разные покупки и заказать некоторые вещи для похода. Мне встретились многие из прежних товарищей, они поздравляли меня с чином, и требовали от меня обеда, чтобы вспрыснуть мое назначение в поход, на это я охотно согласился. День был назначен, и Биллет получил приказание изготовить все нужное.
Пообедавши, я занялся писанием длинного письма к моей дорогой Эмилии и с помощью бутылки вина успел составить довольно жаркое и восторженное послание, запечатал его, поцеловал и отправил на почту, потом, до самой ночи строил воздушные замки, и в каждом из них Эмилия была единственною владетельницей. Проспавши крепко ночь, я на следующее утро, в семь часов, принарядился в новый с иголочки мундир, поместил огромнейший эполет на правом плече и находил себя одним из лучших молодцов, когда-либо застегивавших сабельную портупею. Позавтракавши, я легкой, но мужественной стопой направился по улице Гей-стрит.
— Шлюпку вашей милости? — сказали мне вдруг дюжина голосов, когда я подошел к Нью-Саллипорт, но, решившись пропарадировать по улице Пойнт-стрит и показать себя ей так же, как и улице Гей-стрит, я сохранял глубокое молчание, и оставил лодочников следовать за собой до Пойнта, подобно прилипалам за акулой. На дороге мне попались два или три волонтера и предлагали служить со мной, но так как они были не того пола, который принимается в морскую службу, то я должен был отказать им.
— Шлюпку в Спитгед, вашей милости? — спросил дюжий старый лавочник.
— Давай, — сказал я, — прыгнул в его верри, и мы отвалили.
— На какое судно угодно вашей милости? — спросил старик.
— На бриг.
— А! На него? Вы, может статься, на нем служите?
— Да, — отвечал я.
Лодочник, оборотившись, взглянул назад, потом навалился на весла и не сказал больше ни слова во все время. Я не сожалел о его молчаливости, потому что находил всегда более удовольствия быть занятым свои ми собственными мыслями , нежели разговором с неучем.
Бриг был самое красивое судно. Восемнадцать орудий венчали шканцы его, и он сидел на воде, как утка. Я увидел на нем поднятый вымпел, означающий, что на судне совершается наказание, и принял это за обыкновенное явление в Спитгеде, хотя и заключил, что дело идет о важном преступлении — воровстве или возмущении. Видя, что я офицер, мне позволили пристать к борту, я расплатился с лодочником и отпустил его. Взошедши на борт, я увидел матроса растянутого на люке, наподобие орла, между тем как капитан, офицеры и команда стояли вокруг, глядя на атлетическое проворство шкиперского помощника, который, судя по прямым, глубоким и параллельным рубцам кошки на белой спине и плечах страдальца, казалось, был совершенный мастер своего дела. Все это не удивляло меня: я привык видеть подобные сцены, но после вчерашнего разговора с капитаном, чрезвычайно удивился, слыша выражения, прямо нарушающие второй артикул воинского устава.
Ругань и проклятия в таком изобилии вылетали из его рта, как бы у самой сведущей леди, из проживающих сзади Пойнта.
— Шкиперский помощник, — ревел капитан, — делай свое дело хорошенько, или черт побери, я и с тобой также разделаюсь и прикажу дать тебе самому четыре дюжины. Иной бы подумал (крепкое слово), что ты сгоняешь мух с спящей Венеры, вместо того, чтобы наказывать подлеца, у которого шкура толста, как у буйвола, (крепкое слово) секи хорошенько, говорю я тебе, (крепкое слово).
В продолжении этого щегольского разговора несчастный получил четыре дюжины ударов кошками, которые считал вслух солдатский унтер-офицер, о чем и доложил капитану.
— Давайте другого шкиперского помощника, — сказал он. Бедняк оборотился с умоляющим взором, но напрасно. Я наблюдал наружность капитана и особенное на ней выражение, которого не мог понять при первой моей встрече, но теперь прочитал ясно: это была зверская жестокость и наслаждение мучить себе подобных, казалось, он испытывал дьявольское удовольствие от этой возмутительной операции, при коей мы принуждены были присутствовать. Второй шкиперский помощник начал сечь другой кошкой и сделал страшный удар поперек спины виновного.
— Один, — сказал унтер-офицер, начиная считать.
— Один! — заревел капитан, — ты называешь это: один? Нет и четверти одного! Этот молодец, кажется, годен только бить мух в колбасной лавке! Вот я тебе задам, (словечко) ты (словечко) мягкая швабра, так-то управляешься ты с кошкой, приятель! Это, брат, счищать только грязь с его спины. Где шкипер?
— Здесь, — сказал выступая вперед дюжий мужчина, левша, в широчайшем синем форменном сюртуке с простыми якорными пуговицами, и держа в левой руке кошку, а правой приглаживая волосы вниз на лоб. Я рассматривал этого человека, когда он оборотился спиной, и заключил, что портной, шивший на него сюртук, при кроении вероятно страшился орудия его искусства, потому что полы сюртука были чрезвычайно широки и, образуя внизу наклонную плоскость, были спереди гораздо короче, нежели сзади, пуговицы на талии отстояли одна от другой почти на пистолетный выстрел.
— Дай этому негодяю дюжину ударов, — сказал капитан, — и если ты будешь послаблять ему, то я арестую тебя и велю не давать винной порции.
Последняя часть угрозы произвела на мистера Пейпа более действия, нежели первая.
Он начал, как говорят кулачники, снимать с себя шкуру: во-первых, снял пространный сюртук, потом красный жилет, который свободно можно было надеть на быка, развязал черный шелковый платок, обнаружив горло, покрытое как у козла длинными черными волосами, толщиной в нитку для зашивания тюков, наконец, в заключение всего, он заворотил рубашечные рукава по локоть, и показал нам руку, почти такую ж, как у Геркулеса Фарнесского, стоящего на лестнице в Соммерсет-гаузе[Сомерсет-гауз в Лондоне — это музей картин и статуй. Он славится своею лестницею. только безнравственного желания показать самовластие капитана.].
Этот надежный истолкователь воинских артикулов взял свою кошку, у которой рукоятка была длиною в два фунта, толщиной один и три четверти дюйма и покрыта красной байкой, хвосты его страшного орудия были длиною в три фута, числом девять, и каждый из них почти в толщину веревки, какой обматывают рессоры карет путешественников. Мистер Пейп, которого ученые сведения по этой части, его должности, без сомнения доставили ему назначение шкипером на бриг, по обязанности своего звания стоял как страж законов отечества, держа кошку с видом профессора, он осматривал ее сверху донизу, расчесывал хвосты, пропуская между ними свои нежные пальцы, потом выставил вперед левую ногу, потому что он был левша ногой, как и рукой, и смерял расстояние точным глазом инженера, приподнял левой рукой кошку высоко вверх, придерживая между тем концы хвостов ее правой, как будто желая удержать их нетерпение, покачнулся всем телом, описал рукой дугу в три четверти круга, и отпустил жесточайший удар на спину несчастного матроса. Этот образцовый удар, казалось, удовлетворил аматера капитана, изъявившего одобрение на вопрошающий взгляд аматера шкипера. У бедного матроса захватило дух, хвосты кошки ложились на его спине по противоположному направлению первых четырех дюжин, и рассекали тело на грани, обливая его кровью при каждом ударе.
Не хочу более описывать состояние несчастной жертвы! Даже теперь, чрез столько времени, я содрогаюсь при воспоминании, и горько соболезную о тягостной необходимости, заставлявшей часто меня самого совершать подобные наказания, но надеюсь и уверен, что никогда не делал их без вполне законной причины, или из одного
По окончании последней дюжины солдатский унтерофицер донес капитану о полном числе: — пять дюжин.
— Пять дюжин! — повторил капитан. — Довольно с него, отпустите его. Теперь приятель, — сказал он ослабевшему матросу, — я надеюсь, что это заставит тебя быть осторожнее, и вперед, когда захочешь ты очистить скотский свой рот, то не станешь у меня плевать на шканцах.
— Праведное Небо! — подумал я, — и все это только за плевок на шканцах! И все это от вчерашнего моралиста, который не позволял не только проклятий, но и неприличных выражений, между тем, как сам наговорил в последние десять минут больше гадких слов, нежели сколько слышал я в последние десять недель.
Я еще не показывался капитану, он слишком был занят, но когда кончилось наказание, и он приказал свистать всех вниз или, другими словами, распустить людей к обыкновенным их занятиям, тогда я подошел к нему и приложил руку к шляпе.
— А! Вы приехали? Пейп, оставь! Послать всех на шканцы.
Приказ обо мне был прочитан. Все сняли фуражки, в знак уважения к государю, именем которого произошло распоряжение начальства. После этого я, будучи надлежащим образом посвящен, сделался вторым лейтенантом брига. Но капитан не соблаговолил подарить меня ни одним словом, ни взглядом и приказал послать гребцов на гичку, чтоб съехать на берег. Он также не представил меня никому из офицеров, что, по принятой вежливости, должен бы был сделать. Впрочем, упущение это было поправлено старшим лейтенантом, пригласившим меня в кают-компанию, чтобы познакомить с новыми моими товарищами. Мы оставили тигра ходить взад и вперед по шканцам.
Старший лейтенант был среднего роста, прилично высок для военного брига, сухощавая особа лет под сорок, он имел один только глаз, и этот единственный глаз был столько же интересен, как оба капитанские. Однако он не вполне походил на капитанский, потому что чрезвычайная доброта изображалась в нем и, когда лейтенант мигал им, что делал беспрестанно, то как будто говорил им. Я никогда не видел трех подобных глаз в двух таких головах. На лице лейтенанта показалась тайная улыбка, когда я сказал ему, что капитан хотел только видеть меня на бриге для прочтения приказа, и после того предоставлял мне два или три дня полной свободы, дабы приготовиться к походу.
— Но лучше, если вы теперь еще раз его спросите, — сказал он. — Вы найдете его несколько странным.
Я отправился к капитану.
— Могу ли я ехать сегодня на берег, капитан?
— На берег, сэр? — проревел он. — А кой же черт будет нести службу, если вы станете ездить на берег? На берег, гм! Я желаю, чтобы вы не ездили на берег! Нет, сэр, вы довольно времени были на берегу. Так вся служба пойдет к черту на рога, сэр. Вот безбородые лейтенанты, которых кто-то производит в чин, между тем, как их надобно бы еще держать под присмотром нянек! Нет, сэр, извольте оставаться на бриге или (крепкое слово) я раздавлю вас, как яичную скорлупу прежде, чем этот новый эполет перестанет так блестеть! Нет, нет (словечко), нам не надобно больше кошек, чем крыс, мы хотим, чтобы всякий служил у нас, а не бил баклуши. Извольте оставаться на бриге и исполнять службу, всякий исполняет здесь долг свой, и дайте мне взглянуть на того, кто не станет делать своего дела!
Я несколько был уже приготовлен к подобному объяснению, но все-таки у меня оставалось достаточно места для величайшего удивления такой внезапной перемене ветра.
Я возразил, что вчера он обещал уволить меня и что, полагаясь на это обещание, я оставил все свои вещи на берегу и совершенно не готов идти б море.
— Я, я обещал вас уволить? Может быть, я и обещал, но это было только, чтоб заставить вас приехать на бриг. Вы меня не проведете, вы (крепкое словечко) молокосос, дай вам забраться на берег, тогда и поминай как звали! Нет, нет, не поймаешь, не надуешь! Вы бы эти трое сутки не показали сюда глаз, если бы я не положил сахару в ловушку! Теперь я поймал вас и держу (ряд крепких слов).
Я повторил просьбу отпустить меня на берег, но, не соблаговоливши представить мне никакой дальнейшей причины отказа, он отвечал:
— Я вижу вас в первый раз, сэр, и потому должен заметить, что никогда не допускаю споров. Ни что не доставляет мне более удовольствия, как по возможности быть полезным моим офицерам, но я никогда не позволяю возражать!
— Ты вырвался из ада, — думал я, — и не знаю, как подземное царство может обойтись без тебя. Ты бы был одним из самых изобретательных мучителей для находящихся там. Домициан сделал бы тебя адмиралом, а твоего шкипера капитаном своего флота!
Между тем, как я делал это заключение, ходя по шканцам, думая, что лучше предпринять мне и, зная, что начальство непогрешимо, офицер, на место которого я поступил, вышел на верх, весьма почтительно снял фуражку перед капитаном и спросил его, может ли он отправиться на берег.
— Вы можете отправляться в ад, сэр, — отвечал капитан (который не любил грубых выражений). — Вы неспособны даже носить потроха медведю! Вы не заслуживаете жалованья и чем скорее вы уберетесь, тем чище будет судно! Что вы выпучили на меня глаза, как бык через двери! Вниз, и убирайтесь со всеми своими вещами или я покажу вам дорогу!
И в то же время он поднял ногу, как бы собираясь дать ему пинка.
Молодой офицер, кроткий, благородный и храбрый юноша, стоял, как осужденный.
Я привык служить с благородными людьми, и мое удивление возросло до последней степени. Я слышал о капитанах строгих, законниках, несносных служаках и беспрестанно ругающихся, но этот превосходил все когда-либо воображаемое мною в подобном роде, и был несравненно выше того, что, как я полагал, может снести благородный офицер. Негодование закипело во мне и, решившись не допустить обращаться со мной таким же образом, я опять подошел к нему и просил позволения ехать на берег.
— Я уж сказал вам раз, сэр…
— Да, капитан, — возразил я, — но в таких выражениях, которых я прежде никогда не слышал на шканцах военного судна его величества. Я поступил на этот бриг, как офицер и благородный человек, и хочу, чтобы со мной обходились также.
— Это бунт, возмущение! — заревел капитан. — Убирайтесь с вашим назначением, у которого не засохли чернила!
— Как вам угодно, — отвечал я, — но я напишу письмо главному командиру, в котором изъясню все обстоятельства и просьбу дозволить мне съехать на берег, и попрошу вас побеспокоиться переслать письмо по принадлежности.
— Черт меня съешь, если я сделаю это! — воскликнул он.
— В таком случае, капитан, — сказал я, — если вы не захотите передать мой рапорт, я заявляю в присутствии всех офицеров и команды, что препровожу его, не беспокоя вас.
Последние слова мои, казалось, произвели на него такое же действие, как последняя схватка на побитого боксера: он не захотел вступить в бой снова, но, проворчавши что-то, нырнул под крышку схода и ушел в свою каюту.
Старший лейтенант вышел тогда наверх и поздравлял меня с победой.
— Вы привели в замешательство нашего медведя и заткнули ему пасть, — сказал он. — Я давно желал иметь такого помощника, как вы. Вильсон, который оставляет теперь нас, одно из лучших созданий в мире, и хотя храбр, как лев против неприятеля, трусил, однако же, этого воплощенного дьявола.
Разговор наш был прерван посланным от капитана с извещением, что он желает говорить со мной в каюте. Я пошел к нему. Он принял меня с тою же милостивой улыбкой, как и в первое наше свидание.
— Г-н Мильдмей, — сказал он, — я всегда употребляю некоторую шероховатость в обращении с офицерами при первом поступлении их ко мне на судно (при оставлении его также, подумал я), не только для того, чтобы показать им, что я есть и хочу быть командиром своего судна, но и для примера команде, которая, видя, что и офицеров заставляют также претерпевать, остается довольна своею участью и повинуется гораздо охотнее. Но поверьте, как я сказал вам и прежде, что доставление всех возможных удобств моим офицерам составляет предмет постоянной моей заботы. Вы можете ехать на берег, и вам дается двадцать четыре часа для устройства ваших дел.
Я не сделал никакого возражения, но только поклонился и вышел из каюты. Я чувствовал такое презрение к этому человеку, что боялся произнести слово, чтобы не наделать себе беды.
Вскоре потом капитан уехал с брига, сказавши старшему лейтенанту, что я отпущен на берег. По отъезде его, мне свободнее было познакомиться с моими товарищами. Ничто не ведет так к искренней приязни, как общее страдание. Им понравилось сопротивление мое необузданности нашего общего бича, они рассказали мне, до какой степени он был тиран, как бесчестил собою службу и как постыдно, что ему доверяют начальство над таким прекрасным судном или, вообще, над каким бы то ни было судном, исключая разве арестантского. Рассказанные ими истории о нем были, по большей части, невероятны, и одна только господствующая между нами ложная мысль, что офицер, опротестовавший своего капитана, и кладет черное пятно на всю свою службу и будет всегда обойден при производстве, могла спасти этого человека от наказания, ни один офицер, говорили они, не прослужил более трех недель на бриге, и все они употребляли возможные старания и протекции, чтобы быть списанными.
Долг мой пред капитанами флота его величества требует сказать, что случаи, происходившие на бриге со времени моего поступления на него, и которые я хочу отчасти передать, может быть, единственны в своем роде, и что такие люди, как наш капитан, даже в то время, редко встречались во флоте, а по причинам изъясненным мною далее, сделались впоследствии еще реже. Старший лейтенант говорил мне, что я поступил весьма благоразумно, оказавши сопротивление капитану при первом недостойном злоупотреблении им власти против меня, что он тиран, забияка и трус и не перестанет искать случая напасть на меня снова.
— Но остерегайтесь, — сказал он, — он никогда не простит вам и, чем будет казаться ласковее, тем более надо его бояться. Он заставит вас считать себя в безопасности и, усыпивши, сейчас предаст военному суду, как скоро поймает в каком-нибудь отступлении по службе. Всего лучше, если вы поспешите устроить свои дела и постараетесь возвратиться на бриг, прежде окончания данного вам срока. Одна только угроза ваша писать глав ному командиру доставила вам это увольнение. Его самого тут благодарить не за что: он не пустил бы вас с брига, если бы только смел. С тех пор, как я поступил к нему на судно, я ни разу не съезжал еще на берег и не проходило дня, чтоб не был свидетелем сцен подобных той, какую видели вы в это утро. Впрочем, — продолжал он, — если бы не его бесчеловечность к команде, он самый занимательный лжец, какого я когда-либо слышал, и часто бываю более расположен смеяться над ним, нежели досадовать на него, он обладает жилкою остроумия и чрезвычайно веселым нравом. Даже в самой его злобе есть что-то забавное, и так как мы не можем избавиться от этого человека, то должны стараться делать из него для себя хоть потеху.
Я поехал на берег, собрал все свое платье и прочие необходимые для меня вещи и возвратился на бриг на следующее утро до восьми часов.

ГЛАВА XVII

Он будет лгать вам так проворно, что вы сочтете правду за глупость.

Пьянство есть лучшая его добродетель, потому что он всегда напивается замертво, и когда спит, мало делает вреда.

Шекспир.

Капитан возвратился на бриг, казалось, в самом приятном расположении духа. Увидевши меня, он сказал:
— А, вот это мне нравится: никогда не просрочивать отпуска даже на пять минут. Теперь я вижу, что могу положиться на вас, и потому предоставляю вам ехать на берег, когда вам угодно.
Слова эти могли бы быть очень хороши для матроса, но так как они относились к офицеру, то показались мне грубыми и неблагородными.
Наш эконом приготовил в кают-компании закуску. Она состояла из бифштекса и жареных телячьих почек с жареным луком, издаваемый ею вкусный запах, в благовонных парах поднялся вверх к люку и достиг носа шкипера. Пустословие его не знало границ, он склонился на решетку люка и, глядя вниз, сказал:
— Послушайте, что-то дьявольски хорошее происходит у вас там внизу!
Мы поняли, к чему это относилось, и старший лейтенант пригласил его в кают-компанию.
— Пожалуй, я сам как будто проголодался. Сказавши это, он спустился по трапу в одно мгновение своих забавных глаз, боясь, чтобы лучшие куски не были взяты прежде, нежели сам он вступит в дело. Усевшись, он сказал:
— Я уверен, господа, что не в последний раз имею удовольствие сидеть в кают-компании, и что вы будете считать мою каюту вашей собственной. Я люблю доставлять все удобства моим офицерам, и ничто, мне кажется, не может быть восхитительнее судна, на котором царствует совершенное согласие, и где каждый матрос и юнга готов идти в ад за своих офицеров. Вот это я называю хорошим товариществом: отпускать и принимать, шутить и отшучиваться, по возможности снисходить друг другу за ошибки. И мы с горестью будем расставаться, когда кампания наша кончится. Я боюсь, однако, что мне не долго придется служить с вами, потому что хотя мне и очень приятно командовать бригом, но герцог Н. и лорд Джордж дали лорду-адмиралу хорошую взбучку за то, что он не производит меня в следующий чин, и, будь сказано между нами, я, право, не желаю подаваться более вперед. Производство мое в пост-капитаны утвердится по приходе нашем в Барбадос.
Старший лейтенант мигнул глазом, и как ни было скоро движение этого глаза, но капитан успел однако же поймать его одним из беспрерывных движений своих собственных, прежде чем опять обратил их на главный предмет — бифштекс, почки и лук. В этот раз дело обошлось без всяких замечаний.
— О, какой это капитальный кусок! Я попрошу вас побеспокоиться положить мне несколько жиру и подливки. Мы, вероятно, найдем средство проводить приятно время в море, но сначала должны вступить в синюю воду: тогда нам будет менее работы. Вот, кстати, расскажу вам о жареньи говядины: когда я был в Египте, мы обыкновенно жарили бифштекс на камнях. Огня не было нужно. Термометр стоял на 200 градусах, жар, как в аду! Я видел четыре тысячи человек, зараз жарящих для целой армии не менее двадцати или тридцати тысяч фунтов мяса, и все эти куски жарились в одно время — это было как раз в полдень. Разумеется, ни искры огня! Некоторые из солдат, бывшие прежде работниками на стеклянном заводе в Лейте, клялись, что никогда не видывали такого жару. Я обыкновенно старался быть у них под ветром, чтобы перевести дыхание и подумать о старой Англии! Ах, между прочим, вот земля, где человек может думать и говорить, что ему угодно! Но подобного рода работа, как вы сами можете посудить, не продолжалась долго, кончилось тем, что в три или четыре недели глаза у всех сжарились. Я захворал и слег в постель. Я тогда служил в 72 полку, состоявшем из 1700 человек. Со мной была горсть матросов, но глазная болезнь сделала такое опустошение, что целый полк, полковник и все решительно ослепли, все, исключая одного капрала. Вы, может быть, удивляетесь, господа, но это совершенно справедливо. Капралу этому пришлось круто, представьте себе: он должен был весь полк водить на водопой. Сам он шел впереди, а двое или трое держались за фалды его мундира, на каждой стороне, за их фалды цеплялось еще столько же и, таким образом, с каждым рядом число удвоивалось, и в этой процессии, держась друг за друга, пили они воду у колодца, и, как черту угодно было оставить между нами одного только здорового, то капрал обыкновенно водил весь полк на водопой, точно так, как конюх водит лошадей, и шествие это, как видите, походило на распущенный хвост павлина.
— Которого капрал был туловищем, — прервал доктор. Капитан посмотрел на него серьезно.
— Вы находили, что в этой стране было жарко? — спросил доктор.
— О, так жарко, доктор, — воскликнул капитан, — как будет вам, когда вы отправитесь туда, куда отправили не одного больного, и где поэтому вы, наверное, и сами будете, но я надеюсь, впрочем, из сожаления к вам и ко всей вашей братии по ремеслу, что вы не встретите там такой жары, какую встретили мы в Египте. Что, например, скажете вы о девятнадцати из моих людей, убитых солнечными лучами, соединившимся в фокус на полированных стволах ружей часовых и зажегшими порох на полке? Под Акрой я командовал мортирной батареей, и бомбами наносил французам дьявольский вред. Я обыкновенно пускал их к ним, когда они обедали, но, как вы думаете, негодяи обошли меня, наконец, на ветре. Они приучили нескольких пуделей смотреть, когда бомбы упадут, и тогда подбегать к ним и зубами вырывать из них трубки. Слышали ли вы когда-нибудь о подобных негодяях? Этими средствами они спасали сотни людей и потеряли только с полдюжины собак. Истинная правда, спросите у сэра Сиднея Смита, он скажет вам то же самое и еще гораздо более. Проворство его языка равнялось только быстроте выдумки и способности жевания, потому что в продолжение всего этого забавного монолога зубы его были в беспрерывном движении, подобно бимсам парохода, и так как он был наш капитан и гость, то, разумеется, взял львиную долю из нашего завтрака.
— Послушайте, Соудингс, — сказал он, обращаясь фамильярно к штурману, недавно поступившему на бриг, — посмотрим, какого рода запас погрузили вы в ахтер-люк. Что касается до меня, я люблю пить воду, давайте мне только чистой воды, и дитя может управлять мной. Я редко употребляю спиртуозное, когда есть хорошая вода. Сказавши это, он налил в стакан рому и поднес его к своему носу.
— Воняет адом! Послушайте, штурман, уверены ли вы, что все ваши бочки хорошо закупорены? Кошки прибавили в них жидкости. Мы должны это с чем-нибудь смешать, чтобы можно было пить. — И наливши полстакана воды, которая, между прочим, была очень хороша, остальное он дополнил ромом, потом попробовав, сказал:
— Нуте-ка, мистрисс Кошка, я думаю, это лакомство не по вашему вкусу.
Тут он замолчал на секунду, держа стакан у себя перед глазами, потом выпил его залпом и не сделал другого движения, кроме глубокого вздоха.
— Между прочим, кстати, мы не будем иметь кошек на бриге (исключая употребляемых шкипером для исправления человеческих слабостей). Мистер Скейсель, распорядитесь об этом. Выкиньте всех их за борт.
Взявши свою фуражку, он встал из-за стола и, подымаясь по трапу, обратился опять к Скейселю, говоря:
— Вот еще одно слово. Мне бы не хотелось кидать кошек за борт, матросы имеют глупое суеверие к этому животному — оно несчастливо. Нет, велите лучше положить их живых в сухарный мешок и отправьте на берег на торговой лодке.
Вспомня, что в этот самый день должен быть у меня обед в Джордже и имея позволение капитана ехать на берег, когда мне угодно, я счел своею обязанностью сказать ему, что еду, из простого приличия. Я подошел к нему с уверенностью и сказал о моем приглашении и намерении.
— Воля ваша, сударь, — закричал он, подбоченясь обеими руками и глядя мне прямо в лицо, — а в числе прочих сделанных вами морских запасов, у вас порядочный запас самонадеянности. Вы только что возвратились с берега, как опять просите увольнения, и к тому еще имеете дерзость сказать мне, зная, как я ненавижу порок, что вы намерены вспрыснуть ваше назначение, следовательно, самому скотски напиться и напоить также других. Нет, сударь, знайте, что как капитан этого брига и покуда имею честь командовать им, я страж нравов.
— Это самое и я хотел сказать вам, капитан, — возразил я, — но вы прервали меня. Зная, как трудно удержать молодых людей в порядке без присутствия кого-нибудь из уважаемых ими особ и с кого могли бы они брать пример, я хотел было просить вас сделать мне честь быть моим гостем. Ничто, по моему мнению, не может лучше этого удержать всякое покушение на неприличную веселость.
— Вы говорите словно молодой человек, воспитанный мною, — возразил капитан. — Я не думал найти в вас так много нравственности и благоразумия. Не думайте, однако, чтобы я когда-либо хотел быть помехой невинному удовольствию. Человек все-таки человек, давайте ему одно лишь необходимое для жизни, и он не более, как собака. Маленькая веселость в подобном случае не только может быть допущена, но и необходима. За здоровье доброго короля, Боже благослови его, равно как и за наше, должно всегда выпить хорошего вина. И при том, так как вы говорите, что общество ваше избранное, и вы хотите вспрыснуть свое назначение в поход, то ничто не препятствует мне согласиться на ваше приглашение. Но, помните, не слишком много пить, ни одной неблагопристойности, и я стану употреблять возможное старание не только обуздывать юношескую кровь, но приложу свои силы удержать веселость обеда в пределах приличия.
Я поблагодарил его за это милостивое снисхождение. Он отдал после того несколько приказаний Скейсейлю, старшему лейтенанту и, велевши послать гребцов на гичку, предложил мне ехать с ним на берег.
Это в самом деле было знаком особенной милости, которую он до того никогда не оказывал ни одному офицеру брига, и потому все собрались на такое чудо. Старший лейтенант мигнул глазом, чем более нежели сказал:
— Это слишком для него хорошо, чтоб могло долго продолжаться.
Однако мы сели в шлюпку и поплыли к городу. Течение сносило нас, и мы проехали близ бакена затонувшего корабля Война.
— О, памятен мне этот старый корабль, я был на нем мичманом, когда он взлетел на воздух. Я был сигнальным мичманом, и в то самое время, как делал сигнал бедствия, взлетел на воздух. Я думал, что никогда более не увижу света Божьего.
— Неужели? — сказал я. — Я полагал, что в то время не было на нем ни одного человека.
— Ни одного человека! — повторил капитан с пренебрежением. — Откуда вы это взяли?
— Я слышал от капитана, с которым служил в Америке.
— Так кланяйтесь же от меня вашему капитану и скажите ему, что он ничего не знает об этом. Никого на корабле! Когда на корме столпились, как в овчарне, и все просили у меня помощи. Я велел всем им убираться у черту, и в это самое мгновение все мы были подшвырнуты, это-то уж я знаю наверное. Меня так ушибло, что я лишился чувств, и мне сказали после, что нашли меня где-то в заливе Стокс-Бей и отнесли в Гасларский госпиталь, где я пролежал три месяца, — не говоря ни слова.
Наконец, я выздоровел, и первой моей заботой было взять шлюпку и отправиться к своему погибшему кораблю, я нырнул в форт-люк и переплыл на корму в бродкамеру.
— Что же вы видели там? — спросил я.
— О, ничего, кроме человеческих скелетов и множества мерланов, плавающих между их ребрами. Я вытащил старый свой квадрант, который пихнул его лежащим на столе точно так, как оставил. Никогда не забуду, какую перепалку задали мы старой ‘Королеве Шарлотте’, своим левым бортом, каждая пушка выпалила в него двойным зарядом. Я полагаю, мы перебили там, по крайней мере, человек до ста.
— Как же мне всегда говорили, что он потерял при этом случае только двух человек, — возразил я.
— Кто говорил вам это? — сказал капитан. — Ваш прежний капитан?
— Да, — отвечал я, — он был мичманом на этом корабле.
— Врет он, как сивый мерин! — сказал капитан. — Я знаю, как дважды два, что три полные баркаса мертвых тел свезены были с него и отправлены в госпиталь для погребения.
Между тем шлюпка подошла к пристани, и потому мой лгун имел случай перевести дух, я рад был этому, боясь, чтобы он не исчерпал всего своего запаса лжи до обеда и не оставил бы нас без десерта. Вышедши на берег, он пошел прежде в свою квартиру, в трактир Звезды и Подвязки, а я отправился в Джорж. Расставаясь, я напомнил ему, что обед в шесть часов.
— Никогда не бойтесь за меня, — сказал он.
Я собрал товарищей до его прихода и сообщил им мое намерение напоить его пьяным, прося их помогать мне в этом, и они охотно согласились. Я был уверен, что, доведши его раз до подобного положения, прекращу на будущее время все его диссертации в пользу умеренности. Товарищи мои, вполне предуведомленные, с какого рода человеком будут они иметь дело, встретили его при входе с лестными знаками уважения. Я представил ему всех их, подводя поочередно самым церемониальным образом, точно так, как представляются при дворе. Расположение его духа было самое повышенное. Вызов иметь честь выпить с ним рюмку вина, делался поодиночке и почтительно, на что он отвечал каждому из бывших за столом, с особенным удовольствием и согласием.
— О, какая это капитальная лососина! — сказал капитан. — Откуда Биллет достал ее? Между прочим, заговори о лососине, слышали ли вы когда-нибудь о маринованой лососине в Шотландии? Мы все отвечали, что слышали.
— О, вы меня не понимаете, я не разумею мертвую маринованную лососину, а говорю о живой маринованной лососине, плавающей в лоханке так же проворно, как угорь.
Мы все изъявили свое удивление и отвечали, что никогда об этом не слышали.
— Я думаю, нет, — сказал он, — потому что этот способ недавно введен еще там в употребление одним из моих приятелей, доктором Мек — я не могу теперь хорошенько вспомнить его ломающее челюсти шотландское имя. Он был большой химик и геолог, одним словом, все, что вам угодно — сведущий человек, смею уверить вас, хотя вы, может быть, станете смеяться. Ну, слушайте ж, господа — этот человек, как говорится, попрал природу ногами и опрокинул ее вверх дном. Я сильно подозреваю, что он продал душу сатане. Но как бы там ни было, а только, поймавши живого лосося, он пускает его в лоханку, и каждый день все прибавляет соли, покуда вода не сделается так густа, как каша, и рыба едва может шевелить в ней хвостом. Потом он бросает туда цельные перечные стручки, по полдюжине фунтов за раз, и когда найдет, что их достаточно, начинает разводить всю приправу уксусом, покуда маринование совсем не окончится. Рыбам, конечно, очень не нравится это сначала, но привычка делает свое, и когда он показывал мне лоханку, они плавали там так же весело, как стадо плотвы. Он кормил их укропом, мелко изрубленным, и стручками черного перца.
‘Как хочешь, доктор, — сказал я, — я никогда не верю на слово, покуда не попробую, не поверю даже собственным моим глазам, и могу только верить своему языку’. (Мы посмотрели друг на друга).
‘Изволь, я доставлю тебе это сию минуту’, — сказал он и сеткой вытащил из лоханки одну рыбу. Когда воткнул я в нее вилку и нож, маринованье потекло из нее, как кларетовое вино из бутылки, я съел по крайней мере фунта два этой мошенницы, между тем, как она хвостом своим била меня по лицу. Я никогда не едал подобной лососины. Право, стоит поехать в Шотландию собственно за тем, чтобы поесть живой маринованной лососины.
Я дам кому угодно из вас письмо к моему приятелю. Он будет рад видеть вас, и тогда вы можете убедиться. Припомните мое слово, что когда вы раз попробуете лососины, таким образом приготовленной, то никогда больше не станете есть другой.
Мы все сказали, что находим это весьма вероятным.
Пробки от шампанского полетели вверх так же громко и высоко, как его бомбы под Акрой, но мы, надеясь позабавиться его языком, были сколько можно воздержны. Увидевши, что разговор начинал делаться общим, я, попросивши одного из товарищей моих разрушить бисквитную пирамиду, стоявшую перед ним, искусно обратил его речь на Египет.
Этого было достаточно: он начал с Египта, и увеличивал число и невероятность небылиц по мере того, как мы поддакивали ему. Никакая человеческая память не в состоянии была запомнить всего, что рассказывал наш новый Мюнхгаузен.
— Да вот кстати, говоря о воде Нила, — сказал он, — я вспомнил, что когда был старшим лейтенантом на корабле ‘Белловон’ я пришел в Минорку только с шестью тоннами воды в трюме, но через четыре часа мы налили триста пятьдесят тонн. Я заставил всех работать. Сам адмирал с своим штабом был по горло в воде наравне с прочими.
— Адмирал, — говорю я, — нет никому пощады. Ну, слушайте же, на другой день мы вступили под паруса, такого ветра, как тогда, я не видывал во всю свою жизнь: мачты наши слетели долой, и жестокие волны почти смывали нас. Одну из шлюпок, висевших на боканцах, оторвало, и она исчезла из глаз, прежде нежели достигла воды. Смейтесь над этим, сколько вам угодно, но это еще ничто в сравнении с тем, что случилось с военным шлюпом ‘Сваллов’. Он был вместе с нами, ему хотелось уйти от бури, но, клянусь Юпитером, она занесла его на две мили вовнутрь земли — пушки, людей и все, на следующее утро они увидели, что утлегарь их проскочил в окно церкви. Все жители божились, что еретики сделали это нарочно. Капитан был принужден вооружить своих людей и идти с ними к морскому берегу, предоставляя шлюп народу, который до того был раздражен, что зажег его совсем забыв о присутствии пороха на судне, его взорвало, и с ним вместе множество голов взлетело на воздух.
Трудно сказать, до каких пор продолжал бы он свои истории, но они, наконец, наскучили нам, и потому мы начали подливать ему вино, покуда он не перешел к дружеской откровенности.
— Ну, послушай (икотка) ты, Франк! Ты, черт тебя возьми, добрый малый, но этот одноглазый пушкин сын — я отдам его под военный суд, первый раз, что поймаю пьяным, я повешу его на ноке рея, и ты будешь у меня старшим лейтенантом. Только приди мне сказать, когда он хватит вина, и я запрячу его, его мигающий глаз — дерзкий, Полифемом смотрящий (икотка)…
Тут он начал уже забываться, говорил сам с собой, и смешивал меня с старшим лейтенантом.
— Я научу его писать глазному управлению об увольнении на берег…
Приближаясь, наконец, к финалу, он начал петь.
После этого его голова завалилась назад, он свалился со стула и растянулся неподвижно на ковре.
Решившись с самого начала не пускать его в таком положении на улицу и не выставлять на позор, я заблаговременно распорядился приготовить для него комнату в трактире, позвал слугу и приказал ему нести его на кровать.
Удостоверившись, что он положен как надо, что ему развязан галстук, сняты сапоги, и голова немного приподнята, мы оставили его и возвратились к столу, где окончили вечер весьма приятно, но без вторичной жертвы опьянения.
На следующее утро я пришел к нему. Казалось, он чрезвычайно тяготился моим присутствием, полагая, что я хотел упрекнуть его в невоздержности, но, не имея вовсе этого намерения, я спросил его, как он себя чувствует, и изъявил сожаление, что вчерашняя веселость прервана была таким несчастным образом.
— Что вы думаете, сэр? Вы думаете добиться от меня сознания, что я был не трезв?
— Совсем нет, — сказал я, — разве вы не знаете, что на половине вашего прекрасного и увлекательного рассказа вы упали со стула в припадке падучей болезни. Скажите, вы разве подвержены ей?
— О, да, мой любимый, как же, и весьма подвержен, но я давно не имел припадка и полагал, что болезнь меня оставила. Четыре раза подкашивала она меня и принуждала оставлять службу, именно в то самое время, когда я наверное шел к производству.
После того он сказал мне, что я могу, если угодно, оставаться тот день на берегу. Должно отдать ему справедливость, что он мастерски понял меня, приписывая свое падение падучей болезни. Как только я вышел от него, он встал с кровати, отправился на бриг и высек двух человек за пьянство накануне.
Я не преминул рассказать все случившееся товарищам на бриге. Через несколько дней после того мы отправились на Барбадос.
В первое воскресенье, встреченное нами в море, капитан обедал с офицерами в кают-компании. Немедленно пустился он в обыкновенный свой поток лжи и хвастовства, всегда бесивший доктора, весьма благородного молодого человека родом из Уэльса. В этих случаях он никогда не упускал посмеяться насчет капитана, прибавляя два или три слова к концу каждого анекдота, и делая это так серьезно и скромно, что незнавший его мог бы подумать, что он в самом деле говорит серьезно. Капитан возобновил рассказ свой о корпусе пуделей для вырывания трубок из бомб.
— Я надеюсь в скором времени увидеть и у нас учреждение такого корпуса, — сказал он, — и если меня сделают полковым командиром, то я скоро буду иметь звезду на груди.
— Это была бы Собачья Звезда, — сказал доктор чрезвычайно серьезно.
— Благодарю вас, доктор, — сказал капитан. — Недурно.
Мы смеялись, доктор сохранил свою серьезность, а капитан посматривал весьма важно, но вскоре начал продолжать басни, ссылаясь, по обыкновению, на сэра Сиднея Смита.
— Если вы мне не верите, спросите только сэра Сиднея Смита, он станет рассказывать вам об Акре целые тридцать шесть часов, не переводя дыхания, его повар был так утомлен этим, что прозвал его Длинной Акрой.
Бедный доктор не остался без отплаты, на следующий день, увидя, что палуба над каютой его течет, и вода струится прямо к нему на койку, он начал прибивать кусок крашеной парусины для защиты себя от наводнения. Капитан услышал стук молотка и, узнавши, что стучал доктор, приказал ему прекратить.
Доктор представлял необходимость защитить себя от расщелин на палубе, пропуская воду ему на голову, но капитан отвечал, что их не надо заделывать, и что постель из расщельника была очень хорошей постелью для уроженца Уэльса.
— Итак, доктор, теперь мы квиты: вот вам за вашу Собачью Звезду. Мне кажется, вы полагаете, что кроме вас никто на судне не сумеет сделать двусмысленности или пилюли.
— Если бы мои пилюли не были лучше ваших двусмысленностей, — проворчал доктор, — то нам пришлось бы весьма плохо.
Вслед за этим капитан велел плотнику не давать доктору ни одного гвоздя и инструмента, он даже сказал бедному эскулапу, что тот не умеет составить и пилюли, и что он столько же бесполезен, как наш адмиралтейский совет. Он упрекал его также в неведении других своих обязанностей по званию и, приказавши послать наверх всех больных, заставил их тянуть снасти, для ускорения обращения крови.
Многие из несчастных больных получали при этом самые немилосердные побои, и мне кажется, одно только уважение и любовь к офицерам удерживали команду в повиновении ему. Лишь только вошли мы, как он называл, в синюю воду — то есть на глубину, неизмеримую лотом — он начал свои неистовства, не прекращавшиеся до самого нашего прихода в Карляйль-Бей. Обращение его с офицерами и матросами было одинаково, и не представлялось возможности поправить нашу участь, потому что никто из нас не решался донести на него начальству. Постоянное его правило было — ‘Заставляйте матросов беспрестанно работать и вы выгоните у них чертовщину из головы — пусть все стоят весь день и всю ночь на вахте’.
— Ни один человек, — говорил Флюгарка (имя, которое мы ему дали), — не ест даром хлеба у меня на судне, работа предохраняет от цинги этих ленивых негодяев.
Офицеры и команда, в продолжение первых трех недель, днем вовсе не были внизу. Он беспрестанно мучил и изнурял их на смерть и поселил на бриге дух величайшего неудовольствия. Один из лучших матросов сказал, что ‘с тех пор, как бриг в море, он был только три вахты внизу’.
— И если б я знал это, — сказал капитан, услышавши его, — ты бы не имел и их. — И, позвавши людей, приказал дать матросу четыре дюжины кошек.
Всякий раз, когда он сек людей, что делал беспрестанно, всегда укорял их в неблагодарности.
— Нет ни одного военного судна, — орал он, — на котором люди имели бы столько свободного времени. Вся ваша работа состоит только в соблюдении чистоты на бриге, оправке рей, принять провизию и съесть ее, опустить в трюм вино, выпить его и потом выбросить пустые бочки за борт, но само Небо не угодило бы такому сброду жирных, ленивых, недовольных мерзавцев.
Разговор его с офицерами был выше всего того, что я когда-либо мог услышать из уст человеческого существа. Однажды штурман навлек на себя его неудовольствие, и он без всяких обиняков велел бедняку убираться в ад.
— Я надеюсь, — сказал штурман, — что не менее вас имею возможность попасть на небо.
— Вы попадете на небо! — сказал капитан: — вам на небо! Пусть только поймаю я вас там!..
Это показывает, до какой степени в состоянии он был простереть свое тиранство.
Он не имел у себя стола, никогда не пил вина, исключая обедов с нами, но ежедневно в своей каюте напивался пьян, более или менее, командным вином. Жестокость его обыкновенно увеличивалась по вечерам. Единственное наше мщение состояло в смехе над чудовищными баснями его по воскресеньям, когда обедал он в кают-компании. Однажды ночью вестовой его вышел наверх, и сказал вахтенному мичману, что капитан лежит на палубе в своей каюте мертвецки пьян. Это было донесено мне, и я решился сколько можно воспользоваться таким случаем. Взявши вахтенного мичмана, шканечного унтерофицера и двух надежных матросов, я спустился в каюту, и положивши ничего не пьющего, кроме воды, в койку, записал потом число, все обстоятельства и имена свидетелей, дабы представить адмиралу, когда мы встретимся с ним.
На следующий день, мне кажется, он несколько подозревал меня в этом, что едва не послужило к моей гибели. Дул свежий пассат, и бриг сильно качало, но он приказал развязать ростры и переложить их. Несмотря на все опровержения против такого явного сумасшествия, он настоял на своем, и последствия были ужасные. Едва успели отдать найтовы, запасная стеньга упала и убила одного человека. Казалось, этого несчастия было бы довольно для того дня, но черт не совсем еще с нами кончил. По утверждении ростер, капитан приказал людям перевязывать выбленки, что, при тяжелой качке судна, было еще опаснее и гораздо бесполезнее, нежели первое приказание. Напрасно предостерегали его, люди не пробыли десяти минут наверху, как один из них упал за борт. Зачем вздумалось мне опять подвергать жизнь свою опасности, в особенности получивши уже достаточный урок в последнюю кампанию, я не могу дать себе отчета. Может быть тщеславное желание показать другим искусство свое на воде, и между прочим надежда спасти несчастную жертву бесчеловечия и глупости капитана, заставили меня броситься в море, хотя я чувствовал в то же самое время, что поступал почти, как самоубийца. Несколько времени поддерживал я утопавшего, и если б употреблено было самое обыкновенное благоразумие и морское искусство, он был бы спасен. Но капитан, увидевши меня за бортом, казалось, хотел избавиться от меня для спасения себя самого, и потому употреблял все затруднения, чтобы как можно позже послать ко мне шлюпку. Тонувший терял силы, я держался на воде, плавая вокруг него, по временам поддерживал его, когда он начинал тонуть, но видя, что несмотря на все мои старания — хотя я, наконец, не выпускал его — он решительно шел ко дну, и я сам ушел с ним так глубоко, что вода сделалась темна над моей головой. Я ударил его коленями в плечи и, отдохнувши немного от напряжения при сопротивлении, вынырнул на поверхность воды, но совершенно ослабел и не мог более плавать ни полминуты, в это время подошла шлюпка и взяла меня.
Замедление привести бриг к ветру я приписывал сцене, свидетелем которой был прошлую ночь, и убедился в этом подтверждением офицеров. Потерявши двух человек чрез свое безрассудное распоряжение, он хотел прибавить рассчитанную погибель третьего, чтобы избавить себя от грозившего ему наказания. Бесчеловечное обращение его не прекращалось, и я решился, во что бы то ни стало, при первой встрече с адмиралом, представить о предании его военному суду.
Многие из офицеров были арестованы, и несмотря на жар в каютах, в таком знойном климате, он не выпускал их наверх и приставил часовых к дверям. Следствием этой жестокости было помешательство одного из офицеров. Мы достигли Барбадоса и, обогнувши Мыс Нидгам, взошли в Карлейль-Бей, но к величайшему огорчению нашему не нашли там адмирала и ни одного военного судна, следовательно, капитан наш был старшим на рейде. Этот случай сделал его чрезвычайно любезным, он полагал, что если судьба отсрочила черный день, то он может навсегда миновать для него. Мне он оказывал особенное внимание, говорил, что мы наверное с удовольствием повеселимся здесь на берегу и что, соскучившись скитаться по морю, он будет ожидать прихода адмирала, переберется на квартиру, подтянется к самому берегу, и ни за что не выйдет опять в море, покуда не отсалютует адмиральскому флагу.
Ни я, ни старший лейтенант не верили ни одному его слову, и, привыкши действовать всегда обратно, благодарили себя, что и в этот раз не отступили от своего правила. Как только стали мы на якорь, он поехал на берег и возвратился через час, говоря, что адмирала ожидали не ранее следующего месяца, и поэтому он возьмет себе квартиру в Жемми-Каван и не тронется с бригом до прихода адмирала, после того он опять уехал на берег, взявши с собой свою длинную трубку и грязное белье, грязное в полном смысле этого слова.
Некоторые из офицеров, по несчастию, поверили ему и также отправили мыть свое белье на берег. Скейсель и я оставались непреклонны. Лейтенант мигнул глазом и сказал:
— Господа, поверьте мне, тут что-нибудь недаром. Я послал вымыть на берег одну только рубаху, и когда получу ее, пошлю другую, а если потеряю, то не велика беда.
В десять часов того же самого вечера капитан Флюгарка возвратился на бриг, привез с собою длинную трубку и грязное белье, вызвал всех наверх, снялся с якоря, вышел из Калейль-Бея и ушел в море, оставя большую часть офицерского белья на берегу. Это была одна из его милых шуток. Он получил повеление еще утром, когда съезжал на берег, потому что оно давно ожидало нашего прибытия, и возвращение его на бриг за вещами, была одна только выходка, чтобы заставить нас, я полагаю, быть через потерю белья такими же грязными на вид, как и он сам. Но он всегда любил ‘доставлять всевозможные удобства своим офицерам’.
Мы прибыли в Нассау, в Нью-Провиденс, без особенных происшествий, хотя служба шла по-прежнему. Я не переставал, однако ж, получать позволение съезжать на берег, и, не встречая возможности подвергнуть капитана военному суду, решился, если можно, оставить бриг. Случай этот представился мне неожиданно, иначе же пришлось бы не так легко развязаться с ним. Выходя на берег, я упал между шлюпкой и пристанью, и от внезапного сотрясения разорвал маленький кровеносный сосуд в груди, что само по себе было бы не важно, но в таком жарком климате требовало попечения. Меня хотели отправить на бриг, но я просил положить меня в госпиталь. Полковой доктор принял меня на свое попечение, и я просил его сделать болезнь мою, как можно хуже. Капитан приехал посмотреть меня, — я представился очень больным, — и сострадание его походило на сострадание инквизитора священного судилища, который лечит свою жертву для того только, чтобы она была в состоянии вынести дальнейшие мучения. Время отправления брига приближалось, но меня находили еще слишком слабым для возвращения на судно. Решившись взять меня, он отсрочивал снятие с якоря, мне становилось легче, донесения доктора делались благоприятнее, и, наконец, капитан послал ко мне благосклонное объявление, что если я не прибуду на бриг, то он пошлет людей привезти меня. Он даже сам пришел и угрожал мне, но я, увидевши себя с ним в комнате без свидетелей, откровенно сказал ему, что настоятельность его иметь меня на бриге послужит к собственной его гибели, потому что я решился при первой встрече нашей с адмиралом протестовать его за пьянство и повеление, неприличное званию офицера. Я рассказал ему, в каком положении нашел его в каюте, припомнил ему его бессмысленные приказания, бывшие причиной гибели двух матросов. Он смутился и старался объясниться, я был непреклонен, он заплакал и согласился, видя, что он в моих руках.
— Нечего делать, мой любезный, — сказал Флюгарка, — так как вы весьма нездоровы — сожалею, что принужден лишиться вас — я должен согласиться на оставление вас на берегу. Конечно, мне будет очень трудно заменить вас, но удобство и счастье моих офицеров составляет первое мое старание, и потому я предпочту лучше понести сам беспокойство, нежели обеспокоить вас.
Сказавши это, он протянул мне руку, которую я пожал от всего сердца, искренно желая не встретиться с ним ни на этом, ни на том свете.
Впоследствии он был предан военному суду за пьянство и жестокость, и принужден оставить службу.
Не должно, однако ж, полагать, чтобы подобные люди, как этот капитан и в то время часто встречались во флоте. Я сказал уже, что он был нечто особенное в своем роде. Вербовка и недостаток офицеров в начале войны доставили ему случай быть лейтенантом, воспользовавшись слабой стороной адмирала, он получил следующий чин, а беспрестанные просьбы в адмиралтействе, с представлением на вид долговременной своей службы, доставили ему начальство над бригом. Флотская служба понесла весьма много вреда от допущения производства в офицеры таких людей, которые должны бы были не выходить из-под линьков. В то время в английском флоте было два разряда офицеров: одни, имевшие благородное происхождение и связи, и другие, которые пролезли в службу чрез ‘кляузную дыру’, как их называли. Первым покровительствовали с молодых лет и выводили в чины, и они не получали достаточных сведений по своей части, а вторые, разве за малым исключением, по мере того как возвышались в чинах, от недостатка воспитания более и более оказывались неспособными и недостойными к занятию доверенных им должностей. Ныне же все молодые люди, вступающие в службу, должны иметь приличное воспитание, и следственно, принадлежать к благородным семействам. Это произвело желаемую перемену, значительно ограничило покровительство и положило совершенную преграду к получению офицерского звания таким людям как наш капитан.
После Трафальгарского сражения, когда Англия и Европа были обязаны Британскому флоту, все обратили большое внимание на морскую службу, и аристократы наши толпою устремились в нее. Это еще более способствовало возвышению флота, а сделанные впоследствии времени морским начальством распоряжения, произвели постепенное и прочное улучшение в нижних чинах, офицерах и судах. И я могу уверить каждого, что он не встретит более в морской службе нашей подобного нашему капитану.

ГЛАВА XVIII

Вот идет она, исполненная гнева и ревности. Сжалься над бедным человеком!

Ревнивая жена. Страшная рыба, заслужившая имя Смерти.

Спенсер.

Лишь только мой бриг начал сниматься с Нассаусского рейда, я встал с кровати, когда же он поставил брамсели и ушел в море, я надел фуражку и отправился гулять. Офицеры квартировавшего там полка весьма ласково предложили мне иметь у них стол, а полковник довершил это внимание предложением занять хорошую квартиру в казармах. Я немедленно перешел в чистые и покойные комнаты, скоро я совершенно выздоровел и был в состоянии сидеть за столом, за которым встретил тридцать пять молодых офицеров, живущих текущим днем, не заботящихся о завтрашнем и никогда не думающих вперед. Довольно странно, что там, где жизнь более подвержена опасности, люди делаются равнодушнее к ней, и где смерть постоянно пред глазами, как, например, в этой стране, вечность редко приходит нам на мысли. Но оно всегда так случается, особенно в странах деспотизма. Там, где сабля тирана в одно мгновение отделяет голову от плеч, жизнь делается не так дорогою, и смерть теряет свой ужас. Вот причина того равнодушия, с которым люди взирают на своих палачей. Кажется, будто бы существование, подобно поместьям, делается для нас драгоценным по мере уверенности нашей в ненарушимости прав, по которым мы ими владеем.
Но стану продолжать свой рассказ. Я все еще был далек от того, чтобы назваться хотя заурядно порядочным человеком, что по моему мнению значит почти то же самое, как и вовсе не быть им, но меня нельзя было уже назвать тем безрассудным созданием, каким я всегда был со времени оставления училища. Пребывание с Эмилией и образ ее, напечатленный на моем сердце, тесное заключение на бриге и счастливое вторичное избавление от смерти, которой я подвергался для спасения жизни бедного матроса, хотя и не поселили во мне полного отвращения к пороку, но как будто преобразовали меня на некоторое время. Мне казалось, что наставление, полученное мною от Эмилии, и недостойное поведение капитана произвели во мне решительный перелом. До того времени я только сознавал свои дурные дела, и считал себя не в состоянии поступать иначе. Я забывал, что никогда не делал надлежащего опыта. Предосудительное поведение капитана не только не заразило меня, но, напротив, с того времени я гораздо внимательнее начал думать о религии. Так велико было мое презрение к этому человеку, что все им сказанное я с полной уверенностью считал ложным, и он, подобно спартанскому пьяному рабу, доставил мне величайшее отвращение к ужасному пороку.
Но подобные рассуждения и чувства продолжались всегда до первого встретившегося искушения. Владычество порока было надо мной всесильно, я нарушал обещание и каялся, привычка брала верх надо всем, а то, что могло служить единственной в этом случае опорой, было во мне весьма слабо: религия моя была на шатком основании. Мои нравственные правила составляли нечто вроде языческой философии — иметь столько нравственности, чтобы благополучно пройти свое поприще в свете, но не выпутываться из лабиринта закоренелого беззакония.
Безрассудное и порочное поведение товарищей, офицеров полка, сделалось для меня предметом особенного размышления. Не будучи расположен следовать их примеру и, чувствуя себя несколько лучше их, я, с сердцем исполненным гордости, благодарил Бога, что не был похож на этих мытарей. Но фарисейская надменность скрывала от меня печальную истину, что я был хуже их и представлял слабую надежду на исправление. Смирение, бывшее единственным основанием, на котором могло развиться мое преуспевание в религии, и следовательно единственным средством к спасению, не было еще мне знакомо. Я не простился с пороком, а только сделался утонченнее в нем. Мне не нравилось грубое чувственное удовлетворение, так легко приобретаемое в Вест-Индии, но я не отказывался от случая совратить невинность, находя при этом более удовольствия в преследовании, нежели в самом чувственном наслаждении, которое скоро надоедало и увлекало меня за другими предметами.
Впрочем, мне весьма мало пришлось употребить свое искусство в этом роде на Багамских островах, где, как и на всех Вест-Индских островах, есть класс женщин, рожденных от белых отцов и от мулаток, весьма близко подходящих наружностью к европейкам. Многие из них брюнетки, хороши собой, с длинными черными волосами, прекрасными глазами и часто с щегольскими талиями. Женщины эти гордятся тем, что в жилах их течет европейская кровь, и потому пренебрегают супружеством с мужчиной, которого родословный лист подает сомнение об его черном происхождении, редко вступают в супружество, и разве тогда, когда получат богатое наследство и белые поселенцы, движимые интересом, избирают их себе в жены.
При таких обстоятельствах эти милые островитянки предпочитают связь по любви законному супружеству с мужчиной низшего происхождения и, сделавши однажды выбор, редко нарушают верность. Любовь их и постоянство противостоят продолжительности разлуки и требуемой временем перемене, они щедры до расточительности, но ревнивы и в припадках своей ревности готовы отмстить за себя кинжалом или ядом.
Одна из этих молодых леди нашла в моей наружности достаточно прелестей, чтобы сдаться на капитуляцию, и мы начали жить в этом роде супружества, на который смотрят в Вест-Индии, как на вещь необходимую между мужчиной и женщиной, и до которого никому, кроме нас, не было никакого дела. Благополучно протекло несколько месяцев эпикурейской жизни, пока ma chХre amie не встретила соперницу в дочери одного почетного чиновника на острове. Новая красавица была ко мне не-равнодушна и не имела благоразумия скрывать от других свои чувства, это так льстило моему самолюбию, что я не хотел воспользоваться ее расположением и увенчать свой успех последней благосклонностью, и только ежедневно по целым утрам, а иногда и по вечерам, проводил время с этой прекрасной американкой, как водится, в пустословии, любезностях и шутках.
Клевета — богиня, царствующая единодержавно не только в Великобритании, но и во всех колониях его величества, и поклонники ее скоро избрали меня целью для направления своих стрел. Ревность овладела моей прекрасной Карлоттой, она упрекала меня в непостоянстве, я опровергал ее и в доказательство моей невинности дал ей обещание никогда не посещать дома ее соперницы. Обещание это я постарался не выполнить, и целые две недели домашний мир мой нарушаем был то слезами, то самыми многоречивыми и исступленными соло, потому что после первого дня этой мелодии я не стал более возражать.
Однажды поутру маленькая невольница сделала мне знак следовать за нею в самую отдаленную часть сада. Я оказывал этой бедной девочке разного рода ласки, и она старалась отплатить мне за них. Иногда я выпрашивал для нее свободу от работы в праздничный день, нередко спасал от прута и давал мелкие деньги, это сделало ее совершенно мне преданной, и она, видевши с каждым днем увеличивающуюся печаль своей госпожи и, вероятно, зная чем все это должно кончиться, стерегла мою безопасность подобно маленькому сильфу-охранителю.
— Не пей кофе, масса, — сказала она, — масса положила в него что-то такое Обеах, ядовитое.
Сказавши это, она исчезла, я отправился в дом, где нашел Карлотту, приготовляющую завтрак, при ней была старуха, делавшая что-то такое, чего не слишком ей хотелось мне показывать. Беспечно напевая песню, я сел у стола, лицом к зеркалу и спиной к Карлотте, так что мог наблюдать за ее движениями, не будучи ею примечаем. Она стояла у камина, и возле нее на столике кофе, старуха терлась за углом камина, устремив свои прищуренные глаза на горящие угли. Карлотта, казалось, была в нерешимости, крепко сжимала руки, хотела налить мне чашку и опять поставила кофейник, старуха проворчала что-то такое на их языке, Карлотта топнула своей маленькой ножкой и налила кофе. Она поднесла его мне, тряслась, когда ставила передо мной, казалось, не хотела отнять руки от чашки и как бы желала взять ее назад. Старуха опять проворчала что-то такое, из чего я мог только услушать имя соперницы. Этого было для Карлотты довольно: глаза ее заблистали подобно пламени, она отняла руку от подноса, отошла к камину, села, закрыла лицо руками, оставив меня, как полагала, совершать последнюю земную трапезу.
— Карлотта! — внезапно и сурово воскликнул я. Она оборотилась, и кровь бросилась у ней в лицо и шею, окрасив их ярким цветом, так хорошо просвечивающим сквозь кожу этих мулаток.
— Карлотта! — повторил я. — Прошлую ночь я видел сон, и как ты думаешь, что мне снилось? Мне снился Обеах! (Она содрогнулась при этом имени.) Он говорил мне: не пить кофе сегодня утром, но заставить выпить старуху.
При этих словах старая ведьма вскочила с своего места.
— Поди сюда, старая баба-яга, — сказал я. Трясясь от страха, она подошла ко мне, потому что видела невозможность уйти от меня, и что преступление ее было обнаружено. Я схватил острый нож и, взявши ее за скудные остатки серых, сбившихся в клочки волос, сказал:
— Воля Обеаха должна быть исполнена, не я, но он повелевает тебе выпить этот кофе, пей его сию минуту.
Имя Обеаха так могущественно было в ушах ведьмы, что она устрашилась его более моего ножа. Считая просьбы о помиловании напрасными и час свой наступившим, она не произнесла ни слова и поднесла кофе к своим побледневшим губам, но лишь только она готова была покориться судьбе и выпить, я выбил у нее из рук чашку и растоптал на полу на тысячи кусков, бросив в это время грозный взгляд на Карлотту.
Она кинулась к моим ногам и начала целовать их в мучении борющихся страстей.
— Убей меня! Убей меня! — воскликнула она. — Я всему причиной, я сделала это. Обеах велик — он спас тебя. Убей меня, и я умру счастливой, — ты спасен теперь — убей меня!
Я хладнокровно слушал все эти сумасбродные восклицания, и когда Карлотта несколько пришла в себя, приказал ей встать.
Она повиновалась, но лицо ее изображало величайшее отчаяние от ожидания, что я немедленно оставлю ее для объятий ее более счастливой соперницы, и считала невинность мою совершенно подтвердившеюся посредничеством самого божества.
— Карлотта! — сказал я. — К чему бы послужило это, если бы тебе удалось умертвить меня?
— Я покажу тебе, — отвечала она и с этим вместе, подошедши к шкапу, взяла другую чашку кофе, и прежде нежели успел я оттолкнуть ее, как сделал с старухой, исступленная девушка успела уже проглотить из нее несколько.
— Что остается мне более делать? — сказала она. — Счастье мое навсегда улетело.
— Нет, Карлотта, — сказал я, — я не хочу твоей смерти, хотя ты хотела моей. Я был тебе верен и любил тебя, пока не сделала ты этого поступка.
— Простишь ли ты меня прежде, нежели я умру? — сказала она. — Потому что я должна умереть, узнавши теперь, что ты оставишь меня!
Произнеся эти слова, она с силою упала на пол и изрезала себе голову об обломки чашки, кровь в таком изобилии начала струиться из нее, что она ослабла. Между тем старуха убежала, малютка София испугалась и спряталась, и я остался один с нею.
Я поднял Карлотту с пола, посадил на стул, обмыл ей лицо холодной водой и, остановивши кровь, положил на кровать, после чего она начала судорожно дышать и всхлипывать. Я сел возле нее, рассматривал ее бледное лицо и видя ее горесть, погрузился в печальные воспоминания своих многочисленных пакостей.
— Сколько еще предостережений, сколько еще уроков должен получить я, прежде нежели исправлюсь! Вот опять случай, где я находился на краю погибели, и должен был бы отдать отчет Всемогущему, не принесши покаяния! Каково бы было мое положение, когда бы в эту минуту предстал я перед оскорбленным Создателем? Бедная Карлотта чиста и невинна в сравнении со мной, если взять во внимание преимущество воспитания с моей стороны и недостаток с ее. Что произвело все это несчастие и ужасные последствия, как не моя глупость играть чувствами невинной девицы и возбуждать ее расположение из одного только тщеславия, имея в то же время связь с этим несчастным созданием, разрыв которой не поселил бы во мне сожаления и на час, между тем как ее поверг бы в злополучие и по всем вероятиям отравил бы горестью все будущее ее существование? Что мне сделать? Простить, так как я сам надеюсь быть прощенным. Вина более моя, нежели ее. Я стал на колени, усердно прочитал Отче Наш, присовокупив несколько слов благодарения за незаслуженное избавление меня от смерти. Потом, вставши, поцеловал холодный, влажный лоб Карлотты, нежность моя тронула бедную девушку, и она облегчила себя потоком слез. Глаза ее обратились на меня, блистая благодарностью и любовью, но тут с ней опять сделался обморок. Я старался привести ее в чувство, потеря крови послужила к лучшему, и когда мне удалось успокоить ее борющиеся страсти, она погрузилась в глубокий сон.
Кто знает Вест-Индию, или кто знает человеческую натуру, не удивится, когда я скажу, что должен был продолжать эту связь до отъезда моего с острова. Неловкость, с какою Карлотта исполняла свой умысел, ее телодвижения и волнения совершенно убедили меня, что она была неопытна в подобного рода преступлении, и что я в состоянии буду предостеречь себя от вторичного подобного покушения на мою жизнь, если она еще когда-либо впадет в припадок ревности. Впрочем, в этом отношении мне нечего было более бояться, потому что я постепенно перестал посещать молодую девицу, бывшую причиной нашей размолвки, и после того, во все продолжение пребывания на острове, никогда не подавал малейшего повода сомневаться во мне. Все осуждали мое поведение по отношению той девицы, потому что внимание, которое я оказывал ей, и оказываемое ею открытое предпочтение мне устранили других обожателей, не шутя искавших руки ее и после того никогда к ней опять не возвращавшихся.
Острова эти во множестве изобилуют различного рода растениями, птицами, рыбами, раковинами и минералами, и труды натуралиста наградили бы его богатою добычею. Здесь в первый раз вышел на берег Колумб, но я не знаю, на котором именно из островов этих, хотя совершенно уверен, что он не нашел их до такой степени приятными, как я, потому что весьма скоро оставил их и направил путь свой к Сан-Доминго. Может быть не всем известно, что Нью-Провиденс был местопребыванием пирата Блекберда. Цитадель, стоящая на холме над городом Нассау, построена на месте крепости, заключавшей в себе сокровища знаменитого разбойника. В продолжение пребывания моего на острове случилось любопытное обстоятельство, относящееся, без сомнения, к подвигам этого удивительного народа, известного под названием буканьеров. Работники, копавшие землю у подошвы холма под крепостью, нашли несколько ртути и, продолжая рыть далее, встретили значительное ее количество. Очевидно, эта ртуть принадлежала к числу добычи пиратов и, будучи закопана в бочках или шкурах, впоследствии времени разрушившихся, прошла сквозь землю к подошве холма. Несмотря на все расположение мое к лакомствам стола, я был, однако ж, далек от того, чтобы предаваться жизни, какую вела большая часть молодых военных людей на Багамских островах.
Полученное мною воспитание, поставлявшее меня выше того препровождения времени, какое имело общество в колониях, заставило искать товарища, равного себе по образованию, и такого товарища нашел я в Карле N., молодом поручике полка, квартировавшего в Нассау. Дружба наша делалась теснее по мере того, как узнавали мы глупость и невежество людей, окружавших нас. По утрам мы проводили время в чтении классических авторов, знакомых обоим нам, декламировали латинские стихи, фехтовали и иногда играли на биллиарде, но никогда не рисковали расстраивать нашу дружбу допущением денежного интереса. Когда миновал зной, мы выходили из дома, делали несколько посещений или прогуливались по острову, стараясь как можно более удаляться от казарм, где образ жизни был так несходен с нашими понятиями. Офицеры начинали обыкновенно день около полудня, когда садились за завтрак, потом расходились по своим комнатам читать романы, которыми типографии Англии и Франции наводняли эти острова к величайшему ущербу для нравственности. Подобные книги иногда усыпляли их сразу, иногда лениво читались, помогая пережить самую жаркую часть дня, остальное время до обеда проводилось в визитах и болтовне или верховой езде, для возбуждения аппетита. Все же время до четырех часов утра посвящали они исключительно курению табака и вину и, наконец, более или менее отуманенные им, отправлялись в постель. Ученье в девять часов заставляло их вставать с горящей головой и пересохшим горлом, что бы несколько освежиться в холодной воде, они бросались в море, и это помогало им стоять прямо во фронте с солдатами, по окончании службы они опять отправлялись в постель, спали до двенадцати часов и потом собирались к завтраку. Таким образом офицеры проводили свои дни, и можно ли после этого удивляться, что наши острова пагубны для здоровья европейцев, если они ведут подобного рода жизнь в климате, всегда готовом воспользоваться всякою невоздержностью? Солдаты весьма охотно следовали примеру своих офицеров и так же скоро умирали, а потому самым постоянным их занятием каждое утро было копать могилы для жертв ночи. Четыре или пять таких ям считались числом весьма умеренным. Пагубная беспечность до того овладела этими офицерами, что приближение, даже самая уверенность в смерти, не причиняла им никакой печали, не заставляла делать никакого приготовления, не рождала никакого серьезного размышления. Спокойно шли они в военной церемонии на кладбище за телом своего товарища. Подобные процессии двигались обыкновенно по вечерам, и я часто видел, как беспечные молодые люди кидали камни в фонари, которые неслись перед ними для освещения им дороги к кладбищу. Я вставал всегда рано поутру, и мне кажется, что этой привычке много обязан своим здоровьем. Я любил наслаждаться прекрасным тропическим утром и с сигарой во рту отправлялся на рынок. Что сказал бы сэр Вилльям Куртис или сэр Карл Флауер, если бы они, подобно мне, увидели такое множество роскошных черепах, лежащих на спинах и выказывающих эпикурейскому глазу свои лакомые красоты? Тени классических обжор сожалели бы, что Америка и черепахи не были открыты в их время. Во множестве продавались также игуаны с зашитыми ртами, чтобы препятствовать им кусаться, они составляют превосходную пищу, хотя очень походят на аллигаторов и на своих мелких европейских сородичей — невинных ящериц. Московские утки[Московскими, или русскими утками называют большой величины уток, разводимых в России, а также в Индии, Египте, Турции и проч.], попугаи, цитроны, лимоны, гранаты, помидоры, аббогадские груши (более известные под именем солдатского масла) и множество других фруктов, лежавших кучами, составляли богатство рынка Нью-Провиденса и покупались за весьма дешевую цену.
Что касается до человеческих пород, продавцов и покупщиков, там были черные, брюнеты и блондины. Там встречались всякие женщины, от самой нежной блондинки с ясными голубыми глазами и льняными волосами, до совершенно черной, как вакса Дея и Мартина, жительницы Эфиопии.
Столпотворение Вавилонское не являло собою большого разнообразия языков, чем вест-индский рынок. Громкий и беспрерывный разговор черных женщин, молодых и старух (потому что черные дамы могут также хорошо болтать, как и белые), крики детей, попугаев и обезьян, черные мальчики и девочки, одетые на манер Венеры, белые зубы, красные губы, черная кожа и ноги, как у слона, все это вместе составляло сцену, которую стоило бы посмотреть, и пресыщенному сыну Франции и Англии стоило сделать ради нее прогулку, могущую, мне кажется, довольно приятно занять его, в особенности теперь, когда пароходы предоставляют такую скорость сообщения. Прохлада и красота утра, голубое, смотрящее любовью небо, и веселые крики невольников, которых наши исступленные филантропы хотят сделать счастливыми, сделав недовольными, все это вполне вознаградило бы за беспокойство и издержки путешествия тех, которые имеют достаточно свободного времени и денег, чтобы посетить тропические острова.
Приятное и даже необходимое развлечение, купанье, в особенности опасно в этих местах. В тени вы подвергаетесь уколам ската с острой щетиной на половине хвоста, и нанесенная им рана так опасна, что я знал одного человека, бывшего от нее безумным почти сорок восемь часов. На глубине водятся многочисленные хищные акулы, и я удовлетворял иногда алчность их и своей собственной страсти дразнить, покупая для этого палую корову или лошадь и отбуксировывая его на глубокое место, где ставил на якорь на толстой веревке и тяжелом камне, и потом, со своей шлюпки бил пешней этих чертей, когда они толпились вокруг поднесенного мною им кушанья. Может быть я слишком люблю рассказывать свои приключения с этими морскими хищниками, но, не могу пройти молчанием следующего случая.
В один прекрасный день после обеда, странствуя с Карлом по утесистым каменистым крутизнам, на берегу острова, мы пришли к месту, где тишина и чрезвычайная прозрачность воды приглашали нас выкупаться. Глубина была не велика, и мы, стоя на верху утеса, могли видеть дно по всем направлениям. Под небольшим возвышенным мысом, составлявшим противоположную сторону бухты, находилась пещера, но крутизна берега не давала к ней иного доступа, как вплавь, и мы решились осмотреть ее. Вскоре достигли мы входа и были восхищены романтическим ее величием и дикой красотою. Она простиралась весьма далеко вовнутрь и имела множество самой природой устроенных ванн, в которых мы поочередно купались, и каждая из них, чем дальше она находилась от входа пещеры, тем была холоднее. Прилив морской имел свободный туда доступ, и каждые двенадцать часов переменял в них воду. Беспечно провели мы здесь несколько времени в шутках, представляя Акиса и Галатею, Диану с нимфами и все возможные классические басни, приличные месту сцены.
Наконец, когда заходящее солнце напомнило нам о времени оставить пещеру, мы увидели не в дальнем от себя расстоянии над поверхностью воды спинной плавник чудовищной акулы, и все туловище ее ясно обозначалось под водой. Со страхом посматривая друг на друга, мы, однако ж, надеялись, что она скоро уйдет искать другой добычи, но плутовка плавала взад и вперед, точно фрегат, блокирующий неприятельский порт, и мы чувствовали, я полагаю, совершенно то же, что обыкновенно заставляли чувствовать французов и голландцев в последнюю войну, когда блокировали Брест и Тексель.
Часовой не переставал парадировать перед нами, в расстоянии десяти или пятнадцати сажень от входа в пещеру, делая беспрестанные галсы и ожидая только возможности полакомиться которым-нибудь из нас, если не обоими, точно таким образом, как мы распорядились бы с омаром или устрицей. Мы, однако ж, не намерены были предоставить себя на ее произволение, хотя напрасно смотрели во все стороны, ища помощи, утес над нами был неприступен, прилив начал возвышаться, и солнце касалось чистого голубого края горизонта.
Считая себя несколько сведущим в ихтиологии, я говорил моему товарищу, что рыба может так же хорошо слышать, как и видеть, и поэтому чем меньше будем мы говорить, тем лучше, и чем скорее уйдем от нее из виду, тем скорее заставим ее удалиться. Это была одна наша надежда на спасение, но надежда самая слабая, потому что прилив приближался уже к той высоте, когда акула могла приплыть в пещеру, она, казалось, была вполне знакома с местностью и знала, что мы не имеем другого средства выйти, как тем же самым путем, каким вошли. Мы отплыли назад и скрылись у нее из виду. Не знаю, проводил ли я когда-нибудь минуты неприятнее тех, тяжба в Ченсери или даже заточение в Ньюгете были бы почти роскошью в сравнении с тем, что я чувствовал, когда ночь начинала покрывать мраком вход б пещеру, и это адское чудовище не переставало парадировать у дверей, подобно таможенному досмотрщику. Наконец, не видя более плавника акулы над водой, я сделал знак Карлу, что мы должны плыть и оставить пещеру до полного прилива, или, в противном случае, сделаемся жертвами акулы. Молча пожали мы друг другу руки, нырнули и мужественно поплыли вперед, поручив себя Провидению, которое, что касается до меня, я редко забывал, когда находился в опасности, и, признаюсь, никогда не был более уверен в своей погибели, даже плавая в крови бедного матроса, потому что тогда акулы были развлечены другими предметами, между тем как тут внимание их обращено было только на нас, но это неразвлеченное внимание обратилось нам в пользу.
Нельзя описать ужасного состояния моих чувств, и всегда, когда случай этот приходит мне на мысль, я дрожу от одного воспоминания о страшной участи, казавшейся неизбежною. Мой товарищ не был таким искусным пловцом, как я, и потому, когда я на некоторое расстояние опередил его, он издал слабый крик. Мне представилось, что акула схватила его, я оборотился, но оказалось не то, ужас его увеличился, когда он так далеко отстал от меня, и это побудило его обратить мое внимание. Я возвратился к нему, поддержал его и ободрил, без чего он, наверное, потонул бы. Карл ожил при моей помощи, мы благополучно достигли песчаного берега и таким образом ушли от нашего врага, который, переставши видеть и слышать нас, сам, как я полагал, удалился от того места.
Вышедши на берег, мы легли и тяжело продышали несколько минут, прежде нежели вымолвили слово. Не знаю, каковы были мысли и чувства моего товарища, но мои исполнены были благодарностью Богу и возобновлением обещания исправиться в своем поведении. Впрочем, я могу наверное полагать, что хотя Карл не имел столько надобности в исправлении, сколько я, но чувства его были совершенно одинаковы с моими. Впоследствии мы никогда более не повторяли подобного удовольствия, хотя часто говорили о нашем избавлении и смеялись над своими страхами, однако в таких случаях, разговор всегда приводил нас к серьезным размышлениям, и вообще я уверен, что происшествие это принесло нам много добра.
Прошло шесть месяцев пребывания моего на острове, я совершенно поправился в здоровьи и был в состоянии нести действительную службу. Блистательные успехи нашего контр-адмирала в Вашингтоне возбудили во мне желание разделить честь и славу, которую приобретали товарищи на берегу Северной Америки, но своенравной судьбе угодно было бросить меня совсем в другую сторону.

ГЛАВА XIX

Мира. Как достигли мы берега?

Про. Провидение благое доставило нас.

Сиди спокойно и выслушай рассказ о нашем последнем бедствии на море. Вот тот остров, к которому мы пристали.

Шекспир.

Один из наших фрегатов пришел к острову запастись черепахами. Я объяснил командиру его, по какому случаю был оставлен на берегу, и он согласился взять меня на фрегат, говоря, что сам отправляется далее к югу для смены находящегося там крейсера, капитан которого, без сомнения, не откажет доставить меня в Англию, куда по смене должен будет отправится. Поспешно приготовился я к отплытию, простился со всеми добрыми моими приятелями в казармах, потому что они действительно были ко мне внимательны, хотя неблагоразумны и невнимательны к самим себе, также простился с некоторыми тамошними семействами, в кругу которых пользовался я самым обязательным гостеприимством, и, наконец, расстался с Карлоттой.
Тут предстояла мне трудная задача, но ее непременно надо было решить. Я говорил Карлотте, что капитан, вовсе не походивший на того, от которого я бежал, приказал мне немедленно перебраться на фрегат, и я не смею ослушаться его. Я обещал ей возвратиться в скором времени, предлагал деньги и подарки, но она не хотела ничего принять, кроме небольшой пряди моих волос. Я выпросил свободу бедной Софии, негритянке, спасшей мне жизнь. Девочка эта горько плакала при прощании со мной, но я ничего не мог более для нее сделать. Впоследствии я узнал, что Карлотта приезжала на каждое приходившее судно спрашивать обо мне, который редко или, скорее, никогда не думал о ней.
Мы подняли все паруса и, плывя на юго-восток с умеренными ветрами и хорошей погодой, взяли, к концу этого времени, большое американское судно, в четыреста тонн, шедшее в дальнем расстоянии от французского берега, в надежде избежать наших крейсеров, оно имело богатый груз и шло в Лагиру. Капитан призвал меня и предложил начальство над призом, предоставляя отправиться на нем прямо в Англию. Назначение это совершенно согласовалось с моими желаниями, и потому я охотно принял его, прося только отпустить со мною шкиперского помощника, по имени Томпсон, старого коряка, находившегося в числе моих гичешных гребцов во время подвигов на Баскских рейдах. Томпсон был решительный, добрый, послушный, высокий сухощавый каледонец из Абердина, и человек, в котором я был уверен, что он ни в какой крайности не оставит меня. Его назначили со мной, нам отпустили приличное количество морской провизии и вина, и я, получивши приказание отправиться, простился с капитаном, который был хороший моряк и превосходный человек.
Торопливость, замеченная мною по приезде из призовое судно, с какою все пленные укладывали свои вещи и погружали в шлюпку, пришедшую для перевоза их на фрегат, не обратила в то время на себя моего внимания. Мне приказано было удержать с собою шкипера и одного матроса, чтобы передать судно в адмиралтейскую комиссию.
Занявшись установкою многих необходимых и важных для меня вещей, по случаю предстоявшей мне скорой разлуки с фрегатом, я забыл о полученном приказании и о шлюпке, находившейся у борта и ожидавшей только моего приказа отвалить. Наконец, бывший на ней молодой мичман спросил меня об этом, я вышел наверх и, увидев всех пленных, чинно усевшихся в шлюпке с сундуками и узлами и готовых отправиться, приказал шкиперу и одному из американских матросов взойти опять на судно и взять с собою свои вещи. Шкипер весьма неохотно повиновался моему приказанию, и я сначала не замечал этого, пока не сказал мне о том мичман, но сундук его тотчас передали на палубу, и так как фрегат повторил сигнал, требуя возвращения шлюпки (потому что было уже темно), то она проворно отвалила и скоро скрылась из виду.
— Остановите шлюпку! Ради Бога остановите шлюпку — закричал шкипер.
— Зачем возвращать шлюпку? — возразил я. — Я имею приказание, и ты должен остаться со мной.
Сказавши это, я отправился минуты на две в палубу, но шкипер последовал за мной и опять повторил:
— Если вам дорога жизнь ваша, сэр, то верните шлюпку.
— Зачем? — спросил я нетерпеливо.
— Потому, сударь, — отвечал он, — что судно прорублено матросами и потонет чрез несколько часов, вы не можете спасти его, потому что вам нельзя найти, где оно течет.
Тогда я сам увидел необходимость возвратить шлюпку, но уж было поздно, и она скрылась из виду. Поднятый на фрегате фонарь — сигнал, требующий возвращения, — был спущен, и это доказывало, что она подошла к борту. Я поднял два огня на грот-брам-стенке и приказал палить из ружей, но, по несчастью, патроны или не были положены в шлюпку, перевезшую нас на приз, или она увезла их обратно. Один фонарь мой на брам-стеньге погас, а другой не был усмотрен фрегатом. Мы подняли другой огонь, но не получили никакого ответа, фрегат, очевидно, вступил уже тогда под паруса. Я старался держаться за ним сколько мог, в надежде, что он увидит нас в течение ночи или возьмет на следующее утро, если мы к тому времени не потонем.
Но судно мое, тяжело нагруженное и почти уже налившееся водой, с самым попутным ветром не могло идти более четырех миль в час. Итак, вся надежда догнать фрегат исчезла. Я старался узнать от шкипера, где были прорубы, в намерении заколотить их, но он так усердно напился пьян, что, кроме бахвальства и ругани, ни на что другое не был способен. Мы начали расспрашивать бедного негра, оставленною мною на судне вместе со шкипером, но он не знал, где находились пробоины, и говорил только, что, когда они были еще в Бордо, шкипер их поклялся не входить ни в один английский порт и потому устроил в подводной части судна отверстия, из которых можно бы вынимать деревянные пробки, когда ему понадобится. Очевидно для меня было то, что отверстия эти находились в носовой и кормовой частях судна, в то время значительно осевших. В заключение негр прибавил, что сам шкипер пустил в них воду, и что более этого он ничего не может сказать нам.
Я опять начал расспрашивать шкипера, но он был вне способности рассуждать, напившись замертво, от страха утонуть трезвым — случай весьма нередкий с матросами.
— Что вы мне говорите! Кто боится умереть? Я не боюсь. Я побожился, что ни за что не войду в английский порт, и сдержал свое слово.
Потом посыпались ругательства, и, наконец, он упал на палубу в припадке пьяного одурения.
Я созвал своих матросов и объявил им опасность нашего положения. Решено было немедленно спустить на воду стоявший на рострах баркас и положить в него все необходимое для плавания. Мы погрузили платье, сухари, солонину, пресную воду, секстант и зрительную трубу, вино, стоявшее в каюте, я отдал под присмотр посланному со мной мичману, мачта и парус были тщательно осмотрены и прилажены. Изготовивши таким образом баркас и посадивши на него четырех человек, мы взяли его на буксир, прикрепив парой надежных концов, и продолжали держать прежним курсом, по предлагаемому нами направлению пути фрегата до рассвета.
Ожидаемые с нетерпением четыре часа утра наступили, но фрегата не было видно даже с салинга. Судно более и более погружалось, и мы готовились пересесть в шлюпку. По моему рассчету мы находились тогда в семистах милях от ближайшего берега Южной Америки и почти вдвое дальше того от Рио-Жанейро, но такое значительное удаление от земли не отчаивало меня, и я вдохнул в матросов своих столько уверенности, что они с величайшим проворством и усердием повиновались мне во всем, исключая одного случая.
Видя, что судно не могло держаться на воде более одного или двух часов, я решился оставить его и приказал подтянуть шлюпку к борту. Матросы взошли в нее, поставили мачту, заложили реек паруса и ожидали только приказания поднять его. Сами от себя раскинули они на кормовой банке мою шлюпошную шинель и устроили для меня весьма удобное место отдохновения. Шкипер хотел также идти в шлюпку, но люди прогнали его пинками, кулаками и восклицаниями, клянясь непременно выбросить его за борт, если он вздумает сесть. Хотя я сам разделял отчасти раздраженные их чувства, но не в состоянии, однако ж, был оставить человека погибнуть, даже в пропасти, изготовленной им для других, и еще в такое время, когда сами мы должны были положить все упование наше на милость Всемогущего и молить Его помочь нам благополучно прибыть к порту.
— Он заслуживает смерти, он причиной всего этого — говорили матросы. — Идите в шлюпку, сэр, или мы отвалим без вас.
Бедный шкипер, протрезвившись после четырехчасового сна, почувствовал весь ужас своего положения, плакал, кричал, рвал на себе волосы, вцепился в мой сюртук так, что одна только сила моих матросов могла оторвать его, и выказывал такую сильную привязанность к жизни, какой мне никогда прежде не случалось видеть в преступнике, приговоренном законами к смерти. Он упал передо мной на колени и обращался с мольбами к каждому из нас порознь и ко всем вместе, напоминал нам о своей жене и детях, оставшихся в Бальтиморе, и умолял нас подумать о них и о наших собственных.
Признаюсь, это до слез тронуло меня, но мои матросы слушали его с самым стоическим хладнокровием. Двое из них перебросили его на другую сторону шканец, и прежде чем он мог опамятоваться от жестокого падения, толкнули меня в шлюпку и отвалили. Между тем несчастный подполз опять к тому же борту и на коленях снова начал кричать:
— О, пощадите, пощадите, пощадите! Ради Бога пощадите, если сами хотите быть помилованы. О, Боже! Жена моя и дети!
Мольбы его не подействовали на раздраженных матросов, наконец, он, очевидно в расстроенном состоянии рассудка, начал посылать нам проклятия, покуда мы еще не совсем отвалили от борта, и баковый матрос держался еще за него крюком. Решившись внутренно не оставлять его, хотя предвидел, что следствием этого будет возмущение моей команды, я приказал, однако ж, отвалить. Несчастный шкипер, замечая принимаемое мною тайное участие в его положении, питал еще до того времени некоторую надежду, но потом предался самому ужасному отчаянию. Он сел на курятник и, как мертвец, глядел на нас. Я никогда не видел более разительной картины человеческого отчаяния.
В это время негр Мунго, принадлежавший призовому судну, бросился из шлюпки и поплыл к нему. Схватившись за веревку, висевшую со шкафута, он влез на борт и сел возле своего хозяина. Мы кричали ему, чтобы он вернулся, грозя оставить его.
— Нет, масса, — отвечало это верное создание. — Мне не надобно жить: если не берете масса Грина, не берите и меня! Мунго давно уже живет у массы капитана. Мунго хочет и умереть с массой и возвратиться с ним в Гвинею!
Если бы я даже и сам решился оставить шкипера, то поступок бедного Мунго должен бы был побудить меня к исполнению своего долга. Полагая, что мы достаточно уже проучили его за его предательство и жестокое намерение, я приказал Томпсону, бывшему на руле, положить руль право на борт и пристать к судну. Едва успел я отдать это приказание, как три или четыре матроса вскочили с своих мест и с угрожающим видом божились, что не позволят возвратиться за шкипером, как за причиной всех их бедствий, и говорили, что они предоставляют мне, если я хочу, разделить с ним участь, но ни за что не допустить его сесть в шлюпку. Один из них, дерзновеннее прочих, хотел вырвать руль из рук Томпсона, верный моряк мой схватил его за воротник и в мгновение ока выбросил за борт. Другие бросились отмстить за свое го единомышленника, но я обнажил саблю и, приставив ее к груди первого, ближайшего ко мне бунтовщика, приказывал ему возвратиться на свое место, если не хочет быть немедленно убитым. Он слышал обо мне и знал, что я не любил шутить.
Твердость и решительность скоро усмиряют бунтовщиков. Он повиновался приказанию, но весьма угрюмо, и я слышал несколько возмутительных выражений между прочими матросами. Один из них сказал, что я не их офицер, и что я не принадлежал их фрегату.
— Это не ваше дело, и я не позволю вам рассуждать об этом, — возразил я. — У меня в кармане назначение, утверждающее меня в должности, подписанное генерал-адмиралом нашего короля и его помощниками, и ваш капитан, который вместе с тем и мой капитан, утвержден в своей должности таким же назначением. Знайте же теперь, кто предоставил мне власть повелевать вами, и увидим кто осмелится сопротивляться мне. Я повешу того на ноке рея этого гибнущего судна, прежде нежели оно пойдет ко дну.
Посмотревши потом на человека, выброшенного Томсоном из шлюпки, и который держался за борт ее, не смея влезть, я спросил его, станет ли он повиноваться мне или нет? Он отвечал, что будет и надеется получить прощение. Я сказал ему, что оно совершенно зависит от поведения его и других, и при том он должен помнить, что если наше или какое бы ни было военное судно возьмет нас, он и три товарища его не избегнут виселицы за возмущение, и что одно только будущее послушание может избавить их от наказания, если мы достигнем порта.
Слова мои подействовали на виновных, они просили прощения и уверяли меня, что постараются заслужить его будущим послушанием.
Все это происходило не в дальнем расстоянии от погибавшего судна и могло быть на нем слышимо. По усмирении матросов, ветер, бывший до того попутным, начал постепенно стихать, и слабо задул от юго-запада прямо на судно.
Я воспользовался этим и сделал им нравоучение. Тронувши несколько их чувства, я сказал им, что не знаю ни одного бесчеловечного поступка, имевшего хорошие последствия, и если бы судно или шлюпка не спасла человека, который мог быть спасен, то все возможные бедствия неминуемо начали бы валиться на поступивших так жестоко, и что потому я совершенно был уверен в неизбежности их, если б мы не были сострадательны к ближнему.
— Бог, — сказал я, — оказал нам милость, пославши прекрасную шлюпку для спасения нас от неизбежной погибели. Теперь Он как будто говорит нам: ‘возвратитесь к погибающему судну и спасите себе подобного страдальца’.
Ветер перестал дуть по желаемому для нас направлению и обратился прямо на судно.
— Итак, — продолжал я, — торопитесь повиноваться воле Провидения, исполняйте долг ваш и уповайте на Бога. Тогда я стану гордиться, что командую вами, и буду уверен в благополучном доставлении вас в порт.
Это было минутой решительного перелома, они взялись за весла и с живостью начали гресть к судну. Бедный шкипер, бывший свидетелем всего происходившего, смотрел на свое приближающееся спасение с большим беспокойством, и едва шлюпка успела пристать к борту, он вскочил в нее, упал на колена и вслух благодарил Бога за избавление от смерти, потом бросился мне на шею, обнимал меня, целовал в щеки и плакал как ребенок. Матросы, у которых озлобление никогда не бывает продолжительно, с радушием выскочили помочь ему положить в шлюпку небольшую связку его вещей, и когда Мунго, следуя за своим хозяином, был опять посреди их, они все поочередно пожали ему руку и божились, что он непременно будет царем по возвращении в Гвинею. Мы взяли также с судна некоторые необходимые нам вещи, забытые раньше впопыхах.
Наконец, мы отвалили в последний раз и не успели отъехать двухсот сажень от суда, как оно тяжело наклонилось на одну сторону, выпрямилось и точно же так наклонилось на другую, потом, как бы одаренное жизнью и инстинктом, издало стон и погрузилось в бездонную глубину. Едва кончилась эта страшная сцена, ветер опять задул с востока.
— Смотрите, — сказал я. — Небо уже начинает покровительствовать нам. Ветер опять стал попутный.
Мы возблагодарили Бога, поставили парус и взяли курс свой на мыс Св. Фомы, после чего с веселым духом и благодарным сердцем приступили к умеренному обеду.
Погода была ясная, море довольно спокойно, и мы не очень бедствовали, имея в изобилии провизию и воду, одно опасение перемены ветра и сознание своего неизвестного положения наполняли нас трепетом. На пятый день по оставлении судна, мы увидели в дальнем расстоянии берег острова Тринидада и утесы Мартин Вас. Остров этот, находящийся под 20 южной широты и 30 западной долготы, не должно смешивать с островом того же имени, лежащим у берега Терра Фирмы, в Вест-Индии, и составляющим теперь английскую колонию.
Справившись с Горсбергом, взятым мною с собой, я узнал, что остров, к которому мы тогда приближались, сначала был обитаем португальцами, но давно уже оставлен ими. Я не переставал держать на него в продолжение ночи, покуда не услышали мы бурунов, бьющихся об утесы, тогда я привел к ветру, в намерений до рассвета продержаться у острова.
Утро представило нашему взору скалистый и опасный берег, с высокими остроконечными утесами, гордо вызывающими на бой неугомонные и свирепые волны, беспрестанно раздроблявшиеся у подножия их и отступавшие назад для нового нападения. От веков боролись они здесь и так будут ратоборствовать еще целые века, не делая никаких следов, заметных глазу человека. Пристать к такому берегу было невозможно, и мы начали держать вдоль него, в надежде сыскать какую-нибудь бухту, в которую могли бы безопасно поставить нашу шлюпку. Остров показался нам длиною миль десять. Эта была груда каменистых гор, взгроможденных одни на другие и возвышающихся на несколько сот футов над поверхностью моря. Он был неплодороден, исключая вершин гор, где несколько деревьев образовывали красивые венцы, призывавшие под свою прохладную тень, хотя об этом можно было лишь мечтать, потому что вершины эти казались совершенно недоступными. Вообще остров, по-видимому, не представлял ничего, могущего улучшить наше положение, и заставлять меня опасаться, что приставание к нему, если удастся нам найти удобное для того место, не принесет никакой пользы, между тем, как со всякой потерей времени, мы будем только бесполезно уменьшать запас нашей провизии. Казалось, на острове не было живого существа, и высадка на него была сопряжена с величайшей опасностью.
Этот ничего не обещающий, наружный вид его побудил меня предложить идти к Рио-Жанейро, но мои матросы были другого мнения. Они возражали, что, слишком долго находясь в море, чувствовали себя изнуренными и предпочитают лучше остаться на острове, нежели еще подвергать жизнь свою опасности в открытом океане, на такой утлой шлюпке. В продолжение этих споров мы подошли к небольшому песчаному месту, на котором увидели двух диких свиней, сошедших к морю покормиться раковинами, это еще более побудило матросов настаивать на своем, и я согласился спуститься под ветер у острова и искать места, удобного для причала.
Обошедши всю западную сторону, следуя замечаниям Горсберга, мы направились в залив Утеса Кегли и, достигши его, увидели пред собой величественную сцену, какую прежде никогда не встречали, и которая в своем роде, вероятно, единственна в природе. Величайший утес, высотою в девятьсот или тысячу футов, почти отвесно подымался над морем. Вверху и внизу он был одинаков в объеме, имел совершенное подобие кегли и от этого получил свое название, стороны утеса казались нам ровными до самой вершины, покрытой зеленью и так высоко воздымавшейся над нами, что морские птицы, мириадами кружившиеся вокруг его, едва были видимы, поднявшись на две трети его высоты. Море с яростью разбивалось у подножия скалы. Стаи пернатых в бесконечном разнообразии были искони веков спокойными хозяевами этого природного обелиска, и все выдавшиеся его части и небольшие уступы покрыты были гуаном. Он казался мне удивительною игрою природы, поставившей эту массу на занимаемом ее месте, чтобы сопротивляться чрезвычайным усилиям ветра и волнам враждующего океана.
На противоположном конце залива представилось нам другое любопытное явление. Лава, направив исток свой в море, образовала слой, над которым висел другой, с такою стремительностью излившийся из расплавленного утеса, что, не успев слиться с первым, охладился и образовал висячую арку, под которую свободно входили разгульные волны моря, разбивались об оба слоя и чрез отверстия, находившиеся в верхнем, били великолепными фонтанами на высоту шестидесяти футов, весьма похожими на фонтаны, пускаемые китами, но с несравненно большим шумом и силой. Ужасный гул потрясал воздух и наполнял сердце трепетом. Я не мог не удивляться этому творению Создателя, которое заставило меня погрузиться в размышления и сознание моего ничтожества и слабости.
Мы продолжали плыть вдоль берега, ища места, где бы пристать, и лишь только начали убирать парус, как американский шкипер, сидевший возле рулевого и внимательно смотревший влево, закричал вдруг: ‘Положи руль на борт, любезный! ‘, — сопровождая это восклицание ударением по румпелю с такой силой, что едва не столкнул за борт матроса, сидевшего по левую его сторону. В это время огромная волна подняла шлюпку и отнесла ее на несколько сажень вправо от остроконечного камня, бывшего наравне с водою и присутствия которого никто из нас не предполагал, кроме американского шкипера (потому что на камнях этих не всегда бывает бурун, заставляющий принимать предосторожности). Без сомнения, мы должны бы были разбиться в куски о камень, если бы опасность не была усмотрена и отвращена внезапным и искусным поворотом руля, одной минутой долее, и одним футом ближе, и нас бы не стало.
— Милосердный Боже! — воскликнул я. — Какая участь готовилась нам? Где взять слов, чтобы возблагодарить Тебя за такие милости?
Я поблагодарил американца за его внимание и сказал своим матросам, как много отплатил он нам за спасение его с утопавшего судна.
— Нет, лейтенант! — отвечал бедняк. — Это самая ничтожная плата за оказанную вами мне милость.
Повсюду встречали мы большую глубину и крутые утесы, поэтому, убравши парус, взяли весла, и на них отправились отыскивать пристанища. В конце бухты мы увидели лежавшее на боку, обшитое медью судно, переломленное пополам. Это еще более увеличило нетерпение людей моих выйти на берег, но, подъехавши к нему близко, мы нашли невозможным пристать и видели, что наша шлюпка разобьется вдребезги, если мы начнем пробовать. Мичман предложил, чтобы кто-нибудь из нас переплыл на берег, и взобравшись на возвышенность, отыскал удобное место. На это я согласился, и квартирмейстер немедленно разделся. Я приказал привязать ему под руки лот-линь, дабы можно было притащить его к шлюпке, если он выбьется из сил. По зыби плыл он весьма легко, но достигши прибрежных бурунов, не мог пробиться сквозь них, потому что как только становился ногами на дно, отбой волны бросал его опять назад.
Три раза наш лихой квартирмейстер пробовал преодолеть недоступность бурунов, и три раза имел одинаковый успех, наконец, он уморился, и мы подтащили его к шлюпке почти мертвым, однако наши попечения скоро привели его в чувство, и он остался жив и здоров. Мичман вызвался тогда попытаться с линем переплыть бурун под водою, доказывая, что неуспех квартирмейстера происходил от того только, что он плыл поверх воды, хотя это было справедливо, но я не позволил ему рисковать своею жизнью, мы опять погребли вдоль берега и подошли к камню, о который волнение разбивалось с большой силой. Объехавши его, мы, к величайшей нашей радости, нашли, что он отделялся от берега, и в промежутке была тихая вода, позволившая нам безопасно выйти на берег. Утвердив шлюпку на дреке и оставя при ней двух надежных часовых, я с остальными отправился осмотреть бухту. Первое наше внимание было обращено на погибшее судно, мимо которого проезжали мы в шлюпке, и карабкаясь с четверть часа по огромным обломкам камней, отторгнутых от разных сторон горы и заваливших прибрежье, достигли, наконец, желаемого места.
Мы нашли, что погибшее судно была прекрасная, обшитая медью шхуна, величиной около ста восьмидесяти тонн. Ударившись с чрезвычайной силой о берег, она была выброшена на несколько сажень далее предела полной воды, разбросанные мачты и рангоут лежали на прибрежьи, усеянном ее грузом, состоявшим из различных игрушек и металлических мануфактурных вещей, музыкальных инструментов, скрипок, флейт, дудочек и органов, мы нашли также несколько французских романов с неблагопристойными картинками и с еще более непристойным содержанием, книги я взял себе. Это заставляло нас заключить, что судно было французское. В недальнем от него расстоянии, не небольшой возвышенности, стояли три или четыре избушки, построенные наскоро из остатков крушения, а еще несколько далее, ряд могил с крестом над каждой. В хижинах нашли мы разные остатки человеческого пребывания: несколько лавок и столов, грубо сколоченных из досок, кости коз и диких свиней, и сгоревшие дрова, но, несмотря на все наши старания, не могли узнать имени судна, или его хозяина, и не отыскали никакой надписи или вырезки на доске, как делают иногда, чтобы показать кому принадлежало судно и что случилось с пережившими крушение.
Однако наши внимательные исследования привели нас к самому достоверному заключению, из какого порта судно вышло, куда направлялось и чем торговало. Шхуна, без всякого сомнения, плыла из Рио-Жанейро к Африканскому берегу, и будучи по юго-западную сторону острова, лежа на норд-ост, ночью попала на берег. Очевидно также было, что она отправлялась за невольниками, не только по различным мелочам, составлявшим груз ее, но и по внутреннему ее устройству и множеству найденных нами в числе прочих остатков, ручных и ножных цепей, какие употребляются только для заковывания несчастных жертв этой торговли.
Ночь мы провели в хижинах, и на следующее утро разделились на три партии для осмотра острова. Я уже сказал, что у нас были ружья, но не было пороху, и потому мы не имели надежды убить дикую козу, или свинью, во множестве находившихся на острове. Одна партия должна была взобраться на вершину самой высокой горы, вторая отправилась вдоль берега на запад, а я с двумя матросами пустился на восток. С большим трудом переходили мы разные ущелья и, наконец, достигли длинной долины, по-видимому, пересекавшей остров.
Здесь поразило нас удивительное и самое печальное явление. Тысячи тысяч лишенных жизни деревьев, высотою каждое футов в тридцать, покрывали долину, простирая другу к другу свои помертвелые ветви, казалось, будто бы природа в один роковой миг прекратила свою растительную силу этого погибнувшего леса. Между ними не было ни кустарника, ни травы, на нижних ветвях чайки и другие морские птицы в бесчисленном множестве основали свои гнезда, и их кротость поразила меня. Они совсем не знали человека, и самки, сидя на гнездах, только с угрожающим видом раскрывали свои носы, когда мы проходили мимо них.
Весьма трудно удовлетворительно объяснить гибель этого огромного леса, потому что мы не заметили там недостатка в богатой почве для питания корней. Мае казалось, что всего вероятнее продолжительное извержение вулкана было причиной такого пресечения жизни, или, может быть, необыкновенный ураган, нагнав сюда огромные волны моря, отравил соленой водой деревья и их корни. Которая-нибудь из двух этих причин должна была произвести такое последствие. Пусть решат это философы и геологи.
Нам по крайней мере утешительно было узнать, что мы не будем иметь недостатка в пище, гнезда птиц представляли огромный запас яиц и птенцов всякого возраста, и мы возвратились к своему пристанищу нагруженные ими. Партия, осматривавшая западную сторону острова, донесла, что видела диких свиней, но не могла поймать ни одной, а те, которые должны были подняться на горы, возвратились чрезвычайно усталые и одного из них не доставало. Они говорили, что достигли самой вершины горы, и нашли там пространную равнину, покрытую папоротниками, вышиной от двенадцати до восемнадцати футов, что на этой равнине видели они стадо диких коз, и заметили между ними козу, величиной с жеребенка, бывшую, как казалось, их вожатою. Все старания поймать хотя одну остались безуспешными. Неявившийся матрос пустился за козами далее, они ожидали его несколько времени, но видя, что он не возвращается, полагали, не отправился ли он к нашему пристанищу другой дорогой. Происшествие это очень меня тревожило. Я боялся не случилось ли какого-нибудь несчастия с бедняком, мы искали его и поддерживали огонь всю ночь, которую, подобно первой, провели в хижинах. Погибнувшее судно доставляло нам обильный запас дров. Ключ прозрачной воды бежал не в далеком расстоянии от нашего селения.
На следующее утро была послана партия отыскивать невозвратившегося матроса, а несколько человек отправились набрать молодых чаек для обеда. Они принесли такое множество птиц, что нам достало их на два или на три дня, но из троих, посланных за матросом, возвратилось только двое. Они донесли, что ничего не могли разведать о нем, и что из числа их также не достает одного, без сомнения, отправившегося искать своего товарища.
Известие это родило в нас величайшее беспокойство и множество подозрений. Мы полагали, что на острове должны быть дикие звери, добычей которых сделались наши бедные товарищи. На следующее утро, выбрав двух надежных людей, я сам вознамерился отправиться на розыски.
Оставляя американское судно, я взял с собой находившегося на нем пуделя, во-первых, чтобы не дать бедному животному погибнуть и, во-вторых, потому, что в случае недостатка лучшей пищи, мы могли приготовить из него обед. Это было весьма кстати. Я всегда ласкал и кормил его, и он до того сделался привязан ко мне, что никогда не оставлял меня, и был моим спутником при розысках матросов. Мы достигли вершины первой горы, с которой увидели коз, пасущихся на второй, и намерены были пуститься туда искать товарищей. Приближаясь к покатости утеса, оканчивавшейся пропастью, я шел несколько шагов впереди бывших со мною матросов, а собака бежала еще несколько впереди меня. Отлогость, которую предстояло мне перейти, была в ширину шесть или семь футов и двенадцати футов длины, имея весьма легкий скат к пропасти, так что я считал ее безопасною. Из утеса пробивался над нею небольшой ключ воды и, протекая между мхом и травой, падал в ужаснейшую пропасть.
Эта тропинка в сравнении со многими пройденными нами, показалась мне совершенно безопасной, и я готов был вступить на нее, в это время, бежавшая впереди меня собака прыгнула на роковое место, ее ноги заскользили, она упала и исчезла в пропасти! Я отступил назад. Я слышал тяжелый удар и вой, потом еще один слабый крик, потом все замолкло по-прежнему. Подошедши с величайшей осторожностью к краю пропасти, я увидел причину внезапного падения и смерти моей собаки: ключ воды увлажнил почву, а на ней вырос короткий мох, густой и гладкий, как бархат, и столь скользкий, что не в состоянии был сдерживать ногу.
Я поблагодарил Всевышнего за счастливое избавление меня от смерти, и потом мои мысли невольно обратились к судьбе бедных матросов, очевидно, лежавших мертвыми внизу этого утеса. Все обстоятельства подтверждали справедливость моих догадок, которые я передал бывшим со мною матросам, в то время только что подошедшим ко мне, и мы отправились в ущелье дальним и окружным путем. После трудного и опасного часового перехода мы достигли места, где и уверились в горькой истине. Там лежали мертвые тела наших матросов и моей собаки, изуродованные как нельзя ужаснее. Оба они, вероятно, хотели перейти покатость так же беззаботно, как и я, когда Провидение послало собаку для моего спасения от той же неизбежной гибели, какая постигла их.
Это чудное избавление весьма подействовали на мой ум. Вообще опасности, которым я беспрестанно подвергался в последнее время, и смерть, неоднократно висевшая над моей головой, сделали меня гораздо рассудительнее и осторожнее. Печальный и задумчивый возвратился я к нашему пристанищу и рассказал людям об участи, постигшей их товарищей. Имея в связке вещей своих молитвенник, я вызвался прочитать им вечерние молитвы и благодарность за наше избавление.
Американский шкипер, имя которого было Грин, в особенности изъявлял на то готовность. Человек этот, с той минуты, как мы взяли его на шлюпку, совершенно переменился, он всегда отказывался от порции вина и отдавал ее матросам, был молчалив, задумчив, и я часто заставал его за молитвой, но в таком случае никогда не мешал ему. В прочее время он постоянно старался быть елико возможно полезным, чинил сапоги и платье матросов и учил их этому, всегда, при производстве какой-нибудь тяжелой работы он начинал ее первым и оставлял последним, и вообще был так внимателен и добр, что все мы начали любить его и обращаться с ним с большим уважением. Во время нашего пребывания в море, он занимал вахту и никогда не смыкал глаз в продолжение своей очереди.
Перемена его поведения происходила не от страха дурного с ним обращения посреди стольких англичан, ввергнутых им в крайность и несчастие, но была следствием печали и покаяния, и мы вскоре имели случай убедиться в этом. На следующее утро я послал несколько человек с приказанием пройти в ущелье и похоронить тела наших несчастных товарищей. Бывшие со мной два человека также отправились с ними. Когда они возвратились, я представил им, как бедственно было наше положение на этом острове, и как гораздо было бы лучше, если бы мы продолжали путь к Рио-Жанейро, находившемуся в расстоянии только двухсот пятидесяти миль, и до которого мы в течение проведенного нами на острове времени, пожалуй, уже и дошли бы. Я говорил далее, что мы расходуем самую важную часть провизии, то есть вино и табак, между тем как наша шлюпка, единственная наша надежда и средство спасения, далеко не в безопасности, и один порыв ветра может истребить ее, в заключение я предложил им начать немедленно приготовляться к отъезду, на что все они единодушно согласились.
Мы разделили между собой работы, одни отправились набрать молодых птиц и приготовить их в запас, чтобы тем сберечь соленую провизию, другие наливали водою анкерки. Капитан Грин принял на себя приведение в порядок всего относившегося до вооружения, парусов и весел. Оставшееся вино было уложено в шлюпку, капитан Грин, мичман и я отказались пить его и условились сохранять до особенных случаев. На третий день по начатии приготовлений и на седьмой по пристании к острову мы сели в шлюпку и, будучи едва не опрокинуты буруном, еще раз подняли парус и предали себя ветрам и беспредельности Атлантического океана.
Однако же в этот раз нам не суждено было ни испытать опасностей, ни достичь берега Южной Америки, потому что чрез несколько часов после выхода в море мы увидели судно. Оно привело к ветру и оказалось американским четырнадцатипушечным приватирным бригом, с сто тридцатью человеками команды, идущим для крейсерства к мысу Доброй Надежды. Увидевши нас, он немедленно спустился, и чрез полчаса мы находились уже на нем в безопасности, запас провизии нашей и вещи подняты были на палубу, а шлюпка брошена в море. С людьми моими обращались не совсем хорошо, покуда все они, исключая Томпсона, согласились поступить в число команды приватира, после многих уверений и угроз и вопреки всем моим доводам и бывшим в моей власти средствам не допустить их к такому пагубному поступку.
Я объяснял капитану приватира, что принуждение это было равносильно нарушению гостеприимства.
— Вы нашли меня, — говорил я ему, — в открытом океане, в утлой лодке, которую могла бы свирепая волна в одно мгновение опрокинуть или какая-нибудь рыба, забавляясь, бросить в воздух. Мы не могли ожидать большей ласки и дружества, с какими приняли вы меня и моих матросов, ко вы отнимаете всю цену у этого поступка, заставляя моих людей нарушить верность их законному государю, делаете их изменниками и подвергаете уголовному наказанию, если они когда-нибудь (что наверное случится) попадут в руки своего правительства.
Капитан, необразованный, но добросердечный и здравомыслящий янки, возражал, что ему весьма прискорбно, если я дурно думаю о нем, что он не хотел сделать мне никакого оскорбления, но только не знает, как устроить людей моих, если они не поступят волонтерами в его команду, и не полагает, чтобы матросы его подстрекнули их к этому.
— Но позвольте, лейтенант, — сказал он, — сделать вам один вопрос. Положим, что вы командуете английским судном, и десять или двенадцать из моих матросов, если несчастье приведет меня быть вашим пленником, добровольно захотят поступить в число вашей команды, говоря, что они родом из Ньюкестля, откажете ли вы им? Кроме того, прежде нежели начали мы воевать с вами, вы при всяком удобном случае, не церемонясь, снимали людей с наших купеческих и даже военных судов. Теперь, прошу вас, скажите мне, какая есть разница между вашими поступками и нашими?
Я отвечал ему, что нам бесполезно рассуждать о таком щекотливом вопросе, который, в течение последних двадцати лет, приводил в недоумение умнейшие головы как его отечества, так и моего, что теперешний случай зависит от него и не должен быть сравниваем, что судьба войны кинула меня в его власть, и он дурно воспользовался временным преимуществом своего положения, позволив моим матросам, этим жалким, невежественным созданиям, уклониться от своего долга, пренебречь честью своего флага и сделать величайшую измену, осуждающую их на смерть и подвергающую бедствию их семейства, что каково бы ни было поведение его правительства или моего, как бы ни поступали иногда наши капитаны, но ничто предшествовавшее не могло создать несправедливого права, и я предоставляю ему сказать (видя, что не имею иного доказательства), станет ли он делать другому то, чего сам себе не желает?
— Что касается до этого, — сказал капитан, — мы, приватиры, не слишком беспокоим свои головы: мы всегда заботимся только о самих себе, и если вашим людям вздумается сказать, что они родом из Бостона и хотят поступить в число моей команды, я должен принять их.
— Да, вот, например, — продолжал он, — я держу пари на флягу старого ямайского рому, что Томпсон, лучший из ваших матросов, природный янки, и если спросить его по совести, то он охотнее согласится драться под звездами[Американский флаг усеян звездами.], нежели под флагом соединенных королевств.
— Нельзя говорить такие вещи о Джеке Томпсоне, — возразил каледонец, стоявший возле. — Я никогда не изменял еще своему флагу и не надеюсь когда-либо изменить. Позвольте мне, капитан, дать маленький совет вам и офицерам вашим. Я простой, смирный человек, и никогда не делал вреда ни одному живому существу, кроме как в открытом сражении, но если вы или кто-либо из команды вашей начнет подкупать меня и употреблять разные средства в намерении заставить изменить моему королю и отечеству, я опрокину того на спину и сплюсну в толщину камбалы, если буду в состоянии, если же нет, то попытаюсь.
— Хорошо сказано, — возразил капитан, — и я уважаю тебя за это. Ты можешь быть совершенно уверен, что я никогда не стану делать тебе предложения, и если вздумает кто-нибудь из команды моей, то пусть рассчитывается с тобой.
Капитан Грин слышал весь наш разговор, он не принимал в нем никакого участия, но во всегдашней своей задумчивости ходил по палубе. Когда капитан приватира спустился вниз, этот несчастный человек вступил со мною в разговор, начав его следующим замечанием:
— Какой прекрасный образец британского матроса имеете вы с собою!
— Да, — возразил я, — он один из самых прямых людей. Он родился в стране, где воспитание бедного упрочивает безопасность богатого, где человек, читающий Библию, не считается дурным, и где большая часть повелений высшей власти исполняются с непорочным простодушием первых христиан.
— Я думаю, — сказал Грин, — у вас немного таких во флоте.
— Более, нежели сколько вы полагаете, — возразил я, — и притом еще удивительно то, что хотя они вербованные, но редко, можно сказать никогда, не делают побегов, и хотя содержание их на службе гораздо умереннее того, к какому привыкли они в своем прежнем быту, но нравственное и религиозное чувство делает их верными своему долгу.
— Но если все это так, то они необходимо должны быть недовольны службой, — сказал Грин.
— Напротив, — сказал я, — служба во флоте доставляет им много преимуществ, которых они не могут иметь на других поприщах. За долгое служение или раны им определяется пенсия, они всегда презрены в старости, и вдовам их и детям правительство оказывает много милостей, равно как и разные общественные учреждения и богатые частные лица. Но мы кончим разговор наш в другое время, — продолжал я, — а теперь отправимся обедать.
Капитан приватира оказывал мне уважение и расположение, какие только умел он оказывать. За это я много обязан был Грину и негру Мунго, превозносившим похвалами мое поведение при спасении жизни того, который готовил погибель мне и всем находившимся со мной. Благодарность Грина не имела границ — он смотрел за мной день и ночь, как смотрит мать за возлюбленным детищем. Он предупреждал всякое мое желание или надобность и до тех пор не был счастлив, покуда не мог услужить мне. Все матросы приватира были равно ласковы и внимательны ко мне: так высоко ценили они спасение жизни своего соотечественника и риск моей собственной жизнью при усмирении возмущения.
Мы крейсеровали к югу от мыса Доброй Надежды и взяли два приза, но они оказались незначительны. Один из них, купец из Мозамбика, был истреблен, а с другим невольничьим судном из Мадагаскара, капитан не знал, что делать. Он снял с него восемь или десять дюжин негров, для усиления своей команды, и потом отпустил приз на волю.

ГЛАВА XX

Но что это такое? Что за пловец направляет сюда свой путь, словно гордый корабль?

Мильтон.

Приватир назывался ‘True-blooded Yankee’, т. е. Чистокровный Янки. Он сначала заходил на остров Тристан д’Акунья, где он ожидал встретить своего товарища, принадлежащего тем же хозяевам, и который, получивши повеление крейсировать между мысом Доброй Надежды и Мадагаскаром, отправился раньше, в надежде встретить некоторые индийские суда, возвращавшиеся домой, и полагая, что взятие одного или двух из них вознаградит его за все беспокойства и издержки снаряжения.
Мы достигли острова без всякого приключения. Хотя капитан, имя которого было Петерс, и старший штурман, по имени Метузалем Соломон, постоянно обращались со мною дружески, но я никак не мог приобресть расположения Пеледжа Освальда, второго штурманского помощника, угрюмого, свирепого и сварливого человека.
Капитан Грин, будучи прежде распутным пьяницей, со времени спасения его мною с судна, совершенно переменился и сделался другим человеком. Он никогда не пил более того, что необходимо для подкрепления, никогда не божился, никогда не произносил ругательств, беспрестанно читал священное писание, постоянно молился каждое утро и вечер, и при всякой ссоре или неудовольствии на бриге, был посредником и примирителем. Он избавлял капитана и старшего штурмана от множества беспокойств, и своим поведением умел истребить грубые ругательства и жестокие наказания на судне. Матросы были счастливы, исполняли свою должность с охотою и все, кроме Освальда, были между собой дружны.
Мы пришли к острову около 15-го декабря и встретили такую погоду, какую можно было ожидать от времени года: там было тогда лето. Мы стали у северной или наветренной части острова, в двух милях от берега, не осмеливаясь ближе подходить к нему с этой стороны, из опасения так называемых ‘накатов’ — феномена, в грозном величии представляющегося на том уединенном острове. Об этом необыкновенном явлении было множество рассуждений, но ни одно удовлетворительно не объяснило его причины, простое заключение говорило мне, что те же причины должны бы были произвесть одинаковые действия на острове св. Елены, Вознесения или другом каком-нибудь острове или скале, открытом неизмеримому пространству воды. Я постараюсь описать сцену, представляемую последовательностью накатов, предположив, как в самом деле случалось, что судно, взошедши в них, выкинуто на берег.
Вашему глазу представляется совершенно гладкая поверхность воды. Нет ни малейшего дуновения ветра. Но вдруг от севера начинает катиться огромная волна, с стеклянной поверхностью, покуда не встретится, наконец, с шумом и непреодолимой яростью, одолевающею искусство человека. За ней следует другая и так далее. Никакие якоря не в состоянии бы были удержать судна, застигнутого этой пучиной, если бы и представлялась возможность стать на якорь, но глубина в том месте от девяноста до ста сажень, и отдача якорей — только минутная отсрочка гибели, впрочем, если бы они и могли задержать судно, то вода, встретив сопротивление, начнет раздробляться о него и скоро размечет его в щепы. Такова была участь несчастного военного английского шлюпа, который, по отъезде на берег капитана с шестью гребцами, был захвачен накатами, и все на нем, исключая капитана и гребцов погибли. Крушение шлюпа произошло не от недостатка мореходного искусства у офицеров и команды, потому что никогда еще лучший экипаж не плавал по соленой воде, но от незнания этой особенности у берегов острова, не встречаемой нигде в другом месте, по крайней мере с такой силой. Поднесенный близко к острову, прежде нежели достал глубину лотом, он бросил, наконец, три якоря, но ничто не могло противостоять могуществу накатов, увлекших его на берег, где он переломился пополам, лишь только дотронулся земли, и все погибли в глазах опечаленного капитана и гребцов, хоронивших тела своих несчастных товарищей, когда море выбросило их.
У берегов этого острова есть еще другая замечательная особенность: они окружены растением, называемым fucus maximus, о котором упоминает капитан Кук, стелющимся на весьма значительное пространство в море, оно растет на глубине шестидесяти сажень, и достигает поверхности воды в одном длинном стебле, после чего начинает стлаться по ней на длину трех или четырех футов, покрываясь короткими листьями, расположенными поочередно и в расстоянии один от другого на фут. Таким образом, в бурном океане растет растение выше и гораздо обширнее всякого растения на поверхности земли, не исключая и бананового дерева, которого ветви, по достижении земли, пускают новые корни, и можно сказать, образуют особые деревья. Это морское растение сопротивляется самым сильным натискам двух могущественных стихий, ветер и волны напрасно соединяют против него свои силы, переплетшись в недрах воды, оно смеется над ураганом и презирает его грозу. Расположенные поочередно листья плещут один за другим по воде, когда ветер взволнует ее, и производят какой-то печальный шум, казавшийся нам вдвое печальнее от скопления грустных мыслей и от уединенности острова. Эти листья или ветви, переплетясь между собой, делаются так плотны, что шлюпки не могут пробиться сквозь них, я пробовал ногой, какую тяжесть они сдержат, и я думаю, что по ним можно ходить на лыжах.
Капитан Петерс пригласил меня ехать с ним на берег. Мы пристали с большим трудом и отправились к хижине человека, оставленного в острове по желанию, он жил с своим семейством и в подражание другой великой особе, на острове, лежащем на север от него, называл себя императором. Отряд английских солдат был послан с мыса Доброй Надежды для занятия этого места, но через несколько времени они были возвращены.
Его императорское величество имел в то время черную подругу и множество табачного цвета принцев и принцесс, во всех же других отношениях он был совершенно Робинзон Крузо. У него имелось несколько голов рогатого скота и несколько свиней, последние чрезвычайно расплодились на острове. Домашние птицы были в изобилии, и он имел большое пространство земли, засаженной картофелем, место это есть единственное к югу от экватора, где он родится в первобытном совершенстве, земля плодородна и на ней можно разводить с успехом всякого рода растения, многочисленные источники пересекают остров в разных направлениях, но нельзя было смотреть на это печальное место, не припомнив прекрасных стихов Коупера:
‘О Solitude, where are the charms That sages have seen in thy face?’ [О, одиночество, где то очарование, которое видели в тебе мудрецы?]
Однако же, нарушение спокойствия и даже возмущение не избавили от себя и того дикого места. Император имел одного только подданного, и этому Калибану вздумалось в нарушение императорского повеления убить дворовую птицу для обеда.
— Бунт есть сын волшебства, — говорил раздраженный император, — и я решился примерно наказать виновного.
Я сделался посредником между обеими воюющими сторонами, представлял его императорскому величеству, что польза примерного наказания при излишней строгости теряет свое действие, потому что дети его еще слишком малы, и этот поступок неповиновения не может иметь влияния на их нравственность, при том же, как его величество хорошо знал священное писание, то и должен был знать, что главнейшая обязанность его есть прощать. ‘Кроме того, — говорил я, — ее величество, королева, имеет мощную руку и может всегда помогать вам при уничтожении всякого будущего замысла, или при наказании неповиновения’.
Я полагаю, что нравственные правила его величества были непохожи на мои. Он покорился необходимости. Ему самому было бы весьма неприятно лишиться собеседничества своего первого министра и канцлера, которого он сослал на другую сторону острова, под смертной угрозою не возвращаться. Конфирмация была сначала на шесть месяцев, но при моем участии удалось ее сократить, а потом и вовсе переложить гнев на милость. Мне доставляло большое удовольствие вспоминать об этом успешном посредничестве, прекратившем, может быть, гражданскую войну в ее начале.
Император сказал нам, что у восточной стороны острова около шести недель стоит на якоре американское китоловное судно, нагружаясь жиром, и почти готово уже к отплытию. Я просил показать мне место гибели шлюпа, мы отправились к его печальным остаткам. Разбитый в куски, он лежал на камнях, и не в дальнем от него расстоянии возвышался бугор земли, наверху которого была раскрашенная доска, вместо надгробного камня. Участь судна и число погибших с ним означены были грубыми, но ясными буквами. Я не могу припомнить в точности всех слов, но содержание их заключалось в том, что здесь погребены тела ста лихих моряков, каких когда-либо носило на себе море, и что все они умерли, как британские матросы, исполняя долг свой до последней минуты. Какой печальный вид представляло собою все это, в особенности для моряка, который не знал, как скоро и его самого постигнет подобная участь.
В продолжение того дня мы налили водой несколько бочек, а на следующий день совсем налились ею, после чего отправились к восточной стороне острова, чтобы стать на якорь ближе к берегу и быть вместе с китоловным судном, шкипер которого приехал навестить нас. Я разговаривал с ним и был поражен одним сделанным мне им замечанием.
— Вы, англичане, распоряжаетесь иногда странным образом, — говорил он. — Вы послали жить горсть солдат на такой остров, где могут быть полезны одни только матросы. Вы верите всему, что говорят вам эти красно-кафтанники, они никогда не благоденствуют, когда поставлены на ружейный выстрел от кабака, и из-за того, что им не понравилось это, вы оставили остров. Солдат любит свой собственный покой и удобство, хотя сам чрезвычайно склонен разрушать спокойствие других, и весьма натурально, что он наскажет немного хорошего об острове, на котором нет ни женщин, ни рома, и где ему было не лучше, чем арестанту. Если бы наш брат Джонатан занял остров, я уверен, что он окупился бы нам, мы бы отправили сюда два или три экипажа китоловных судов с женами и семействами и при них некоторые принадлежности жизни, несколько хороших хозяев для обрабатывания земли и офицеров для начальства над селением. Остров, как вы видите, весьма плодороден, и все пошло бы на лад, с берега его можно делать промысел также удобно, и мне кажется еще удобнее, чем с борта судна, стоит только привести салотопные котлы и бочки и дюжины две китоловных шлюпок, и он принесет доход, который с избытком вознаградит за все сделанные на него издержки, потому что морские животные не имеют другого места, куда бы приходить сбрасывать свои кафтаны осенью и выводить детей весною. Рыбная ловля и другие работы были бы источником занятий для матросов, которые по желанию могли бы возвращаться домой на судах, пришедших забрать бочки, наполненные жиром, и привезших пустые.
Шкипер китолова возвратился на судно, но, я полагаю, забыл сказать нашему капитану, где именно можно было стать на якорь. Мы спустились к восточной стороне острова и уже намеревались остановиться, но капитан Петерс, считая себя слишком близко к китолову, захотел пройти несколько далее. Когда мы огибали северо-восточный мыс, ветер засвежел, и сильные шквалы налетали из ущелий и глубоких долин, это заставило нас уменьшить парусов. Когда мы проходили в близком расстоянии мимо китоловного судна, нас окликали, но за шумом ветра мы не могли ничего слышать и, отойдя от него на расстояние, какое сочли нужным, бросили якорь.
С шумом высучило у нас девяносто сажень каната, прежде нежели бриг пришел к ветру. К нашему крайнему огорчению мы увидели, что прошли банку, на которой стоял китолов, и бросили якорь свой в яму, глубина с носа была девяносто сажен и только семь сажен под кормой. В это самое время показалась луна, и мы имели еще одно удовольствие увидеть себя в пятидесяти саженях от каменного рифа, лежавшего у нас прямо за кормой и выглядывавшего из воды своими черными острыми верхушками.
Нам показалось удивительным, что, несмотря на такую глубину, канат был слаб: около двух часов утра он перетерся, и нас потащило. Немедленно поставлены были все паруса, но мы так приблизились к камням, что в них можно было бросить сухарь, и считали уже, что настал конец крейсерству ‘Чистокровного Янки’. Вышло иначе, та самая причина, которая заставила канат наш ослабеть, сохранила судно. Fucus maximus составило из себя преграду между нами и гибельными утесами, и так были густы ветви этого подводного леса, что он удерживал нос от дрейфа и потом не допустил сесть на берег, когда перетерся канат. Тихо протащились мы сквозь растение и были очень рады видеть себя удалившимися от того бедственного места.
Но я сердечно желаю всех возможных успехов маленькому царству, хотя надеюсь, что злая судьба моя не приведет меня опять к нему. Мы направили свой путь к мысу Доброй Надежды, потому что капитан Петерс не хотел рисковать, ожидая товарища своего, приватира.
Несмотря на все мое старание, с бедным Томпсоном обращались на бриге весьма дурно за его твердость и непоколебимую правоту. Он редко жаловался мне, но мстил иногда за себя красноречием своего кулака, направленного в нос или глаз оскорбителя, и этим, обыкновенно, кончалось дело, он так был прям и миролюбив, что все лучшие люди на судне любили его. Однажды ночью человек упал за борт. Погода была плохая, и бриг имел небольшой ход, начали спускать четверку с кормы, в это время на одной стороне у талей лопнул гак, и четыре человека с размаха упали в воду. Два из них не умели плавать и, вынырнувши из воды, громко начали кричать о помощи. Видя это, Томпсон, подобно ньюфаундлендской собаке, бросился с кормы, поплыл к слабейшему, подтащил его к рулевым цепям, потом отправился к другому, приплыл с ним к корме и привязал ему под руки веревку. Таким образом спас он всех. Двое из пятерых, без сомнения, утонули бы, если бы не подоспел он к ним на помощь, потому что спускание на воду шлюпки требовало некоторого времени, остальные же трое сознавались, что они не были уверены, могли ли бы достичь судна без помощи.
Все превозносили похвалами поступок Томпсона, и некоторые спрашивали его, зачем подвергал он свою жизнь опасности для людей, которые обращались с ним так дурно? Он отвечал, что его мать и Библия учили его делать добро, когда возможно, и так как он наделен от Бога сильной рукой, то надеется всегда подавать ею помощь ближнему в нужде.
Надобно бы было ожидать, что подобный поступок Томпсона прекратит на будущее время всякое дурное обращение с ним, но чем больше американцы видели его достойным, тем более хотели сделать своим. Штурманский помощник, о котором говорил я прежде, как о грубом и невежественном человеке, предложил ему однажды записаться в команду брига, уверяя при том, что он может составить себе состояние, если им удастся взять два и, может быть, три индийские судна, находившиеся, по полученным известиям, на их пути.
Томпсон пристально поглядел ему в лицо и сказал:
— Ты разве не слышал, что говорил я капитану в первый день?
— Да, знаю, — отвечал он, — но ведь это называется у нас вздором!
— По крайней мере, это у нас так не называется, — сказал каледонец и вместе с тем так метко пустил кулак в глаз штурманского помощника, что тот упал на палубу, покрыв значительную ее часть своей огромной тушей.
Вставши с окровавленным лицом и подбитым глазом, вместо отплаты за обиду, пошел с жалобой к капитану. Многие американцы из зависти или злобы пошли вместе с ним, и все громко требовали наказания англичанина за удар, нанесенный офицеру. Но капитан, узнавши дело в подробности, отвечал, что находит штурманского помощника зачинщиком, тем более, когда ему известно было, какое ожидает его наказание за такой поступок, что он, капитан, сделав предложение и получив отказ, нашел поведение Томпсона совершенно правильным, следовательно, обязан покровительствовать ему по всем законам гостеприимства и благодарности за оказанную им услугу в спасении жизни их соотечественников.
Это не удовлетворило команду, шумно требовали они наказания, и второй штурманский помощник произвел возмущение. Между матросами, однако, находилось множество таких, которым было бы неприятно видеть дурное обращение с англичанином. Легко можно из этого видеть, к какой нации принадлежали они. Спор беспрестанно увеличивался, и я начал ожидать весьма дурных последствий, потому что он продолжался от раздачи вина, в двенадцать часов, до двух. В это время, посмотревши влево на горизонт, я увидел судно и сказал о том капитану. Он немедленно опросил часового на салинге, но часовой был так занят происходившим внизу, что спустился на марс, чтобы лучше слышать.
— Ты не видишь этого судна влево на траверсе? — спросил капитан.
— Вижу, сэр, — отвечал матрос.
— А почему же ты не сказал о нем?
Матрос не отвечал на этот вопрос по весьма ясной причине.
— Сойди-ка вниз, — сказал капитан, — Соломон, смените его другим. Мы покажем тебе, какая у янки дисциплина.
Но прежде чем мы приступили к наказанию преступления, мы должны были обратить внимание на предмет, каждые пять минут более и более поднимавшийся над горизонтом и делавшийся яснее.
Приватир был тогда под марселями, брамселями, фоком и кливером и шел на норд-осте при ровном ветерке без волнения.
— Лейтенант, — сказал капитан, — что вы думаете об этом судне?
— Я полагаю, что это индеец, — отвечал я, — и если вы хотите опросить его, то вам лучше поворотить к нему и прибавить парусов, вы успеете приблизиться до захода солнца, и если он станет уходить от вас, вы все-таки можете наблюдать за ним всю ночь, будучи лучше на ходу.
— Мне кажется, вы тут не слишком много ошибаетесь, — сказал капитан.
— И я нахожу это совершенно справедливым, — возразил старший мет, только что спустившийся с грот-салинга, где он в продолжение последней четверти часа с возможным вниманием рассматривал появившееся судно. — Если я когда-либо видел дерево и парусину, соединенные вместе, чтобы составить судно, так это один из Джон-Булевских морских телят, и не менее как в сорок четыре пушки.
— Что скажете вы, лейтенант? — спросил капитан.
— О, что касается до этого, — сказал мет, — то нельзя ожидать, что он сказал нам правду.
— Потому что вы сами не сказали бы ее в подобном положении, — возразил я.
— Именно так, — отвечал мет.
— Должно, однако же, сознаться, что я в самом деле не имел желания крейсировать на приватире и потом отправиться за водой на Тристан д’Акунью, поэтому сказал свое мнение, не слишком внимательно— рассмотревши неизвестное судно.
Когда же заметил весьма быстрое его приближение к нам, хотя мы держали прежним курсом, то с сердечным удовольствием начал предполагать, что скоро прощусь с приватиром и буду на пути в Англию, где соединялись все мои надежды и желания.
Старший мет еще раз посмотрел на судно, капитан последовал его примеру, потом посмотрели они друг на друга и сказали, что крейсерству их конец.
— Мы попались, сэр, — сказал мет, — и во всем обязаны этому английскому ренегату, которого записали вы в число нашей команды. Однако не мешает дать ему отпускную законным порядком.
— Во-первых, — сказал капитан, — надобно подумать о том, пробовать ли нам показывать свои пятки? На них, кажется, можно положиться, до этих пор еще ни одна обшитая медью змея не обгоняла нас. Поставьте бом-брамсели, изготовьте лисели, держите двумя румбами менее фордевинда, — это самый лучший курс, и я надеюсь, что в продолжение ночи мы ускользнем от этого старосветного черта.
Я ничего не говорил, но внимательно смотрел на происходившее. Приватир имел достаточно людей, и потому все паруса поставлены были весьма скоро.
— Бросьте лаг, — сказал капитан.
По лагу оказалось, что мы шли девять и три четверти узла.
— Сколько, думаете вы, идет теперь ваше судно? — спросил меня капитан.
— Я полагаю узлов одиннадцать, — отвечал я, — и так как оно теперь не более шести миль от нас, то приблизится на пушечный выстрел менее чем в четыре часа.
— Мы уделим часть этого времени на уплату признательности за такое одолжение, — сказал капитан. — Г-н Соломон, привяжите-ка этого каналью без отечества к грот-мачте и вооружите двух человек самыми голодными кошками. Где Дик Твист, который был шкиперским помощником на ‘Сатире’, и еще тот рыжеволосый, вы знаете, тот самый, что упал с ‘Медстона’ в Раппаганоке?
— Вы хотите сказать, морковного цвета Сам? Эй, пошлите сюда Сама Калла!
Двое исполнителей вскоре явились, вооруженные инструментами своего назначения, и я должен сказать, что эти инструменты, по искусству, с каким были сооружены, походили на орудия, употреблявшиеся в подобных случаях моим свирепым капитаном. Виновного вызвали вперед, и, к моему удивлению, я увидел того самого человека, которого Томпсон за возмущение выбросил из шлюпки в воду.
— Возьмите его, — сказал капитан. — Ты послан был на салинг в очередь, наравне с прочими, и по нерадению своему сделал то, что мы, вероятно, будем взяты, итак, прежде чем власть моя прекратится, я разделаюсь с тобой по-американски.
— Я англичанин, — сказал матрос, — и обращаюсь к моему офицеру за покровительством.
Капитан посмотрел на меня.
— Если я тот офицер, к которому ты обращаешься, — возразил я, — то я не признаю тебя, ты отрекся от верности своему отечеству, когда видел в том свои выгоды, а теперь вспоминаешь о нем, дабы избегнуть вполне заслуженного наказания. Будь уверен, что я не приму в тебе никакого участия.
— Я родился, — ревел матрос, — в Эрль-Стрит, в Севен Диальс[Улица и квартал в Лондоне.]. Мать моя имеет там лавку. Я природный британец, и вы не имеете права наказывать меня.
— Вчера ты был янки и родом из Нового Лондона, а сегодня лавочник из Старого Лондона. После этого, брат, я имею право назвать тебя бездельником без отечества, но о праве мы поговорим в другое время, — сказал капитан, — а между тем, Дик Твист, начинай.
Твист исполнил приказание с ревностью и точностью, и когда дал три дюжины, которые не сделали бы бесчестия мастерской руке приятеля моего Геркулеса Фарнезского на бриге, Сам Калл сменил его. Сам распоряжался дивно и отпустил такое же число ударов, после чего негодяй, наревевшись вдоволь, был отпущен. Я не понимал, как капитан мог так явно подвергнуть бриг свой опасности, во-первых, соблазнивши людей изменить долгу и потом положившись на них.
— Посмотрим опять за погоней, — сказал капитан. — Черт возьми, судно это прямо держит на нас. Теперь я могу рассмотреть его бугшприт, когда он подымается, а полчаса тому назад видел только один фока-рей. Соломон, обрубите четверку с кормы.
Старший штурманский помощник взял небольшой топор, сильным ударом по шлюп-балкам он обрубил ходовые концы талей, и шлюпка упала на воду.
— Мы, я думаю, слишком глубоко сидим кормой, — сказал капитан. — Выбросьте за борт две кормовые пушки, ими, как видно, нам не придется защищаться, потому что должно быть, порядочная каналья гонится за нами.
Через несколько минут пушки отправлены были на свой последний покой, и после того в первые полчаса неприятель не так быстро догонял нас. Это случилось около половины третьего пополудни.
К янки опять возвратилась уверенность, и второй штурманский помощник напомнил капитану, что подбитый глаз его еще не отплачен.
— И не будет отплачен, — отвечал капитан, — покуда я командую судном. Что справедливо, то справедливо, нельзя наказывать за нанесенную обиду того, кто наперед предостерег. Томпсон, поди, стань здесь на корме.
Только что хотел он исполнить это приказание, как был схвачен шестью или восемью самыми беспокойными матросами, начавшими срывать с него курточку.
— Постойте, товарищи! — вскричали разом Твист и Калл. — Мы ни слова не говорили, когда приказывали нам сечь такого мерзавца, как лондонский лавочник. Но Томпсон не получит булавочной царапины на этом судне. Он один из нас, он лихой моряк, и если вы вздумаете наказывать его, то вместе с ним должны наказать нас и еще человек до пятидесяти. Но лопни мои глаза, если мы не бросим штурманского помощника вместо лага и не приведем к ветру, чтоб обождать фрегат.
Бунтовщики на несколько секунд побледнели от страха, но второй штурманский помощник, вскочивши на пушку, закричал:
— Кто на нашей стороне? Разве допустим мы, чтобы эти британцы угрожали нам?
— Да, если поступать справедливо, значит угрожать, — возразил я. — Но предостерегаю вас, вы в большой опасности. Я узнаю судно, которое вы считаете за американское, и хотя чувствую себя последним человеком в свете, чтоб сделать предательский поступок и привести бриг ваш к ветру, но советую вам не раздражать бульдога, который перервал только цепи своего хозяина из шалости и опять готов возвратиться к нему. Я гость ваш и потому верный друг ваш, употребляйте все свои силы, чтобы уйти от неприятеля. Я узнаю судно, настигающее нас, и если оно в самом деле то, какое я предполагаю, вам, при всем вашем старании, остается только время уложить свои веши. Будьте уверены, что вы проведете под собственным флагом не более двенадцати часов.
Слова эти усмирили их. Капитан, Грин и Соломон пришли на корму и к большему своему страху увидели ватерлинию преследовавшего их фрегата.
— Что теперь делать? — сказал капитан. — Он успел приблизиться к нам, пока люди стояли на корме в этом проклятом споре. Выбросьте за борт еще две кормовые пушки.
Приказание было исполнено с такою же скоростью, как и первое, но не принесло пользы. Капитан начал замечать, хотя я ясно видел это прежде, что, отрубивши шлюпку, висевшую на оконечности судна, подобно кулаку на конце коромысла безмена, и облегчивши бриг от тяжести двух задних пушек, угнетавших корму, он улучшил ход брига, но на этом должен бы был остановиться, выбросивши же за борт еще две задние пушки, поступил весьма неблагоразумно. Бриг слишком упал на нос, перестал слушать руля, рыскал и пошел чрезвычайно дурно. — Обрубите расхожие якоря, — сказал капитан, и якоря полетели б воду, избавившись от угнетавшей его носовой тяжести, бриг попрямился и пошел опять с прежнею скоростью, но неприятель успел между тем значительно приблизиться к нам. У капитана и команды оставалась одна надежна на темноту, и так как темнота эта приближалась, то я начал упадать духом, боясь, что мы можем уйти от преследования. Солнце находилось уже несколько времени под горизонтом, паруса гнавшегося за нами судна начали очерчиваться неявственно, наконец, все исчезло во мраке, и мы в течение двух часов вовсе не видели судна.
Я ходил по палубе с Грином и капитаном. Последний был в большом беспокойстве, он надеялся составить себе состояние и потом удалиться от трудов и забот морской жизни в какой-нибудь безопасный уголок западных штатов, устроить там небольшую ферму и вести жизнь частного человека. ‘Потому что я охотно сознаюсь, — прибавил он, — что жизнь эта, как видно, немногим лучше разбоя на большой дороге’.
Не знаю, были ли нравственные чувства капитана вызваны приближавшейся опасностью, но скажу только, что, если читатель припомнит некоторые места истории моей жизни, он часто встретит и у меня подобный образ мыслей.
Оба капитана и старший штурманский помощник отправились в каюту, оставив меня на левом шкафуте против грот-мачты.
Они считали, что совсем разлучились уже с погоней, и потому совещание было весьма серьезнее и состояло в том, какой курс им лучше взять.
Глядя на них, я полагал, что все мои надежды на избавление из плена кончились, и думал уже о том, как бы мне попасть в Нью-Йорк.
В это время под видом подернуть брам-брас подошел ко мне матрос сзади и, повисши на снасти, вместо крика ‘э-го!’, — прошептал: ‘Вы можете завладеть этим бригом, если вам угодно. Нас пятьдесят англичан, мы приведем его к ветру и подымем огонь, если вы скажете только слово и обещаете нам полное прощение’.
Я сначала показал вид, что не слышу, но, оборотившись, увидел Твиста.
— Молчи, бездельник! — сказал я. — Ты думаешь искупить одну измену другой и осмеливаешься оскорблять честь морского офицера таким бездельническим предложением? Поди сейчас на свое место и считай себя счастливым, что я не скажу об этом капитану, который имеет теперь полное право выбросить тебя за борт, чего ты, по бесчисленному множеству своих преступлений, совершенно заслуживаешь.
Матрос скрылся, а я пошел пересказать этот случай капитану, прося его беречься измены.
— Поведение ваше, сэр, таково, — сказал капитан, — какого я всегда ожидал от британского морского офицера. Я откровенно скажу вам, что намерен уменьшить парусов, остаться под марселями и фоком и в темноте лечь на зюйд, придерживаясь, как можно круче, к ветру.
— Как вам угодно, — отвечал я. — Вы не можете ожидать моего совета и не поверите, если я скажу, что желаю вам полного успеха. Но будьте уверены в моем неизменном старании употреблять все средства к воспрепятствованию всякому недостойному намерению лишить вас командования судном.
— Благодарю вас, — сказал капитан печально и, не теряя более времени в бесполезных словах, скомандовал тихим, но твердым голосом:
— Убрать унтер и марса-лисели, а на марсах долой брам-лисели и пошел крепить брамсели.
Все это исполнялось с какою-то неимоверной скоростью, удивившею меня, привыкшего к проворству на военных судах.
Только одно сделано было не так. Вместо того, чтобы унтер-лисель убрать на палубу, ему позволили свалиться за борт, и он буровил несколько времени под левой скулой.
— Поставьте на брасы на левую! Брасопь реи, как можно круче, боцман! Руль на борт — приводите к ветру!
— На борте, сэр, — отвечал рулевой, и бриг приведен был в крутой бейдевинд на правый галс, но, казалось, не слишком скоро подавался вперед, хотя имел марсели, грот, фок, бизань и кливер.
— Я думаю, мы ушли теперь от него, — сказал капитан. — Что думаете вы, лейтенант? — И вместе с этим дал мне сильный, но дружеский удар по спине. — Ну, что ж вы скажете, не распить ли нам лондонскую бутылку вина, в особенности после трудов дня?
— Обождите немного, — сказал я, — обождите немного.
— Что вы смотрите там на ветре? — спросил капитан, увидя, что мои глаза обращены были на одно место.
Прежде нежели успел я ответить ему, Томпсон подошел ко мне и сказал:
— Там судно, сударь, — указывая на то самое место, на которое я смотрел. Капитан услышал это, и так как у страха зрение бывает всегда весьма быстрое, то сам он немедленно увидел судно.
— Бежать теперь бесполезно, — сказал он. — Мы пробовали идти с попутным ветром, когда бриг наш имеет наилучший ход, и судно это догоняло нас, а в бейдевинд тем более нечего надеяться, но все-таки с ровным ветром и без волнения мы должны бы идти лучше. Соломон, тут что-нибудь неладно, осмотрите-ка вокруг.
Соломон прошел по правой стороне и ничего не заметил, но, перешедши на подветренную сторону и посмотревши с баку за борт, увидел несколько парусины, висящей с сеток.
— Что это такое? — спросил он.
Никто не отвечал. Он посмотрел под руслень и увидел целый унтер-лисель, буровивший в воде.
— Нечего удивляться, что судно идет дурно, — сказал штурманский помощник, — тут достаточно, чтоб остановить самую конституцию. Кто убирал этот лисель? Но, ничего, мы разберем завтра. Подите-ка сюда, баковые.
Несколько американцев подошли к нему, но не с слишком большой поспешностью.
Бриг имел в то время столько ходу, что парус нельзя было выбрать из воды.
Между тем, как они тратили бесполезные усилия, на ветре показалась пушечная вспышка, раздался гул, ядро просвистало над нашими головами, и, как молния, ударило в бизань.
— Ура, старая Англия! — воскликнул Томпсон. — Тому, кто выпалил, отдаю выпить завтра мою порцию грога.
— Прикуси язык свой, английская каналья! — сказал второй штурманский помощник, — или я навсегда закрою твой рот для грога.
— Не думаю, — сказал Томпсон, — лучше послушайся дружеского совета, не пробуй.
Томпсон стоял тогда на небольшом рундуке, находившемся на корме, раздраженный штурманский помощник вскочил туда и схватил его за ворот. Во мгновение ока Томпсон освободился от него и одним ударом правой руки в живот столкнул его за борт на подветренную сторону. Он полетел, хотел ухватиться за бизань-шкот, но ему не удалось, и он погрузился в море, откуда более не показывался.
Все находилось тогда в замешательстве. Раздался крик: ‘Человек упал за борт! ‘ Но тут последовал другой выстрел с фрегата, потом еще и еще выстрелы, быстро следуя один за другим. Во всеобщем страхе позабыли об упавшем за борт человеке. Один выстрел перебил заднюю грот-ванту, другой пробил шлюпку на рострах. Фрегат, очевидно, был недалеко от нас. Матросы побежали вниз за своими сундуками и узлами, капитан взял меня за руку и сказал:
— Сдаюсь вам, сэр, распоряжайтесь теперь, как вам угодно.
— Томпсон, — крикнул я, — отдай грота-шкот и гротовые брасы!
Между тем сам я побежал отдать грота-галс и буленя, грота-рей сам собою стал поперек. Томпсон достал фонарь и выставил его на правой раковине. Фрегат прошел ближе под ветром около нас, показав борт с стройным рядом пушек, он окликнул нас, и спросил, что за судно? Я отвечал, что судно называется ‘Чистокровный Янки’ из Бостона, что оно легло в дрейф и сдается.

ГЛАВА XXI

‘Моряку следует не рассуждать о государственных делах, — говорит Блек, — а не допускать иностранцев дурачить нас’.

Д-ра Джонсона ‘Жизнь Блека’.

Фрегат прошел близко под ветром около нас, и чрез несколько минут шлюпка с него пристала к нашему борту. Посланный на ней офицер, для завладения призом, прыгнул на бриг и в одно мгновение был на палубе. Я принял его, рассказал ему в нескольких словах, что это за судно, представил капитана и Грина, рекомендуя обоих за оказанные ими мне прием и внимание, и потом просил оставить приехавшего с ним мичмана распоряжаться наверху, а самому спуститься в каюту.
Он тотчас отдал приказание мичману убрать грот и приводить судно в порядок. Пленным было приказано укладывать свои вещи и через час быть готовыми.
Когда подали огонь в каюту, лейтенант и я немедленно узнали друг друга.
— Боже мой, Франк! — сказал он. — Какими судьбами попал ты сюда?
— Эта история так длинна, что я не успею рассказать ее до завтра, — отвечал я. — Но позволь узнать, какой фрегат взял нашего янки? Мне показалось, что это ‘Р..’? И кем служит на нем друг мой, Тальбот?
— Ты отгадал, — отвечал он, — это ‘Р…’. Мы на станции у мыса Доброй Надежды. Я старшим лейтенантом на фрегате и представлен к чину за дело на Баскских Рейдах.
— Сердечно сожалею, что ты давно не получил этого чина, уже выслуженного тобою с таким благородным рвением, но займемся теперь призом. Пойдем посмотреть пленных. Не хочешь ли ты сам возвратиться на фрегат, взявши с собой несколько выбранных мною матросов, как самых возмутительных и ленивых, а я останусь на призе и употреблю всевозможное старание приготовить его к рассвету вступить под паруса, и тогда, если угодно будет капитану Т…, приеду представиться ему.
Он согласился на это. Выбранные мною матросы были посажены в шлюпку, а четыре гребца вышли из нее мне в помощь. Мы скоро привели все в порядок. Шлюпка с фрегата пришла к нам за новыми людьми, и взяла еще около двадцати пленных, посланный на ней мичман передал мне вежливое приветствие от капитана, приказавшего ему сказать мне, что он очень рад оставить судно в таких хороших руках и ожидает меня к завтраку в восемь часов, он приказывал также поднять два огня в равной высоте на грот-вантах, когда я буду совсем готов, и потом, приведя на норд, держать этим курсом под всеми парусами.
В 4 часа по полуночи мы кончили все работы, сделали сигнал и начали держать на наветренную раковину фрегата. Я заснул на два часа, был разбужен в шесть, оделся и в половине восьмого приготовился ехать на фрегат. Я слышал, как барабан и флейта сзывали на кем людей для расклички по ордонансу, и эти звуки, после голоса Эмилии, были для меня самые сладостные, какие я когда-либо слышал. Слезы благодарности Богу за возвращение меня опять под флаг возлюбленного отечества текли у меня по щекам. Фрегат лег в дрейф, вскоре потом была спущена на воду гичка и прислана за мной, гребцы были в чистых белых курточках и брюках, в опрятных соломенных шляпах и парусинных башмаках, на корме гички был раскинут коврик. Я немедленно сел в нее, и сердце мое трепетало от восхищения, когда я приставал к борту фрегата, и унтер-офицер просвистал мне фалрепных.
Капитан и офицеры встретили меня со всевозможным радушием и дружеством, которое мы всегда оказываем друг другу в подобных случаях. Капитан задал мне тысячу вопросов, а лейтенанты и мичманы окружили, чтоб слушать мои рассказы.
Команда фрегата также с нетерпением желала узнать наши приключения, и потому я просил капитана послать гичку за Томпсоном, чтобы он пособил мне удовлетворить общее любопытство. Гичка была послана, и храбрый, честный Томпсон прибыл на фрегат. Первые слова его были:
— Кто сделал первый выстрел по призу?
— Мистер Спирс, солдатский старший лейтенант, — отвечал один из матросов.
— Итак, мистер Спирс должен сегодня выпить мою порцию грога, — сказал Томпсон, — я сказал это вчера и никогда не отказываюсь от моего слова.
— Я готов побожиться в этом, — сказал капитан Петерс. — Я знал благонамеренных людей, и ты один из них, знал также людей злонамеренных, и один из подобных направлен тобою прошлую ночь рассчитываться на тот свет. Счастье твое, что ты отправил его, потому что этот человек умертвил бы тебя огнем, мечом или ядром, и это так же верно, как то, что ты стоишь теперь здесь. Я не слышал и не знал никого, кто бы безнаказанно ударил или оскорбил Пеледжа Освальда. Он был уроженец Кентуки, на Orio, где имел собственность, или, как мы называем, был ‘squated’, но убил там из ружья двух человек за то, что они не соглашались поменяться с ним землею, и выколол глаз третьему за противоречие во мнении по какому-то ничтожному случаю. Эти подвиги заставили его оставить то место, потому что не только полицейские чиновники преследовали его, но и человек, потерявший глаз, навострил другой для поимки виновного, и Пеледж, конечно, имел бы пулю в лоб, если б не убежал в восточные провинции и не поступил опять на судно, для чего он первоначально и воспитывался. Я не знал всей его истории, пока нам не пришлось служить вместе. Его наверное предали бы смерти, но он скопил несколько призовых денег и умел откупиться от своих гонителей. Я не взял бы его к себе на судно в следующее крейсерство, если б Богу угодно было благополучно возвратить меня домой.
Покуда Петерс рассказал эти подробности о покойном своем мете, капитанский завтрак был изготовлен, и оба американские капитана были приглашены к нему Когда мы спустились по трапу в батарейную палубу, Петере и Грин с удивлением смотрели на ее чистоту и простор, на орудия и на прекрасное соединение полезного с приятным, встречаемое иногда на наших военных судах и невольно поражающее глаза. За капитанским завтраком не было ничего особенного, кроме чистоты, изобилия, радушия и дружества.
Разговор коснулся до числа людей на приватире, их происхождения и искусства.
— Все они хорошие моряки, — сказал Петере, — исключая десятерых негров.
— Мне кажется, некоторые из них англичане, — сказал я.
— Я не берусь разбирать их, — отвечал осторожный американец. — Весьма трудно узнать человека, долго прожившего в обеих землях, родом ли он из Бостона в Линкольншире, или из Бостона в Массачусетс и, может быть, они сами того хорошенько не знают. Мы никогда не спрашиваем об этом у матроса, поступающего к нам на судно.
— Вы имеете множество наших матросов в ваших купеческих и военных судах, — сказал наш капитан.
— Да, — сказал Грин, — и, кажется, никогда не будем иметь в них недостатка, и потому что вы сами вербуете их для нас.
— Мы вербуем для вас? — возразил капитан Т. — Что вы под этим разумеете?
— Ваша вербовка наполняет наши корабли, — отвечал американец. — Матросы ваши не хотят покоряться ей, и наверное из каждых двух человек, взятых вами силою, один поступает к нам охотником.
Петере горячо спорил против этого и, казалось, был недоволен Григом за сделанное им объяснение.
— Зная, как снабжены людьми и купеческие наши суда, — возразил Грин, — я не имею причины сомневаться в этом и готов присягнуть, что более двух третей служащих у нас матросов — беглецы из британского флота, потому собственно, что их там приневоливали. Вы, Петере, говорили при мне однажды то же самое. Посмотрите на вашу команду.
Петерс не мог более противоречить. Он жестоко рассердился на Грина, упрекал его в обнаруживании того, что британский офицер никогда не должен бы был знать, и хотя соглашался, что Америка смотрела на нашу систему приневоливания, как на главнейшее средство к сформированию своего флота, но сожалел, что важный секрет этот мог быть передан американцем.
— Что касается до меня, — сказал Грин, — я чувствую себя так много обязанным этому храброму молодому англичанину за оказанные мне милости, что навсегда останусь другом его и его отечества, и дал себе клятву никогда не поднимать оружия против Великобритании, пока не потребует того нападение на мое отечество.
По окончании завтрака мы вышли наверх, фрегат и призовое судно лежали тогда в дрейфе, работы кончились, все гребные суда были подняты, пленные и их багаж перевезены, и когда команду приватира поставили на фрегате во фронте, многие из матросов были узнаны, и им доказали, что они англичане. На делаемые упреки в таком предосудительном поступке, они отвечали, что за взятие приватира обязаны были им, потому что они нарочно выпустили за борт унтер-лисель и оставили его буравить в воде, чем весьма много задерживали ход судна.
Капитан Петере, услыша это, удивился, а капитан фрегата заявил ему, что всегда надо ожидать подобного поступка от негодяев, изменивших своему отечеству, потом, обратившись к пленным, сказал:
— Бесчестие первого вашего преступления едва ли может быть чем-нибудь увеличено, но измена ваша новому правительству, добровольно признанному вами, делает вас недостойными названия людей, вам даже не принадлежит та жалкая услуга, которую вы себе приписываете, потому что с той минуты, как мы увидели бриг, мы не теряли его из виду, и когда лег он в бейдевинд, были уверены, что он наш.
Люди повесили головы, им было приказано разойтись. Ни один человек из фрегатской команды не принял их к себе в артель, но с настоящими американцами обходились весьма дружески.
Мы направили путь в Симон-Бей, куда пришли через неделю после этого происшествия.
Бывший там на станции адмирал не хотел предавать преступников военному суду. Он говорил, что их поступок подлежал ведению гражданских законов, и потому он намерен отправить их в Англию, где лорды адмиралтейства поступят с ними, как признают за лучшее.
‘Чистокровный Янки’ был передан вице-адмиральскому правлению в Каптоуне, признан значительным призом, и будучи весьма хорошим судном, поступил в казну. Его начали исправлять, и адмирал был так ко мне милостив, что за претерпенное мною особенное несчастие обещал назначить меня командиром судна и отправить в Англию с депешами, ожидавшими тогда случая к отправлению.
Это распоряжение превышало все мои ожидания и сделалось еще более мне приятным, когда друг мой Тальбот, первый, пожавший мне руку на приватире, просил дозволения идти со мной, получивши с последней почтой производство в капитан-лейтенанты. По моей просьбе, адмирал согласился отпустить со мной капитана Петерса и Грина, и при первой возможности отправить их домой. Мне дали также негра Мунго, Томпсона, квартирмейстера и мичмана, бывших со мной на шлюпке. Экипаж мой был не из числа самых лучших, но я мог однако ж управляться с ним без затруднения, а по присоединении к нему полдюжины негров, взятых с купеческого судна, составил такую команду, что надеялся благополучно дойти до Спитгеда.
На мысе Доброй Надежды мы обильно запаслись провизией. Американцы просили дозволения платить за себя, но в этом я решительно отказал им, говоря, что считаю себя слишком счастливым иметь их своими гостями. Я взял все вино и запас провизии капитана Петерса, заплативши за них по самой щедрой оценке. Мунго был определен буфетчиком, потому что он внушил мне полную к себе доверенность. Наконец, когда Тальбот перевез все свои вещи на бриге, я, получив от адмирала последние приказания, отправился из Симон-Бея в Англию.
Редко кому придется возвращаться домой таким образом. Мне не было приказано остановиться у острова Св. Елены, и я не имел намерения заходить куда-либо. День и ночь несли мы всевозможные паруса.
Дружба моя с Тальботом в продолжение этого перехода совершенно укрепилась, и вообще в компании нашей царствовало величайшее согласие.
Мы избегали всех рассуждений, относящихся до наций, и как можно более удалялись политических разговоров. Я сделал Тальбота поверенным в любовных делах моих с Эмилией, а о бедной Евгении рассказывал ему очень много прежде.
Однажды, за обедом мы начали говорить о плавании.
— Я думаю, — сказал Тальбот, — что друг мой Франк искуснее всех нас в этом. Помнишь ли, как ты отправился вплавь с фрегата в Спитгеде, чтобы сделать визит твоему другу Мельпомене, на Пойнте?
— Да, и припоминаю себе также и то, — отвечал я, — как великодушно ты послал за мной пулю, которая просвистела над моими ушами.
— В числе множества других твоих деяний твое избавление в тот раз от пули или утопления заставляет меня ожидать чего-нибудь особенного в будущей твоей участи, — сказал он.
— Может быть, — отвечал я, — но я нахожу твой поступок противозаконным в том, что ты решился убить меня, не узнавши наперед, кто я такой, и что со мной случилось. Я мог быть безумным, или принадлежать другому судну, и во всяком случае, если бы ты убил меня, и тело мое было найдено, полицейские досмотрщики начали бы весьма строго допрашивать тебя, а судья поступил бы с тобой еще строже.
— Я посмеялся бы над ними, — сказал Тальбот.
— Может быть, ты нашел бы это дело не так для себя смешным, — отвечал я.
— Как! — возразил Тальбот. — После этого зачем же ставить часовых с заряженными ружьями?
— Чтобы защищать корабль, — отвечал я, — извещать о приближающейся опасности, не давать людям уходить с судна без позволения, но никогда не для того, чтоб отнимать жизнь у человека, разве для защиты их собственной, или ежели безопасность королевского судна того требует.
— Я не согласен с тобой, — сказал Тальбот. — Воинский Устав предписывает смерть всем беглецам.
— Справедливо, — отвечал я, — он предписывает смерть как за побег, так и за многие другие преступления, но преступления эти должны быть сначала рассмотрены военным судом. Ты не можешь сказать, что я был беглец, и если бы даже доказал это, то не имел права наказывать меня смертью, разве в том случае, когда я хотел бы бежать к неприятелю. Я сознаюсь в ослушании твоего приказания, но оно подвергало меня только легкому наказанию, между тем как самовольный поступок твой лишил бы короля верного, и, смею надеяться, небесполезного подданного. Если бы тело мое не было найдено, подобный пример не принес бы службе никакой пользы, а напротив того, многие полагали бы меня счастливо бежавшим, и это ободрило бы их сделать такую же попытку.
— Я сожалею, — сказал Тальбот, — что не спустил шлюпку и не послал за тобою, и мне приятно было вспоминать, что часовые не попали в тебя.
Этим кончился наш разговор, мы вышли походить немного наверху, поговорили о милых сердцу, направили наш курс к острову Фаялю, от которого были тогда недалеко, и потом легли спать.
Следствием вечернего разговора, когда я погрузился в глубокий сон, была странная смесь несвязных мыслей и соединение возможного с несбыточным, что продолжалось до самого утра. Тринидад и Эмилия, Утес Кегля и Евгения с предполагаемым сыном, тонущее судно и разбитая шкуна, все снилось мне, то порознь, то вместе.
Я видел Эмилию, стоящею на самой вершине Утеса Кегли, точно в таком положении, как представлен Лорд Нельсон на монументе в Дублине или как Бонапарт на Вандомской площади. Мне казалось, что Эмилия была одета в глубокий траур, и хотя ее лицо имело печальный вид, но здоровье и любовь сияли в ее глазах. Несравненный образ моей возлюбленной, казалось, говорил мне: ‘Без твоей помощи я никак не сойду вниз с этого утеса’. ‘Если так, ты никогда не сойдешь’, — думал я. Мне представлялась Евгения королевой Тринидада и будто бы она поставила Эмилию на этом неприступном для меня утесе, и когда я начал умолять ее позволить Эмилии сойти вниз, Томпсон постучался в дверь моей каюты с докладом, что уже день, и остров Фаяль виден на NO, в расстоянии семи миль.
Одевшись, я вышел наверх, увидел землю и судно, державшее на запад. Несвязный сон носился erne в моей голове. И хотя я смеялся над своей глупостью, что не оставляю без внимания такую мелочь, но она не хотела отвязаться от меня. Вскоре потом вышли наверх американцы, и увидевши судно, шедшее на запад, спросили меня: не намерен ли я опросить его? Я отвечал, что намерен. Мы несли все возможные паруса, и так как судно не проявляло желания уходить от нас, продолжая идти прежним курсом, то мы скоро подошли к нему. Оказалось, что это было перевозное судно, идущее в Нью-Йорк с американскими пленными.
Адмирал позволил мне, в случае встречи с судном, идущим в Соединенные Штаты, отправить на нем моих пленных, не завозя их в Англию. Я не говорил об этом Петерсу и Грину, боясь огорчить их, если такого случая не подвернется, но когда представился удобный случай, сообщил им мое намерение. Радость и признательность их были выше всякого описания, тысячу раз благодарили они меня и друга моего Тальбота за оказанное им расположение.
— Лейтенант, — сказал Петерс, — я не слишком любил общество вас, англичан, и ежели считал вас всегда шайкой тиранов и забияк, то сознаюсь в моей ошибке. Я верил рассказам о вас, но теперь увидел сам и нашел, что черт совсем не так черен, как его рисуют.
Я поклонился на этот американский комплимент.
— Однако, — продолжал он, — я бы желал, чтоб с равными силами нам пришлось поменяться между собой несколькими десятками ядер. Вы пойдете с этим бригом в свои воды, я надеюсь получить другой такой же, и, зная, что вы славный малый и так же охотно станете драться, как и работать за обедом, мне приятно будет попытаться завладеть опять своим бригом.
— Если и на другом вашем бриге вы составите команду так же, как и на этом и будете иметь лучших матросов англичан, — отвечал я, — то я боюсь, что мне не так легко придется защищаться против вас.
— И очень может быть, — сказал капитан, — потому что никто не дерется лучше того, кто ожидает себе петлю на шею. Помните сказанное земляком моим Грином, потому что он, что называется ‘выпустил кошку из мешка’, как только вы перестанете приневоливать матросов для своего флота, мы не будет иметь ни одного англичанина в нашем.
Я ничего не мог отвечать ему на это, потому что уподоблялся артиллеристу без пороха и сознавал справедливость его замечания.
Грин стоял возле нас, но ничего не говорил, пока капитан не кончил, тогда, протянув мне руку, с глазами полными слез и голосом, почти заглушённым всхлипываниями, сказал мне:
— Прощайте, друг мой, я никогда не забуду вас, вы встретили меня негодяем и, по милости Божьей, сделали честным человеком.
Никогда, никогда не забуду я тот день, когда с опасностью собственной жизни вы спасли меня, столь недостойного вашего участия.
Бог да благословит вас! И если превратность войны приведет вас когда-нибудь пленником в мое отечество, вот адрес мой — что мое, то ваше, в этом вы будьте совершенно уверены.
Матрос, бывший первым бунтовщиком на шлюпке и потом вступивший в команду приватира, был отправлен со мной в Англию для предания его суду. Когда капитан Грин проходил мимо его, он протянул ему руку с добрыми пожеланиями. Но Грин, не принявши руки, сказал:
— Изменник своему отечеству есть изменник и Богу. Я прощаю тебя за зло, которое ты хотел сделать мне, тем более, что сам я подал к тому повод и вполне чувствую это, но не могу обесчестить себя, протянув тебе руку приязни.
Сказав это, он спустился в шлюпку за капитаном Петерсом. Я проводил их на перевозное судно и, удостоверившись в удобном помещении их, простился с ними. Грин был до того тронут, что не мог говорить, а бедный Мунго был в состоянии только произнести: ‘Good by, massa leitenant, me tinkee you berry good man (Прощайте, масса лейтенант, я считаю вас весьма добрым человеком)’.
Я возвратился на свое судно и направил путь в Англию. Еще раз мне суждено было приветствовать белые утесы Албиона, столь дорогие каждому истинному англичанину. Один только тот, кто был удален от берегов отечества может оценить нашу радость. Мы пролетели мимо Нидльсов и стали на якорь в Спитгеде, после четырнадцатимесячного отсутствия. Я явился адмиралу, представил ему данное мне предписание и донес о преступниках, которых он приказал перевести на флагманский корабль.
— А вам, — сказал он, — после нашего необыкновенного спасения, я позволяю съездить к родным, которые, без сомнения, весьма беспокоятся о вас.
Здесь необходимо маленькое отступление.

ГЛАВА XXII

Таков был и брат мой,

Который отправился в водяную могилу.

Но если духи могут принимать разный вид.

Ты пришел, чтоб испугать меня.

Шекспир. ‘Двенадцатая ночь’.

Вскоре после того, как фрегат, взявший меня из Нью-Провиденса, разошелся с американским призом, на который я был назначен, его матросы начали хвастаться перед американскими пленными, сколько призовых денег должны они будут получить.
— Вы никогда не увидите ни призового судна, ни того, что было на нем, — ответили им янки.
Слова эти были переданы капитану фрегата, он начал расспрашивать мета и матросов и узнал от них все в подробности. Они сказали ему, что судно тонуло уже при отбытии их с него, и это было причиной поспешности, с какой они садились в шлюпку. Мет говорил, что оно должно было пойти ко дну через двенадцать часов, после того, как его покинули, что невозможно было добраться до отверстий, находившихся в носовой и кормовой частях трюма, и удивлялся, почему капитан Грин не предуведомил его, должно полагать, был пьян.
Капитан донес адмиралтейству об этом печальном происшествии, и оно официально сообщено было бедному моему отцу. Пять месяцев прошло со времени получения известия, и вся надежда на мое спасение исчезла. Вот причина, почему я нашел в трауре слугу, отворившего мне двери в доме батюшки. Он не знал меня, потому что поступил в услужение во время моего отсутствия и поэтому не изъявил удивления, увидевши меня.
— Боже праведный, — сказал я, — кто умер?
— Единственный сын моего барина, мистер Франк, утонул в море, сударь, — отвечал слуга.
— Так только это? — сказал я. — Ну, очень рад, что не случилось чего-нибудь хуже.
Слуга, без сомнения, почел меня за какого-нибудь бесчувственного негодяя и глупо смотрел на меня, когда я прошел мимо его и побежал по лестнице в гостиную. Мне следовало быть осторожнее, но по обыкновению я последовал движению своих чувств. Отворивши дверь, я нашел сестру, сидящую за столом с одной молодой женщиной, обращенной ко мне спиной. Сестра, увидевши меня, вскрикнула, в это время оборотилась другая дама, и я увидел мою Эмилию, мою милую, несравненную Эмилию. Обе они были в глубоком трауре. Сестра упала на пол в обмороке. Эмилия немедленно последовала ее примеру, и обе они лежали, как каменные королевы в Вестминстерском аббатстве, представляя интересный вид, ‘прекрасный, хотя и печальный’.
Я сам перепугался и понял, что сделал величайшую глупость, но так как некогда было терять времени, то сильно позвонил в колокольчик. Увидевши несколько ваз с свежими цветами, я схватил их и усердно начал лить из них воду на лица и шеи девиц. На Эмилию, впрочем, я лил гораздо более, и это доказывает, что я не потерял ни присутствия духа, ни любви к ней.
Горничная моей сестры, Гиггинс, первая прибежала на звон колокольчика, дававшего знать своею жестокостью о чем-то необыкновенном. Она с шумом влетела в комнату, подобно выстрелу. Горничная была моя старая знакомая, я часто целовал ее, когда был мальчиком, и она столь же часто дирала меня за уши. Я обыкновенно давал ей ленту подвязывать рот, говоря в это время, что она слишком много работает им. Эта особа, увидевши меня и сочтя за привидение, увидевши притом обеих девиц, распростертых на полу, и которых сочла умершими, испустила громкий и пронзительный визг и со всех сил побежала из комнаты, встретив в дверях слугу, она едва не сбила его с ног.
Этот деревенский парень, сын одного из крестьян, живших на земле моего отца, решился просунуть в дверь только одну голову, он, вероятно, сделал не слишком хорошее обо мне заключение по первым моим словам, с каким я встретил известие о моей смерти. Он только кивнул головой и не тронулся с места.
— Пошли сюда проворнее кого-нибудь из женщин, — сказал я, — кого-нибудь, кто бы мог пособить здесь, вели им принести склянки со спиртом, одеколону, всего, что есть. Что ж ты стоишь, выпуча глаза? Болван! Беги скорее!
Слуга посмотрел на меня, потом на считаемые им мертвыми тела барышень, вероятно, полагая, что я убил их, и, или был поражен этим, как громом, или, сомневаясь, имеет ли он право слушаться меня, оставался в прежнем положении, высунув из-за двери одну голову и стоя, как у позорного столба. Увидевши, что он требует пояснений, я закричал ему:
— Я Франк! Будешь ли ты слушать меня? Смотри, я кину в тебя этой вазой? — И я схватил в руки китайскую вазу.
Если бы я в самом деле хотел кинуть в него, то, наверное, не попал бы, потому что он скрылся, подобно раненой белуге, и побежал к отцу в библиотеку.
— Ох, сэр… хорошие вести… дурные вести… хорошие вести! — орал он.
— Какие вести, дурак? — сказал батюшка, вставая с поспешностью с кресел.
— О, сэр, я ничего не знаю, сэр, но думаю, сударь, что мистер Франк ожили, а обе барышни умер.
Бедный отец, не поправившись еще в здоровье, после удара, нанесенного вестью о моей смерти, шатаясь прислонился к столу и, упершись в него обеими руками, приказал слуге повторить свои слова. Слуга повторил, и батюшка, понявши в чем дело, бросился наверх. Я бы кинулся в его объятия, но мои руки были заняты ухаживанием за моей несравненной Эмилией. Бедная же сестра лежала без чувств возле меня по другую сторону. У Клары не было налицо возлюбленного, и она была оставлена мною ожидать его.
Между тем вызвали всех наверх, каждый суетился, и все живые существа в доме, не исключая даже собаки, собрались в гостиную. Служанки, знавшие меня прежде, кричали и всхлипывали самым жалостным голосом, а поступившая недавно вторила им из симпатии, кучер, повар, дворник, все пришли глазеть на меня, один нес воду, другой чашку, а парень-слуга еще нечто, чего я не назову по имени. В замешательстве своем он схватил первую попавшуюся ему посуду, которую счел необходимою к тому случаю, я похвалил его усердие и приказал унести. На его несчастье, служанка увидела эту ошибку, происшедшую от недоразумения и, схвативши левой рукой вещь, которую он нес, спрятала ее под свой передник, а правой отвесила бедняку такую пощечину, что напомнила мне хвост кита, опустившийся на нашу шлюпку в Бермудах.
— Какой ты дурак, — сказала она, — этого никому не надо.
— В пощечине этой есть что-то похожее на свадьбу, — подумал я, и не ошибся. На следующее воскресенье их оглашали в церкви.
Спирты, холодная вода, жженые тряпки, растирание висков и освобождение от шнуровок произвели желаемые действия. Все руки и языки были в движении, наконец, глаза прекрасной Эмилии открылись и остановились на мне, разливая веселье и радость всюду, куда они не обращались, подобно солнцу, выходящему из недр Атлантического океана, чтобы обрадовать жителей Антильских островов, после грозного урагана. Через полчаса все пришло в порядок, орудия были закреплены, и мы ударили отбой, слуги удалились, я сделался центром картины. Эмилия держала мою правую руку, батюшка — левую, а Клара повисла мне на шею. Мне делали беспрестанные вопросы, на которые я отвечал так скоро, как всхлипывания и слезы могли позволить выслушивать. Интермедии наполнены были сладчайшими поцелуями самых розовых из всех губ в мире, и в эти полчаса я был вознагражден за все претерпенное мною со времени отплытия из Англии на проклятом бриге в Барбадос.
Сознаюсь, я поступил весьма неблагоразумно, взявши приступом мое семейство, когда знал, что оно находится по мне в трауре. Я просил извинения, меня целовали, опять и опять целовали, и простили. О стоило делаться виноватым, чтоб быть потом прощаему такими губками и глазами. Но я боюсь, не заимствовал ли этих выражений из какой-нибудь прозы или стихов, если заимствовал, пусть читатель простит меня, равно как и автор, кото-рый может быть уверен, что я в другой раз не воспользуюсь ими.
Я рассказывал свои приключения, по возможности кратко, одним словом, так, как позволяли тогда время и обстоятельства. Немедленно послали кучера на лучшей лошади к мистеру Сомервилю с известием о моем возвращении, а с почтой были разосланы письма ко всем друзьям и родственникам нашего семейства.
По отправлении писем, все разошлись по своим комнатам одеваться к обеду. Какую перемену произвел один час в этом доме печали, теперь внезапно обратившемся в дом радости! Увы! Как часто переменяются картины человеческой жизни! Сестра и Эмилия вскоре возвратились в белых, без единого пятнышка, чистых платьях, эмблеме чистоты их мыслей, отец мой надел свои соболи, а слуги явились во всегдашних, весьма нарядных, платьях.
Когда доложили об обеде, батюшка взял под руку Эмилию, а я пошел за ним с сестрой. Эмилия посмотрела на меня через плечо и сказала:
— Не будьте ревнивы, Франк.
Отец засмеялся, а я дал себе обещание отмстить за эту маленькую насмешку.
— Вы должны будете расплатиться со мной за это, — сказал я.
— Считаю себя счастливой, что могу и желаю расплатиться, — отвечала она.
Прежде нежели сели мы за стол, батюшка с большим чувством прочитал вслух молитву. Важная молитва, так часто забываемая, заставила всех нас прослезиться. Эмилия упала на стул, закрыла лицо свое носовым платком и облегчала себя слезами. Клара сделала то же. Батюшка пожал мне руку и сказал:
— Франк, сегодня мы совсем иначе садимся за стол, нежели вчера. Как мало знали мы об ожидавшем нас счастии!
Девушки перестали плакать, но потеряли аппетит. Напрасно старалась Эмилия скушать маленький хвостик корюшки. Я налил им обеим по рюмке вина.
— Моряки говорят, — сказал я, — что вино всегда легче погружается в трюм, нежели сухая провизия, поэтому выпьем за здоровье друг друга, и мы, наверное, будем чувствовать себя лучше.
Они послушали моего совета, который произвел желаемое действие. Веселье царствовало за обедом, но все еще умерялось воспоминанием прошедшей горести и глубоким чувством благодарности Небу.
Я уверен, что вы, читатель, до сих пор считали меня негодяем, распутным безнравственным Дон-Жуаном, готовым молиться в опасности и грешить вне ее, но так как я говорил вам всегда правду, даже и тогда, когда страдала честь, то надеюсь, что теперь вы поверите нескольким словам, сказанным в мою пользу. Избавление от смерти и счастливое возвращение домой исполнили мое сердце чувством живейшей благодарности Богу, и я готов был излить эти чувства, если бы ложный стыд не удерживал меня от обнаружения их пред другими. Если бы мы были одни, я упал бы на колени пред тем милосердным Творцом, против которого так часто был виновен, который дважды избавил меня от челюстей акул, который возвратил меня из глубины моря, когда тьма уже поглощала меня, который спас меня от яду и крушения, и направил путь мой на утес в Тринидаде, и который послал собаку для спасения меня от ужаснейшей смерти.
И эти милости составляли только малую часть всех, до того полученных мною от Создателя, но так как они были последними, то и оставили во мне глубокое впечатление. Я пожертвовал бы тогда всем, чтоб иметь возможность потоком искренних слез и торжественным приношением благодарности, облегчиться от удручавших меня чувств.
Дамы сидели с нами за столом еще несколько времени как убрали со стола, они не в состоянии были уйти от рассказов о чудных моих избавлениях от смерти. Когда я описывал, как для спасения человека, упавшего с брига за борт, я бросился к нему на помощь, как держал его за воротник и ушел с ним в глубину, пока вода не потемнела у меня над головой, — Эмилия не могла более выслушивать этого, она вскочила, упала на колена и склонивши свое восхитительное лицо на колена сестры, трогательно восклицала:
— Бога ради, милый Франк, не рассказывай дальше, я не могу слушать, не могу перенести этого.
Мы все бросились к ней и довели ее в гостиную, где занялись потом разными забавными анекдотами и рассказами. Эмилия хотела играть на фортепьяно и петь, но не могла: веселая песня не приходила ей на ум, а печальная лишала ее сил. В полночь мы разошлись по своим комнатам, и я, прежде нежели лег спать, провел несколько минут в молитве, давая себе твердое обещание непременно исправиться. На следующее утро Сомервиль приехал к завтраку. Появление его было вторичным испытанием чувств для бедной Эмилии: она бросилась в объятия своего отца и начало громко всхлипывать. Сомервиль дружески пожал мне руку обеими своими руками и с нетерпением просил рассказать мои необыкновенные приключения, которые я передал ему вкратце. Клара доставила мне случай поговорить с Эмилией час наедине перед завтраком, и из ее ответов я увидел, что нет других препятствий к желаемому мною с таким нетерпением браку, кроме тех, которые обыкновенно происходят от девичьей гордости и стыдливой осторожности, столь свойственных, столь приличных и столь любезных в прекрасном поле, и потому решился говорить с седоволосыми.
Эмилия также согласилась на это, когда я напомнил ей о моих последних несчастиях и утратах. Когда дамы вышли из-за стола, я попросил батюшку выпить полную рюмку вина за их здоровье и, выпивши свою, со всем усердием самой безграничной любви, сделал обоим старикам предложение. Сомервиль и батюшка посмотрели друг на друга, и первый сказал:
— Ты, мне кажется, слишком спешишь, Франк.
— Нисколько не более того, чем требуют обстоятельства, — отвечал я. Он поклонился, и батюшка начал.
— Я сам желал бы отложить свадьбу, — сказал почтенный старик, — пока ты не будешь капитан-лейтенантом. По крайней мере до тех пор ты не господин сам себе.
— О, если я должен ожидать этого, батюшка, — сказал я, — то мне придется долго ждать. В нашей службе, да и вообще в Англии, ни один человек не может сказать, что он независим. Капитаном повелевает адмирал, адмиралом адмиралтейство, адмиралтейством совет, советом парламент, парламентом народ, а народом журналисты со своими чертями*.
* Англичане называют чертями (devils) наборщиков и работников в типографии, потому что они всегда запачканы в краске. (Прим. пер.)
— Ты удивляешь меня своими рассуждениями, — сказал отец. — Но все-таки мы должны сначала побывать на позументной фабрике в Чаринг-кросс и посмотреть, нельзя ли нам украсить твои плечи парой эполет. Я почту себя счастливым, когда увижу тебя командиром военного корвета и уверен, что мой добрый друг Сомервиль почтет себя таким же, когда увидит тебя командиром своей дочери, достойнейшей и прекраснейшей из девиц в наших местах.
Все мои доводы не могли заставить стариков отступить на шаг от этого sine qua non. Они положили между собой просить адмиралтейство ускорить мое производство и тогда, по получении мною желаемого чина, предоставить мне обвенчаться с Эмилией.
Все это весьма хорошо согласовалось с их рассчетами, основанными на благоразумии, но не соответствовало желаниям нетерпеливого любовника двадцати одного года. Хотя я знал, что батюшка имел сильную руку в адмиралтействе, но знал также и то, что недавно было издано прекрасное постановление, которым запрещалось производство в капитан— лейтенанты всякого не прослужившего лейтенантом двух лет в море, равно как и производство из капитан-лейтенантов в следующий чин того, кто не прослужил в сем звании одного года. Все это, без сомнения, было очень хорошо для пользы службы, но так как я и до сих пор не приобрел еще столько рвения к интересам отечества, чтобы предпочитать общественную пользу своей, то про себя сердечно желал тогда отправить такое постановление и издавших его в памятную мне пещеру на Нью-Провиденс пред наступлением прилива.
Необходимость уступить подобной причине отсрочки после всех моих несчастий, утрат и испытанного постоянства, я считал совершенным злополучием и говорил об этом Эмилии и сестре. Ответ из адмиралтейства был столь благоприятен, что я мог надеяться на производство немедленно по окончании срока, к которому не доставало мне тогда двух месяцев. Меня назначали на фрегат, вооружавшийся в Вульвиче, и прежде чем он мог быть готов к отплытию, мой срок должен был кончиться, и мне следовало получить производство в капитан-лейтенанты. Подобное назначение офицера вовсе не способствовало скорейшему приготовлению судна. Так как фрегат был в Вульвиче, а местопребывание Сомервиля не в дальнем от него расстоянии, то я старался проводить время, переходя от исполнения обязанностей любви к обязанностям службы, в повиновении своему капитану и повиновении возлюбленной, и, по счастью, мне удалось угодить обоим, потому что мой капитан не беспокоил себя заботами о фрегате.
До отъезда на фрегат я еще однажды старался одолеть настойчивость отца и, припоминая ему неимоверные труды, перенесенные мною в последнее время, говорил, что с отправлением на заграничную станцию мне опять, может быть, предстоит встреча с какой-нибудь молодой женщиной, которая отправит меня на тот свет чашкой яду или колдовством разрушит магическую цепь, соединяющую меня теперь с Эмилией. Но эти поэтические тирады имели равный успех с моими прозаическими доказательствами. Тогда я обратился к самой Эмилии.
— Наверное, — говорил я ей, — твое сердце не так жестоко, как у наших непреклонных родителей! Наверное ты возьмешь мою сторону! Брось только взгляд неудовольствия на моего батюшку, и, уверяю тебя, он спустит флаг.
Но волшебница отвечала мне, улыбаясь (без сомнения наученная родителем), что она не хочет встретить свое имя в газетах с объявлением, что она невеста лейтенанта.
— Что значит лейтенант в наше время? — сказала она. — Ничто. Когда была я в Фарегаме и ездила в Портсмут осматривать адмиралтейство и корабли, я видела там, как ваш длинный адмирал Гуррикан Гумбук, — ты кажется когда-то говорил мне о нем, — гонял бедных лейтенантов, как собака стадо овец, один из них разыгрывал роль слуги и был всегда наготове исполнять приказание, а другой, подобно дворовой собаке на цепи, ожидал у дверей адмиральского дома, пока адмирал и семейство его выйдут гулять, и тогда занимал место в арьергарде с гувернанткой. Нет, Франк, несмотря на всю прелесть будущего, я не сдамся ничему меньше, как чину капитана с парой золотых эполет.
— Очень хорошо, — возразил я, глядя в зеркало и едва скрывая неудовольствие, — если вы хотите, чтобы ваше счастье зависело от обещаний первого лорда адмиралтейства и пары золотых эполет, — пусть будет так, и я не говорю ничего более против этого. Вкус женщин бывает иногда очень странен, некоторые из них предпочитают золотой галун и дряхлость молодости и красоте — я весьма сожалею о таких — и только.
— Но сознайся, Франк, — сказала Эмилия, — что ты и сам питаешь надежду быть рано или поздно адмиралом.
— Адмиралы должны быть очень благодарны вам за подобный комплимент, — сказал я. — Надеюсь никогда не обесчестить своего флага, когда получу его, но скажу тебе откровенно, любезная моя Эмилия, что я не с удовольствием ожидаю этого чина. Три звезды на каждом эполете и три галуна на воротнике не могут заплатить, в моих глазах, за седые волосы, тощие ноги, согбенную спину, кашель, и вдобавок за насмешки или сожаление всех хорошеньких девушек.
— Мне жаль тебя, мой любезный герой, — сказала Эмилия, — но нечего делать, тебе надо покориться.
— Пусть будет так, если это надо, — отвечал я, — по крайней мере поцелуй меня.
Я просил одного поцелуя, но получил их сто, и наверное получил бы еще столько же, если бы досадный буфетчик не принес мне длинный форменный конверт, заключавший в себе ни более, ни менее, как приказание явиться на фрегат.
Скрывши свое неудовольствие со всевозможным хладнокровием, я продолжал вознаграждать себя за прошедшие мои испытания и в течение оставшегося мне недолгого срока наслаждался по возможности. По счастью, старший лейтенант фрегата был очень усердный офицер: он никогда не съезжал на берег, потому что имел мало знакомых и еще менее того денег, получал жалованье в назначенный для выдачи день и расходовал его так, чтобы достало до следующей выдачи. Узнавши, что он любил испанские сигары и мерный стакан пуншу, — потому что он никогда не пил чрез меру, — я подарил ему ящик сигар и дюжину бутылок рома, дабы помочь переносить мои ночные отсутствия с христианским терпением.
Как только кончались дневные работы, добряк-лейтенант обыкновенно говаривал:
— Готовьтесь ехать, Мильдмей, я сам был когда-то влюблен, поэтому знаю, что значит быть влюбленным, и наверное заслужу благодарность вашей Полли (так называл он Эмилию), если отправлю вас в ее объятья. Вот вам четверка, пришлите ее сейчас же назад, а сами постарайтесь сойтись в порте с мичманом и нашими людьми часов в девять завтра поутру.
Все это доставляло мне величайшее удовольствие. Сомервиль жил на то время в Блакгеде, я обыкновенно приезжал к обеду и никогда не опаздывал разделять его с любезным для меня обществом. Отец и Клара гостили также у него.
С позволения Сомервиля, я познакомил с ним Тальбота, которого гордился называть своим другом, потому что он был вполне благородный человек, хорошо воспитан, приятный в обращении, имел высокие чувства и большие аристократические связи. В особенности я представил его Кларе и между тем шепнул на ухо Эмилии, зная, что мои слова не надолго останутся в ее памяти, что он обладает необходимой принадлежностью — двумя эполетами.
— И поэтому, — сказал я, — пожалуйста не слишком с ним сближайтесь, я боюсь, чтобы вы не попали в плен так же неожиданно, как ‘Чистокровный Янки’.
Тальбот, зная, что Эмилия была уже сговорена, оказывал ей только внимание, требуемое вежливостью, но с Кларой обращение его было совсем другое. Ее прелести еще более сделались восхитительными в его глазах от дружбы, связывавшей нас и родившейся после знаменитого моего плавания с фрегата в Спитгеде. С того времени он обыкновенно называл меня в шутку Леандром.
Теперь я попрошу читателя позволить мне уделить несколько строк на описание внешности сестры моей Клары. Нежное, небольшое, овальное, правильное личико, искристые черные глаза, стройный ряд зубов, обворожительные розовые губки и черные густые волосы, в разнообразных локонах ниспадавшие на лицо и шею, составляли принадлежность этого прекрасного создания, руки ее и головка могли служить образцами Фидию и Праксителю, талия ее была гибка, а пальчики и ножки представляли собою восхитительные миниатюры. Мне часто приходило на мысль, что как будет жаль, если эта исполненная красоты девушка достанется не одинаково прекрасному образцу нашего пола, и я давно уже думал о друге моем Тальботе, как об особе, наиболее достойной командования такой чистенькой, красивой, уютной, ходкой и хорошо вооруженной яхточкой.
По несчастию, Клара, при всех своих прелестях, имела одно заблуждение, казавшееся весьма важным в моих глазах. Ей не нравились моряки, армейцев она еще жаловала, но главное, что всякий вкоренившийся в понятия ее предрассудок не легко было преодолеть. Она представляла себе моряков дурно воспитанными, слишком много думающими о себе и о своих кораблях, — одним словом, столь же грубыми и невежливыми, сколько занятыми собою.
Преодоление такого упорного и давно вкоренившегося мнения обо всей нашей братии, моряках, делало не малую честь достоинствам Тальбота. И так как расположение Клары к армии было более общее, нежели частное, то он имел возможность оспорить вакантное место в ее сердце и водрузить в нем свой флаг. Он, зная ее предубеждение, никогда не напоминал ей о нашей несчастной стихии, а напротив, старался занимать разнообразным разговором, наиболее соответствовавшим ее вкусу, и этим заставил, наконец, сознаться, что он есть единое исключение из ее правила, а я принял смелость считать себя другим.
Однажды после обеда Тальбот назвал меня Леандром, это немедленно обратило на себя внимание девиц, и они требовали от нас объяснения, но мы умели избежать его и переменили разговор. Однако ж Эмилия, припомнив слухи обо мне, дошедшие до нее по милости некоторых друзей семейства, начала подозревать соперницу, и на следующее утро так настоятельно расспрашивала меня об этом, что я, боясь ложных рассказов других, был принужден во всем сознаться.
Я рассказал ей историю моего знакомства с Евгенией, последнее мое свидание и ее странное удаление в неизвестное мне место, сказал даже о сделанном ей мне предложении денег, но скрыл, что она может быть сделалась уже матерью. Я уверял ее, что четыре года как не виделся с Евгенией и вероятно никогда более не увижусь, потому что она знала о нашей помолвке.
— Впрочем, — сказал я, — хотя я сам никогда не стану искать ее, но если судьба приведет встретиться с нею, я надеюсь, во всяком случае поступить, как следует благородному человек.
Я не счел за нужное рассказать ей о ружейных выстрелах, сделанных по мне по приказанию Тальбота, потому что это могло бы поколебать уважение к нему Клары и Эмилии. По окончании моего объяснения, Эмилия вздохнула и с важностью посмотрела на меня. Я спросил ее: простила ли она меня?
— Только с таким условием, — отвечала она, — какое ты заключил с бунтовщиками на шлюпке.

ГЛАВА ХХIII

Во всех государствах Европы есть люди, с детства принимающие на себя важность, не вытекающую из чувства внутреннего достоинства. Внимание, оказываемое им с минуты появления их на свете, внушает им мысль, кто они рождены повелевать. Они скоро приучаются считать себя особенными существами и, будучи возведены на известную степень или занявши значительное место, нисколько не заботятся сделаться того достойными.

Рейналь.

Теперь время познакомить читателей с моим новым судном и новым капитаном. Первое было фрегат самой большой величины, нарочно построенный для спора с огромными, унизанными орудиями, фрегатами американцев. Он имел тридцать двадцатичетырехфунтовых пушек в батарее, и такое же число сорокадвухфунтовых каронад на шканцах, шкафуте и баке.
Протекла уже неделя пребывания моего на фрегате, я исполнял должность днем, и проводил вечера в доме Сомервиля, в Блакгеде. Однажды утром старший лейтенант отправился на берег размять свои ноги, я оставался на фрегате старшим, команда обедала, шел мелкий тихий дождик, и я ходил один по шканцам. В это время пристала к борту перевозная лодка с мужчиной, закутанным в шинель. Сочтя его за продавца разных товаров или вин, приехавшего просить дозволения продавать команде, я не обратил на него внимания. Незнакомец посмотрел на грязные фалрепы, которые подавали ему фалрепные юнги, и спросил нет ли чистых? Юнги отвечали, что не имеется, и он, видя невозможность помочь этой беде, схватился за грязные и влез на борт.
Подойдя ко мне и показывая свои серного цвета перчатки, запачканные смолою и грязью, он сказал с неудовольствием:
— Смотрите, сэр, я испортил новую пару перчаток.
— Я всегда снимаю свои перчатки, когда взлезаю на борт, — отвечал я.
— Но я обыкновенно не снимаю своих, — сказал незнакомец. — А почему не были мне поданы чистые фалрепы?
— Потому, — отвечал я, — что мне приказано давать их только тем, кому свистят фалрепных.
— А почему же мне не свистали их, сэр?
— Потому, сударь, что мы не свищем их никому, покуда не узнаем, кто такой пристает к борту.
— Я пожалуюсь на вас за это вашему капитану, — сказал он. — Это так же верно, как то, что я буду заседать в палате лордов.
— Мы ставим фалрепных только офицерам в форме, — сказал я. — Позвольте мне теперь узнать, по какому праву требуете вы себе этой почести?
— Я, милостивый государь (титул, имя пр.), — сказал он, показывая мне свою визитную карточку. — Теперь вы знаете, кто я?
— Да, я знаю теперь, что вы лорд, — отвечал я, — но покуда не увижу вас в капитанской форме, не могу отдать вам требуемой вами чести. — Говоря это, я почтительно приподнял фуражку.
— Хорошо, сударь, — возразил он, — так верно, как то, что я буду сидеть в палате перов, я научу вас знать больше.
После этого он спросил на фрегате ли капитан, и получивши в ответ, что его не было, поворотился и спустился в лодку, не давши мне времени услужить ему парой чистых фалрепов. Он отправился на берег, и с тех пор я не слышал более ни о грязных фалрепах, ни о запачканных перчатках.
Этот господин, как я после узнал, имел привычку нашпиковывать свой разговор вожделенным предметом своего тщеславия, и так как он теперь член верхнего парламента, то вероятно, заменил прежнюю клятву другою. Когда он был командиром корабля, то обыкновенно говаривал: ‘так верно, как то, что я буду сидеть в палате перов, я высеку тебя, дружок’. И если эта торжественная угроза была произнесена, наказание никогда не отменялось. Обратный смысл ее сделался поговоркой его подчиненных. Лейтенанты, мичманы, матросы и солдаты, для убеждения в совершенной достоверности чего-нибудь, приговаривали: ‘так верно, как то, что я не буду сидеть в палате перов’.
Этот благородный лорд, во время командования кораблем его величества, в Китае, поручил одному тамошнему живописцу снять с себя портрет, и так как сходство не льстило его лордству, он начал укорять артиста в неискусстве, на что бедняк отвечал:
— Помилуйте, сударь, как можно сделать хорошую наружность, когда вы ее не имеете?
Анекдот этот, подобно многим другим анекдотам, был применен и рассказываем иначе, но я ручаюсь за первоначальное происхождение его во флоте и именно при том случае, который я теперь передал.
Товарищи мои поступали на фрегат один за одним, покуда не сделалось нас полное число, наконец, записка на имя старшего лейтенанта, с надписью ‘по службе’ и с означением на нижнем левом угле ее имени писавшего, возвестила, что капитан наш прибудет на фрегат на следующий день. Мы, разумеется, приготовились принять его в полной форме, треугольных шляпах и саблях, с караулом из солдат. Он пристал к борту в половине первого пополудни, когда люди обедали, в это время обыкновение не посещают судна, если можно того избежать, чтобы не беспокоить команду. Он явился в каком-то длинном полуформенном сюртуке, с лежачим воротником, якорными пуговицами, без эполет и в закинутой немного назад фуражке, с широким золотым галуном.
Это было отступлением от порядка службы, но он, будучи лордом, предоставлял себе привилегию, и мы увидели впоследствии, что на этот камень привилегии он опирался при всяком случае. Мы были представлены ему, и каждому из нас он соблаговолил кивнуть головой. Все его вопросы обращались к старшему лейтенанту и исключительно относились до удобств его помещения на фрегате.
— Где отведено место моему буфетчику? Где будет спать мой камердинер? Где поставлена моя корова? Где будут мои бараны?
Проведя с ним час, мы могли уже заметить, что собственная его высокородная особа была для него идолом, которому он поклонялся. Что касается до подробностей относительно фрегата и команды, вооружения, рангоута, запаса провизии, количества пресной воды, размещения, углубления киля, дифферента — это были такие предметы, которыми он никогда не беспокоил себя.
Через час он приказал изготовить свою шлюпку, опять поехал на берег, и мы не видели его больше до прихода нашего в Спитгед, где его лордство прибыл на фрегат в сопровождении особы, носившей звание комиссара во флоте, на половинном жалованьи, — человека, до того умевшего вкрасться в расположение своего покровителя, посредством бессовестнейшей лести и бесчисленных мелких услуг, что сделался столько же необходимой принадлежностью при его поездках, как чемодан или лакей. Этот пресмыкающийся спутник был эхом его лордства и представлял олицетворенный тип Гнато, Теренция. Я никогда не мог смотреть на него, чтоб не вспомнить строф этого поэта. Черное было белым и белое черным, если то было угодно его лордству, и избавлялся от наших пинков потому только, что был слишком для этого презираем.
Не хочу умалчивать о том, как простился я с Эмилией, хотя то были горестные для меня минуты. Сомервиль, в надежде увидеть меня произведенным до отправления в море, жил в Клекгеде, во время вооружения фрегата, но когда мы получили повеление идти в Спитгед, он начал готовиться к отъезду. На просьбу, повторенную отцом в адмиралтействе, ему отвечали, что для моего производства мне надобно отправиться в поход. Это заставило Сомервиля немедленно проститься со мной, благоразумие его предвидело, что дальнейшее отлагательство может послужить причиной потери моего срока и кампании на фрегате, и, что если он с Эмилией не оставят меня в Вульвиче, то, вероятно, я оставлен буду там моим капитаном. Поэтому он назначил свой отъезд чрез двадцать четыре часа.
Я и Эмилия были чрезвычайно огорчены этим, я упрекал ее в жестокости, но она с твердостью и благоразумием, которым нельзя было не удивляться, отвечала мне, что имеет одного только советника в своем отце и, покуда не замужем, не хочет иметь другого, что по его совету она отлагает брак наш, и так как мы оба еще не стары, ‘то я уповаю на Бога’, — сказала она, — ‘что мы опять увидимся’. Я удивлялся ее героизму, поцеловал ее и посадил в карету, тут слезы заблистали в ее глазах. Мистер Сомервиль, видя дождевую тучу, поднял стекло, кивнул мне дружески головой, и карета покатилась. Последнее движение Эмилии, которое я видел в тот раз, была правая ее рука, подносившая платок к глазам.
Расставшись с милыми сердцу, я с неудовольствием отвернулся от дверей дома и, подобно прибитой собаке, побежал прямо к шлюпке. По прибытии на фрегат даже запах каждой вещи был ненавистен мне, смола, краска, вода в льяле и ром, в своем ужаснейшем смешении одолевали меня, и я сделался так жалок, как только можно вообразить себе моряка, больного любовью. Мы должны были идти в Спитгед. Это место неинтересное, и потому я начну прямо с нашего плавания.
Мы отправились на стоянку в Северную Америку, ничего не могло казаться мне приятнее подобного назначения в разлуке с Эмилией. Переход наш был самый скучный, и мы были принуждены расходовать пресную воду по порциям. Только одни находившиеся в подобных условиях могут понять, что это значит. Все чувствовали недостаток, исключая капитана, который, упираясь на привилегию, брал ежедневно по двенадцати галлонов для мытья своих ног, и эту воду матросы выпивали потом с жадностью. Некоторые начали роптать, и когда это дошло до ушей капитана, он сказал только с беспечностью:
— Но, послушайте, если человек не будет иметь никакого преимущества, то какая же выгода быть капитаном?
— Совершенно справедливо, милорд, — сказал компаньон с низким поклоном.
Я постараюсь теперь описать особу его лордства. Он был довольно плотный, проворный в движениях и хорошо сложенный мужчина, с приятным, но невыразительным лицом, всегда опрятный и внимательный к своей особе, при помощи похвал спутника, он имел весьма хорошее о себе мнение, гордился аристократическим происхождением и еще более того тщеславился своею наружностью. Сведения его во всем были поверхностные, жизнь людей высшего круга и соединенные с нею анекдоты составляли всегдашний предмет его рассказов, за своим столом он обыкновенно принимал весь разговор на себя, и гости, попивая его вино, смеялись с притворной веселостью. Чтение его ограничивалось двумя томами ‘Записок Графа Граммонта’ и это занимательное и аристократическое сочинение никогда не выходило у него из рук. Он долго был в море, но, к удивлению, не знал ничего, в полном смысле ничего, по своей части. Практика, навигация и все относящееся до морской службы было совершенно ему незнакомо. Мне говорили о нем прежде, как о хорошем офицере. Впрочем, я должен отдать ему справедливость, что он был от природы доброго сердца и, один из храбрейших людей.
Зная недостаток своих сведений, он редко делал какие-нибудь замечания по службе и всегда остерегался опускаться на глубину, превышавшую пределы его знаний. Выходя на шканцы, он обыкновенно смотрел на наветренные грота-брасы и если они не были туги, как железный прут, то приказывал натянуть их. Тут он редко мог сделать невпопад, но зато это приказание обратилось у нас в поговорку, когда мы смеялись над ним в кают-компании. Он имел странную манеру забывать или показывать, что забывает имена людей и вещей, происходившую, мне кажется, от того, что считал их несравненно ниже себя, и вместо имен употреблял щегольские фразы: ‘Как бишь его зовут’, ‘как это’ и ‘как бишь оно’.
Однажды он вышел на шканцы и отдал мне следующее, весьма удобопонятное приказание:
— Мистер, как бишь вас зовут, сделайте милость — как это по-вашему называется — знаете, это, как бишь оно.
— Слушаю, милорд, — сказал я. — На юте! Вытяните наветренные грота-брасы! — и это было именно то, чего он хотел.
Он был также весьма странен и взыскателен, когда не надлежащим образом отвечали ему. При получении приказания от старшего весьма употребительно говорить: ‘очень хорошо’, — показывая тем, что вы совершенно поняли приказание и намерены исполнить его со всею готовностью. Однажды я ответил так его лордству, и на отданное им приказание сказал: ‘очень хорошо, милорд’.
— Мистер Мильдмей, — сказал лордство, — я не хочу думать, чтобы выражением этим вы намерены были показать какое-нибудь неуважение ко мне, но буду вам очень благодарен, если вперед не станете употреблять подобного ответа. Я должен вам сказать: очень хорошо, а не вы мне. Вы как будто одобряете мое приказание, и мне это не нравится, я прошу вас не отвечать мне так вперед, понимаете?
— Очень хорошо, милорд, — отвечал я по старой привычке. — Извините меня, милорд, я хотел сказать: слушаю-с.
— Мне не нравится этот молодой человек, — сказал его лордство компаньону, который всюду следовал за ним, подобно поджавшей хвост собаке, глядящей в лицо своего хозяина. Я не слышал ответа, но, вероятно, он был эхом вопроса.
При взятии первый раз у марселей рифов в море, капитан находился наверху: он не говорил ничего, но только смотрел на происходившее. Во второй раз мы заметили, что он ловил все слова старшего лейтенанта и повторял их громким голосом, не зная, были ли они кстати или нет. В третий раз ему показалось, что он сам может распоряжаться и споткнулся, сделавши убийственную ошибку.
— Поднимайте фор-марса-фал! — скомандовал лейтенант.
— Подымайте фор-марса-фал! — повторил капитан. Люди топнули в ногу, и фор-марса-рей весьма скоро пошел вверх, но вдруг марса-фал заело, и неожиданный треск заставил их остановиться.
— Что там такое? — спросил старший лейтенант, обращаясь ко мне, бывшему в то время на баке по расписанию.
— Где-нибудь заело фор-марса-фал, — отвечал я.
— Что там такое на баке? — спросил капитан.
— Заело фор-марса-фал, — отвечал старший лейтенант.
— К черту фор-марса-фал! Обрежьте его. Эй, наверху! Вынь кто-нибудь нож! Я хочу, чтобы парус был сейчас поднят, обрезывай марса-фал.
Читателю, не знающему морских терминов, я должен сказать, что марса-фал — это те самые веревки, которыми в этом случае поднимается и держится рей. Обрезать их, значило бы лишить судно паруса, пока не будут они опять привязаны, и если б приказание было исполнено, то марса-рей, без сомнения, полетел бы вниз и переломился пополам об эзельгофт.
Мы пришли в Галифакс, не встретясь с неприятелем, как только стали на якорь, я отправился на берег сделать визиты всем любезным моим Дульцинеям и уверял каждую из них, что собственно ради нее употребил все свои усилия, чтоб попасть на эту станцию. По счастью, как для них, так и для меня, мне не долго было суждено убивать здесь время. Мы получили приказание крейсировать у берегов Северной Америки. Тогда была зима и чрезвычайно холодно, жестокие NO ветры беспрестанно донимали нас, и мы много претерпевали от частых шквалов со снегом и сильным морозом, принуждавших нас лить горячую воду в шкивы блоков, чтобы заставить их вертеться и свободнее пропускать снасти, которыми нельзя было управлять вследствие оледенения, холод не позволял даже и капитану делать нам честь своим появлением на шканцы более одного раза в сутки.
Мы стали на якорь у берега, не находившегося в оборонительном положении, жители, не будучи защищаемы своим правительством, считали себя нейтральными и в изобилии доставляли нам рыбу, птиц и зелень. Капитан и офицеры часто ездили в короткое время на берег, не повергаясь никакой опасности. Однажды вечером, по возвращении капитана на фрегат, налетел сильный шквал со снегом, и потом начал дуть крепкий ветер. Капитанская гичка, которую следовало бы поднять заблаговременно, оставалась на воде, ее оторвало ветром и унесло прежде, чем имели время позаботиться о ней. На следующее утро мы узнали, что она выброшена на берег в нескольких милях от нашего якорного места и взята американцами, которые увели ее на неприятельскую часть берега за двадцать две мили далее. Потеря гички чрезвычайно огорчила капитана, считавшего ее своею собственностью, хотя она была построена на фрегате казенными людьми и из казенных досок и гвоздей.
— Так как это моя собственность, — сказал его лордство, — то, понимаете, они должны возвратить ее.
Я не хотел сказать ему, что видел, как распиливали якорный шток на доски, из коих она была построена, и которые показаны в расходных ведомостях употребленными на другие поделки. Это было не мое дело. Но я никак не полагал, чтобы потеря небольшой шлюпки едва не сделалась причиной злополучного конца моих дней и вообще повлекла бы столь важные последствия.
— Они, понимаете, должны уважать частную собственность, — сказал капитан старшему лейтенанту.
— Конечно, — отвечал лейтенант, — но он не знают, что гичка — частная собственность.
— Справедливо, поэтому я пошлю сказать им. И он отправился в каюту обедать.
Отдано было приказание изготовить небольшую шлюпку, поднятую на бакансы еще засветло, и мне дали знать, что я должен буду отправиться на ней. На следующее утро, около одиннадцати часов, капитан позвал меня к себе.
Его лордство находился еще в постели, которая была плотно задернута зеленым занавесом.
— Мистер, как бишь вас зовут, — сказал его лордство, — возьмите, как это по-вашему, вы понимаете?
— Слушаю, милорд, — сказал я.
— Вы отправитесь в этот город и спросите мою, как бишь оно.
— Вашу гичку, милорд? — сказал я.
— Да, больше ничего.
— Но положим, милорд, что они не захотят мне отдать ее?
— В таком случае возьмите ее силою.
— Положим, что гичка не там, милорд, или если и там, то положим, что они откажут возвратить мне ее?
— Тогда завладейте первым попавшимся вам в гавани судном.
— Слушаю, милорд. Не прикажете ли взять мне с собою кальконет? Или одни только ружья?
— О, нет, нет, пожалуйста без оружия. Возьмите перемирный флаг. N 8 (белый флаг) все сделает.
— Положим, что они не захотят принять перемирного флага, милорд? — спросил я.
— О, нет, примут: они всегда уважают перемирный флаг, понимаете?
— Извините меня, милорд, это не всегда случается, и мне кажется, несколько ружей будет нам весьма нелишнее.
— Нет, нет, нет, не надобно ружей. Вы начнете еще сражаться из-за пустяков. Вы получили приказание. Можете отправляться, сэр.
— Да, — подумал я, — получил. Если дело удастся, я буду вор, если же попадусь, то должен быть готов к тому, что буду повешен на первом дереве.
Я вышел из каюты и отправился передать старшему лейтенанту отданное мне приказание.
Этот офицер, как я сказал прежде, не имел покровителей, следовательно, производство его совершенно зависело от капитана, и потому он боялся противоречить приказаниям его лордства, хотя бы они были безрассудны. Я сказал ему, что, несмотря на отданное капитаном приказание, не отправлюсь без оружия.
— Приказание его лордства должно быть исполнено в точности, — сказал мне лейтенант.
— Вы, верно, такой же умница, как и капитан, — сказал я, рассерженный такою глупостью.
Он счел это за величайшее оскорбление, и побежал в свою каюту, крича:
— Я разделаюсь с вами, сэр!
Я полагал, что за подобное неосторожное выражение, навлекавшее на меня законное наказание, он захочет переведаться со мной военным судом, но, между прочим, отправившись на шканцы, в продолжение его отсутствия, положил в шлюпку приличное число ружей и патронов. Все это было окончено прежде, нежели лейтенант опять вышел наверх и вручил мне маленькую записку, заключавшую в себе вежливое извещение, что, по возвращении моем, я должен буду удовлетворить его за нанесенную ему обиду. Ожидая худших последствий, я обрадовался ей и смеялся над подобной угрозой, потому что так как вся сила оскорбления заключалась только в сравнении старшего лейтенанта с капитаном, то он не мог открыто мстить мне, от опасения не понравиться своему покровителю, одним общаться этим, значило бы величайшим образом оскорбить человека, от которого зависело его производство, и тем разрушить все свои золотые надежды.
Положивши в карман это скромный вызов на поединок, я спустился в шлюпку и отвалил. За час до захода солнца мы прибыли к тому месту, где, как полагали, находится проклятая наша гичка, между тем небо предвещало скорое наступление сильного ветра. Я не думаю, чтобы во флоте нашелся другой капитан, который рискнул бы, в такое время года, послать гребное судно так далеко от корабля на неприятельский и притом еще подветренный берег, за такою ничтожною вещью. Команда моя состояла из двенадцати человек матросов и мичмана. Подъехавши к гавани, мы увидели четыре судна, стоящие на якоре, и прямо погребли к ним, но не имели времени поднять наш белый флаг, потому что едва успели приблизиться на ружейный выстрел, как двести скрытых милиционных солдат приветствовали нас залпом и убили у меня четырех человек. Нам оставалось тогда только одно — взять на абордаж и увести суда. Два из них были на мели, потому что мы, благодаря замедлению нашего отправления с фрегата, прибыли туда в мелководье. Я зажег их, причем у меня ранили еще несколько человек, другими двумя судами мы завладели. Пославши на одно из них мичмана, бывшего почти еще ребенком, я отдал ему шлюпку со всеми людьми, оставя у себя только четырех человек, и велел ему снять с якоря. Бедняк, вероятно, после того еще претерпел потерю в людях, потому что обрубил канат и вышел из гавани прежде меня. Я держался за ним, но при подъеме якоря, сам лишился одного человека, убитого ружейной пулей. Отошедши мили четыре от берега, мы встретили сильный противный шквал с снегом, старые паруса моего судна все разлетелись в клочки, мне оставалось одно средство — бросить якорь, и поэтому я отдал его на пятисаженной банке. Другое судно также потеряло все паруса, но не имея якоря, брошено было на берег, где и разбилось совершенно, как я после узнал о том. Люди частью замерзли насмерть, а другие были ранены или взяты в плен.
На следующее утро мы увидели выброшенные на берег обломки судна, покрытые льдом, я не знал еще в то время о судьбе, постигшей находившихся на нем людей, и этот вид крушения произвел на меня самое горестное впечатление. Мое собственное положение было немногим лучше. Старое судно, тяжело нагруженное солью, самым гибельным грузом в случае подмочки, — потому что не может быть выкачано помпами и делается тяжелым, как свинец, — не представляло никаких средств к его спасению от потопления, и к тому еще у нас не было шлюпки для спасения, если б подобное несчастие постигло нас. Со мной было три человека, кроме убитого. В каюте и буфете мы не нашли ни крошки съестного. Я был в четырех милях от берега, выдерживая крепкий ветер, и это удовольствие довершалось снегом и жестоким холодом, какого я никогда еще не переносил. Отправившись осмотреть палубу, мы нашли множество парусины и негодных парусов, купленных с намерением переделать их для судна, в случае надобности, а также множество пальмовых игл, гвоздей и ворсеного каната, но, по-прежнему, ничего для желудка, кроме соли и одной бочки пресной воды. Мы разложили в каюте огонь и грелись около него сколько могли, выходя только по временам наверх посматривать не дрейфует ли нас, или не стих ли ветер. Судно жестоко било носом, валы вкатывались на баке, и вода замерзала на палубе. Поутру мы увидели, что нас продрейфовало на одну милю к берегу, и ветер продолжался с одинаковой силой. Другое судно лежало на прежнем месте, мачты свалились у него.
Ужаснейший голод мучил нас. В каюте мы по возможности занимались составлением парусов, и для согревания пили горячую воду, но на другой день, не имея чем топить, принуждены были разломать переборки. Работа наша не могла продолжаться долго: погода сделалась еще холоднее, и мы, усиливая огонь в камине, два раза зажигали судно. На поверхности воды в котелке, поставленном на огонь, появлялся лед, пока жар не топил его. Вторая ночь прошла подобно первой, и к утру нас подтащило еще на две мили ближе к берегу. В этот день мы исправили паруса и с большим трудом привязали их.
Люди до того были изнурены холодом и голодом, что предлагали мне отрубить канат и пуститься на берег, но так как NO ветры редко продолжатся там долго, то я просил их обождать до следующего утра. Они согласились, и мы опять забрались в каюту греться, причем сидевший ближе к дверям матрос, вместо покрывала, надвинул на себя тело убитого товарища. Волнение в эту ночь стихло, утром погода была хорошая, хотя ветер по-прежнему противный, и невозможно было идти к фрегату. От беспрестанных всплесков и замерзания воды, кливер и все веревки покрылись льдом на пять или на шесть дюймов толщиною, бак тоже был покрыт льдом на два фута, и сквозь него просвечивали свернутые под ним бухты веревок.
Нам не оставалось ничего более делать, как пуститься на берег, и потому, решившись на это, я приказал людям обрубить канат, мы поставили фок. Мое намерение было сдаться в большом приморском городе, находившемся, как мне было известно, в двенадцати милях от нас. Сдаться же в том месте, где захватили мы суда, я считал неблагоразумным.
На третье утро, вступивши под паруса, мы были принесены за полмили к берегу и весьма недалеко от места нашего нападения, по нас начали палить из полевых орудий, но не попадали, хотя мы находились под выстрелами. Я продолжал тереться вдоль берега и уже пришел на расстояние нескольких кабельтов от пристани, где мужчины, женщины и дети собрались смотреть на наше прибытие, как вдруг налетел шквал со снегом, с ним вместе переменился ветер и начал дуть с такою силою, и что я не мог ни видеть гавани, ни поворотить судно, чтобы попасть в нее. Не имея возможности управиться, и находя ветер попутным к фрегату, бывшему тогда в расстоянии сорока миль, мы решились отвести руль и пуститься к нему.
Это намерение было исполнено весьма удачно, около одиннадцати часов ночи мы окликнули фрегат и потребовали шлюпку. На нем видели нас издали, и потому шлюпка была прислана немедленно, она взяла нас, оставив несколько свежих матросов на призе.
Голод и холод обезумили меня. Все силы меня покинули, и я с трудом мог подняться на фрегат. Меня позвали к капитану в каюту, потому что для него было тогда слишком холодно показаться на шканцах. Я нашел его лордство сидящим пред порядочным огнем, упершись концами ног в решетку камина, возле него стояли на столе графин мадеры, рюмки и, по счастию, хотя не для меня приготовленный, большой бокал. Схвативши его одной рукой, а другою графин, и наливши полный, я в мгновение опорожнил его, забыв даже выпить за здоровье его лордства. Он с удивлением смотрел на это и, вероятно, счел меня полуумным, впрочем, должно сознаться, что одежда моя и наружность совершенно согласовались с моими поступками. Я не мылся, не брился и не чистился с тех пор, как оставил фрегат три дня тому назад. Борода моя отросла, щеки отвисли, глаза впали, а что касается до желудка, то страдания его могут понять только одни несчастные французы, бежавшие из России. Вся моя изнуренная фигура была завернута в длинный, синий сюртук, испещренный замерзшим снегом и льдом, как хлеб с черносливом.
Когда возвратилась ко мне способность говорить, я сказал:
— Извините, меня, милорд, я ничего не ел, не пил с тех пор, как уехал с фрегата.
— О! В таком случае милости просим, — сказал его лордство, — я никак не ожидал, что вы возвратитесь.
— На кой же черт посылали вы меня? — подумал я.
В продолжение этого короткого разговора он не предложил мне ни стула, ни чего-нибудь закусить, и если бы я в состоянии был тогда же передать ему случившееся со мной, он наверное заставил бы меня простоять во все время рассказа, который я готов уже был начать, но вино вдруг бросилось мне в голову, и я, чтобы поддержать себя, облокотился или, лучше сказать, пошатнулся на спинку стула.
— Ничего, — сказал капитан, очевидно пробужденный от своей беспечности положением моим, — подите отдохнуть, я выслушаю вас завтра.
Это была единственная милость, оказанная мне им во все время нашего служения вместе, и случилась так кстати, что заставила меня быть душевно ему обязанным за нее. Я поблагодарил его и спустился в кают-компанию, где, несмотря на все читанное и слышанное мною об опасности пресыщения после продолжительного голода, начал пожирать с жадностью и соответственно тому пить, рассказывая наскоро, в промежутках, удивленным товарищам, глазевшим на меня, как мы были близки к тому, чтобы съесть тело убитого матроса. Проворство, с каким я наполнял свой желудок, легко убеждало их в том. Я просил доктора осмотреть троих матросов, бывших со мной, и с его позволения дал каждому из них вместо ночного колпака, по полукружке теплого вина с водой, хорошо подсахаренной.
После этих взятых с ними предосторожностей и удовлетворения своего голода и любопытства я отправился в койку и крепко проспал до следующего полдня.
Так кончилась моя безрассудная и бедственная экспедиция, цель которой состояла в отправлении парламентера под священной эмблемой мира, чтобы сделать неприязненный поступок. Попасться тогда в плен значило бы быть повешенным на первом дереве. Отправиться же невооруженным было бы совершенно безрассудно, и вот почему я принял смелость ослушаться такого странного приказания. Это не должно, однако же, быть примером для подчиненных, но служить напоминанием начальникам не отдавать приказаний, не рассмотревши совершенно их последствий, потому что благоразумное распоряжение всегда исполняется с удовольствием. Таким образом его величество потерял восемнадцать лучших матросов через шлюпку, частную собственность капитана, не стоившую двадцати фунтов стерлингов. На следующий день, лишь только успел я одеться, старший лейтенант прислал просить меня поговорить с ним и этим заставил меня вспомнить о вызове на поединок.
— Ну, — подумал я, — прекрасное заключение спектакля ожидает меня после моей трагедии, весело быть убитым старшим лейтенантом за то только, что я назвал его таким же умницей, как и капитан.
Но лейтенант не имел такого варварского намерения, он признал справедливость моих требований и, будучи весьма благоразумным человеком, протянул мне руку, которую я пожал с большим удовольствием, имея тогда весьма много побудительных к тому причин.

ГЛАВА XXIV

Белл. Вы имеете теперь случай, сударыня, отмстить ему за обиду, нанесенную вашей белке.

Белин. О, мерзкий, грубый негодяй!

Абрам. Ну, пошла ссора.

Конгрев.

На другой день мы снялись с якоря и после четырехнедельного, по-прежнему неудачного крейсерства пришли в Галифакс, где я узнал, что старый друг моего отца, сэр Гуррикан Гумбуг, о котором я уже упоминал однажды, прибыл туда. Приезд его был не по службе, но для осмотра своего имения. Считаю нелишним познакомить короче читателей с сэром Гурриканом.
Сэр Гуррикан вышел в люди чрез свои способности и покровительство одного богатого человека в Южной Англии. Он был горячего нрава и удивительный мировой судья, когда требовалось кого-нибудь убедить кулаком. По этому самому он был послан привести в порядок и повиновение два или три упрямившиеся поселения и своею твердостью успел в том. Сведения его заключались в знании понемногу обо всех вещах, от котелка для варения картофеля до котла парохода и от лова снетков до лова китов, он умел откармливать свиней и куриц и имел особенную способность приращать величину, но не племя, последних, одним словом, был, как говорится, на все руки мастер.
Не обращаясь к подробностям истории его жизни, расскажу только, как учил он одну старуху делать баранью похлебку. Во время исправления почетной должности судьи в одном грязном приморском городе он навлек на себя всеобщее неудовольствие, но, несмотря на это, никогда не пропускал случая делать добро и давал советы бедным даром. Однажды он увидел женщину, выливающую жидкость из кастрюли. Он подошел к ней и, найдя баранью ногу на дне кастрюли, обратился с советом к такой небережливой хозяйке.
— Послушай, милая, — сказал экономный баронет, — знаешь ли ты что ты делаешь? Если бы ты бросили в этот бульон немножко мяса, пару морковей и пару реп, изрезанных в кусочки и прибавила горсть петрушки, то имела бы прекрасную похлебку для твоего семейства.
Увидевши перед собой адмиралтейского лешего, старуха, озадаченная такою неожиданностью, или, может быть, с намерением, поворотила кастрюлю и вылила несколько горячей воды, прыгнул на ноги сэра Гуррикана. Баронет подскочил, закричал, топнул, сбросил башмаки и побежал домой, проклиная старуху и самого себя за его учительскую затею. Когда он обратился в бегство, неблагодарная ведьма кричала ему вслед:
— Так вам и надобно, думайте о своих делах, а не учите других.
На следующий день по праву возложенной на него должности от приказал виновнице явиться к нему.
— Ну, сударыня, посмотрим, чем станешь ты оправдываться, знаешь ли, что ты обварила горячей водой мирового судью его величества, и что за этот поступок я имею право запрятать тебя в тюрьму?
— Простите меня, — взмолилась женщина, — если б знала я, что это была ваша милость, то, наверное, была бы осторожнее, притом же еще, по правде сказать вашей милости, я выпила вчера лишнюю рюмку вина.
Добрый баронет отпустил ее с приличным наставлением, которым старуха, без сомнения, воспользовалась точно же так, как и рецептом бараньей похлебки.
Мое знакомство с сэром Гурриканом началось в Плимуте, когда он вытолкнул наш фрегат в море при свежем ветре, боясь, что мы съедим всю нашу провизию. Я никогда не мог ему этого простить. Отец оказывал ему большее уважение и рекомендовал меня. В Галифаксе мы жили в доме общего знакомого, который всегда принимал меня, как родного. Он имел сына моих лет, бывшего с давнего времени моим искренним приятелем, вдвоем с Недом, мы составили заговор против сэра Гуррикана. Пристав к Королевской пристани, я отправился в дом моего знакомого и мимоходом сделал несколько визитов, пожал руку некоторым прекрасным девицам и получил от них поздравление с благополучным возвращением, пришедши в дом, я без церемонии вошел в гостиную.
— Знаете вы, сэр, — сказал слуга, — что сэр Гуррикан здесь? Он находится теперь в своей комнате. Только сейчас очень занят, — прибавил он с улыбкой.
— Занят или нет, но я уверен, что он примет меня, — отвечал я и пошел к нему.
Сэр Гуррикан был в самом деле чем-то занят, он держал между коленями сапог, и когда оборотился ко мне, я увидел в зубах у него нож.
— Не затворяйте дверей, дружок, — сказал он, не обращая на мой приход никакого внимания. Потом, вставши и вынув из сапога большую черную кошку, кинул ее от себя на значительное расстояние, которое было немедленно еще более увеличено прыжком самого животного, бросившегося бежать, как будто бы в припадке бешенства.
— Вот тебе, — сказал он, — и будь ты проклята. Ты не давала мне покою, но уж теперь не будешь мешать мне спать проклятым своим мяуканьем.
Все это он говорил, как будто бы не видел меня, и, конечно, говорил самому себе, потому что кошка не останавливалась выслушать его.
— А! — сказал он, протягивая мне руку. — Как поживаете? Мне знакомо лицо ваше, но, провались я, забыл ваше имя.
— Имя мое Мильдмей, — сказал я.
— А! Мильдмей, мой любезный! Каково поживаете! Как поживает ваш батюшка? Я знаю его очень хорошо, он дьявольски хорошо угощал нас, много тарелок перепачкал я за его столом, и признаюсь, хотелось бы опять поскорее сесть за него, берегитесь, смотрите хорошенько, куда надобно класть руль, вы навалите на моих цыплят — не пересекайте курса.
Посмотрев на пол, я увидел вокруг ноги своей нитку, которой привязан был цыпленок к столу, и множество этих бедных тварей, привязанных к стульям по комнате, ко не мог понять, для чего употреблялись подобные средства, чтоб сделать их ручными.
— Это ваши такие ручные цыплята, сэр Гуррикан? — спросил я.
— Нет, — отвечал адмирал, но я со временем хочу сделать их ручными каплунами, когда придет им очередь на стол. Я уже сделал сегодня утром целые полторы дюжины, кроме этой проклятой кошки.
Тогда мне открылась загадка, и я после того узнал (каждый человек имеет свой конек), что этот адмирал имел особенную страсть заниматься обращением в существа среднего рода самцов всех пород птиц и животных, чтобы чрез то сделать их вкуснее для стола, и был весьма искусен в этом.
— Ну, сударь, — продолжал он, — как нравится вам ваше новое судно, как нравится вам ваш капитан? Добрый малый, не правда ли? Он мой земляк, я знал его еще, когда отец его не имел гроша денег. Он весьма обязан мне. Я рекомендовал его герцогу N., и он много получил чрез эту протекцию. Но, послушайте, как вам кажутся галифакские девушки? Недурны? Не правда ли?
Я отвечал, что не перестаю восхищаться ими.
— А, да, да, довольно хороши, не правда ли? О, мы будем здесь славно проказничать — сделаем для девиц гулянье на острове Джорджа — будет сенокос — зеленые юбки — ха, ха, ха! Послушайте, ваш капитан должен дать нам праздник в Черепаховой бухте. Мы дадим ему обед в Рокингаме. Шампанским взорвем на воздух его череп. Вы обедаете сегодня в Березовом Ковше? Нет, я думаю, вы приглашены к мисс Марии, мисс Сусанне, или к мисс Изабелле. О, проказник, злодей! Он наделает много бед! — осматривая меня с головы до ног, говорил он.
Я принял смелость отвечать ему таким же комплиментом. Он был высокий сухощавый мужчина, с резко обрисовывавшимися чертами лица и с улыбкой, которую не могла бы перенести равнодушно никакая скромная женщина. Особа его всегда заставляла меня представлять себе отставного гвардейского драбанта, а при взгляде на его лицо, вы сочли бы, что Рубенс брал его за оригинал для своих сатиров. Он был один их тех людей, с которыми вы сразу коротко знакомитесь, я не пробыл еще с ним часу, как уже усердно смеялся над его шутками — признаюсь, не весьма деликатными, чрез них он потерял в моих глазах немало к себе уважения, но живши со мной в одном доме, служил мне всегдашним источником смеха.
Только что хотел я выйти из комнаты, он остановил меня:
— Послушайте, хотите ли, я отрекомендую вас одним дьявольски хорошеньким американским девушкам — моим родственницам, из Филадельфии! Я буду очень благодарен вам, если вы окажете им внимание, право, славные девушки и будут иметь хорошее состояние, не дурно бы не прозевать. Может быть, такого лакомого кусочка в другой раз не найдете. Старик дядя богат, как жид, возится с подагрой в обеих ногах — долго не проживет. Славно бы прибрать его мешки с деньгами, когда черт приберет его кости.
Противиться такому предложению нельзя было, и я согласился быть представленным на следующий день.
Разговор наш был прерван хозяином дома и его сыном, оба они радушно приветствовали меня. Хозяин несколько уже лет был вдовцом, имел одного сына, по имени Нед, жившего с ним и готовившегося наследовать торговые дела его. Меня поместили близ спальни Неда, и до обеда мы провели несколько времени в разговоре о Гуррикане.
— Он представляет собой странную смесь, — сказал Нед. — Я люблю его за доброе сердце, но он у меня в большом долгу за устроенную им ссору между мной и Марией, кроме того, он говорит ужасный вздор при женщинах и чрезвычайно наскучает им.
— Он у меня также в долгу, — сказал я, — за отправление меня в море при свежем ветре.
— Мы оба скоро расквитаемся с ним, — сказал Нед, — отправимся теперь обедать. Завтра поутру пошлю я к нему ключницу, переведаться за жестокость против ее кота и, как мне кажется, она порядком заплатит ему.
Обед у нас прошел чрезвычайно весело. Адмирал был в отличном расположении духа, и находясь в холостой компании, не отказывался пить вино. На следующее утро мы встретились за завтраком, по окончании которого, хозяин дома удалился в свою контору, или, по крайней мере, оставил нас под этим предлогом. Я хотел было выйти прогуляться, но Нед просил меня обождать несколько минут, говоря, что имеет нечто сказать мне. Вышло, что он приготовил мне угощение и хотел сделать это сюрпризом.
— Как спали вы прошедшую ночь, сэр Гуррикан? — спросил его лукавый Нед.
— Очень хорошо, — отвечал адмирал, — потому что проклятый черный кот не беспокоил меня более. Этот молодчик был чистый султан и содержал свой сераль на чердаке, прямо над моей спальней, вместо того, чтоб знать свою кухню и ловить крыс, которые бегают по всему дому.
— Сэр Гуррикан, — сказал я, — моряков всегда встречает несчастье, если в их дела вмешаются кошки. Вам надобно ожидать скоро сильного шквала на воде или на суше.
Едва успел я сказать это, отворилась дверь, в нее влетела на всех парусах мистрисс Желлибаг, ключница дома, пожилая женщина 55 или 60 лет.
С грубым приветствием и с презрительным качанием головы, она обратилась к сэру Гуррикану Гумбуку.
— Позвольте узнать, сэр Гуррикан, что вы сделали с моим котом?
Адмирал, всегда готовый объясняться со всяким, кто обращался к нему, вздумал пошутить над мистрисс Желлибаг.
— Что сделал я с вашим котом, любезная мистрисс Желлибаг? — сказал он, принимая вид удивления. — А что бы такое я мог или должен был сделать с вашим котом?
— Вы должны были не трогать его, сэр адмирал, этот кот моя собственность, если хозяин позволяет вам так жестоко обходиться с цыплятами, то пусть себе, они его, но кот мой, сэр Гуррикан — мой, совершенно мой. С несчастным животным поступили так жестоко, что он сидит повеся голову на углу камина, будто умирает, он уже никогда не будет опять таким котом, каким он был.
— Я так же думаю, моя любезная хозяйка, — отвечал адмирал сухо.
Гнев ключницы начал возрастать. Хладнокровные ответы адмирала были подобно воде, бросаемой на сильный огонь, и увеличивающей его силу вместо того, чтоб гасить.
— Пожалуйста, не любезничайте со мной, сэр Гуррикан. Я не из числа ваших любезных — все ваши любезные в голландском городе, — стыдно вам, такому старику, как вы…
— Старик! — вскричал сэр Гуррикан, теряя несколько свое хладнокровие.
— Да, старик, посмотрите на ваши волосы, — ведь серы, как у гуся.
— Мои волосы еще ничего не доказывают, мистрисс Желлибаг, потому что на горах может быть снег, а в долинах все еще сильный жар по-прежнему. Как вам понравилась моя метафора?
— Я такая же метафора, как и вы сами, сэр Гуррикан, но я скажу вам, кто вы, вы — петушиный адмирал, собака, лежащая на сене, которая позавидовала моему бедному коту, потому только, что… не скажу почему. Да, сэр Гуррикан, такой старый хрен, как вы, готовы целый день стоять у окошка и кланяться всякой молоденькой женщине, проходящей мимо, вы должны стыдиться самого себя. И после всего этого идете в воскресенье в церковь и тоже поете: ‘Милосердный Боже, помилуй нас’.
Между тем ключница, подбоченившись, приближалась к адмиралу, и, наконец, они почти дотрагивались носами, все готово было к абордажу. Адмирал, боясь, что она не ограничится одним вокальным концертом, но станет бить такт кулаками, счел за лучшее занять выгодную позицию, и потому, отступивши проворно два шага назад, вскочил на софу, левая его сторона защищена была фортепиано, правая — столом, на котором стояла вся чайная посуда, неубранная после нашего завтрака, в тылу была стена, а непобедимость переднего фаса зависела от личной его храбрости. С этой командующей возвышенности он прямо смотрел на ключницу, ее нос доставал только часов ее противника, и по мере того, как баронет чувствовал безопасность своей позиции, гнев его увеличивался. Будучи долгое время производителем дел в знаменитых университетах Пойнстрита и Блютоуна, равно как и членом Барбикана и Норт-Корнера, он совершенно знал классический их диалект и в состоянии был поддержать честь должности, которую он отправлял. Сама хозяйка нисколько не уступала ему в этом. Хотя она не получила ученой степени, но ее язык от беспрестанного движения приобрел такую быстроту, какую только природа может позволить.
Приличие удерживает меня от воспроизведения красноречия, сопровождавшего эту сцену, в продолжение которой ключница доказала нам, что она была гораздо сведущее в военно-переговорных делах, нежели мы полагали.
Самое упорное сражение продолжалось полчаса, наконец, обе стороны должны были прекратить его за недостатком дыхания и, следовательно, военных снарядов. Это производило постепенное уменьшение стрельбы и раз лучение кораблей. Адмирал, подобно лорду Гоу 1-го июня, сохранил свое место, хотя сам потерпел очень много, хозяйка, подобно Монтегю, спустилась для соединения с своими союзниками. При расставании, они поменялись между собой еще несколькими рикошетными выстрелами. Мистрисс Маргарита почти на каждой ступеньке лестницы приводила к ветру и посылала залпы, пока оба они не сделались вне выстрелов, отдаленный шум ворчанья был все еще слышен, и адмирал заключил его пожеланием, чтобы она отправилась, но куда, слово завязло у него между зубами.
— Адмирал, — сказал я, — не правду ли говорил я, что налетит шквал?
— Шквал! Да, черт ее дери, — утирая лицо, говорил он, — откуда взялась такая прыть у этой старой ведьмы! Какая пена у рта. Она даже вымочила мои брюки. Кто бы подумал, что такая старая, вечно ворчащая… имеет такие длинные когти! Но клянусь, я заставлю ее припомнить это!
Несмотря не угрозы адмирала, военные действия с того дня прекратились. Петушиный адмирал нашел себя в необходимости положить оружие, потому что в это дело вмешалось покровительство, отклонившее его от мщения. Мистрисс Желлибаг была верная служанка, и хозяину нашему не хотелось, чтобы она получила какую-нибудь неприятность, и чтобы дом его сделался поприщем подобных споров, а потому, как ни был адмирал тяжел на развязывание кошелька, он оказался в необходимости сделать этот шаг. Дело кончилось дружески, и кот, в награду за свои страдания, был произведен в баронеты, и после всегда назывался сэр Гуррикан Гумбук.
Эта распря заняла почти все утро, и потому не ранее как около первого часу сэр Гуррикан мог опять обратиться ко мне.
— Ну, молодой человек, не забывай приглашения, ты знаешь, что сегодня я должен представить тебя моим хорошеньким кузинам, тебе надобно остерегаться дяди, он довольно щекотливый старик, очень много читал и считает Америку первейшею и величайшею страною в свете.
Мы отправились к жилищу прекрасных незнакомок, которые, как уверял меня адмирал, прибыли в Галифакс более из любопытства, под надзором дяди и тетки. Мы постучали в дверь, и адмирал спросил: дома ли мистрисс М’Флин. Слуга отвечал нам, что дома, и спросил наши имена.
— Вице-адмирал, сэр Гуррикан Гумбук и мистер Мильдмей, — сказал я.
Дверь гостиной отворилась, и человек произнес имена наши весьма правильно. Мы вошли. Высокая, важно глядевшая, пожилая женщина приняла нас, мужественно стоя на средние комнаты, девушки сидел за работой.
— Как вы поживаете, любезная мистрисс М’Флин? — спросил адмирал. — Я очень рад видеть вас и ваших прекрасных племянниц, особенно интересных сегодня.
Дама поклонилась за комплимент, но к вежливости она, казалось, была не так-то способна.
— Позвольте мне рекомендовать вам моего знакомого, мистера Мильдмея, прекрасного молодого человека. Барышни, берегите сердца ваши, он большой плут, уверяю вас. Не смотрите, что он так сладко вам улыбается.
Г-жа М’Флин опять поклонилась мне, сказала, что ей очень приятно познакомиться со мной, и спросила меня, как давно я в этих местах.
Я отвечал ей, что только на днях возвратился из крейсерства, но что Галифакс мне был знаком прежде.
— Я замечаю, молодой человек, что вы как-то не смелы, — сказал адмирал, взявши меня за руку. — Я хочу познакомить вас с моими милыми кузинами. Это, сударь, девица М’Флин, имя ее Деливранс. Она молодая девушка, и красота ее есть наименьшая ее рекомендация.
— Весьма двусмысленный комплимент, — подумал я.
— Это, сударь, мисс Жемима, это мисс Тамперанс, это мисс Дебора. Теперь, когда вы узнали их имена, и они узнали ваше, я надеюсь, что вы постараетесь сделать себя полезным и приятным.
‘Весьма приятная забота, — подумал я сам себе, — как будто у меня не полные уже их руки. ‘ Однако никогда не затрудняясь в отыскании разговора с хорошенькими личиками, я начал с Жемимы. Все они были очень недурны собой, но она была всех милее, впрочем, я замечал у них какую-то грубость, убеждавшую меня, что они не принадлежали к филадельфскому хорошему обществу. Ответы на все мои вопросы были скоры, резки и делались каким-то чванным тоном. Хотя они говорили по-английски, но их выражения обнаруживали не совсем хороший английский язык.
— Вы приехали в британские владения через Соединенные Штаты, — спросил я, — или прибыли морем?
— О, нет, не морем, — вскричали девушки все вдруг, — что за охота быть схваченным каким-нибудь морским чудовищем.
Я спросил их видели ли они когда-нибудь английское военное судно, и не угодно ли им приехать на наш фрегат? На это все они вскрикнули в один миг:
— Нет, мы никогда не видели, и нам будет весьма приятно посмотреть его. Когда вы доставите нам этот случай?
— Завтра, — сказал я, — ежели погода будет хороша. Тут адмирал, шутивший все время со старой опекуншей девиц, оборотился и сказал:
— Хорошо, Франк, я вижу, что вы очень ловко ладите и без моей помощи.
— О, он всем нам очень понравился, — сказала Тамперанс, — он обещает свезти нас завтра на свое судно.
— Подожди, милая, — сказала тетка, — мы не должны беспокоить нашего гостя прежде, чем он покороче познакомится с нами.
— Я уверена, тетушка, — сказала Дебора, — что мы уже хорошо знакомы.
— В таком случае, — сказала тетка, видя, что она одна противоречит, — позвольте нам ожидать вас завтра к завтраку в 11 часов, а потом мы воспользуемся вашим предложением.
Тут адмирал посмотрел на меня одним из своих наглых косых взглядов и громко захохотал, но я сохранил прежний вид и ответил ему укоризненным, но скромным взглядом.
— Мне будет весьма приятно находиться в вашем распоряжении с 11 часов завтрашнего утра до обеда, на который я отозван, — сказал я хозяйке.
После этого мы оба раскланялись и, пожелав им приятного дня, вышли. Когда затворили за ними дверь, я слышал, как они воскликнули: ‘Какой прекрасный молодой человек!’
Я приехал на фрегат и сказал старшему лейтенанту о приглашении, будучи весьма добрым человеком, он взялся помогать мне всеми средствами, хотя фрегат не был в таком порядке, чтоб его показывать, но обещал послать за ними шлюпку к адмиралтейской пристани завтра в час пополудни.
Я пришел к завтраку в назначенный час. Адмирал не явился, но дамы все были готовы, и меня представили их дяде, откровенному, вежливо говорящему человеку, с сильным произношением в нос. Завтрак был очень хорош, и так как мне предстояло еще много дел, то я старался ковать железо, покуда горячо. Удовлетворивши несколько потребностям голода, я обратился с вопросом к моей прекрасной соседке, прося сказать мне, не родственница ли им одна дама, имеющая одинаковую с ними фамилию и которая также из Филадельфии.
— О, да, как же, она нам родственница, — сказали все дамы вдруг, — но мы не видели ее уже семь лет. Когда видели вы ее в последний раз?
Я отвечал им, что сам не видел ее также несколько времени, но что последнее известие я имел о ней от одного моего приятеля, встретившегося с ней в Турине на По. Едва я успел произнести последние слова, как чай, кофе и шоколад брызнули у них из рта, сами они выскочили из-за стола и, подобно молодым сернам, рассыпались в разные стороны по комнатам, помирая со смеху и оставив меня одного с их дядей.
Признаюсь это донельзя удивило меня и было мне несколько неприятно.
Я спросил, не сделал ли я чего-нибудь особенного или не сказал ли чего смешного, или непристойного и присовокупил, что в таком случае никогда не прощу себя за это.
— Милостивый государь, — отвечал М’Флин, — я очень уверен, что вы не разумели ничего неблагопристойного, но утонченное общество Филадельфии, в котором эти молодые девицы были воспитаны, придает весьма различные значения некоторым словам, от принятого в Старом Свете. Задние колонии, например, как называли предки наши, называют теперь у нас Западными колониями, и этим же самым именем означаем мы, по сходству, некоторые части человеческой фигуры и одежды. Вот вам маленькое разъяснение, но, впрочем, нельзя ожидать, чтобы ‘иностранцы’ могли понимать все тонкости нашего языка.
Я просил извинения за мое неведение и уверял его, что буду вперед осторожнее.
— Но позвольте узнать, — спросил я, — что нашли вы особенного в моих словах, сделавшихся причиной такого смеха?
— Вы, сударь, заставляете меня говорить, чего бы мне не хотелось, — сказал М’Флин, — но если вы требуете объяснения, то я должен сказать вам, что вы употребили слово, исключительно произносимое только в спальнях.
— Но вы согласитесь, сэр, — возразил я, что имя этой знаменитой реки, известной с глубокой древности и всюду встречаемой в историях, нельзя переменить для такого утонченного требования ложной разборчивости?
— Вы несправедливы, — сказал М’Флин, — французы, всегдашние наши учители во всем, учат нас, как называть все эти вещи, и вы, сознаетесь, что они имеют полное понятие о вежливости.
Я поклонился такому пояснению, заметив только, что в нашем языке есть предел, за которым вежливость делается невежливостью, потом, обратившись к первому его разговору, сказал, что мы в Англии не стыдимся называть вещи их собственными именами, и считаем большим недостатком воспитания колесить вокруг названия обыкновенной вещи, простонародного значения которой женщина, хорошо образованная, никогда не должна и знать.
Возражение мое несколько сконфузило старика-дядю. Заметя это, я переменил разговор и сказал ему, что надеюсь получить извинение от дам и что они возвратятся к завтраку.
— Что касается до этого, — сказал он, — филадельфские женщины имеют самый деликатный аппетит, и уверяю вас, они уже весьма достаточно позавтракали.
Видя невозможность вылавировать на этот галс, я начал держаться прежним курсом и окончил завтрак, утешая себя тем, что девицы, вероятно, покушали уже достаточно прежде, нежели ‘По’ появилось на сцену.
Покуда управлялся я с завтраком, дамы успокоились, и божественная улыбка опять появилась на восхитительном ротике прекрасной Жемимы.
Они были одеты в шали и шляпки и обнаруживали большое нетерпение ехать. Мы отправились в адмиралтейство, где шлюпка с мичманом ожидала нас, и через несколько минут доставила на фрегат. Окрашенная бочка, обрезанная в виде стула, была спущена в шлюпку с грота-рея, я осторожно сажал в нее моих прекрасных гостей по две разом и отправлял наверх. Множество усмешек, визгов, криков и громкого хохоту сопровождали это путешествие и, признаюсь, надоедали мне, потому что дамы не были из числа коротко знакомых моих и мне не хотелось, чтобы товарищи сочли их за принадлежащих к тому кругу в Галифаксе, в котором я был так ласково принят.
Наконец, все благополучно были доставлены на шканцы, без малейшего обнажения ножек, чего они, казалось, весьма боялись. Не знаю, были ли их ножки так же малы, как их аппетит, о котором удостоверял меня М’Флин.
— Ну, тетушка, — сказала Дебора, — я смотрела вверх, когда вы и Деливранс болтались над нашими головами, и думала, какую вы сделаете нам ‘давку’, ежели веревка перервется, и вы опрокинетесь на нас: мне кажется, вы бы совсем выпотрошили нас.
Решившись иметь перевод этой щегольской фразы, я спросил о ее значении и получил объяснение, что в их стране раздавить кого-нибудь называется ‘выпотрошить’.
— Ну, — подумал я, — после этого вы легко можете проглотить По, не испортив своего завтрака.
Музыка загремела ‘Yankee Doodle’. Дамы были в восторге и начали прыгать по шканцам.
— Послушай, Джельмина, — сказала Дебора, — что у тебя такое на западной стороне платья? Оно все в белом!
Платье было сейчас же очищено, но мы не могли забыть выражения, и всегда в шутках употребляли его.
Показавши им фрегат и все его диковинки, я весьма был рад их отъезду. При свидании с адмиралом я сказал ему, что имел честь доставить удовольствие дамам, но просил его в следующий раз не отказываться от приглашений своих родственниц, если еще найдутся какие-нибудь, и самому сопутствовать им.
— Как вы думаете, кто они такие? — спросил адмирал.
— Как, что я думаю? Кто же другой, как не ваши кузины? — отвечал я.
— Какой же вы простак! И вы поверили мне? Отец их мелочной торговец в Филадельфии, а они отправлялись в Нью-Йорк для свидания с родственниками, и судно их было взято и приведено сюда.
— Так они не из хорошего филадельфского общества? — спросил я.
— Такие, как Нанси Денис здесь, в Галифаксе, — отвечал адмирал. — Однако, дядя, как я сказал вам, довольно умный человек в своем роде.
— Очень хорошо, — сказал я, — вы поддели меня, но, припомните, я отплачу вам за это.
Недолго пришлось мне оставаться в долгу. Если бы он не пояснил мне, то я имел бы весьма ложное понятие о филадельфских дамах и сделал бы несправедливость, за которую никогда бы не простил себя.
Время нашего отправления в море приближалось. Это было всегда самым печальным временем в Галифаксе, а последнее мое забавное проказничество на берегу, еще более заставило сожалеть об отъезде. Друг мой Нед и я не имели случая отплатить сэру Гуррикану Гумбуку за рассказанные им разные истории о Марии и за ложную рекомендацию. Однажды утром мы в одно время вышли из спален своих и, идучи в комнату, где был приготовлен завтрак, увидели адмирала, занимающегося какими-то опытами. На беду его, он сидел в таком положении, что крыша пристройки, делавшей уступ, не закрывала его от нас, и воротник его сюртука совершенно совпадал с сегментом круга, описанного жидкостью, вылитою нами на эту низкую крышку, которая послужила желобом прямо к его шее.
Служанка (эти служанки бывают всегда причиной несчастий) с намерением или по неисправности, поставила у окошка ведро, полное грязной воды из умывальниц. Мы посмотрели друг на друга, потом на ведро и, наконец, на адмирала.
Нед думал о своей Марии, я об ложной рекомендации, и, не сказавши ни слова, оба схватили в руки ведро и в один миг вылили все, заключавшееся в нем, на адмирала.
— Послушайте, что это такое? — заревел он. — Ах вы, мерзавцы!
Он знал, что сделать этого было некому, кроме нас. Мы помирали со смеху и не могли ничего произнести, между тем, как бедный адмирал сердился, шумел и кашлял, сколько требовалось для облегчения сердца.
— Вы проклятые бездельники! Не имеете почтения к адмиралу! Я проучу вас!
Слезы текли по щекам нашим, но, конечно, не от печали. Когда адмирал оправился и был в состоянии пуститься в погоню за нами, мы сочли за лучшее прибавить парусов и, зная, что были узнаны, решились сами рассказать все дело, которое могло уже от этого стать хуже. Нед начал:
— Как ваше здоровье, адмирал? Вы имели сегодня утром дождевую ванну?
Он взглянул со стиснутыми зубами.
— О! Это вы! Я знаю! Да, я знал, что некому другому. Да, я покупался сегодня под дождиком, черт вас подери. Хороший шаг сделала дисциплина нашей службы, когда с офицером моего чина осмеливаются поступать таким образом! Я вас обоих заставлю завидовать даже коту экономки!
— Берегитесь ее, адмирал, — сказал Нед. — Мария помирилась со мной, и приказала вам кланяться.
— К черту вашу Марию!
— Очень хорошо, я передам ей это, — сказал Нед.
— Адмирал, — сказал я, — помните ли, когда несмотря на крепкий ветер, вы выпроводили в море фрегат, на котором я служил тогда мичманом? Я был в ту ночь точно так же мокр, как вы теперь. Не угодно ли вам, адмирал, сделать какие-нибудь поручения девицам М’Флин?
— Я скажу тебе об этом, когда ты будешь в моих руках, — отвечал сэр Гуррикан, идя по лестнице в свою комнату и оставляя за собой след капель.
На этот шум пришла ключница и собралось все семейство, чтоб соболезновать о мокром адмирале, но каждый смеялся проказничеству нашему столько же, как и мы сами. Адмирал божился не позволить обоим нам трое суток ни пить, ни есть в одном с ним доме, а отец Неда, хотя сам едва мог удерживать смех, должен был из приличия сказать, что после такого непростительного нарушения гостеприимства, он считает приговор адмирала совершенно справедливым.
Я поехал обедать на фрегат, а Нед отправился в трактир, но на третье утро, после этого купанья я просунул свою голову в дверь столовой и сказал:
— Адмирал, если вы позволите мне войти, я расскажу вам презанимательное происшествие.
— Прежде я хочу видеть тебя повешенным, молокосос, дрянь! Пошел вон, или я пущу в тебя этим окороком!
— Нет, адмирал, право, я не лгу, презанимательная история, и именно в таком роде, как вы любите.
— Ну, так и быть, стой там и рассказывай, но не входи сюда, а не то…
Я стал у дверей и начал рассказывать.
— Да, это недурная история, и я готов за нее простить тебя, — сказал он. Таким образом, с сильным смехом над моей выдумкой, он обещал простить нас обоих, и я побежал позвать Неда к завтраку.
Это было самое лучшее средство, чтоб возвратить себе милость адмирала, который, будучи сильным, гигантским мужчиной мог бы заставить нас испытать свои физические преимущества весьма неприятным образом. Мир восстановился. На следующий день фрегат отправился в море.

ГЛАВА XXV

Они поворотили в длинную и пустую улицу и не видели в ней ни одного живого существа. Уединение всего более поражает тогда, когда оно водворяется между творениями человека. В диких лесах и на вершинах гор оно приятно и утешительно, потому что оно дома, но на месте, где тесными рядами стоять жилища, представляется каким-то призраком.

Инесилья.

Мы были посланы выследить американскую эскадру, причинявшую много вреда нашей торговле и потому направили курс к берегам Африки. Пробыв в море около десяти дней и находясь в то время в расстоянии 180-ти миль от островов Зеленого Мыса, мы увидели с салинга судно, и поставили все паруса для погони за ним. Вскоре оказалось, что то был большой фрегат, очевидно не имевший намерения сблизиться с нами. Это заставило нас счесть его за американский фрегат, и мы тотчас приготовились к сражению.
Капитан наш, казалось, никогда не был в морском сражении, или если и находился, то совершенно забыл, каким образом поступать в подобных случаях, поэтому, чтобы возобновить в своей памяти потерянные знания, он положил на шпиль знаменитое наставление Джона Гамильтона Мура, теперь совсем забытого, но в то время считавшегося одним из самых лучших авторов по части мореходства. Мур, в числе других важных наставлений, даваемых им на каждый предмет, учил, как приготовить корабль к сражению, по самым лучшим и одобренным правилам, и как взять потом неприятеля, если вы будете в состоянии. Но он, вероятно, полагал, что каленое ядро может быть нагрето процессом, отчасти похожим на употреблявшийся им для нагревания своего носа, или совершенно забыл морские нравы и обычаи в подобных случаях, потому что он советует вместо прелюдии, или первого приступа к угощению, порядочный прием каленых ядер, поднесенных гостям в то самое время, когда они начнут приближаться, но не сказал, каким образом приготовлять эти кушанья. Нет сомнения, что залп подобным снарядом много способствовал бы победе, в особенности если неприятель не будет иметь возможности отвечать таким же жарким красноречием.
Так думал его лордство, и подошедши к старшему лейтенанту, сказал:
— Господин, как-бишь-вас-зовут, как вы думаете, не лучше ли, если мы пустим первые залпы калеными, как это по-вашему, в этого, как-бишь-оно?
— Калеными ядрами, думаете вы, милорд?
— Да, — отвечал его лордство, — разве вы не думаете, что они раздробят его в мелкие куски?
— Помилуйте, милорд, где же мы возьмем их? — сказал старший лейтенант, который был не тот, с кем доходило у меня до поединка, за название его таким же умницей, как и капитан, потому что тот был списан с фрегата по интригам сослуживцев.
— Справедливо, — сказал его лордство.
Весьма скоро мы приблизились к неизвестному судну, и к величайшему нашему огорчению, увидели, что это был английский фрегат. Он отвечал на сделанный нами опознавательный сигнал, показал свои вымпела, мы показали ему свои, и так как капитан на нем был моложе нашего, то приехал с рапортом. Англию оставил он только три недели тому назад, привез нам известие о мире с Францией, и в числе прочего, список флотских офицеров, который, после бутылки лондонского портера, есть самая приятнейшая вещь для морского офицера за границей.
Все мы начали жадно пробегать эту интересную маленькую книжку, и между именами новопроизведенных капитан-лейтенантов я, к несказанному моему удовольствию, увидел свое имя, конечно, последним, но не грустил о том. Поздравления товарищей посыпались на меня. Мы разошлись с фрегатом и пошли к острову Сант-Яго, где наш капитан располагал налиться водой в порте Прайя-Бей, прежде чем отправиться в продолжительное крейсерство за американской эскадрой.
Мы нашли тут невольничье судно, под командой флотского офицера, готовое идти в Англию. Я счел это удобным случаем отправиться домой, не желая служить в должности лейтенанта, когда узнал, что был уже капитан-лейтенант. По многим причинам мне хотелось возвратиться в Англию, из коих главнейшая была женитьба на Эмилии. Поэтому я просил позволения у капитана оставить фрегат. И так как он хотел доставить на нем место одному из покровительствуемых им офицеров, то охотно согласился на мою просьбу. Я простился со всеми товарищами, и с капитаном, который, хотя был бесчувственный щеголь и не моряк, но имел свои хорошие стороны. Его лордство был благородный и храбрый человек, никогда в этом отношении не запятнавший себя по службе, и ежели бы командуемый им фрегат встретился с неприятелем, он наверное сражался бы, как должно, потому что имел хороших офицеров, и совершенно зная свою неспособность, послушался бы совета.
На третий день фрегат опять вступил под паруса. Я переехал на невольничье судно, имевшее только четверых невольников, назначенных для усиления команды, оно было очень неопрятно, и к сожалению, на берегу не было никакого трактира. На целом острове один Порт-Прайя представляет собою хорошее якорное место, прежний город Сант-Яго оставлен по причине открытого рейда, весьма опасного для судов. Город Порт-Прайя — жалкая кучка грязных хижин. Дом Губернатора и еще один построены лучше прочих, но удобствами они не могут даже сравниться с крестьянской избой в Англии. На острове находилось не более десяти португальцев и около десяти тысяч негров, все бывших невольников, несмотря на это, здесь не случалось ни малейшего спокойствия.
Нетрудно было отличить разные племена тамошних жителей: ятофы высокорослы, но не крепкого сложения, большая часть из них были солдатами, из десяти человек, случайно стоявших вместе, самый меньшой показался мне около 6 футов с дюймами. Фулаги, из области Ашанти, составляют другую породу: они сильны и мускулисты, с неприятными чертами лица, недоброжелательны и вероломны. Мандигосы, ростом менее прочих, но обходительны и сговорчивы.
Этот остров невольников держится в повиновении одними невольниками, они записываются в солдаты, но обмундировываются весьма бедно, фуражка и курточка — вот все, чем обязаны они были цивилизации, остальную же принадлежность их формы довершала природа. Один губернатор имел брюки, которые надевались только в важных случаях, и передавались от одного к другому, при сдаче ими должности.
Я сделал визит губернатору, хотя он считался португальцем, но следовал общей моде на острове, и был так же черен, как большая часть его подчиненных. После нескольких французских комплиментов, я простился с ним. Мне любопытно было посмотреть прежний город Сант-Яго, теперь совсем оставленный, и после утомительного двухчасового перехода по необработанной земле, на которой паслось много прекрасных диких коз, составляющих предмет торговли острова, я достиг опустелого места.
Прискорбно было смотреть на него. Казалось, будто бы человеческий род прекратился. Он был выстроен на пространной равнине, спускающейся к морю, каменные красивые дома, и вымощенные правильные улицы служат доказательством, что такое неплодородное место, как этот остров, могло достигнуть торгового процветания, впрочем, если он пользовался им, то вероятно до открытия португальцами пути кругом мыса Доброй Надежды. В этом заставляет убеждаться обширность и даже щеголеватость построек.
Массивные стены зданий оставались еще неразрушенными. Церквей было множество, но крыши их равно как и крыши домов, по большей части все провалились. Значительной вышины деревья выросли посреди улиц, и корни их, пробиваясь между мостовой, выворачивали вокруг себя камни. Монастырские сады представляли собою еще большее запустение. Длинные стержни кокосовых пальм пробились сквозь потолки многих домов, и вершины их торчали над крышами, банановые деревья нередко выглядывали из окошек. Единственные обитатели города, могущего поместить в себе десять тысяч жителей, были несколько монахов, остававшихся в бедных развалинах некогда прекрасного монастыря. Тут в первый раз я увидел монахов из негров, монашеское их платье было так же черно, как их лица, а волосы седые и всклокоченные. Мне казалось, что они избрали этот род жизни, как самый праздный, но я не мог понять, какими средствами доставали они себе пропитание, потому что там не было никого, кто бы мог подать им милостыню.
Вид этих бедных людей придавал еще более таинственности всей меланхолической сцене. Какая-то красота, что-то милое, восхищавшее меня, заключалось в этих почтенных развалинах. Торжественное молчание царствовало в осиротелом городе, но тихий голос шептал мне: ‘Париж и Лондон представят собой некогда такое же явление, ты и дети детей твоих перейдут назначенное им поприще жизни и будут в свою очередь любить, наслаждаться, бороться. Но кому назначено быть тем несчастным человеком, который, сидя на вершине Преймроз-Гилля, станет смотреть на развалины громаднейшего города, подобно мне, с вершины этого маленького холма, глядящему на некогда цветущий город Сант-Яго?’
Козы паслись на скате холма, и молодые козлята прыгали через своих маток.
— Может быть, — подумал я, — они составляют единственную пищу этих бедных монахов.
Я отправился в Порт-Прайя и возвратился на свою плавающую тюрьму, невольничье судно. Офицер, назначенный для отвода его в Англию, как приз, был не из числа приятных людей, и мы обменивались с ним одними только обыкновенными вежливостями. Он был старый штурманский помощник, вероятно, трижды выслуживший срок, но не получавший производства за неимением собственных достоинств и друзей, которые в состоянии были бы заставить не взирать на недостатки его, и потому он с завистью смотрел на молодого капитан-лейтенанта. Переезд на своем судне дал он мне по причинам, которым не мог противоречить, первая — та, что он обязан был повиноваться приказанию последнего моего капитана, вторая — что кошелек мой мог на время плавания снабдить наш стол всеми жизненными припасами, какие имелись только в Порт-Прайя, и состоявшими из плодов, птиц и зелени. Это ставило его в необходимость быть заодно со мной.
Судно не могло отправиться в море на следующий день, поэтому я взял ружье и на рассвете пошел с проводником искать по долинам индеек и цесарок, в изобилии водившихся на острове, но они были так пугливы, что я не мог даже выстрелить ни по одной из них, и потому, согласившись на уговоры моего проводника, отправился назад ближайшим путем, чрез овраги и холмы. Измученный переходом, я с удовольствием увидел себя в закрытой долине, где пальмы и бананы призывали под свою тень от палящего солнца. Проводник с удивительным проворством влез на кокосовое дерево и сбросил оттуда полдюжины орехов. Они были свежи, и молоко их я нашел самым прохладительным и приятнейшим из всего, что мне удавалось пить.
Вечерний звон в Порт-Прайя собирал тогда к молитве бедных негров-монахов и произвел шумное беспокойство между черными мальчиками и девочками, о присутствии которых поблизости я вовсе не предполагал. Они выбежали из своих закрытых жилищ и собрались возле и против уединенной хижины, бывшей пред моими глазами. Высокий пожилой негр вышел из нее и в нескольких шагах от хижины сел на возвышении. За ним следовал молодой человек, лет двадцати, неся значительной величины ремень, выделанный из шкуры гиппопотама, наподобие длинного хлыста, употребляемого в верховой езде, и по жестокости наносимого им наказания вошедший в пословицу. За этим исполнителем приговоров медленным и мерным шагом шли бедные малютки, пять мальчиков и три девочки, и с самыми плачевными лицами стали в ряд перед стариком.
Скоро я догадался, что они были призваны для наказания, но не знал, в чем состояло их преступление. Мальчики были совершенно нагие, а девочки имели на себе бумажные рубахи, которые они тихо и неохотно подымали вверх, пока, наконец, подвернули их под самые мышки.
Старик приказал тогда старшему мальчику начать читать ‘Отче наш’, и вместе с тем молодой негр поднял ремень. Бедный мальчик, посмотревши краем глаза на это движение, начал читать молитву, преследуемый за каждую ошибку жесточайшим ударом.
Остальные ученики отвечали несравненно хуже первого, которого в сравнении с ними можно было считать знающим, и почти за каждым словом получали удары. Мальчиков спрашивали сначала, я полагаю, с тем намерением, чтобы они могли получить полную пользу от неусталой еще руки экзекутора, между тем как бедные девочки имели еще удовольствие быть свидетельницами наказания, пока дойдет до них очередь, предварительное же приготовление своей одежды при начале этой лекции, очевидно, показывало уверенность их в том, что их ожидало. Наконец, начали подходить девочки одна за другою, для прочтения ‘Богородицы’, как молитвы, более приличной их полу, но я едва мог удержать гнев свой, когда проклятый ремень ходил по спинам этих малюток.
Сердце мое раздиралось, и я готов был вырвать хлыст из рук молодого негра и обратить на его самого и на старого негодяя учителя, отца этих жалких детей, как я узнал после. Терпение мое почти лопнуло, когда вторая девочка получила удар за ошибку. Она визжала, подпрыгивала и в мучениях боли поднимала вверх свои бедные ножонки.
Но конец приближался, и трагическая сцена заключила спектакль пред опущением занавеса. Самая меньшая девочка совершенно не знала свой урок, и от нее нельзя было добиться ни одного слова, даже с помощью ремня, бедная жертва издавала только пронзительные крики, достаточные, чтобы заставить мое сердце обливаться кровью. Раздраженный недостатком способностей дитяти, которое не могло произнесть наизусть, чего оно не понимало, старик вскочил с своего места и поверг его на землю без чувств.
Я не в состоянии был терпеть долее. Первым моим намерением было вырвать хлыст из рук негра и отмстить за бедное, облитое кровью, дитя, недвижимо лежавшее на земле, но, рассудив, что мой поступок удвоит только наказание бедных жертв по моем уходе, я схватил фуражку, с негодованием отворотился и тихо пошел к городу.
Негодование, произведенное во мне этим жестоким и невежественным негром, заставило меня вспомнить свои собственные юношеские дни, когда учение, превышавшее мои понятия, и соответственное тому сечение были единственными средствами для преумножения сведений в уме упрямого мальчика.
Достигши берега, я поехал на свое невольничье судно, и на следующий день мы отправились в Англию. До входа в Ламанш плавание наше было счастливо, но тут прихватил нас норд-ост и так далеко отнес к югу, что штурманский помощник нашелся в необходимости зайти в Бордо для исправления.
Мне тягостно было общество необразованного и злонравного человека, не бывшего ни моряком, ни даже учтивым человеком. Подобно многим в нашей службе, громко вопиющим, что их не производит, он принадлежал к числу тех, которых мы называем ‘королевскими дармоедами’, то есть, не стоющим получаемого им жалованья, следовательно, производить такого сорта людей значит только даром разорять казну на увеличение им содержания. Когда стали мы на якорь в Жиронде, у города Бордо, и были осмотрены местным начальством, я оставил судно и его капитана и отправился на берег.
Взявши себе квартиру в английской гостинице, я первым делом заказал хороший обед. После обеда и бутылки бонского вина, рекомендую его, между прочим, всем путешественникам, потому что в этом я недурной судья, я спросил моего путеводителя, как провести мне остаток вечера?
— Mais monsieur, — сказал он, — il faut aller au speetacle. (Надо сходить в театр).
— Allons, — сказал я, и через несколько минут сидел уже в креслах одного из красивейших театров в свете.
Каким удивительным случаям, каким неожиданным встречам и разлукам подвержены моряки! Каким внезапным переходам от печали к радости, от радости к печали, от недостатка к изобилию, от изобилия к недостатку! История моей жизни в продолжение последних шести месяцев достаточно подтвердит это.

ГЛАВА XXVI

Веселый рой ты встретишь на жизненном пути.

Будешь любим и сам будешь любить,

Мне ж на земле остается немного лет прожить.

Мой стыд и грусть я не смею вверять участью!

Дон-Жуан.

Я обращал мало внимания на сцену. С первой минуты прихода в театр, мои глаза были устремлены на один предмет, от которого я не мог отвести их.
— Это она, — говорил я сам себе, — но не может быть, чтоб была она, но почему же не может быть? — В одной из лож сидела чрезвычайно привлекательная молодая дама и составляла предмет внимания многих французов, жадно искавших ее улыбки.
— Или это Евгения, — думал я, — или я опять сплю на развалинах Сант-Яго и во сне брежу о ней. Это Евгения, или я не Франк. Это она, или это дух ее.
Однако я все еще не был так уверен, чтоб решиться прямо идти к ней и обратиться с вопросом, впрочем, если бы и был уверен, то при моих отношениях к ней, место, где мы оба тогда находились, делало подобный шаг вовсе неподобающим.
— Если это Евгения, — опять начал я рассуждать, — то как она похорошела, какое приобрела приятное обращение, как пополнела, и какие у ней хорошие манеры, которых до разлуки нашей она не имела!
Чем более смотрел я на нее, тем более убеждался, что был справедлив в своей догадке, постоянное направление моих глаз на одно место обратило внимание французского офицера, сидевшего возле меня.
— Хорошенькая женщина, не правда ли?
— Правда, — отвечал я. — Не знаете ли, как зовут ее?
— Ее зовут мадам Розенберг.
— Так, значит, я ошибся, — сказал я сам себе. — У ней есть муж?
— Нет, она вдова, и у нее прелестный пятилетний мальчик.
— Это она, — сказал я себе с восторгом. — Она француженка?
— Нет, она ваша соотечественница.
Обязательный сосед сказал мне, что она только три месяца, как находилась в Бордо и отказала многим достойным офицерам, которые за нее сватались. Эти сведения совершенно убедили меня, что г-жа Розенберг никто другая, как Евгения. Напрасно я всячески старался поймать ее взгляд, и мне оставалось одно средство — следовать за ее экипажем. Я ожидал окончания пьесы с нетерпением, подобно нетерпеливому охотнику, слышащему лай гончих собак. Наконец, несносные визги певцов кончились, но я успел пожелать, чтобы все восковые свечи театра отправились им в глотки и пережгли бы их. Я видел, как один мужчина с наивеличайшим вниманием покрывал плечи Евгении шалью, между тем, как окружавшие, казалось, готовы были от зависти разорвать его на части. Поторопившись к дверям, я видел, как сажали ее в карету, поехавшую потом очень скоро. Я побежал за ней, вскочил на запятки и стал подле лакея.
— Сойдите прочь, мосье, — сказал он.
— Черт меня побери, если я уступлю свое место! — сказал я.
— Это что за новости? — сказал лакей.
— Молчи, дурак, — отвечал я, — или я тебя пристрелю.
— Убирайтесь, говорят вам! — возразил он, и немедленно, с довольно большим искусством, начал спроваживать меня. Но я пустил ему кулак в пятую пуговицу, зная, что это средство на несколько минут вышибет из него все силы, и тем временем карета доедет до места. Бедняк лишился чувств: не мог ни говорить, ни держаться — повалился и растянулся среди улицы.
Так как он упал не за борт, а на сухое место, и притом не был английский матрос, то я не прыгнул за ним, и больше не видел его, потому что мы летели в то время по десяти узлов, между тем, как он штилевал. Это был самый успешный поступок насильственного завладения, из всех представляемых новейшею историей. Конечно, ему можно приискать сравнение, но я не стану прерывать теперь свой рассказ, не буду также распространяться о моей глупости и торопливости. Я так же крепко поместился на запятках кареты, как Бонапарте на французском престоле, после сражения при Эйлау.
Мы остановились у широких ворот перед огромным домом с фонарями у дверей и пространным двором. Въехали в ворота и подъехали к крыльцу. В один миг я соскочил, отворил дверцы кареты и откинул ступеньки. Дама вышла из нее, опираясь рукой о меня и не замечая, что переменила лакея. Она с легкостью поднялась по лестнице, я следовал за ней и пришел в красивый зал, где другой человек в ливрее ставил свечи на стол. Оборотившись, она увидела меня и бросилась в мои объятия. То была в самом деле Евгения, и, сохраняя должное уважение к моей несравненной Эмилии, я напечатлел на ней тысячи поцелуев, пока она лежала в обморочном состоянии в кресле, на которое я посадил ее. Не прежде как чрез несколько минут она открыла глаза, слуга, принесший свечи, весьма кстати не выходил из комнаты, и, видя, что я имел несомненное право на такое обхождение, прислуживал с большим почтением.
— Мой милый Франк, — сказала Евгения, — какая неожиданная встреча! Скажи, какая судьба привела тебя сюда?
— Это, Евгения, слишком длинная история для такой интересной минуты, — отвечал я. — Я хотел бы сделать тебе такой же вопрос, но теперь час за полночь и поздно. Позволь мне об одном спросить тебя: сделалась ли ты матерью?
— Да, — отвечала она, — и самого милого мальчика, каким только могут быть благословлены глаза матери. Он совершенно здоров и спит, приди завтра поутру в десять часов, и ты увидишь его.
— Завтра, — повторил я с удивлением, — завтра, Евгения? Зачем же я должен оставлять дом твой?
— Об этом ты также узнаешь завтра, — отвечала она. — Но теперь должен послушаться меня. Завтра я буду дома для одного только тебя.
Зная Евгению, я находил бесполезным возражать. Поцеловал ее, пожелал ей доброй ночи и отправился в свой трактир. Какую беспокойную ночь провел я тогда! Меня бросало от Эмилии к Евгении, подобно волану между двух лопаток. Последняя была не так прекрасна, как первая, но к ее природной любезности присоединилась еще грациозность и светское обращение, которые придавали блеск ее прелестям и сбивали с позиции Эмилию точно так, как сбил я лакея. В продолжение всей ночи не мог я сомкнуть глаз и, одевшись рано поутру, отправился гулять, осмотрел замок Тромпет и римские развалины.
Мне казалось, что десяти часов никогда не наступит, и лишь только часы начали бить их, я в ту же секунду постучался в дверь.
Человек, отворивший мне, был тот самый, с которым я обошелся вчера так невежливо, и лишь только увидел меня, немедленно стал в надлежащую позицию, готовый для нападения и для защиты, и для мщения, как требовало того приключение накануне.
— Ага, это вы. А ведь вы нехорошо поступили, мосье!
— Да, нехорошо, но вот вам вдобавок к прежнему, — сказал я, всучая ему наполеондор.
— Ну, вот теперь все хорошо, — сказал улыбаясь до ушей и кланяясь в пояс. — Вы желаете видеть барыню?
— Да, — отвечал я.
Я следовал за ним, он отворил дверь в столовую.
— Сударыня, — доложил он, — вот тот господин, который меня вчера сдернул.
Евгения сидела на софе со своим сыном, прелестнейшим мальчиком, какого я когда-либо видел. Такие личики часто описываются, но редко удается встречать их: черные кудрявые волосы бросали на него легкую тень, рот, глаза и сложение были совершенно такие, как у матери, но гордость шептала мне, что они походили на мои. Я сел на софе возле Евгении, взял ее за руку, посадил малютку к себе на колени, и она начала рассказывать мне свои приключения со времени нашей разлуки.
— Через несколько дней, — начала она, — после того, как ты отправился в Флиссингенскую экспедицию, я прочитала в газетах, что если ближайшие родственники моей матери явятся по указанному адресу, они получат весьма важное для них известие. Когда законность моих документов была признана, мой поверенный уведомил меня, что две сестры моей матери, получившие, как ты можешь припомнить, равную долю по завещанию нашего родственника, оставались незамужними, что одна из них за четыре года перед тем умерла, передав наследство своей сестре, равно перешедшей в вечность два месяца тому назад и завещавшей все свое состояние моей матери или ближайшему наследнику, или, в случае неимения его, какому-нибудь дальнему родственнику. Таким образом я немедленно вступила во владение капиталом в десять тысяч фунтов с процентами. После того получила известие, что один из дядей моих находится еще в живых, но не имеет наследников и весьма деятельно разыскивает мою мать, или кого-нибудь из ее наследников. Поэтому он пригласил меня приехать к нему и остаться у него жить.
‘В то время последствия моего безрассудства были очевидны, и я считала обман позволительным. Я надела вдовий траур и говорила, что мой муж молодой офицер, скончавшийся от лихорадки, что брак наш был тайный, неизвестный даже никому из его приятелей. Агент поверил моим словам, и эта же самая выдумка рассказана была дяде с одинаковым успехом. Он принял меня с отеческою любовью, и в его доме я родила это дитя, которое ты держишь теперь на руках — твое дитя, Франк — единственное дитя, потому что я никогда не буду иметь другого. — Да, милый Евгений, — продолжала она, целуя ребенка своими розовыми губками в его пухлую, белую шейку, — мои попечения будут нераздельно о тебе одном, ты будешь моя радость, мое утешение, мой покой. Милосердное небо послало херувима для утешения горюющей матери, мучимой двойной тяжестью: порока и разлуки со всем милым ее сердцу, но это небо уже умилостивлено возвращением моим к презренным мною и поруганным законам его. Я чувствую, что получила прощение за мое заблуждение, потому что с горькими слезами на глазах день и ночь молила о помиловании, и небо услышало мою молитву. Иди с миром и не следуй более по пути порока, — было сказано мне, и на этих условиях я получила прощение.
‘Ты, конечно, спросишь меня, почему я не извещала тебя обо всем этом, и почему так тщательно старалась скрыть место моего пребывания? Мне известна была пылкость твоего характера. Ты, мой милый, умеющий пренебрегать смертью и последствиями побега с фрегата в Спитгеде, не удержал бы себя в пределах благоразумия, если бы мог найти меня. Выдавши себя за вдову, я решилась поддержать это для собственного моего блага, для блага твоего, и для блага ребенка — единственной капли, услаждавшей чашу моей горести. Ежели бы ты каким-нибудь средством открыл место моего пребывания, судьба моего сына была бы испорчена.
Теперь скажи, Франк, так ли я поступила, как поступила бы мать римлянка? Дядя мой объявил намерение сделать меня своей наследницею, и я, в интересах моего ребенка, должна была остаться верной моему долгу, от которого Бог, по несказанной своей милости, не допустит меня когда-нибудь уклониться.
Прежде всего, я решилась не видеть тебя, покуда не буду вполне располагать собой. Тебе покажется, может быть, удивительным, почему по смерти почтенного дяди, прекратившей мое опасение нанести ему огорчение, и сделавшей меня совершенно независимой, я не известила тебя о перемене моего состояния, которое могло бы позволить нам наслаждаться удовольствиями неразлучного пребывания вместе? Но время, рассуждения, беседы с дядей и его избранными друзьями, забота о моем дитяти и чтение многих превосходных книг, произвели большую перемену в моих чувствах. Испытавши однажды удовольствие быть в обществе добродетельных женщин, я просила небо, чтоб никакой будущий мой поступок не исторгнул меня из него.
После внимательного и продолжительного чтения, я приняла Св. Тайн, и давши обет пред алтарем, с помощью Всевышнего неизменно следую ему. Я давно оставила уже поприще, пролившее так много яду на мой пылкий, юношеский ум, и решилась не видеть тебя, покуда не совершится брак твой с девицей Сомервиль. Не удивляйся! Самым простым и легчайшим способом знала я о всех твоих действиях — твоих опасностях и избавлении, неустрашимых подвигах храбрости и самопожертвования.
Должна ли я, — говорила я себе, — расстроить перспективу жизни любимого мною человека — отца моего сына? Должна ли я для удовлетворения жалкого тщеславия сделаться женой того, кого некогда я была любовницей, жертвовать его надеждами, ожиданиями его семейства, лишить его счастья обладания добродетельной девушкой? Во всем этом, я надеюсь, ты увидишь прямое самоотвержение. Много, много потоков горьких слез сожаления и раскаяния пролила я о моем прошедшем поведении, но уповаю, что все претерпенное мною, и что предстоит мне еще претерпеть, будет принято у трона Милосердного, как искупительная жертва за мои прегрешения. Правда, я некогда желала того счастливого времени, когда я могла бы по всем правам чести и закона принадлежать тебе. Но это была одна только безрассудная, непреодолимая мысль, завладевшая мною. Я не могла б быть принята в то общество, для которого ты назначен.
Женщина, имевшая так мало уважения к самой себе, была недостойна сделаться женою Франка Мильдмея.
Кроме того, как могла я поступить несправедливо против моего сына и доставить ему братьев и сестер, которые имели бы пред ним преимущество законного права? Я чувствовала, что пребывание наше вместе никогда не могло послужить к нашему счастью, даже если бы ты согласился признать меня женой, в чем я, однако, сомневалась, а узнавши чрез моих поверенных, что ты женишься на девице Сомервиль, находила все это к лучшему, и что я не имею права жаловаться, тем более (краснею, говоря это), что сама заставила тебя сделать шаг к соблазну.
Итак, Франк, я не могу быть женою твоею — и увы — вполне знаю невозможность этого, позволь же мне быть твоим другом, твоим искренним другом, как мать твоего ребенка или, если тебе угодно, как твоя сестра! Но священная черта проведена теперь между нами: она есть примирение мое с Богом. Ты знаешь мою твердость и решительность, рассудивши зрело и принявши намерение, я остаюсь непреклонной, и думаю, что нет человека, который бы мог совратить меня. Поэтому не делай никакого покушения: оно будет клониться к твоему унижению и стыду, и навсегда удалит меня из твоих глаз. Я уверена, что ты не захочешь оскорбить меня предложением возобновить глупости моей молодости. Ежели ты любишь меня, уважай меня, обещай мне, именем любви твоей к мисс Сомервиль и расположения к этому невинному мальчику, исполнить мое желание. Твоя честь и спокойствие духа, равно как и мои, требуют того’.
Подобное воззвание, сделанное тою, от кого я наименее ожидал его, привели меня в стыд и замешательство. Как будто бы в висевшем передо мной зеркале, увидел я все нравственное свое безобразие. Я видел, что Евгения была не столько стражем своей собственной чести, но даже моей и счастья Эмилии, перед которой я чувствовал себя уличенным в постыдном поступке. Я уверял Евгению, что привязан к ней всеми узами чести, уважения и любви, и что ее сын будет постоянно предметом нашего взаимного попечения.
— Благодарю тебя, мой милый, — сказала она. — Ты снимаешь бремя с моего сердца, помни, что с этих пор мы брат и сестра, и так как между нами теперь сделано условие, я буду иметь возможность наслаждаться удовольствием твоего общества, и прошу тебя рассказать все, что случилось с тобою с того времени, как мы расстались. Расскажи мне в подробности то, о чем я имею лишь поверхностные известия. Я рассказал ей все мои приключения с минуты нашей разлуки до той, когда неожиданно увидел ее в театре, Она попеременно переходила к страху, удивлению и смеху. Лежавшие на полу в обмороке Клара и Эмилия заставили ее содрогнуться и вскрикнуть, но перешла потом к непрерывному смеху, когда я описал ей недоразумение слуги и пощечину, которую отвесила ему служанка. Я не был от природы расположен к порочности, и только обстоятельства делали меня таким на время, напротив, будучи всегда благороден, легко обращался к чувству долга, если припоминал свою ошибку, и потому ни за какие царства в мире не стал бы я просить Евгению нарушить свое обещание. Я любил и уважал мать моего дитяти, тем более, когда видел ее причиной сохранении моей верности к Эмилии, и, утешая себя мыслью, что дружба к одной и любовь к другой не имеют ничего общего, немедленно написал к Эмилии извещение о скором моем возвращении в Англию.
— Уверенность в твоем благородстве позволяет мне теперь согласиться, чтобы ты сопровождал меня в Лондон, куда призывают меня дела, — сказала Евгения. — Пьер отправится с нами, он преданный человек, хотя ты и поступал с ним так круто.
— В этом мы уже с ним рассчитались, — сказал я, — и Пьер будет сердечно рад другому толчку за такую же цену.
Приготовления к поездке были непродолжительны. Расплатившись с хозяином дома, мы отправили наши чемоданы в огромный дорожный экипаж. Я сел возле Евгении, и посадил дитя между нами, мы переехали Жиронду, и через Пуатье, Тур и Орлеан приехали в Париж. Нам обоим не понравились нравы и обычаи французов, и так как они были бесчисленное множество раз описываемы роями английских путешественников, обременявших эту страну присутствием, а Англию произведениями своих трудов, то я также беспечно постараюсь проехать Францию, как надеюсь проехать через туннель под Темзою, когда он будет окончен. Евгения спрашивала моего совета относительно избрания для себя будущего местопребывания, и при этом я сделал величайшую ошибку, но привожу в свидетели небо, что без всякого намерения. Мне вздумалось сказать ей, что весьма хорошая деревня, находящаяся недалеко от имении Сомервиля, представляет все удобства жизни, и потому просил ее переехать в ту деревню, обещая часто навещать ее.
— Хотя я буду очень рада часто видеть тебя, Франк, — сказала Евгения, — но тут кроется опасность для всех нас. И, пожалуй, это будет не очень хороший поступок против твоей будущей жены. По несчастию, несмотря на полученные мною испытания и обещания исправиться, я все еще не переставал легко вдаваться в обманчивые предположения. Утешая себя, что не имею никакого дурного намерения, я пренебрег всеми сомнениями Евгении. Она послала доверенного человека в деревню, и тот нанял на самом конце ее покойный и даже щегольский домик с мебелью. Она отправилась туда с сыном и Пьером, а я поехал в дом батюшки, где ожидали моего возвращения для выполнения великого торжества.
Я нашел в Кларе совершенную перемену ее невыгодного мнения о флотских офицерах, к которой была она вынуждена любезностью моего друга Тальбота, и к неописанной моей радости, узнал о согласии ее отдать ему пред алтарем свою беленькую, маленькую ручку. Это можно было назвать большим триумфом для флота. Обыкновенно в шутку я говаривал Кларе, что никогда не прощу ей, ежели она не поступит в наше ведомство. Я имел полное уважение к достоинствам Тальбота и потому считал будущую судьбу моей сестры совершенно счастливою.
— Правь, Британия, волнами[Начало одной из самых популярных английских народных песен.], — сказал я Кларе. На следующее утро я отправился к Сомервилю. Он встретил меня с распростертыми объятиями, чрез несколько дней общество наше увеличилось приездом отца, Клары и Тальбота, и я был так счастлив, сколько человек в состоянии быть. Моя возлюбленная назначила шесть недель, как самый кратчайший срок, чтобы успеть ей вооружиться, привязать новые паруса и приготовиться к продолжительному и иногда скучному и трудному плаванию супружества. Я возражал против такого чрезмерного замедления.
— Как ни кажется тебе продолжительным мое приготовление, — сказала она, — но оно занимает гораздо менее времени, нежели вооружение твоего фрегата для Северо-Американской стоянки.
— Фрегат не мог бы быть готов даже и в течение такого времени, если б мне было поручено заботиться о его изготовлении, — сказал я, — и если мне когда-либо приведется быть первым лордом адмиралтейства, я строго буду смотреть за молодыми лейтенантами и их возлюбленными в Блакгете, в особенности, когда судно приготовляется в Вульвиче.
Часто менялись мы подобного рода шутками, вызывавшими общий смех. Между тем девушки деятельно занимались писанием счетов модисткам, а батюшки прилагали старания платить по ним. Мой отец был в особенности щедр для Эмилии и во множестве дарил ей разные дорогие вещи. Сомервиль был равно внимателен к Кларе. Эмилия получила туалетный ящичек, так красиво сделанный и столь хорошо наполненный, что он требовал немалой суммы для расплаты с ювелиром. Доброта отца заставляла даже меня просить его положить некоторые границы своей расточительности.
Я был так рассеян и счастлив, что три недели нечувствительно пролетели над моей головой. Я совсем забыл об Евгении, наконец, вспомнил, и полагая, что она упрекает меня, на следующий день, полный этой мысли, я сейчас после завтрака оставил дам на попечение Тальбота, а сам сел на лошадь и поехал повидаться с нею. Евгения встретила меня ласково, но была печальна, и здоровье ее расстроилось. Я спросил ее о причине, и она начала плакать:
— Мне будет легче, Франк, — сказала она, — когда все кончится, но теперь я должна страдать, и это страдание 72 тем мучительнее, что служит возмездием за один только мой проступок. Может быть — продолжала она, — если б я никогда не сходила с дороги добродетели, я бы занимала теперь в сердце твоем завидное место мисс Сомервиль, но так как справедливое Провидение определило, чтоб наказание немедленно следовало вслед за проступком, то я страдаю теперь за свои ошибки, и хотя мое мученье горькое, но предчувствие говорит мне о скором его окончании. Да будет воля Божия. Желаю тебе, Франк, провести много-много счастливых лет с тою, которая пленила твое сердце прежде, нежели несчастная
Евгения.
Тут упала она на софу, и опять начала горько плакать.
— Я чувствую теперь, — сказала она, — но уже поздно — я чувствую, что сделала весьма дурно, оставя Бордо. Я была там любима и уважаема, и если не была счастлива, по крайней мере, спокойна. Слишком неосторожный рассчет на свою решительность и ошибка считать себя тверже прочих женщин заставили меня согласиться на пребывание с тобою вместе. Дорого заплатила я за это. Избегать видеть тебя составляло единственную надежду мою на победу над самой собою, после сделанного мной ненарушимого обета, но я не исполнила этого, и горечь опять нашла дорогу в мое сердце. Я чувствую, что люблю тебя, и что смерть весьма скоро должна окончить мои нестерпимые страдания.
Эти горестные слова пронзили мою душу, и последствия моего преступления обрушились на меня, как поток чрез лопнувший шлюз. Я готов был отказаться от Эмилии, готов был лететь с Евгенией в какую-нибудь дальнюю страну, чтобы найти друг в друге утешение и забыть наши печали, и я с каким-то отчаянием предлагал ей этот шаг.
— Что я слышу? — сказала она (вскочивши в ужасе с дивана, на котором сидела и припав лицом к коленям). — Как! И ты в состоянии отказаться от своего семейства, знакомых, своего звания, от обладания добродетельной женщиной, от всего, ради порочной ласки какой-нибудь…
— Удержись! Удержись, Евгения! Не говори более, умоляю тебя, не поражай мой слух названием, которого ты не заслуживаешь! Я, я во всем виновен! Забудь меня, и опять будешь счастлива.
Она посмотрела на меня, потом на милого мальчика, игравшего на ковре, но не сказала ни слова. Затем последовал новый поток слез.
Конечно, надобно было бы считать особенным злополучием, если бы и этому невинному созданию судьба назначила также испытывать несчастия. Евгения имела тогда только двадцать три года. Терзания, одолевшие меня в это роковое утро, могут понять только те, которые подобно мне вели порочную жизнь, попрали на время все нравственные и религиозные чувства, увидели бедствия, каким подвергали они невинных и были внезапно обращены к сознанию своего преступления. Я сел и начал стонать. Не могу сказать, чтобы я плакал, я не мог плакать, но голова моя горела, и сердце было исполнено горести.
В это время Евгения, взявшись рукою за лоб, сидела в самой дивной позе. Если бы вернулась она вновь на сцену и должна была изображать трагедию чувств, — никогда ее поза и вид не могли бы быть трогательнее и восхитительнее. Мне казалось, что она молилась, и теперь я думаю то же. Слезы в молчании катились по ее лицу, я отирал их своими поцелуями и почти забыл Эмилию.
— Мне теперь лучше, — сказала бедная, горестная женщина. Не посещай меня более до своей свадьбы. Когда будет она? — спросила она дрожащим и прерывистым голосом.
Сердце мое раздиралось на части, когда я отвечал ей, я чувствовал, что этим как будто подписываю ее смертный приговор, и начавши нежно обнимать ее, старался рассеять ее мрачные мысли. Она несколько успокоилась, и я предложил ей тогда походить в соседнем парке, полагая, что свежий воздух оживит ее. Она пошла в свою комнату и возвратилась чрез несколько минут. Утренний туалет шел к ней более, нежели всякий другой, и потому увеличивал прелести ее природной красоты в тот роковой день, ее одежда состояла из белого платья, богато убранного и щегольски сделанного известною французской модисткой, шляпа была также белая, кисейная, убранная светло-голубыми лентами, и такого же цвета пояс обвивал гибкий стан. Маленький Евгений бежал впереди нас или шел то возле меня, то подле матери. Мы ходили несколько времени, разговаривая о будущем воспитании дитяти, о чем она всегда рассуждала с особенным удовольствием.
Утомленные прогулкой, мы сели под тенью буковых деревьев, близ зеленой горки, проглядывавшей сквозь гущу листьев, и устроенной богатым владельцем, для усиления приятного разнообразия того места. Евгений играл вокруг нас, рвал полевые цветы и прибегал ко мне спрашивать их названия. Он вдруг чего-то испугался и, оборотившись, вскричал:
— Ах, посмотри, папа, посмотри, мама, вон какой-то господин и дама верхом.
Я оборотился и увидел Сомервиля и Эмилию верхом на лошадях, в шести шагах от меня. И так тихо, так неподвижно сидели они, что я мог бы счесть Эмилию за восковую фигуру. Они не дышали, не шевелились, даже самые их лошади стояли как вкопанные и казались бронзовыми, или, может быть, плачевное положение, в котором я тогда находился, представляло мне их такими. Они подъехали к нам так же неожиданно, как неожиданно мы увидели их. Трава, по которой ступали кони, заглушала стук копыт. Может быть, даже лошади их фыркали, но мы либо не обращали на это внимания в жару разговора, или вовсе ничего не слышали.
Я вскочил на ноги, жестоко покраснел, заикнулся, и не мог ничего сказать. Может быть, это было к лучшему. Впрочем, я не имел и времени, потому что как видения показались они, и как видения исчезли. Зелень, из-за которой они так тихо подъехали к нам, опять скрыла их, прежде чем Евгения узнала о случившемся.

ГЛАВА XXVII

Прости, и если даже навсегда —

Я навсегда скажу прости,

Пусть непрощенный, и тогда

Против тебя идти

Не станет сердце никогда.

Байрон.

Я так поражен был этим роковым случаем, что без чувств упал на землю, и долго нежные старания и попечения Евгении не могли заставить меня придти в себя. Когда, наконец, я образумился, первым моим движением была низкая неблагодарность, жестокость и несправедливость. Я оттолкнул от себя Евгению и укорял ее, как причину моего несчастия. Она отвечала одними слезами. Не простившись с нею и ребенком, я оставил их, вовсе не заботясь о том, увижусь ли опять когда-нибудь с ними, побежал в трактир, где была моя лошадь, и поехал обратно в имение Сомервиль.
Сомервиль с дочерью только что вернулись. Эмилию должны были снять с лошади и отнести в ее комнату.
Клара и Тальбот расспрашивали меня о случившемся. Я не мог дать им никакого ответа, но только убедительно просил видеть Эмилию. Мне объявили, что мисс Сомервиль не соглашается видеть меня. В течение этого дня, который в отношении душевных страданий превосходил все когда-либо испытанное мною в жизни, я объяснился с отцом и Сомервилем. Наконец, ужасная необходимость заставила меня сделать то, что я должен бы был сделать прежде по доброй воле. Я был пойман в свои собственные сети. Продолжительны подкопы дьявола, — сказал я сам себе, — но они должны же, наконец, взорваться.
Последствием этого объяснения был отказ и возвращение всех подарков, сделанных Эмилии мною и отцом.
Однако Сомервиль и отец не слишком строго судили мой поступок, заслуживший, впрочем, полного порицания, и оба употребляли все средства для восстановления согласия. К этому присоединилось также милое посредничество Клары и Тальбота, но не с лучшим успехом. Девическая гордость неумолимой Эмилии была поражена видом прекрасной соперницы с милым малюткой. Мысль эта постоянно присутствовала в ее чистом, непорочном уме, и не было никакой возможности преклонить ее. Я был вероломен, ветрен, обманщик, и мне передавали, наконец, намерение мисс Сомервиль не выходить из комнаты, покуда ее отец не уверит ее, что я не нахожусь более в их доме.
В таких горестных обстоятельствах наше пребывание у Сомервилей сделалось обременительным, оно увеличивало скорбь всех.
На следующее утро отец приказал изготовить лошадей, и меня повезли опять в Лондон, более мертвого, нежели живого. Горячка закипела в моей крови. По приезде домой меня немедленно положили в постель и поручили доктору, приставив женщин смотреть за мной день и ночь. Три недели был я в беспамятстве, и возвращение сил служило только к возобновлению муки, произведшей мое расстройство, так что выздоровление не родило во мне никакого чувства, кроме благодарности за попечение о мне.
Клара во время болезни не отходила от меня ни на шаг.
Но бесполезны были нежные попечения Клары и ее дружеские страдания. Я говорил ей это и представлял, что все надежды на счастье в этом мире навсегда для меня улетели.
Когда я почувствовал облегчение и мог выходить из своей комнаты, я имел продолжительный разговор с отцом, который, хотя и заботился о моем счастье, но сказал, однако ж, что считает всякое старание о примирении бесполезным, и поэтому предложил мне на выбор два плана для рассеяния скорби, угнетавшей меня. Первый состоял в том, чтобы просить приятелей в адмиралтействе назначить меня командиром военного корвета, а второй — отправиться путешествовать по Европе и через год возвратиться в Англию, причем время и отсутствие будут, может быть, иметь влияние на перемену чувств Эмилии в мою пользу.
— Между сердцем мужчины и женщины есть одно значительное различие. В первом разлука служит очень часто исцелением от любви, а во втором по большей части связывает и укрепляет ее. В продолжение твоего отсутствия Эмилия станет представлять себе одни лучшие черты твоего характера и забудет его недостатки. Это стоит того, чтоб испытать, да притом служит единственным средством, обещающим успех.
— Так как война с Францией теперь закончилась, — сказал я отцу, — а война с Америкой, без сомнения, кончится очень скоро, то я не хочу вводить вас в расходы и навязывать самому себе беспокойство, сделавшись командиром корвета в мирное время, дабы служить увеселительной яхтой для великих лордов и леди, и быть ни больше, ни меньше, как метрдотелем.
Все же это кончится тем, что израсходовавши свои и ваши деньги и употребив возможное старание и вежливость, не получишь никакой благодарности, разве только услышишь, что назовут тебя ‘довольно сносным морским зверьком’. — Вот причина, по которой я не желаю иметь судна, — продолжал я, — но путешествие по Европе, вероятно, предоставит мне весьма много разнообразия, и потому, с вашего позволения, я и отправлюсь попутешествовать.
Когда относительно моей поездки все было решено, я сказал об этом Кларе. Неизъяснимая скорбь овладела бедной девушкой.
— Брат, я потеряю тебя, и тогда останусь одна на свете! Твое необузданное и пылкое сердце теперь не в таком состоянии, чтобы тебе можно было жить между веселыми и легкомысленными французами. Ты будешь в море без компаса, ты забудешь религию, и что тогда будет руководить тебя в часы испытания?
— Не бойся, любезная Клара, — сказал я, — моя собственная твердость станет всегда избавлять меня от опасностей, которые устрашают тебя.
— Увы, этой-то самой твердости я и страшусь, — сказала Клара. — Надеюсь, что все будет к лучшему. Прими, — сказала она, — эту маленькую книжку от твоей бедной Клары, и если ты любишь ее, заглядывай в нее когда-нибудь.
Я взял книгу и с чувством поцеловал Клару, уверяя, что для нее исполню ее просьбу.
По окончании всех приготовлений к заграничному путешествию я решился, прежде нежели оставить Англию, бросить последний взгляд на дом Сомервилей. Никто в доме не знал о моем отсутствии, приказавши кучеру остановиться в полумиле от дома и ожидать моего возвращения, я подошел в темноте вечера к парку, перелез через решетку и, избегая прямой дороги, подошел к дому. Комната, в которой обыкновенно сидело семейство, была в первом этаже, невысоко от земли, и я осторожно подошел к окошку. Сомервиль и Эмилия находились в ней. Он читал вслух, а она сидела у стола, но, очевидно, что мысли ее были заняты другим. Эмилия начала запускать тоненькие пальчики в пукли волос своих, и когда ладонь достигла лба, она поникнула головою к столу и, облокотившись на руку, казалось, погрузились в самые печальные размышления.
— Вот это тоже моя работа, — сказал я. — Этот прекрасный цветок увял от заразительного прикосновения моей руки. Праведное Небо! Что я за погибший человек! Всякий, кто любит меня, получает в удел несчастье! И что выиграл я от этой ужасной пустыни и разорения, которыми окружили меня мои пороки? Счастье? Нет, я потерял его навсегда. Но если бы я потерял его только для одного себя! Если бы спокойствие возвратилось душе этого прекрасного создания и другого, брошенного мною. Я не смею, я не могу молиться: я во вражде с Богом и с человеком. Но сделаю еще раз усилие в пользу этой жертвы моей низости. — О, Боже, — продолжал я, — если молитвы отринутого, подобно мне, принимаются еще Тобою, не для себя, для нее прошу я у Тебя спокойствия, которого не может доставить свет, ниспошли на нее Твое благословение, облегчи скорби и исторгни из ее памяти такое существо, как я. Пускай мой презренный образ не висит над этим прекрасным созданием, подобно грозе, побивающей жатву.
Эмилия сама принялась за чтение, когда отец ее перестал читать вслух, и я видел, как она утирала слезу на своей щеке.
Волнение чувств, произведенное этой сценой, увеличило слабость, не совсем оставившую еще меня после болезни, и я хотел сесть под окошком, в надежде скоро оправиться, но вместо того упал на землю без чувств и пролежал, как мне кажется, с полчаса. Впоследствии я узнал от Клары, что Эмилия, отворивши двери в сад, с намерением выйти походить и освежиться, увидела меня лежащего на земле, освещенного полной луной. Ей сейчас представилось, что я лишил себя жизни, с этим впечатлением затворила она дверь и, шатаясь, в обморочном состоянии прошла через комнату. Отец подбежал к ней на помощь и она упала к нему на руки. Ее отнесли в спальню и оставили на попечении женщины, но до следующего утра она была не в состоянии сказать причину своего испуга.
Что касается до меня, то я постепенно пришел в чувство и с трудом добрался до коляски. По словам кучера, мое отсутствие продолжалось около часу. Мы поехали в город, и я был совершенно уверен, что меня никто не заметил, тем более Эмилия. Когда она рассказала отцу виденное ею, он не поверил ей или показывал вид, что не верит, и счел это действием болезненного состояния ее души и расстроенного воображения, в чем и сама она начинала, наконец, соглашаться.
Спустя несколько дней я отправился на материк. Тальбот, мало видевшийся с Кларой в продолжение отторжения меня Эмилией и последовавшей за тем моей болезни, предложил отцу сопутствовать мне, Клара также очень желала этого, потому что она решила не принимать от него никаких объяснений, пока скорбь не перестанет сокрушать меня. Она не могла, говорила она, быть счастливой, когда я несчастлив, и доставлять ему случай говорить о их будущем браке.
Мы приехали в Париж, но я был так рассеян, что ничего не слышал и не видел. Все попечения Тальбота были безуспешны. Печальное безумие по-прежнему не оставляло меня, и я вовсе забыл о маленькой книжке, которую дала мне Клара и которую я обещался читать. Я написал Евгении о моем приезде и некоторым образом облегчил себя сознанием перед ней моего постыдного последнего поступка. Я умолял о прощении и с следующей почтой получил его. Ответ был чувствительный и утешительный, но она уведомляла меня, что печаль не оставляет ее и что здоровье ее весьма расстроено.
Долго рассудок мой оставался в этом состоянии отчужденности и пустоты. Тальбот старался и заставлял других стараться придумывать решительные средства для возвращения меня к деятельности. Однажды, спокойно прогуливаясь с ним, мы встретили нескольких его знакомых, начавших просить нас зайти в игорные залы Пале-Рояля, на что мы согласились. Это было самое пагубное средство для рассеяния, и одно только чудо спасло меня от конечного и невозвратимого падения. Настойчиво требуя какого-нибудь возбуждения, неудивительно, что при виде лежавших предо мною куч золота на игорных столах я сейчас же должен был попасться в сети.
Я предался игре и бросал деньги на эти ненавистные столы. Счастье мое было переменчиво, но я утешал себя тем, что, наконец, вышел из убийственного ко всему равнодушия, и с нетерпением начал ожидать часа, когда залы игорного дома отопрутся и осветятся. Я выигрывал значительные суммы и каждую ночь проводил у игорного стола, потому что корыстолюбие ненасытно. Наконец, счастье оставило меня, и тогда та же самая побудительная причина заставила продолжать игру, в надежде возвратить проигранное.
Но счастье все не возвращалось, и я проигрывал значительные суммы, Отчаяние овладело мною. Я беспрестанно просил денег от отца. Он писал мне быть умереннее в моих издержках, потому что дважды его доходов не достанет на удовлетворение моих требований. Он писал также Тальботу, который уведомлял его, каким образом расходовались деньги, и что он напрасно употребляет все усилия отвратить меня от этой несчастной страсти. Находя, что я никак не оставлю своей глупости, отец весьма благоразумно отказался платить по моим векселям.
Раздраженный таким известием и втайне негодуя за это на Тальбота, я начал брать деньги от банкира Евгении, и давал вексель за векселем, пока сумма не превзошла ту, которую заплатил отец. Наконец, получил я письмо от Евгении. Оно заключалось в нескольких строках.
‘Я очень хорошо знаю, несравненный друг мой, — писала она, — на что ты употребляешь получаемые деньги. Если они нужны тебе все, я не в состоянии отказать, но вспомни, что ты расточаешь собственность твоего ребенка. ‘
Письмо это более заставило меня почувствовать бесчестность моего поведения, нежели все советы Тальбота и увещания отца. Я увидел, что поступал как негодяй, и решился оставить игру.
— Еще одну ночь, — сказал я, — и тогда, если я проиграю, конечно я не иду более в игорный дом.
Тальбот сопутствовал мне, он чувствовал, что был некоторым образом причиной моего знакомства с этим пагубным препровождением времени, и потому смотрел на все мои движения и поступки с беспрестанным беспокойством.
Игра шла в Rouge et noir. Я поставил большую сумму на красном, выиграл, не снял ставки, удвоил ее и выиграл опять. Куча золота значительно увеличилась. Прокинули еще раз, еще и еще, и она удвоилась. Семь раз обращали красную карту, и семь раз она удвоивала мои деньги. Тальбот, стоявший сзади, умолял и всячески просил меня отстать.
— При твоей игре проиграй одна карта, и что тогда будет? Не доверяй более счастью. Будь доволен выигранным.
— Этого недостаточно, Тальбот! Мне надо выиграть более.
Опять вышла красная, к удивлению всех присутствовавших, и к гораздо еще большему их удивлению, золото мое, увеличившееся до огромнейшей кучи, все не снималось. Тальбот опять умолял меня не рисковать глупо своим счастьем.
— Глупости всегда делались, Тальбот, — сказал я, — и мне надо не более как еще одну карту. Пусть идет.
Банкометы, зная, что после восьми сряду проигранных красных карт им предстоит полная надежда возвратить свой проигрыш и сквитаться, согласились на девятую карту. Оборотили, опять вышла красная, и банк был сорван.
— Теперь, Тальбот, — сказал я, — я торжественно клянусь тебе не играть более.

ГЛАВА XXVIII

Пал. Ты изменник, Арсит, и человек, которого отношения к ней не соответствовали носимому тобою названию. Я расторгаю дружбу и все бывшие между нами узы. Арс. Ты с ума сошел?

Пал. Я должен был сойти, покуда ты опять не сделаешься достойным уважения, Арсит. Я огорчен! И если в этом безумии я нападу на тебя и лишу тебя жизни, то, право, поступлю весьма справедливо. Арс. Фи, сударь!

Бьюмонт и Флетчер.

Через два дня мы оставили Париж и после трехдневного путешествия по самой незанимательной стороне прибыли в небольшой город Гранвиль на берегу Ламанша. В этом восхитительном месте мы прожили несколько дней, получая регулярно известия из Англии. Отец удивлялся, каким образом мог я возвратить все деньги, взятые у него, и надеялся, что я не огорчился отказом, но по-прежнему буду считать его всегда готовым помогать мне, сколько позволит состояние.
Евгения также упрекала себя за свое письмо и считала, что я нарочно брал от нее такие суммы денег для испытания ее расположения. Она уверяла меня, что сделала мне напоминание из одного лишь попечения о благе своего сына.
Письмо Клары известило меня, что всевозможные старания, даже строгость, употреблены были к умиротворению Эмилии, но все осталось безуспешным, и что поэтому не только родилась некоторая холодность, но даже почти прервались дружественные отношения между обоими семействами.
— Мне кажется, твой друг, — присовокупляла она, — подобен тебе, потому что я слышала о помолвке его с другой девицей несколько лет тому назад. Узел дружбы вашей, я полагаю, основан на его предполагаемом расположении ко мне, но сколько мне кажется, ты обманываешься в его искренности, а потому считаю долгом своим уведомить тебя обо всем. Невозможно, чтобы ты уважал человека, который издевался над чувствами твоей сестры, и я сердечно желаю получить от тебя уведомление с первым же письмом, что вы разлучились.
Как мало предполагала бедная Клара, писавшая это, какие последствия может произвести ее письмо, и что, принося мне жалобы, она взорвала мину, причинившую в десять раз более несчастья, нежели все, до того случившееся с нами.
В то время мой рассудок пребывал в мизантропическом состоянии, я ненавидел себя и всех окружавших. Общество Тальбота давно уже тяготило меня, и я охотно готов был воспользоваться всяким достаточным предлогом к нашей разлуке. Нет сомнения, что он был мой друг, и неоднократно доказывал это, но болезненный рассудок не позволял мне тогда ценить его внимание. Отринутый предметом моей любви, я и сам отвергал от себя каждого. Тальбот беспрестанно окружал меня своим надзором за мной, и мне казалось, что я нескоро избавлюсь от него. Поэтому письмо Клары дало мне прекрасный случай излить свою желчь, и вместо хладнокровной разлуки с ним, как просила Клара, я решился отправить его или самого себя на тот свет.
Прочитавши письмо, я положил его и не сделал никакого замечания. Тальбот с обыкновенным своим расположением и участием спросил, нет ли чего нового.
— Да, — отвечал я, — я узнал, что ты негодяй!
— Это новость, — сказал он, — и странно, что брат Клары взялся передать ее. Но такие слова, Франк, нельзя даже простить несчастному состоянию твоего рассудка. Возьми их назад.
— Я повторю их, — сказал я. — Ты обманул мою сестру, и ты негодяй!
Если бы это в самом деле было справедливо, то походило бы только на то, что я сам делал, но жертвы мои не имели у себя братьев для отмщения за них.
— Именем Клары прошу тебя, перестань! — возразил Тальбот. — Поверь мне, Франк, что ты ошибаешься. Я люблю ее и всегда в отношении ее имел самые благородные намерения.
— Да, — сказал я с язвительной усмешкой, — и между тем был уже несколько лет как сговорен с другой девушкой. Перед которой-нибудь из них ты должен остаться негодяем, и потому я не беру назад данного тебе названия, но повторяю его. Если это кажется тебе так оскорбительным, то вызываю тебя встретиться со мной сегодня вечером на морском берегу, или, в противном случае, ты должен получить от меня другое название, еще более обидное для чести англичанина.
— Довольно, довольно, Франк! — возразил Тальбот с лицом, на котором изображалась оскорбленная и мужественная твердость. — Ты сказал более, нежели сколько я когда-либо ожидал слышать от тебя, и более, нежели сколько приличия света дозволяют перенести. Чему быть, не миновать, но я еще раз повторяю тебе, Франк, что ты ошибаешься, что ты получил ложное известие и горько будешь раскаиваться за сегодняшнее безрассудство. Ты недоволен сам собой и хочешь излить это неудовольствие на твоего друга.
Слова его не произвели на меня никакого действия. Я чувствовал тайное злобное удовольствие, заставляющее меня продолжать начатое и удовлетворить свое мщение уничтожением другого или самого себя. Мои приготовления к этому ужасному поединку ограничивались одним осмотром пистолетов, ни о чем другом я больше не думал, даже о том, что рискую разлучить с жизнью и отправить моего друга и ближнего, или самому предстать пред Всемогущим Судией. Мысль о жестокой горести, которою поражена будет Эмилия, если я паду от руки Тальбота, рождала во мне тайное удовольствие и совершенно овладела моим рассудком.
Я отправился на место, где Тальбот уже ожидал меня. Он подошел ко мне и опять сказал:
— Франк, призываю в свидетели Небо, что ты получил ложное известие. Ты ошибаешься. Перемени по крайней мере свое мнение, если не хочешь взять назад своих слов.
Одержимый демоном и будучи не в состоянии принимать никакие убеждения иначе, как разве тогда, когда разуверяться уже поздно, я отвечал на это кроткое предложение самою оскорбительною насмешкой.
— Вы не боялись палить по бедному мальчику в воде, — сказал я, — хотя самим вам не нравится получить выстрел в обмен. Полно, становитесь, будьте мужчиной, не страшитесь.
— За себя я не боюсь, — сказал Тальбот с твердой и покойной наружностью, — но о тебе, Франк, я имею сильную причину скорбеть.
Сказавши это, он поднял заряженный пистолет, который я бросил ему.
Мы не имели секундантов, и не было никого в окрестности того места. Луна светила полным блеском, мы пошли к морскому берегу и на затверделом после отлива песке, стали спиной один к другому. Обыкновенное расстояние в этих случаях есть четырнадцать шагов.
Тальбот отказался мерить для себя, но в совершенном спокойствии стоял на месте. Я отсчитал десять шагов, оборотился и тихим голосом сказал: ‘готово’
Мы оба подняли руки, но Тальбот, опустивши вдруг дуло своего пистолета, сказал:
— Я не могу стрелять по брату Клары.
— Но я могу по ее оскорбителю, — отвечал я, навел на желаемое место, прицелился, и пуля остановилась в его боку. Он пошатнулся, описал полукруг в воздухе и упал на землю.
Каким внезапным переходам подвержен ум человеческий! Как близко следуют угрызения за удовлетворенным мщением. Повязка спала с глаз моих, в одно мгновение открылось передо мною мое заблуждение, увлекшее меня в то, что свет называет ‘делом чести’. Честь! Милосердное Небо! Она сделала из меня убийцу, и кровь ближнего вопиет об отмщении!
Мужественное и атлетическое тело, за минуту пред тем возбуждавшее во мне сильнейшую ненависть, сделалось вдруг предметом моего самого нежного попечения, когда бездыханное оно лежало распростертым на земле. Я подбежал к Тальботу и уже поздно увидел причиненное мною несчастие. Убийство, жестокость, несправедливость, а более всего гнусная неблагодарность обрушились на расстроенный мозг мой. Я поворотил тело и старался отыскать в нем признаки жизни. Небольшой поток крови струился из бока и в двух шагах терялся в песке, которым наполнен был его рот и нос от падения. Я очистил их, и завязавши рану носовым платком, потому что при всяком вздохе кровь вытекала в большом количестве, сел возле него на морском берегу и поддерживал его руками. Я воскликнул только: — О Боже! Зачем не допустил Ты, чтобы акула, яд, неприятельская сабля или утес Тринидада не уничтожили меня прежде, нежели дожил я до этого рокового часа?!
Тальбот открыл свои томные глаза и неподвижно остановил их на мне. Память на мгновение возвратилась ему — он узнал меня и, — Боже! — как пронзил мое сердце его кроткий взгляд! Несколько раз делал он усилия говорить и, наконец, сказал прерывистым болезненным голосом и с длинными промежутками:
— Отыщи письмо… письменный стол… прочитай все… объяснится… Бог благословит… Тут он упал на спину и замер.
О, как я завидовал ему! Если бы действительно он был в десять тысяч раз виновнее того, сколько я полагал, то и тогда это не облегчило бы моих мучений. Я убийца и слишком поздно узнал невинность своей жертвы. Не знаю, для чего и каким образом, снял я с шеи своей платок и повязал им вокруг его жилета. Кровь перестала течь. Я оставил Тальбота и возвратился домой в расстройстве рассудка и отчаянии.
Первым моим действием было прочитать письма, завещанные мне моим другом. Когда я пришел, слуги наши встали, руки мои и платье запачканы были кровью, и они смотрели на меня с изумлением, чтоб избежать их взглядов, я проворно поднялся по лестнице и бросился к письменному столу Тальбота: ключ от него висел на цепочке его часов, что было мне известно: но я схватил кочергу от камина, разломал стол и взял письма. В эту минуту слуга вошел в комнату.
— А где же мой барин, мосье?
— Я убил его, — отвечал я, — и ты отыщешь его на песке близ телеграфа. А теперь, — продолжал я, — я обкрадываю его!
Наружный вид мой и действия подтверждали справедливость моих слов. Человек убежал из комнаты. Но мне не было тогда ни до чего нужды, и даже удивляюсь, как мог я быть хоть сколько-нибудь внимательным к письмам, в особенности после своего убеждения в невинности Тальбота. Однако я прочитал пакет, заключавший в себе несколько писем, оставшихся от переписки Тальбота с своим отцом, который, не посоветовавшись с ним, сговорил его с молодой девицей знатного происхождения и с состоянием, чему он противился, чувствуя расположение к Кларе.
Я говорил уже прежде, что Тальбот принадлежал к значительной аристократической фамилии, и так как отцы обоих семейств желали супружества, которое было ему заочно предлагаемо, то считали дело это решенным и ожидали только возвращения Тальбота в Англию. Однако его отец в своем последнем письме признавал уважительным его отказ и соглашался на его брак с Кларой, но просил только обождать некоторое время, чтобы доставить ему возможность сыскать какой-нибудь предлог к прекращению переговоров о браке с другою, и стараться ничего не обнаруживать, пока он этого не устроит. Все объяснилось мне, впрочем, прежде нежели я прочитал письмо, мой рассудок не нуждался уже в доказательствах невинности моего друга и моей собственной вины.
Лишь только кончил я чтение, в мою комнату вошли полицейские офицеры с жандармами, чтобы вести меня в тюрьму. Я пошел машинально, и меня посадили в небольшую четырехугольную будку посредине площади. Это была тюрьма с железным решетчатым окном на каждой стороне, без стекол. В ней не было ни стола, ни скамьи, одним словом — ничего, кроме голых стен и пола. Сквозной ветер сильно дул со всех сторон, я не имел с собой даже плаща, но не чувствовал холода и никакого неудобства, потому что мой рассудок был занят воспоминанием гораздо высшего несчастия. Дверь затворилась за мной, я слышал, как зашумели запоры. — Итак, — сказал я, — судьба сделала со мной все, что могла худшего, и устанет, наконец, терзать жалкое создание, которое она не может уже более унизить! Смерть нисколько не ужасает меня! — Но даже в несчастии я почти не думал об ожидавшем меня в будущем.
— Смерть есть вечный сон, и чем скорее засну я, тем лучше! — думал я. Одно только, что тяготило меня, был страх публичного наказания. Гордость моя не могла перенести этого, потому что гордость, даже во время пребывания в тюрьме, опять возвратилась и завладела мной. С рассветом шум телег и деревенских жителей, собиравшихся на площадь с своими произведениями, вызвал меня из забвения, потому что я не мог спать. Любопытные всех возрастов и сословий окружили тюрьму, желая взглянуть на англичанина-убийцу, решетки окон облеплены были человеческими головами, совершенно прекращавшими доступ света и воздуха. На меня глазели, как на дикого зверя, и дети, сидя на плечах своих матерей, чтобы удобнее было им видеть меня, получали при этом нравственные наставления, для подтверждения которых я приводим был в пример.
Как заключенный в клетке тигр, устремляющий неподвижно свой глаз, от усталости беспрестанного топтания взад и вперед, так ходил я в своей тюрьме, и если бы мог чрез косые впадины к окнам и стену толщиной в три фута достать кого-нибудь из наглых зрителей моих, я задушил бы его.
— Все эти люди, — думал я, — и еще несколько тысяч других будут присутствовать при последних моих минутах, когда я буду умирать на плахе!
Пораженный этою ужасной мыслью, я с бешенством искал перочинного ножика в карманах, чтобы разом избавить себя от мучительных опасений. И если бы нашел его, наверное, совершил бы самоубийство в те минуты сумасбродства, но, по счастию, ножик оставлен был дома.
Наконец, толпа начала расходиться. У окошек никого не оставалось, и только по временам заглядывали сквозь решетку головы мальчишек. Изнуренный телесного усталостью и душевными страданиями, я готов был броситься на холодные камни пола, как увидел лицо моего слуги, торопливо подошедшего к окну тюрьмы и восклицавшего с радостью:
— Радуйтесь, мой дорогой барин, — г. Тальбот не умер!
— Не умер! — воскликнул я, невольно падая на колени и подняв к небу сложенные вместе руки и дикие свои глаза. — Не умер! Хвала тебе, Господи! По крайней мере есть надежда, что я не понесу на себе преступления убийцы.
Прежде чем успел я сказать еще слово, майор с полицейскими офицерами вошли в мою тюрьму и объявили мне, что было произведено следствие, при котором мой друг в состоянии был дать самые ясные ответы на все пункты, и из собственного сознания его видно, что это был добровольно принятый им поединок, и показание его подтвердили найденные в воде пистолеты.
— Поэтому, monsieur, — продолжал майор, — останется ли в живых друг ваш, или нет, так как все происходило в обычном порядке, то вы свободны.
Сказавши это, он вежливо поклонился мне и указал на дверь. Но я забыл всякую учтивость и, не попросив его выйти первым, побежал к Тальботу, который послал навстречу слугу сказать мне о величайшем желании его видеть меня. Он лежал в постели и когда я взошел, протянул мне руку, я покрыл ее поцелуями и омывал потоками слез.
— О, Тальбот! — сказал я. — Простишь ли ты меня? Он пожал мне руку и, лишившись сил, выпустил ее.
Лекарь вывел меня из комнаты, говоря:
— Теперь все зависит от покоя.
Мне рассказали потом, что он обязан был спасением своей жизни двум обстоятельствам. Первое заключалось в повязке мною раны своим шейным платком, а второе — что место нашей дуэли было ниже предела полой воды. Прилив начинался, когда я оставил его, и холодные струи волн, тихо обмывая его, оживили его. В этом состоянии найден он был слугою, и только за несколько минут до полного прилива, который должен был совсем покрыть его, потому что он не имел силы отодвинуться далее. Пуля насквозь прострелила ему правый бок, но не сделала значительного вреда.
Я переоделся и, с благоговением возблагодаривши Бога за чудное его спасение, сел возле кровати больного и ни на минуту не отходил от нее, пока он совсем не выздоровел. После этого я описал отцу и Кларе все происшествие в подробности. Клара, разуверившись, не скрывала более своего расположения. Отец Тальбота просил его возвратиться домой. Я проводил его до Кале. Тут мы расстались, через несколько недель, к величайшему моему удовольствию, я получил известие, что сестра сделалась его женой.
Оставшись один с тяжестью на сердце, тихо возвращался я в гостиницу, где, велевши изготовить почтовых лошадей, бросился в свою коляску, в которую мой слуга заблаговременно уложил вещи.
— Куда вы едете, сударь? — спросил слуга.
— К черту! — отвечал я.
— А паспорт ваш? — возразил он.
Я чувствовал, что для путешествия к черту имел достаточное число паспортов. Образумившись немного, я сказал, что еду в Швейцарию, и сказал потому, что имя это первым пришло мне в голову, и я слышал, что она была сборищем всех моих соотечественников, которых головы, сердца, легкие или финансы находились в расстройстве.
Я поднялся на Сент-Бернард пешком, путешествие это при приближении к вершине чрезвычайно занимало меня. Горы внизу и Альпы над головой сливались в одну массу льда и снега, и я с презрением смотрел на лежавший подо мной мир. Я поселился на некоторое время в находящемся там монастыре, богатый мой взнос в церковную кружку доставил мне гостеприимное дозволение прожить долее срока, назначенного для странников.
Я получил письмо от Евгении, оно было последним в ее жизни. Евгения уведомляла меня о смерти своего сына, который, вышедши гулять из дому, упал в ручей и был найден потом чрез несколько часов мертвым. Расстроенное состояние ее души не позволяло ей ничего более прибавить, кроме благословения мне и твердого убеждения, что в этом мире мы уже не увидимся, затем окончание письма было совершенно несвязное. Хотя я мог бы сказать, что не в состоянии был чувствовать тогда другой печали, но потеря этого милого мальчика и положение его горюющей матери нашли место в сердце моем и заставили забыть все прочее. Она просила меня поспешить приездом, если желаю видеться с нею прежде отхода ее в другой мир.
Я простился с монахами и со всевозможной скоростью прибыл в Париж, а оттуда в Кале. В гостинице Квилака, где я остановился, меня поразил удар, и хотя я мог предвидеть его, но не был еще к нему приготовлен. Это было письмо от поверенного Евгении, извещавшее о ее смерти. Она умерла от воспаления мозга в небольшом городке, в Норфольке, куда удалилась вскоре после нашей разлуки. Поверенный уведомлял также, что Евгения завещала мне все свое состояние, бывшее весьма значительным, и что ее последние слова, сказанные ему пред потерей памяти, были, что я составлял первый и постоянно единственный предмет ее любви.
Я уже закалился тогда в страданиях. Чувства мои не принимали более впечатлений. Я походил на корабль, бедствующий во время урагана, когда последняя грозная волна смоет все с палубы его, и он остается бессильным обломком, швыряемым по воле свирепого моря. Среди Этого опустошения я бродил мыслями, и единый предмет, представившийся мне тогда как наиболее достойный внимания моего, была могила, заключавшая в себе Евгению и ее сына. Туда я решился отправиться.

ГЛАВА XXIX

С горестным раскаянием, родитель мой,

К тебе возвращаюсь я дрожащей стопой.

Песня.

Я приехал в город, в котором бедная Евгения окончила свои дни, и близ коего находилось кладбище, где преданы были земле ее останки. Остановясь в трактире и приказавши отнесть вещи в назначенную для меня комнату, я отправился на могилу. Мне сказали, что путь к кладбищу был мимо церкви и епископского дома. Вскоре достиг я кладбища, и позвавши сторожа, жившего возле в небольшом домике, просил показать мне могилу, объяснив ему некоторые обстоятельства, скоро заставившие его догадаться, чью я ищу могилу.
— А, вы хотите сказать могилу молодой прекрасной дамы, умершей с печали о потере своего сына? Вот она, — продолжал он, указывая пальцем, — павлин сидит теперь на памятнике ее, а малютка погребен подле.
Я подошел к могиле, услужливый сторож, замечая скорбь, удручавшую меня, немедленно удалился, чтобы доставить мне возможность без свидетеля излить чувства сокрушенного сердца. Я сел около могилы моей жертвы и, устремив глаза на имя, вырезанное на доске, мгновенно пробежал все случаи моей жизни, относившиеся к Евгении. Я вспомнил многие ее добродетели, ее самопожертвование для моей чести и счастья, ее сохранение от меня в тайне места моего жительства, чтобы не расстроить моей жизни продолжением сношений с нею, которые, как она предвидела, должны были кончиться моей погибелью, ее твердость характера, великодушие и высочайшую привязанность к любимому человеку, заставившую ее предпочесть скорбь и уединение удовольствию быть с ним вместе. Увы, она сделала одну ошибку, и эта ошибка состояла в любви ко мне. Я не мог изгнать из своих мыслей, что чрез несчастную и порочную связь с нею потерял все, делавшее для меня жизнь драгоценною. Тогда вспомнил я о странном своем сне. Рассуждения, никогда не приходившие мне на ум в часы моего бодрствования, во все продолжение странствования от Багамских островов к мысу Доброй Надежды и оттуда в Англию, посетили меня во время сна. Почему мне никогда прежде не приходило на мысль, что связь с Евгенией может послужить к расстройству супружества с Эмилией? В самом деле, Евгения поставила одетую в траур Эмилию на недосягаемой для меня вершине Утеса Кегли.
Удрученный повалился я на могилу, в исступлении бил пылающим лбом о камень памятника, произнося имя Евгении, наконец, объятый изнеможением и безумием, упал на землю, между двух могил, и несколько облегчал себя по временам обильным потоком слез.
Стук колес и топот лошадей заставили меня опамятоваться. Взглянувши, я увидел проезжающую мимо карету епископа, запряженную цугом с лакеями сзади. Ливреи их и наружный вид кареты были весьма скромны, но в целом заключалось нечто показывающее, что владелец не совсем отказался от пышности в суетностей грешного света, и тоска опять проникла в меня.
— Прекрасно, разъезжай, — с насмешкой проворчал я. — Мне нравится гордость, прикрывающая себя маской смирения.
Я мгновенно вскочил на ноги, говоря себе:
— Я пойду в дом к этому человеку и посмотрю, буду ли я благосклонно принят им и утешен, или слуги не допустят меня к нему.
Эта внезапная мысль, родившаяся в припадке некоторого исступления, была именно потому немедленно исполнена.
С поспешностью отправился я к его дому, более понуждаемый отчаянием, нежели намерением искать успокоения духа. Я постучал чрезвычайно сильно у дверей и спросил, дома ли епископ. Пожилой слуга, казалось, смотревший на меня с удивлением, отвечал, что господин его у себя, просил меня войти в прихожую и обождать там, покуда он доложит обо мне.
Тогда я начал собирать блуждавшие свои мысли и увидел всю безрассудность моего поступка, и лишь только готов был, не дождавшись свидания, удалиться из дома, в который вошел так неучтиво, как слуга отворил дверь и просил меня следовать за ним.
Как непостижимы пути, по которым исполняются предначертания Провидения! Когда я считал себя слепо повинующимся движению своей страсти, в то самое время неизреченная Мудрость напутствовала меня. Объятый отчаянными и раздраженными чувствами, я с злобным удовольствием предполагал уличить лицемерие, надеялся испытать и найти недостаток свойственных званию добродетелей в том, кто обязан был подавать собой пример другим, но вместо всего этого обрел собственное свое спасение! Там, где ожидал я получить гордый и пренебрежительный прием, меня встретили смирение и мужество. Когда смотрел я во все стороны пространного круга видимого горизонта и не в состоянии был усмотреть ни одного гостеприимного порта, в который мог бы укрыть измятый бурями свой корабль, приют этого находился подле самого меня!
Я следовал за слугою с каким-то глупым равнодушием, я, наконец, увидел себя в присутствии ласково глядящего старика между шестьюдесятью и семьюдесятью годами. Седые его волосы и вообще весь наружный вид внушали уважение, простиравшееся почти до удивления. Я не приготовился к объяснению, заметя это, он дружески начал:
— Так как вы незнакомы мне, то, судя по вашему озабоченному лицу, я должен заключить, что какое-нибудь необыкновенное обстоятельство привело вас сюда. Садитесь. Вы, кажется, в большом горе, и если я в состоянии оказать вам помощь, вы можете быть совершенно уверены, что я не премину доставить ее.
Трогательное участие, заключавшееся в приемах его, и голос превозмогли меня.
Я не мог ни говорить, ни смотреть на него, но склонившись к столу и поддерживая свою голову руками, начал горько плакать.
Добрый епископ обождал столько времени, сколько было надо мне, чтоб успокоиться, и потом с чрезвычайной кротостью нежно просил, чтобы я, если можно, поверил бы ему причину моей горести.
— Не бойся и не стыдись, дитя мое, рассказать мне печали твои, — сказал он. — Если имеем мы какое-нибудь земное достояние, то не забываем, что мы только раздаватели милостыни от руки Всевышнего. Мы стараемся следовать его примеру, но сколько я могу судить по наружности, не денежных пособий пришли вы испросить от меня.
— Нет, нет, — возразил я, — я не нуждаюсь в деньгах. — Но тут в изнеможении от избытка чувств не мог говорить более.
— Поэтому помощь, которой вы ищете, несравненно важнее помощи материальной, — сказал почтенный старец. — Эту мы весьма скоро можем доставить вам, но в требовании вашем есть нечто, возлагающее на нас гораздо более важную заботу. Благодарю Всемогущего, избравшего меня исполнителем сего, и при помощи Его мы не должны отчаиваться в успехе.
Потом, отошедши к двери, он позвал молодую девушку, которая, как я после узнал, была его дочь, и, растворивши как можно менее дверь, чтобы она не могла видеть расстроенного моего положения, сказал ей:
— Милая моя Каролина, напиши герцогу и попроси извинения, что я не могу обедать у него сегодня, имея необходимость остаться дома по весьма важным делам, прикажи также, чтобы ни под каким предлогом никто не помешал мне!
После этого он затворил дверь и повернул ключ в замке, потом, придвинувши ко мне свой стул, самым убедительным образом просил меня откровенно рассказал ему все, чтобы мог он со своей стороны сделать для меня все, что можно.
Я попросил дать мне рюмку вина, что и было немедленно исполнено, он принял ее от слуги в дверях и сам с услужливостью подал мне.
Выпивши вино, я начал рассказывать ему происшествия моей жизни в кратком очерке и, наконец, пересказал все. Он слушал меня с величайшим любопытством и участием, спрашивал о состоянии моих чувств при некоторых случаях и, получив в ответ искреннее во всем сознание, сказал:
— Друг мой, ваша жизнь исполнена необыкновенных испытаний и переворотов. Тут есть много заслуживающего сожаления, много заслуживающего упреков и много требующего раскаяния, но состояние чувств, заставившее вас прибегнуть ко мне, служит доказательством, что вы ищете теперь только того, что, с помощью Господа, я надеюсь быть в состоянии доставить вам. Теперь поздно, и обоим нам надо подкрепить свои силы. Я прикажу подать обед, а вы должны послать в трактир за вашими вещами.
Увидя, что я хотел было возражать, он сказал:
— Вы не можете отказать мне в этом. Вы отдали себя на мое попечение как своему врачу, и потому должны исполнять мои требования. Моя обязанность в сравнении с докторской во столько раз важнее, во сколько наша душа нам дороже нашего тела.
Когда обед был подал, он постарался как можно скорее выслать слугу из комнаты и тогда подробно расспрашивал меня о моем семействе. Я отвечал с той же откровенностью. В течение разговора он произнес однажды имя мисс Сомервиль, но это так поразило меня, что, увидя мое смущение и наливши мне рюмку вина, он переменил разговор.
Десять дней провел я в доме этого достойного епископа, пользуясь всеми возможными удобствами. Каждое утро он посвящал два или три часа наставительной беседе со мною и давал мне по несколько книг разом, с отметками тех страниц, которые советовал мне прочитать. Он хотел было познакомить меня со своим семейством, но я просил отложить это на некоторое время, будучи слишком расстроен и убит духом. Он оставил меня жить одиноко в отведенных для меня комнатах.
На седьмое утро он пришел ко мне, и после короткого разговора сказал, что некоторые дела требуют его отсутствия из дома на два или на три дня, и что он доставит мне занятие в течение этого непродолжительного времени. С этим вместе он подал мне сочинение о таинстве причастия.
— Я уверен, — сказал он, — что вы со вниманием прочитаете эту книгу, так что по возвращении моем мне можно уже будет приступить к исполнению обряда.
Я затрепетал, раскрывши книгу.
— Не бойтесь, Мильдмей, — сказал он, — из переломов вашей болезни я заключаю и могу сказать вам с уверенностью, что ваше излечение будет полное.
Сказавши это, он благословил меня и уехал. К исходу третьих суток он возвратился, и сделавши мне небольшой экзамен, сказал, что он хочет допустить меня к принятию причастия и, хорошо зная, в каком расстроенном состоянии чувств я буду при этом случае, прибавил, что священный обряд совершится в его комнате, без сторонних свидетелей. Он принес туда хлеба и вина, благословил и сам вкусил их, сообразно с принятым обрядом, после чего произнес краткую обо мне молитву.
Потом он подошел ко мне и предложил хлеба. Кровь застыла в моих жилах, когда я взял его в рот, но когда вкусил вино, представлявшее собою кровь того Искупителя, которого раны я так часто растравлял своею порочною жизнью и под благость которого прибегнул для испрошения себе прощения, я почувствовал в одно время чувство любви, благодарности, радости, легкость и ясность ума, как бы возносившие меня над землей и снимавшие с меня тяжесть, которая до того времени угнетала меня. Я почувствовал, что был обращен к вере, что я был новым человеком, и что прегрешения мои были отпущены. Склонивши голову к столу, я провел несколько минут в благодарственной и признательной молитве и по окончании обряда поспешил объявить величайшую благодарность своему достопочтенному другу.
— Я только покорный исполнитель, мой молодой друг, — сказал епископ. — Принесем вместе благодарность нашу Всемогущему Утешителю сердец. Будем надеяться, что исцеление это совершенно, потому что в таком случае оно доставит радость на небесах. Но, — продолжал он, — позвольте мне сделать вам еще один вопрос. Чувствуете ли вы себя теперь в таком состоянии, что безропотно можете переносить посетившую вас скорбь?
— Уверяю вас, что могу перенести ее не только с покорностью, но с благодарностью, — отвечал я, — и признаю теперь, что постигавшие меня горести послужили мне к лучшему.
— Если так, ничего не остается желать более, — сказал он, — и при таких чувствах я могу отдать вам это письмо, которое обещался писавшей его вручить вам лично.
— Милосердное небо, неужели это от Эмилии! — воскликнул я, едва взглянув на адрес.
— Да, — отвечал епископ.
Я разорвал конверт. Письмо состояло из шести строк и было следующего содержания:
‘Наш общий друг епископ дал мне вполне почувствовать, как безрассудна и как горда была я. Прости мне, мой несравненный Франк, потому что я также была под бременем ужасных страданий, и приезжай как можно скорее к вечно любящей тебя Эмилии’.
Вот что служило причиной поездки почтенного епископа! Невзирая на преклонные лета свои и слабость здоровья, он предпринял поездку за триста миль, чтобы только устроить временное, равно как и вечное, благополучие совершенно чуждого ему человека, чтобы устроить примирение, без которого он видел, что мое земное счастие было несовершенно. Я узнал впоследствии, что, несмотря на уважение к его званию и летам, Эмилия оказала гораздо более сопротивления, нежели сколько он мог ожидать, и тогда только начала терпеливо выслушивать его доводы, когда он с строгими укоризнами обвинял ее в гордости и непреклонном характере. Наконец, она, убежденная его словами, что прочность ее собственного счастья зависит от прощения других, смягчилась, признала справедливость этого замечания и созналась в любви ко мне, никогда не изменявшейся. Делая это сознание, она была точно в таком положении перед епископом, как я, когда получал письмо ее — на коленях и в слезах.
Он подал мне руку и поднял меня:
— Позвольте мне теперь, мой милый друг, сделать вам одно замечание, — сказал он. — Я надеюсь, что покаяние ваше вполне искреннее, если же это не так, то вина должна лечь на вас, но я уповаю на Господа, что все совершилось как должно было быть. Не стану удерживать вас долее. Вы, конечно, нетерпеливо желаете отправиться. Завтрак готов для вас, лошади мои доставят вас до первой станции. Достаточно ли у вас на дорогу денег? Поездка предстоит дальняя, это могут подтвердить мои старые кости.
Я уверил его, что вовсе не нуждаюсь в денежных средствах, изъявил ему признательность за гостеприимство и оказанные мне милости, и пожелал только иметь случай доказать ему полную мою благодарность.
— Испытайте меня, как вам угодно, — сказал я ему.
— Извольте, — возразил он, — я сделаю это. Когда день вашего бракосочетания с мисс Сомервиль будет назначен, позвольте мне иметь удовольствие соединить ваши руки, если Богу угодно будет продлить до тех пор дни мои. Я избавил вас от душевного недуга, но должен передать вас другой особе, которая бы наблюдала за вами, чтоб вы опять не впали в него. Поверьте мне, мой милый друг, что с каким бы благим намерением и твердостью ни старался человек идти по дороге прямой добродетели, он получает в этом немалую помощь от совета и примера любимой и добродетельной женщины.
Я охотно обещал исполнить его желание и, позавтракав наскоро, опять пожал руку своему достойному наставнику, прыгнул в коляску и отправился в путь. Я ехал всю ночь, и на следующий день был уже в кругу любимых мною лиц, которые никогда не переставали любить меня, несмотря на все мое предосудительное поведение.
Через несколько недель после этого Эмилия и я были соединены почтенным епископом, благословившим нас с большим чувством. Молитва добродетельного человека обладает великою силою, и я чувствовал, что она была услышана небом. Сомервиль вручил мне невесту. Отец с Тальботом и Кларой присутствовали при этом, и все мы, после всех моих необыкновенных испытаний и превратностей, глубоко были тронуты этим примирением и соединением.
OCR: Ustas PocketLib
SpellCheck: Roland
Форматирование: Ustas PocketLib
Исходный электронный текст:
http://www.pocketlib.ru/
Частное собрание приключений
Основано на издании:Марриэт Капитан
М28 Морской офицер Франк Мильдмей: Роман / Пер. с англ. Р. Скаловского. — СПб. : Издательство ‘Logos‘, 1992. — 416 с: ил. (Б-ка П. П. Сойкина).
ISBN 5-87288-007-3
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека