У каждого есть своя светлая точка в году, и каждый ту точку любит, любит и ждет, когда ей черед, когда она в черную непогодь выглянет близко-близко, словно маяк на молу. У каждого разные точки. Уж как же любо после крепкого годового труда отдохнуть врастяжку. Это тоже точка. Мы долго ждали своего череду, своей точки. И ждали не напрасно: кучей катим на Черное море, в горную глухую Мацесту. В вагоне веселья и вранья — аж лампы тухнут. Перезнакомились все промеж себя с первого перегона. Настроенье высочайшее. Надеждам — конца не видать. Что-то и люди кругом будто стали получше, словно и солнышко греет теплее, словно и грудь дышит легче, ядреней, свежей. И так охота поговорить, кому-то что-то пересказать, так охота послушать новых людей, с которыми никогда, никогда не знался, которые должны сказать тебе что-то такое, чего не слыхал никогда.
Ну, и ясное дело,— главный разговор сбивался на Мацесту.
— Окаймленная глухими горами,— рассказывал некто в чесучовой рубашке,— брошенная глубоко на дно ущелья — Мацеста представляет собою род пещеры в горных тайниках…
Мы слушали с придушенным дыханьем.
— Тысячелетние дебри лесов,— продолжала чесуча с торжественным пафосом,— изобилуют редчайшими породами деревьев, таких деревьев, которых уже нет ныне и в Южной Америке, на горных лугах, в тучах поднебесных, пасутся стада диких коз, скачут легкие рогатые бараны, в темной тихой чаше прорычит на заре леопард, железными клыками черный колючий кабан проложит сквозь заросль свою дорогу…
Публика тесно сбилась в нашем купе — слушали чесучового не только курортники, слушали и просто пассажиры, едущие всяк на свою потребу, слушали комсомолки, торопившиеся шумно в подшефную волость, слушали проводники с казенными козырьками…
— Из недр этих нетронутых гор,— говорила чесуча,— возле самой Мацесты на высоте двух тысяч метров пробиваются в скалах и вырываются злыми водопадами серные источники, они по скалам кидаются вниз и образуют здесь соленое серное озеро — в этом озере купаются больные, там будете купаться и вы…
Рассказчик смолк и обвел всех насыщенным, торжествующим взором, впечатленье достигнуто было потрясающее — молчанием надо было его усилить до восторга.
— Товарищ, позвольте — какое такое озеро, там же ванны?
— Ну да, ванны, а я что говорю,— не смутился ничуть чесучовый рассказчик. Он слегка поправил ворот рубашки, подергал этак небрежно подбородком и сказал: — Так вот, я не закончил: из этого озера… из этого дикого озера целебная вода идет по ваннам…
В эту минуту кто-то вдруг пронзительно взвизгнул. Глядь, пыльная старушонка замахала беспомощно руками и кинулась к соседнему окну. Мы за нею повскакали враз и увидели, как в пролете окошка, словно хищная птица, мелькнуло что-то огромное и темное…
— Полушалок-то… Полушалок мой, господи!
Поезд разогнал веселый ход, густо рычали сердитые рельсы, зудели горласто скрипучие колеса, наш засуматошенный вагон быстро убегал от бабкиного полушалка. И забесилась глупая тревога, зашумела беспокойная, скандальная суета, выползли из нор тяжелые охи-вздохи, заскакали чертенятами проклятья ловкому ворью, что на ходу выхватывает крючьями полушалки словно шалую рыбку где-нибудь на тихой заводи Оки.
Так и ша: полушалка словно не бывало! Ну, и известное дело,— забыли вмиг чесучового мацестинского враля, только скользнул безразлично чей-то колючий сухой вопрос:
— А вы давно из Мацесты?
— Я, собственно, сам-то и не был, но…
— Не был? А врал как ладно! — прихлопнул чесучу бесстрастный собеседник.
Раздавил рассказчика тяжелый приговор. Пятком-пятком, с оглядкой да с ухмылкой уполз он, посрамленный, из нашего купе.
Разговор побежал, зашумел, засуетился вокруг вагонного воровства, ловкости и проворного лукавства вагонного жулья.
— Вот же недалеко ходить,— молвил некий почтительный дядя,— с нами, как есть, случилась быль. Едем на пролете у города Ростову. Только с вечеру и басни было: украдут на ночь аль нет?.. И приспособиться-де надо ухранить добро… Говорили это говорили, да и заснули на том… Спим, ан глядь — часа через два криком кричит сосед,— чемодан, иш… За ним другой — и тому чемодан… А третьему мешок оставили, фотографией, што ли, стеклом был набит, тяжелой: поволокли до середки, бросили, взамен стекла хоть бы щиблеты, и те утянули,— вот до чего шпана! Моя сумка под головой целехонька лежит… Ну, как встал поезд при деле — завертели с фонарем, да по крыше шарить, да в колесах аль по ящикам ловить — да где же его сыщешь, сатану,— на то и в плутах зовется, чтоб концы в воду.
— Вот так раз… Ну и ну… О-го,— поддержали кругом рассказчика.— Дак как же это все-то вы враз сдрейфили?
Дядя раздумчиво очесался и молвил глухо, словно каясь:
— Усыпили, дьяволы!
— Усыпили?
— А то как — явственное дело — сон. Можно заснуть всем по себе?
— Ну, и так-таки никто ничего не слыхал?
— Да нет, как будто… тово, чего-то я…
— То есть чего же?
— Да будто лез кто ко мне. И лезет, вроде как спрашивает: чемодан-то тяжелый, мол, дядя?
— Ну?
— Ну и ну, тут, видать, и конец: ни рукой, ни ногой — мертв лежу, в усыпленье… А сосед, что босой: и я, говорит, чего-то вроде… в горле будто першило с духу гнилого и тошнота будто… Ну же — усыпленье!.. Беспременное усыпленье…
По лицам слушавших, как мошкара по воде, скользили недоверчиво улыбки. Дядя осмотрелся сурово и тихо, под нос себе, закончил:
— Не то усыпить — вовсе сгубить могут… Из носу украдут, и не чихнешь — вот до чего подлецы охочи.
Красноперая смешливая комсомолка брякнула дяде.
— Что ж,— говорит,— интересного у вас из носу украсть? Одна неприятность…
Купе вздрогнуло от хохота. Полушалая старушка метнулась от стрекачей, почтительный дядя пробурчал что-то глухо и смущенно и тоже оттерся в сторону, на месте осталась зеленая смешливая молодежь. И сам собою перебился, переломился разговор: забыли враз старушкин полушалок, забыли дядю, говорившего про чемоданы в носу, застрекотали про иное, кто во что горазд:
— Первый раз городского в деревне навсегда со смешком встретят… А что ж тебе от того смешка: перемоги,— значит, дурак, коли сразу не понял.
— …А у нас только и было, что три пионера…
— Дрались бабы, не то што… а нынче…
— Никакого многополья! Никакого! А агроному зубы было выбили прочь… Мало ли што! Теперь погляди… То-то!.. В шесть рядов нагородил… Пол-избы поди: тут себе и по землеустройству… Ленин стоит… тыща томов!
— Не кооператив, говорю, дворец на селе!
Зашумел, зазвенел молодой разговор про советскую деревню: про цвет-надежду крестьянскую, про галчат-пионеров, про комсомольских петухов, про темных деревенских баб, что порют ребят, пугаются ячейки, не пускают дочек в город на отраву, про сельские кооперативы, артели, про коммуну, про урожай… Гляжу я на них, красноголовых комсомолок, думаю:
‘А про что, девушки, ехали — говорили бы вы десяток годов назад? В какую тугую сеть запутаны были бы ваши мозги? Как по-иному работали бы ваши мысли. Эх, комсомолки, счастливое вы племя!’
Мы стоим у окна. Говорит Гаврила Лукич:
— Я тридцать семь годов на ‘Большевике’ молочу, всю свою жизнь, могу заявить, ремеслу своему подарил. А жил весь век все одно как пес… не то што там удовольствие жизни… Да и где же я думать мог, чтобы вдруг на Сочу? Наш хозяин, как есть, кажан год там катался, это правильно! А что же касаемо нашего брата, мы только слушали про господскую эту Сочу… Гм… Накося, на курорт! Вот оно што выходит, коли власть-то своя…
На желтых морщинистых щеках, по сухим губам Гаврилы Лукича пробилась из глубины широкая ровная улыбка и осветила все лицо. Он стоял такой высокий и сутулый, даже теперь, в жару, не снявший ни кожаной тужурки, ни комиссарского черного картуза,— стоя у окна, сосал черную вонючую трубку и улыбался своим мыслям, своим словам.
— Один едешь?
— Я-то? Какой один! Нас тут, почитай, два вагона набузили: с одного ‘Большевика’ сорок три елемента.
— Эго здорово!
— А то нет? — подхватил Лукич.— Теперь сорок три, да опять сорок три… да целое лето шугать: весь завод, надоть, лечить будут… Ладно уж псами в закутках быть — не все злому аспиду, и нам пожить охота!
Он осанисто поднял голову, распрямил сутулые плечи и, наивно, по-детски моргая подслеповатыми глазами, пытался отразить на лице своем достоинство, гордое достоинство человека, узнавшего себе настоящую цену.
Я чувствовал в голосе Гаврилы Лукича торжественную, все выше, выше нараставшую ноту, что-то булькало и вздрагивало у него в горле, словно душил изнутри его страшный напор, то забивая наглухо речь, то раскатывая ее переливчатым улюлюкающим горохом, то вдруг вышибая высокими, резкими, гордыми выкриками. Лицо Лукича озарилось, как у ребенка, темные глаза стали светлы от восторга, пропали морщины с желтого длинного лица, и лицо стало прекрасно, омолодилось внутренней моложавостью, ядреной свежестью всего его существа.
— Тридцать лет не замечали, злые аспиды, что скот, что человек маялся в трудной доле… Мог ли я думать, ждал ли я когда, чтобы сам директор — теперешний, не тот,— чтобы подошел он ко мне, как бы ты вот стоишь, подошел да сказал: ‘Долга твоя жизнь, Гаврила Лукич… Велик твой труд, Гаврила Лукич… А радости в жизни не знал ты, товарищ. Так вот за работу твою долгую да честную — мы, все рабочие завода, дарим тебе орден!..’ Вот он… орден!
И Гаврила Лукич распахнул кожаную тужурку. На груди его широкой сочной печатью красовался орден Трудового Знамени. Замер на минутку Лукич, глядел остановившимся, невидящим взглядом в пустое окно, пока разглядывали мы его орден, и сказал тихо и поучительно:
— Эта железка — тьфу! А вот уваженье да память обо мне — эт-то да! Ведь це-лый завод в собраньи стоял, бабы аж плакали, смотреть нельзя, когда подошли это ко мне все мои товарищи да ручку пожимают, да целовать меня стали, а сами, гляжу, опять же плачут с радости… Как я вынул тогда руку из кармана, поднял ее кверху, вот так, чтобы над самой головой, и говорю: ‘Верно, товарищи, будто всю жизнь я жил как пес непригодный… Верно, что семейство мое (семеро!) тоже, окромя горя, не знало жизни… А теперь такой вышел момент на роду моем, что заметили, добром помянули меня… не все жить по-собачьи: шабаш! От этого дня, говорю вам крепко-накрепко: коли меня в пример да работу мою напоказ ценить, как и нельзя бы оно лучше, а я наддам, наддам паров на работу свою: это вам мое слово!’
— Оценить человека — большое дело,— говорю ему.
— Ну, как же не большое, коли работа весело идет! Я што ж, по себе — я за жалованьем, к примеру, большим не гонюсь, мне денег много — куды их? А вот ребят троих — учут, а вот бабе на родах — опять же помощь какая ни есть. Чего мне — уехал теперь, и горя мало: на месяц шесть им червяков оставил да в кооперативе кредиту на три червячка… Себе взял три: плохо? То-то и оно.
Потом разговор перешел на производство,— тут Гаврила Лукич как рыба в воде. Шутка ли, аэропланы сготовлять! Вдавался он во все тонкости, в мельчайшие детали своего производства, а я стоял и серьезно, вдумчиво слушал про эти коленчатые машины, про цилиндры, поршни, винтики, стержни, рычаги, шестеренки…
Вся эта мудрая гамма в смутных образах плыла перед моим воображением подобно многоцветному сонму туч, изнутри озаренных солнцем, вся эта мудрая гамма знаний была живой, родной и близкой действительностью для самого Лукича, была неотторжимой частью его самого.
Познакомился близко я и с другими ребятами с ‘Большевика’,— вместе мы ехали почти до Сочи,— там где-то, около, у них совхоз. Мы, помню, расставались с печалью, мы искренне заверяли друг друга, что не раз приедем, что будем часто видеться, что тут близко… Но после не видались ни разу,— у каждого жизнь пошла своим чередом. Ну, как ты поправился, Гаврила Лукич? Встряхнул ли силами, что ‘злые аспиды’ выматывали из тебя, высасывали долгих тридцать годов! Мой привет тебе с этих строк, кавалер трудового ордена, Гаврила Лукич!
Путь
Мы мчим по Украине. Ядрены золотые хлебные поля — в этом году ждут урожая, как ни в одном из прошлых.
Бескрайны заросли ржи и пшеницы, бесстрастны и строги густые кукурузные дебри, мягки и нежны желтые простыни сочной гречихи, залиты солнцем тучные, пестро цветущие луга Украины. Нет кругом конца зеленеющим просторам, теряется, вязнет взор в пунцовых паутинах горизонта. В чистых, высветленных солнцем поселках играет легкая праздничная суета, и на лету, из вагонного окошка кажется, будто и жизнь-то вся там такая же солнечная, веселая, легкая: труда и горя людского не разглядишь из вагонного окна,— труд, чтоб очувствовать, надо взвалить себе на горб, а горю надо пристально взглянуть в глаза — только тогда их поймешь как надо.
Сидели крестьяне-мужички, охали, вздыхали, что трудно с налогами, сидели женщины-крестьянки, вздыхали о трудном хозяйстве, о большой семье — мал-мала меньше, говорили про дорогую одежу-обувку, про засол грибов, про скорую картошку, капусту, про жниво, про удой… И сквозь эти тусклые жалобы-тревоги быстро и смело, как утренний луч, скользнет вдруг какая-нибудь остроглазая мысль про избу-читальню, про беседы там по хозяйству, юркнет весть о комсомоле, упадет цветочком алым пионерский знак,— это строится новая Украина, новая советская деревня.
И от птиц комсомольских, от пионерских алых цветов — расправляются глубокие морщины на крестьянском челе, веселеет взгляд, есть на что ему глянуть, есть чего ему ждать.
Бежал, все бежал шумный поезд в зеленых, солнцем облитых просторах. Белым голубем мелькнула деревушка, солнце играло бликами по бледным скрижалям, около деревушки на тихом, пустом лугу отдыхало ленивое сытое стадо… Вдруг поезд стал.
— Человека задавили! — крикнул кто-то.
Мы бежали туда, где с носилками стояли люди.
Они повернулись, ушли пустые, говорили промеж себя:
— Раз головы нет, чего и на носилки брать…
— В деревню возьмут… Без головы не лечут…
Дело было очень просто.
Мальчуган-пастушок из этой солнцем высветленной деревушки под зноем разомлел и уснул, уткнувшись на холодные освежающие рельсы. Ему напрочь оттяпало голову — на пути осталось только жалкое обезглавленное туловище, и казалось, что он все продолжал еще спать крепким сладким сном, съежившись жалким комочком, вогнув худые короткие ручонки под живот.
Скупо постояли над трупиком босого, оборванного, замызганного пастушонка и ушли. Уж настоящими слезами над ним поплачет обезумевшая с горя мать,— побежали сказать ей про беду в ту самую светлую деревушку, где из вагонного окошка на ходу видишь только легкую и радостную человеческую жизнь.
Паровоз набрался духу, запыхтел недовольно и сердито, бесстрастно побежав по полям и лугам, а окровавленный безголовый труп пастушонка остался лежать среди душистых, воздухом и солнцем залитых зеленей.
Были в Ростове. Помню я этот мрачный, скучный город по 1921 году. Узнать ли клоаку, центр всяких эпидемий, где на вокзале неделями больные люди ждали каких-то и кем-то назначенных очередей, спали вссыпную на грязных и скользких каменных плитах, потом бежали к бесконечно долгим лентам людским и долго в них стояли, ждали, бранились, дрожали от гнева, от холода, с горя. И снова возвращались, удрученные, ко вшивым своим лохмотьям где-нибудь в вокзальном углу или просто на большой вокзальной дороге, посреди полу, где лихо расхаркиваются на стороны терпкие плевки, где матерная брань в воздухе повисла, как над падалью голодный вой…
Люди ждали — не дожидались, ждали и умирали в тифу, в кровавой дизентерии, умирали с голоду, от истощенья, с безвыходной мертвой тоски.
И сам город стоял тогда знойный и серый от едкой пыли, смугло-черный от угля, неумытый, разоренный недавними кровавыми боями, стоял разрушенный, злой и неприветный. С Кубани в центр гнали хлебные эшелоны — центр совершал тогда первые шаги великого исторического поворота (Ильич уж сказал свое мудрое слово!), центр запасался хлебом, чтобы уход с разверстки к налогу не положил на лопатки измочаленную, усталую, голодную страну.
Разбитая и раздерганная магистраль героически выдерживала страстный напор транспортов, напор, продиктованный смертельной нуждой, стальная магистраль пути только-только начинала думать в те дни о возрождении — возрождаться еще не начинала. И Ростову, такому чуткому центру огромного раненого организма, надо было выполнить небывалой важности и величия историческую миссию, надо было помочь стать на ноги быстро и крепко нашей стране. Шли на север тугие эшелоны кубанской пшеницы, с севера шли составы иваново-вознесенского ситца,— и до этих ли было очередей на станциях и полустанках, до этих ли отдельных, стократ несчастных, застрявших по дырам людей, когда на карту поставлена была жизнь всего советского организма!
Привет тебе, чумазый от пыли и копоти город, привет твоему рабочему люду, что в тяжелую годину вынес на себе непосильную историческую ношу!
За Ростовом кубанские равнины: ни гор, ни лесов,— только развернут до горизонта — и к морю и к подножью гор — зеленый ковер. В этой житнице — миллионы пудов зерна, эта житница ставит советский мир так крепко на ноги перед хищным заморским рынком! На Кубань всегда с ожиданьем смотрят и белый Запад и золотой Восток: мы оттуда ждем урожайной укрепы, враг ждет своего: нашей неудачи. По Кубани, по этим вот сырым полям, по камышовым зарослям, среди плавней и лиманов — давно ли, давно ли перестали рыскать бандитские орды, наводя смертный ужас на крестьянина, на работника, казака? Давно ли Врангель под властной рукой талантливого Улагая выплюнул сюда свой десант, давно ли подкатывал тот десант под сердце беременной невзгодами Кубани, давно ли? И помню, как встрепенулась, ощетинилась она штыками, как светлая голова и железная рука Левандовского собрала в кулак живую силу Кубани и треснула по лбу с размаху мучителя. Он ляпнулся в море,— там ему и могила.
Многострадальные кубанские равнины! Слышим мы теперь и знаем, как в эти четыре мирных года разгрызли вы тугой советский орех, как трудом-трудом-трудом, бескрайними сочными пашнями, избами-читальнями, советской школой — как вы показали свое нутро.
В Армавире ночью. Красоты горные начнутся только на заре, от Белореченской, и там уж до самого моря, до Туапсе. Теперь спать! Но краток и чуток сон: чуть ударился бледным туманом рассвет — мы повскакали. В распахнутые пади окон жирно вливался свежий воздух гор. С непривычки первое время треплет дрожь. Но какая ж красота кругом! По горным склонам, насколько хватит взора, зеленой шершавой щетиной уплывают громады лесов. В этих кавказских лесах до сих пор есть места, где не ступала еще никогда человеческая нога: в этих лесах любимый приют сердитого черного медведя, много тут кабанов, много всякой лютой и нелютой живности, а в горах — дорогой руды. Справа только горы, и на кручах гор — чернеющие спины бескрайних лесов, слева — прозрачная черная речка, странно легкая, гибкая, тихоструйная,— такие редко бывают в горах. И вспомнил я, как по Грузинской дороге, недалеко от Дарьяльского ущелья, несется горная река Кистинка. Та мчится с бешеным, с грозным воем, вся седая, как мыльная пена, срывает камни по пути, ревет исступленно, словно раненый зверь — далеко слыхать ее по ущелью. А эта тихая, будто монашка,— видно, вышла она не сдалека, не свысока.
По пути встречаются мелкие станциешки, они, подобно серым птичьим гнездам, прицепились на скалах, и дивом дивишься: как только висят, не повалятся? Ехали зеленью, горными шумами, дремучими лесами, то опускаясь, то подымаясь, откручивая дорогу сюда и туда. И вспомнил я иные месяцы, иные дни — они еще так недавни, так свежи в нашей цепкой памяти! Глухой конец восемнадцатого года. По голодному, обглоданному пути, с Новороссийска, через горные перевалы вот сюда, на это шоссе, на эти вот тропки выходила многострадальная Таманская армия. Передней колонной командовал Епифан Ковтюх. У Крв-тюха железная воля, у бойцов ковтюховских каменная рука и соколиный глаз, но у врага так много английских пулеметов! За колоннами бойцов тянулись сотни подвод и в тех подводах сидели бойцовы старики и старухи, сидели жены, крошки дети: все уходили с родной Кубани в безвестную даль. Шли голодными, иссохшими горами, питались горной ягодой да хищной казацкой пулей, но впереди шел крепкой поступью командир Епифан Ковтюх, и за ним колонна грудью прокладывала себе путь под английскими пулеметами, с ножами и бомбами, штурмовала врага, губила его губительные атаки.
Вот здесь… по этим самым тропкам… Где вы теперь, соколы-таманцы? Много ль вас осталось в живых? Пашете пашню поди на родной Тамани, да теплым тихим вечером, когда за морем спустится багровое солнце, рассказываете детям, как восемь лет назад в глухие осенние месяцы шли вы по мертвому Черноморью, лбом и сердцем ловили казачью пулю, шли каменным неумолимым ходом за каменной фигурой своего могутного вождя Епифана Ковтюха!
Синей птицей в прореху гор нырнуло море. Мы близко к Туапсе. И лишь только завидели, заволновались театрально, самые тихие впали в козлиный восторг.
— Море! Ах, море! Вот оно, море! Ничто я не люблю так, как море!
— Кашу больше любишь поди,— заметил спокойно Гаврила Лукич. И все рассмеялись. Тогда он добавил еще вразумительней:
— Вода и вода, нешто соленая только… Вода бывает и в кадушке… Ну, слов нет, тут побольше… А по делу глядеть — одно и то же!
Словно ушатом ледяной воды обдал он своими едкими словами восторженных козлят. Деланный пафос утишился, говорили проще, без пыли в глаза.
— Видал я море,— рассказывал Гаврила Лукич.— Очень видал и даже всяко: потише и в штормы — ну, всяко… А скушно!.. Минуты на три хватило моих радостев, а то нет: скушно. Вот на Волге у нас,— сам я оттуда,— это вот — что надо, там год сиди у воды не емши, и то не скушно… Да вообще… и горы эти, как погляжу — только что сразу, а то…
Гаврила Лукич недовольно отмахнулся.
— То ли дело в лесу у нас, положим… Н… ну, уж… Это, что называется, сущая красота, а тут… эх!
Приехали в Туапсе. Поезда ждать два часа. Сегодня воскресенье, по воскресеньям здесь базар: айда, ребята, на базар! И вот мы толкаемся среди лотков с живой камбалой, среди ящиков сушеной рыбы, лавчонок, где навалена грудой всякая снедь, понавешаны цветные восточные платки, где так много фруктов, сластей, словом — базар, как все восточные базары: сладкопрян, душист и многоцветен. Впрочем, мелок, и какому-нибудь ташкентскому, самаркандскому — во внучки под стать!
Солнце сладко топит уличный жир. Такая тут терпкая духота, такая горячая, сжигающая атмосфера. Мы в гору пробираемся, к центру города, находим там ‘европейскую’ парикмахерскую, а парикмахером в ней… бывший полковник! Преудивительное дело! Впрочем — на Кавказе всего насмотришься. Лазили, лазили, воротились на вокзал: скоро уходил сочинский поезд. Кураг-то (то есть курортный агент) в шапке с красным околышем, по всем видимостям имел от кого-то строгий наказ с больными не браниться: уж как мы его не теребили, как ни бранили, как ни пришпиливали по разным случаям — нет, молчит, окаянный, ничем его не проймешь, милягу. Подали поезд, вагончики в нем воздушные, открытые, на манер дачных, что ли.
— Много ли ехать?
— Да верст восемьдесят, не больше.
Ну, думаем, часа через два-три на месте. То-то думали: ползли ни много ни мало… девять часов! Впрочем, администрация тутошняя заверяла нас, что недельки через две дорогу сладят, закрепят, и тогда путь будет вдвое короче: на целых четыре часа. Но нам-то что до того: это ж еще через две недели! Не ждать же тут, пока ее сладят, сердешную! Ехали долго, это верно, но ехали вовсе не скучно: народ в вагончик набился веселый, грохнули песню, за песней другую, потом сказки, анекдоты тарабарили, потом подъедали оголодавшие у кого что осталось, на остановках выскакивали оживленной оравой, скупали там пирожки, разную сладкую снедь, пили квас, молоко: у кого на что хватало духу и денег.
Едем все время берегом моря: справа водное темно-синее лоно, слева горы. Какой-то чудак долго пристально смотрел по морю в бинокль, наконец оторвал глаза, протер, вздохнул и молвил:
— Ей-богу, вижу.
— Что? — спросил его сосед.
— Да Константинополь, ей-бо!
Мы все переглянулись, хотели ощупать парню затылок, а потом кто-то отшутился:
— Не трожьте… Он вовсе парень ничего, только… только хворает острым расстройством характера…
Посмеялись да кстати отняли у ‘турка’ бинокль, чтоб не высматривал турецкие секреты.
Ехала с нами пожилая фельдшерица, надо быть, из-под Харькова — куда-то к родной сестрице, что около Сочи торговала цветами. Было этой фельдшерице только тридцать четыре года, а вся кругом седая, как писчая бумага. Стряслась с ней в жизни беда: четыре года назад потеряла любимого мужа, потеряла ребенка, обоих разом в тифу. И обезумела с горя, побелела. Не знаем, такая ль она уродилась или горе-тоска ее так отработали,— только странная была эта фельдшерица: наивно-ласковая, до смешного нежная и предупредительная, доброта ее и кротость смахивали на легкое помешательство. Надо ли соли кому, ложку достать или что другое — она кидалась к своему чемоданчику, быстро-быстро его распаковывала, доставала что надо, с ласковой тихой улыбкой подавала. Стоял ли кто-нибудь в дверях — она торопливо подходила, словно опасаясь, что другой кто-то может подойти еще раньше, предупредить ее, подходила к стоявшему, начинала уговаривать его, чтобы сел, предлагала свое место, приговаривая:
— А вы сядьте, сядьте…
— Да сидите же вы сами! — бормотал тот смущенно.
— Я — ничего, постою, постою я… Садитесь, пожалуйста,— мне и постоять можно — что такое я…
И она уничижительно, смущенно улыбалась. Вот эта-то фельдшерица и затеяла с питерскими рабочими несносный разговор.
— Товарищи рабочие!.. Товарищи рабочие! — тараторила она, и от этих сладеньких слов всем делалось неловко.— Вы, товарищи рабочие, там на заводе у себя аэропланы строите?
— Аэропланы.
— Чтобы защищать Советскую республику, а?
— Надо быть так,— отвечал ей нехотя рябой, высокий парнюга.
— Отстаивать будете свои советы? — словно по букварю бубнила фельдшерица…— Правильно: вы же их и добыли мозолистыми руками…
Ежились рабочие к окошку, чувствовали острую неловкость, не знали, что ей сказать на этот приторный, сахарный сироп. Фельдшерица испортила, затуманила было на время общее веселье, но нашелся умный человек, спас положение:
— А это вы не читали?
И хлопнул с ладони на ладонь тем самым кавказским путеводителем, где столь много небылиц наплетено про Мацесту и про иные милые места.
— Что такое? — встрепенулась фельдшерица.
— А вы вот посмотрите,— и подбросил ей книжонку.
Она впилась. Оборвалась ненужная, сладенькая брехня,— мы грянули ‘Славное море, священный Байкал’!..
А вот и Сочи! Вот и новый сочинский ‘кураг’ с красным околышем, без дальних слов мы держим путь на него. И не напрасно: кураг усаживает нас в авто, авто катит нас в ‘Ривьеру’ — это, можно сказать, первоклассная гостиница на морском берегу: неплохо скроена и крепко сшита! Около ‘Ривьеры’ и наш регистратор: только через эти врата можно пройти в мацестинский рай: иного нет у нас пути, в руках у нас путевка! Постояли в очередях, как водится, побранились. Да и как не браниться: на этакую ораву больных посадили одну разнесчастную девушку, она попугаисто вопрошала: имя? отчество? фамилия? лет? И пошло — пошло — поехало. Часа четыре ждешь — стоишь,— одну-то!
В регистратуре милый седенький старичок полазил мне добродушно по груди и заявил чревовещательно:
— Н-да… надо лечиться!
— Серьезно? — спрашиваю, удивленный его открытием.
— Ничего серьезного…
— В чем же дело?
— Лечиться надо,— подтвердил он убежденно.
Я не стал его дальше терзать праздными расспросами — старичок уж крепко стар, да и вряд ли слышит толком все мои слова, потом ведь у него, как и у нас, могут быть, ах, эти нервы-нервы-нервы!
Я сообщил только ему приятельски и громко:
— Вопрос ясен: надо лечиться!
Он сочувственно кивнул мне головой — видимо, расслышал сказанное — и мы дружественно расстались. Кончено: завтра утром на Мацесту!
Ночью шумело море. Луна баловалась на волнах, сверкала по воде оловянными бликами. Падала широкими серебряными простынями, тонкой сверкающей лентой уходила куда-то далеко-далеко в морскую черную темь. Плескались волны о камни, камни тихо шуршали по пляжу. На берегу нет никого: в последних шумах засыпает ‘Ривьера’. В этакой красоте хорошо посидеть на пляже, пока не рассмотришь его на свету, пока не узнаешь, что весь-то, весь он, бедняга, проплеван на два километра вглубь! Сидел я, любовался лунными шутками и думал: как же, должно быть, теперь хорошо на Оке или на Талке-реке, где шумит за спиной не ‘Ривьера’, а наш ядреный сосновый бор!
Мацеста
От Сочи на Мацесту ходят авто: огромные, удобные автобусы. Свежие курортники ночуют здесь в прекрасном, чистом, светлом здании — в распределителе. Дом — в саду, в густом пахучем раю, где в зелени так много птиц, а сквозь зелень так сочно голубое небо. Чуть проснулся день,— один за другим подплывают авто, проглатывают горстку за горсткой ласковую шуршащую толпу и аллеями, мимо каменной ‘Ривьеры’, катят по Сочи. Сочи легок и тонок и чист, как цветной сартянский шарф, в Сочи много воздуха и солнца, в Сочи шум от морского гортанного клекота ударяется в говор пахучих магнолий, и в безмолвные южные ночи над спящим городком стоит янтарная тихая музыка. Пыльны дни, когда суета в разгаре, но не испить блаженного, строгого утра, не надышаться, не налюбоваться свежими, остуженными вечерами, когда расплываются крепкие, щекочущие запахи, когда отдыхает городок от забот дня.
Бежит гигантский, грузный, груженный до края авто, и содрогается жутко дряхлый мост,— седая старина, вояка, державший на хребту своем десятки десятков тысяч и белых и красных войск. Теперь, говорят, сняли ему старую шершавую кожу, вделали крепкие кости, омолодили старика: не узнать! Бежит, бежит авто по широким солнечным улицам, мимо садов и скверов, мимо открытых лотков, где так много спелых абрикосов, пунцовых, как ранние девичьи щеки, много персиков, истекающих знойным соком, словно зрелым желаньем от девичьих губ. Там впереди, где уходит на гору гладкое, просторное шоссе,— там кончится Сочи, и помчит авто мимо старейших санаториев, мимо богатейших, великолепнейших дач изгнанных баронов, угробленных банкиров, покойных господ—теперь в этих дачах лечат рабочих: каково, знать!
Путь до Мацесты — двенадцать верст: двенадцать верст незабываемых первых впечатлений, когда от восхищенья замирает дух.
Есть две Мацесты — Старая и Новая. Мы на Старую, а Новую видим только на перепутье. Источники серные на Старой, а сюда, в ванны, воду подают трубами. И весь путь по большому шоссе и по горным тропкам — все идут, и едут, и идут, словно паломники, на серные ванны: это те, что лечатся помимо санаториев. Ползут из ближних и дальних дач, из домов отдыха, из отдельных квартир, из глухих аулов, с гор,— спускаются в черных мохнатых папахах, черных бурках горцы, сверкают спелыми маслинами глаз, то на конях, то пешие пробираются на Мацесту и там, где-нибудь в тени, выстаивают часами, ждут свою очередь. Далеко кругом знают целебную силу мацестинских вод. Уж давным-давно дикие горцы почитали как священные эти серные источники и ходили на поклон неведомому духу, что в этих вот серых скалах и темных пещерах, где бегут серные струи,— оплодотворял живительной силой священные воды Мацесты.
Бежит, все бежит авто, минуя дачи, санатории, мелкие домишки поселян, обгоняет путников, кружит по скатанным излучинам шоссе, а шоссе и гнется и вьется, срезается нежданными срывами на морскую зыбь, всекается в стойкие стены чащи, то вдруг затеряется в темной пасти лесов, то вспыхнет сквозь зелень глянцами, как обнаженная прелесть загорелой здоровой груди — в зеленых глазах тихого моря.
За тупым углом скалы — дорога круто вверх. Справа — в зелени горы, слева — бесшумная голубоглазая Мацестинка. Не верьте кротким заводям светлых девичьих глаз — горские девушки знают страсть, которая испепеляет сердце.
Не верьте голубой тихоструйной Мацестинке — в горные ливни сносит она мосты, сцапывает, как муху, грузного, тупого, могучего быка, крутит его в пучине. Напруженная страстью и силами, мчится она, победоносная и гордая, смело и щедро плещет мутные волны на скалы, на эти скалы, что смотрятся гордо теперь в ее покорные, чуть звенящие голубые глаза.
В запахи гор, лесов и трав вдруг ворвалась чужая, острая волна. Вмиг в ладонях скрылись лица, веселым невысмеянным смехом вспыхнули глаза. Мы глянули вниз. В светлые воды Мацестинки впивались серные струи, и ложе реки было бледно: выела едучая сера замшелую покатость дна.
Улыбнулись приветливо сквозь иглы колючих сосен белые, легкие стройки, вскрикнул приветно авто на последней аллее и с бурлящим, сдержанным ревом вплыл в распахнутые ворота Мацестинского парка: стоп!
Недоверчиво, сомкнуто держимся кучкой в чужом потоке ‘курболов’ — курортных больных, назавтра мы сами, влившись в этот поток, станем глазеть на приехавший новый авто, откуда сползет так же подозрительно новая горстка людей.
Тащат вещи санитары, как белые кошечки, обнюхивают нас ласковые сестры, глядят в упор спокойными серьезными глазами молодые врачи. Мы смелеем.
В приемной держат мало, разводят по белым кельям-комнаткам: начинается санаторное житье.
День за днем — новые люди, день за днем крепнут силы, врастаешь, как дерево в землю,— в эту новую жизнь, и в ней, как во всякой жизни, свои тревоги, свои радости: жизни бесстрастной нет нигде, про нее только зря говорят врачи Санупра. В этих радостях-тревогах обрастаешь друзьями, а то и недругами, какою-то неведомой силой расшибаются или сплачиваются в грудки люди, и каждая грудка живет своей особой жизнью: смыкаются в целом потоке только на общих походах, да и тут не всегда.
В Мацесте два санаторных корпуса: главный на горе — этот стоит, как белый замок, и в вечеру, когда горит в огнях, виден издалека, второй корпус — на речке, внизу, зовется Кулешевкой, а прозывается Лягушевкой — вечерами там стоном стоит лягушечий кряк.
День санаторный, что деньги в купецкой мошне,— сосчитан точно: каждому часу свое назначенье, каждый час на ответе. Утром, в семь, на ногах. А дальше — весь день, через час, через два — трамбуешь шипящий протестом живот: кормежка на зиму. В семь — на ногах и — опрометью к ваннам. Там висит заповедный листочек: очередь на купанье. Были молодцы, страдавшие бессонницей, прибегали сюда чуть не с солнцем, чтоб только побить рекорд, записаться первому. Бывали и споры, бывало и чуть не в драку: нервные — один ответ! Рассыпались по зелени парка, ютились по скамейкам, отсиживались по ступенькам — ждали сестрицу с карандашом, с билетиками. А когда приходила, штурмовали лихо.
— Мне деревянную. Ой, сестрица, мне врач прописал деревянную!
Происходили споры, скандальчики, и тут сестрицу всячески околпачивали, устраивали всевозможные шахер-махеры, надували, ласкали, припугивали. А всего и спору из-за того, что ванна деревянная подлиннее других на пару-другую вершков. Чудны, господи, дела твои на этом свете — не знаю, как на том!
В ванне сидишь — чистая лафа. Из ванны вылезешь — багров, как свекла. После ванны два часа отдыхать (плоховато на этот счет — первый из сотни, каюсь, грешник: редко отдыхал).
Сказать надо правду: многое к концу переменилось, нравы ушли вперед, пропал и заповедный листочек, крепко вправили и нас, сердешных, в санаторную оправу. И мы не то что браниться — благодарили, курболу всегда приятна плетка, и чем она жестче, тем он ее больше хвалит.
Посиди вот тут на приступках — посмотри, кто идет по ваннам, что за народ.
Эти вот шестеро — донцы из рудников, они полжизни живут под землей, они в восемнадцатом били Каледина, в девятнадцатом отбивали Деникина, теперь они бьются за высокую продукцию. Прислепы в щелках мутные глаза, сух хруст в трескучих коленях, бледно-серы, словно заспаны, истомленные лица: думают месяцем вытравить то, что копилось десятками лет — недуги.
Вот этот, что на костылях, еще вовсе молод: тридцать четыре года! Ты дал ему пятьдесят? Ну что ж: посиди и ты восемь лет в сырой одиночке, вынеси эти тупые жандармские побои, голодай пятнадцать дней и снова, все снова целые годы распинайся на скользком полу тюрьмы… Посмотри на эту сморщенную, как гриб, клохчущую глухо старушку: ткачиха, кажется, с Орехово-Зуева, сорок лет журчит на производстве! А эти, видишь: вон бьется в вечной судороге рука, после ран и контузий она в параличе, вон голова мотается словно игрушечная,— над ней в бою грохнул снаряд, или этот, с блуждающим дико, опустошенным взором: его по горло зарыло землей, или вот что в кресле, у него иссыхают ноги: он потерял их в мокрых окопах, в осеннюю стужу. Встань и поклонись им: это мученики, чьими силами и чьей кровью жива советская земля! То на полях Украины сражались с немцем, с Махно, то на Белом море брали на мушку английское коршунье, то по Сибири гнали Колчака. И куда ни глянь — все это рать бойцов — ткачи, горняки, литейщики, батраки из деревень, мученики польских застенков: что человек — то целая книга!
И дивные совершаются дела: на глазах у тебя выползают калеки из кресел, костыльники бросают свои костыли, наливаются жизнью, здоровьем хилые человеческие скелеты.
Не разгадана еще сила мацестинских вод, бьется над этой тайной много больших заботных голов, но и то, что добыто острой мыслью,— служит великую службу человеку.
Мацеста кругом в горах — потому в ней так тихи, безветрены дни, величавы покорные горные ночи. Здесь ни удушья, ни зноя — здесь над ущельем ходят легкие волны горных дыханий, целомудренно чистых, как дыхание младенца.
По голубому, глубокому небу любят легкие пушинки облаков сплетаться в кружевные хороводы, и те хороводы низко парят над горами, целуя влажным поцелуем густые зеленые кудри лесов.
— Ишь денек какой выдался осторожный… Метко сказано: эту сонную прохладу как же назвать иначе?
— Товарищи, а ну на Орлиную гору!
— Как на Орлиную? Мы же после обеда… мертвый час…
Над чудаком-новичком посмеялись, объяснили ему, что послеобеденные часы потому и мертвыми зовутся, что в санатории мертво, нет ни души по кроватям.
(Ох, ушло и это времечко: дознались врачи, нарушили нашу волю!)
Долги ли сборы, мы через пять минут на ходу. Как только из дверей санаторных — в гору, в лес. И поплывет, развиваясь, дорожка, то собачонкой подобострастной визжит и юлит под ногами, то строгой стрелой взлетает вверх: сухая, точная, неразговорчивая. Густы леса Мацесты, много в них тени и влаги, соком густым исходит тучная зелень. Слева, совсем бы, казалось, рядом — гора Ахун: она владычица всех вершин, она лесистым скатом держит крен до самого моря.
Вверх, вверх, все вверх тонкой и легкой ладьей уплывает тропа. Уж потны груди, дыханье часто, сердце колотится: чит-чит-чит! А так бы хотелось скорей до цели. Лежит по пути сваленный в бурю гигантский бук: ранила молния в самое сердце красавца гор, и он повалился, ударом сраженный, ударился оземь хребтом, пропаленным насквозь, и вот все хилеет, хилеет, гниет на глазах у цветущих собратьев, проеденный червями в сердце, иссохший в труху.
На этом покойнике мы отдыхаем, копим силы, смиряем сердца и снова, теперь уж до самой горы, шагаем, подобны паломникам, настойчивым, медленным ходом. И вот на скале: за этот ствол возьмись руками, голову в пропасть чуть запрокинь и увидишь там где-то, в черном зияющем дне — темно-зеленый просвет дикого озера.
Из острых расщелин скал водопад гневно срывается в пропасть, и шум его горным раскатным эхом доносится к нам наверх, на скалу. Слеты и срывы гор заросли одичалой хвоей, хвойная заросль тёмным пятном пропадает в глушь бездонной пропасти, без птиц — молчаливая.
Мы вырываем булыжник, дружным усильем толкаем вниз, затаим вздох и долго, долго слышим, как мчит он на дно и скачет, минуя уступ за уступом, все тише, тише, тише—пока не замрет гул, пропавший в песнях водопада. Потом мы на каменных плитах и на этих стволах, что над пропастью свисли, чертим каждый любимое имя. И когда насытится сердце красотой — благодарные, счастливые, усталые,— той же горной тропой возвращаемся к дому.
Уж вечер. Пало лиловыми тенями небо на зеленый шатер. Остывает медленно жизнь, прилипают к ветвям птицы, ложится зверь: один ложится, другой, полуночник, точит тонкие когти о звонкие зубы. Наливаются сонным туманом небесные очи — скроются скоро они за темные своды ночных ресниц, а на высоком и ясном челе небесном проступит в мерцанье золото звезд, окропится янтарными брызгами строгий, холодный свод.
За большими столами стучит домино, щелкают карты, чмокают шашки, и тихо опасным шахматным полем пробирается глупая, тупая тура.
У рояля густо сбились певцы, хор собирали наспех, пели не очень складно, но сердце измучено было немало в печальных мелодиях песен Украины, много попорчено крови на буйстве наурской лезгинки, выпито много истомы в русской раздольной песне.
Нежно и ласково байковой темной шалью укутала ночь обнаженное тело земли.
Спит Мацеста. А над ней, в высоте, над вершинами спящих гор, под янтарным шатром небес проплывала с открытым взором южная ночь.
Адлер
Такая рань: только три. В комнате тишь. По стенам и по полу татью крадутся бледные робкие руки рассвета. Мы освежили лица студеной водой и легонько, на цыпках, коридором проплыли к дверям, отомкнули бесшумно и вышли на холодный благоуханный воздух горного утра.
Ароматная, густая и пряная отстоялась за ночь тишина.
Молчали легионы лягушек, откричав полуночные песни. Молчали птицы, омытые росным холодом. Молчали люди, скованные сном. Солнце дремало в синих лесах, за горами. И мы молчим, словно словом боимся разрушить этот прозрачный покой. По влажной зеленой тропе, по потной дороге, по берегу грустной речки — идем к морю. И когда подошли — по спокойной зыби, как по лугу зеленому, дрожало радостью за ночь иззябшее солнце. На безлюдном песчаном берегу светло и пусто. Море чуть слышно глубоко вздыхает набухшей зелеными соками грудью.
Далек и строго прочерчен овал горизонта. Сиротливо в водной пустыне застыло на якоре одинокое серое судно.
Восходит солнце. Пунцовая дрожь кинулась в небо и, отраженная, опала в волны: море вспыхнуло алой рябью. По берегу моря на Хосту проложена ветка — ходит по ветке легкий открытый вагончик. Сегодня праздничный день, и народу на Хосту торопится много. Вагончик этот — словно резиновый, то сжимается, то раздается,— весь секрет, как видно, в настроенье вожака. Сегодня вожатый весел — и народу набито в два раза против обычного. Ах, лучше бы не был ты весел, вожатый: негде сесть!
Дорога до Хосты — по берегу моря, в зелени, около гор. В Хосте, как слезешь, надо протопать целую версту до станции — там остановка авто, идущих на Адлер, на Гагры, на тихие горы Красной Поляны.
Держим мы здесь и свою столовку-чайнушку для приезжающих. Казалось бы, что ж: только кланяться надо, спасибо сказать за такую заботу? Нет, вы лучше зайдите, нюхните да гляньте: холодная, скользкая грязь и мрак, словно в забытом, насквозь, до щелей прокопченном сарае.
— Чаю можно?
— Нет, через час.
— Хлеба можно?
— Нет, через час.
Друг за дружкой, очередь в очередь, подходили приезжие, задавали буфетному тот же вопрос, получали один ответ. И вспыхнул, как фейерверк, гнев: какого же черта к сроку нет?
Рядом, в двадцати шагах, чуточное частное заведение: чисто, приютно, светло. Там достали — и чай, и хлеб, и яйца! Мы от едкой обиды, от гневной, бессильной злости, от стыда — готовы были впрах разнести гнусную чайнушку: э-эх, преступное ротозейство! Так-то — долго не вырасти, долго не выкузмить частную торговлю!
Облизавшись от вкусного ‘частного’ завтрака и сплюнув зло на частную торговлю, побежали на пункт, где в гневном рычанье дрожал отходивший авто — он торопился на Адлер.
Рядом сидит, смугл и строг, юноша горец. Юношу звать Айба. Переплавило солнце кровь у Айбы в потоки расплавленной бронзы. Вместо глаз природа Айбе подарила пару маслин из афонских садов. Мелкие дружные кольца кудрей на лоб бежали, словно черные струи густых сосновых смол. На груди у Айбы увидал я кимовский знак. Я узнал, что раньше Айба жил в Сухуме,— теперь он живет в горах,— что отец у Айбы был муша (он разорвал себе сердце под кладью и умер в трюме), в Сухуме Айба обучился русской речи.
— Трудно здесь, в горах, комсомолу,— сказал Айба.— Уж не говорить про обычаи дедов, про старый устой — сама природа мешает: попробуй ты на собранье куда-нибудь крыть через горы, эв-ва, концов не видать! Наши поселки один от другого, что тучка от тучки, раскиданы врозь. Места эти трудные, темные, глухие. Кругом по горам и тишь и мрак, а в той тишине чернеют наши гнезда. И нельзя нам оттого собраться вместе — работаем всяк по себе, на глаз. А где работа, среди кого? Как поглуше ущелья взять — там совсем дикари, не тронуты там вековые суеверья, там за малую обиду — пускают в ход кинжалы и ножи. Смотрят на нас не то что врагами, этого нет, но просто не могут понять, как надо (темны, темны горные люди!), что мы такое, комсомол и партия, зачем и о чем собираемся мы говорить, какие наши цели… Объяснить? Нет, тут объяснять не надо, это почти бесполезно. Вот делом себя показать — это да! И это, пожалуй, единственная здесь дорога, пока народ так темен и дик…
Спокойно и строго глядели черные глаза Айбы. Не было в словах у него ни ребячьего задора, ни игры в таинственные россказни про горные чудеса, не было и затверженной, мертвой схемки, которую где-то вычитал, где-то узнал случайно. Нет, Айба смотрел таким умным и понимающим взором, что ясно было: накрепко знает парень, что говорит!
— Вон, посмотри,— и он обернулся легко назад,— дойди-ка до Хосты, посиди на собранье!
Мы обернулись за ним и увидели далеко под город разбросанные домики Хосты. Дорога все время в горы и чертит такие тут кренделя, что какую-нибудь небольшую вершинку видишь и сяк и так, со всех сторон, словно вертишь ее, как шарик, у себя перед глазами.
Первые версты дорога тряска — Айба пояснил нам, что скоро станут править ее и здесь, как уже правят по разным иным местам. Но лишь только развернется чистое и ровное гагринское шоссе: очарованье! Без встрясок — легко и плавно шуршит авто тугими шинами, глотает аппетитно версту за верстой. Сумрачно-прекрасны, крепки богатырской силой — стоят кудрявые гигантские дубы, оловом отливают гладкие стволы чистого, прочного бука, зеленит, смеется, шелестит со всех сторон, как девушка-хохотушка, бузина,— на глазах у солнца, у моря — обнимается, бесстыдная, с веселым гибким кизилом. Недвижны и важны, словно затянуты в тонкий изящный костюм, остроглавые кипарисы, откуда-то с гор, может, вот с этих мелькающих дачных садов, доносятся чуткому обонянию ароматные нежные вздохи магнолий. Воздух насыщен то чуть уловимыми, то густыми и терпкими запахами трав и цветов. А тут еще — соленое крепкое дыхание моря, вон оно, море, глянь-ка: то и дело провертывается темно-зелеными шумящими полянами сквозь побережную стену кизиловых-бузиновых зарослей!
— Слушай, Айба: ты вот сказал, что не словом, а делом тут надо работать с горцами… Ну, а какие, к примеру, дела ты мог бы нам рассказать?
Айба ответил не сразу. Он осторожно в памяти отбирал такое, что надо сказать.
— Никаких особых дел и нет,— ответил он, подумав.— Наши дела те самые, что с утра до ночи малыми заботками тревожат горца. Были такие поселки, где ставили на собраньях большущие вопросы,— и на те собранья никто не приходил. А те, что были там,— спали. Большие вопросы надо, видно, по-большому и рассказывать. В нашем селенье мы — по-другому. Всего на поселке нас семь человек. А народу находит двести, а то и больше. Отчего? Да все потому, что говорим про такое, что каждому близко и знакомо: как ходить за скотом, как за кукурузой, говорим про табак, насчет посеву, роста и сборов, говорим про хлеб, про домашнее хозяйство,— на эти речи ползет народ, как муравей на мед. А тут, промеж этих речей, говорим про совхозы, про ученье, о кооперации — что к слову выйдет. И за то нас горцы приходят слушать…
Или вот был случай: засорилась травами, забилась западью разной рядом с поселком река — малая речка. И никак не поймут, отчего так народ на болезни стал падок, отчего так много на поселок стало комарья-мошкары лететь. Обошли мы, ребята, речку, оглядели, объяснили, что надо очистить русло, вытащить что там набилось, и пропадет комарье. Долго не верили, слушать не хотели, мы сами тогда в работу пошли, семь человек. И глядь, тишком — один подступил, другой подступил, пособлять стали: очистили начисто ловко речку. И увидели все, что правда наша была. С той поры — что ни день — в комсомол за советом идут, даже хворать зачнут — и то к нам.
Когда по горам ливни идут — сами знаете, какая беда: уносит скот, размывает поля, пропадают табачные плантации, посевы кукурузы — все погубит, что встретит вода на пути. В одну из таких-то бед попала горка-вдова с троими ребятами: у нее дотла погибло за ночь хозяйство, все унесли волны, несчастная женщина за ночь стала нищая, потеряла с горя разум — стоял впереди страшный голодный год. Тогда взялись за дело комсомольцы: на сходе выпросили ей какую-то чуточную помощь на первый раз, а дальше, как время пришло,— посеяли ей кукурузу. И, можете поверить, сами горцы плакали, когда видели нашу работу…
Вот это и есть главные наши дела,— закончил Айба.— Они небольшие, дела эти, а нужные: через них мы того добились, что горцы в комсомол да в ячейку за советом ныне идут…
И мы чувствовали все, что Айба говорит про настоящее дело, что только этой дорогой можно там, в горах,— да, пожалуй, и везде — проложить путь от партии, от комсомола — в темную толщу.
Влево скользнула дорога: а это что ж, куда?
— Это на Гагры пошла… Там же и на Красную Поляну… видишь, туда, к вершинам вьется…
Наша дорога прямо: осталось всего тут две версты. Скоро въезжаем в праздничный, шумный Адлер. По улицам пыль замирает сизыми тучами. По улицам песни и пьяненький гвалт: по случаю праздника весь городок под градусом. Улиц, собственно, тут немного, а вся гулянка сбилась на главной, на одной — той, что идет от базара к морю. Море, что магнит: сколько б ни шатался, ни шумел гуляка — все равно попадет на море, а раз на море попал — штаны долой, купаться. И выходит так, что весь город целый день купается посменно: к морю не разрывается ни на минуту плясовая, пьяненькая вереница. Прошлись и мы, огляделись: со стен комсомольский клуб извещал о собранье, упоминалась какая-то труппа, какая-то пьеса…
Обнявшись, грудно-крикливые и веселые, кучками, толклись на площади. Женщин мало, почти вовсе нет: одиночки только у лавчонок, у кооператива, у домиков. Зашли в столовку, в другую — все подчистую поели гуляки, нет для нас ничего. Выпучив живот под черной масленой рубашкой, пьяный буфетчик скалил зубы, кричал:
— Мяса весь съел… Хлеба весь съел — хошь вина? Вина можно многа пить, вина еси…
Мы поспешно ушли от столиков, где в смрадной вони бледнели сквозь завесы табачного дыма испитые осклизлые лица завзятых питоков.
Потом приютил нас какой-то сердобольный грек, стал из чуточных чашечек поить ароматным тяжелым турецким кофе: пригубь — и запей холодной водой, пригубь и снова… Пили и важничали — вовсе по-турецки. Вдруг барабанный бой! Да это же идут пионеры! Отряд красношеих ребят действительно показался с угла и быстро колыхал на площадь: это детишки откуда-то из дома отдыха, к ним влилась и местная ребятня. И нам показалось, что пьяный гул по улице смолк, толпы тихо сдвинулись по бокам, раздались надвое, обнажили улицу — быстро, легко подходившему отряду.
Какой восторг! Какой это был восторг! И какая вдруг перемена! И какой контраст с этой пьяной толпой! Отряд, словно победитель сквозь ряды своих пленников, прошел к морю сквозь беспокойные шпалеры сгрудившихся к лавкам гуляк.
И через пять минут, когда мы вышли на пляж, сотни детских головенок чернели на море, плеск и звон и крик над пляжем стоял веселейший.
Дети, дети, знаете ли вы, какой дорогой ценою досталось вам это право: вместо гнилых и вонючих подвалов — прыгать летами вот тут, по солнечному пляжу, вместо луж, где смачно ворочаются жирные свиньи,— купаться в этом голубом и теплом море!
Гагры
Гагры — это частичка Абхазской республики. Нам еще где-то в пути сероглазый и шустрый парнишка всучил о Гаграх малую книжонку,— читаем ее, знакомимся:
‘…Курорт Гагры обладает теплым, мягким морским климатом, средняя температура года 15® С, зимы — 8®. Курорт благоустроен, полное отсутствие пыли, инфекционных заболеваний и малярии, обилие солнца, масса озона, чистый морской и горный воздух, морское купанье с прекрасным пляжем… Экскурсии и прогулки: пешком, на лошадях и осликах в горы (альпийские пастбища), на гору Дзытра, Мамздышха, озеро Рица, на водопады, Бзыбское ущелье, историческую Пицунду и в дальнейшие окрестности Гагр, где расположены тысячелетние древние храмы и замки византийского периода… Охота на всякого рода зверей (медведи, кабаны, серны, дикие козы, джейраны, туры, куницы, барсуки и проч.), пернатую дичь… всевозможные кафе, рог изобилия лучших кавказских вин…’
Потом говорится о прекрасных гостиницах, в том числе о Доме отдыха, расположенном в бывшем дворце принца Ольденбургского, о кефире, о фруктах, о кухне ‘под наблюдением и руководством первоклассных кулинаров’.
Говорилось в книжице кой о чем и прочем — всего не перескажешь. Мы ехали в Гагры полные надежд — тех смутных и милых надежд, что волнуют, когда подступаешь к новому месту.
Автопромторговский ковчег высадил нас на базарной площадке, там, где рядами теснятся одна на другую легкие дощатые лавчушки. На глаз прикинуть — никто, казалось бы, ничего и не покупает,— трется, толчется впустую народ, а шуму столько, что хватит на Смоленский рынок! Из товаров — выбор не ахти богат: груши, яблоки, длинные палочки, слепленные из орехов, скользкие рыжие финики, подернутые плесенью, копченые колбаски, хлебная часть да вино по полкам… Встали посреди — ротозеем. Куда нам идти — не ведаем. Уцепились за первого встречного, вверили судьбу незнакомому дяде: видим, прахом пошла вся наша подготовка — гостиниц под теми названьями, что указаны в книжице, никто не знал, все толковали как-то по-иному.
— Ладно, дядя: веди куда знаешь!
И он повел — сквозь старинные крепостные ворота, мимо каменной пустой часовенки, которой насчитывают полтыщи лет, мимо пионерского лагеря (как вздрогнуло радостное сердце!), повел мимо магазинчиков, где вино, вино и вино по витринам — и довел: из длинного пустынного коридора нырнула к нам юркая фигурка номерщика, сгоняла фигурка нас этажом выше, потом обратно вниз:
— Пожалуйте!
Жалуем: при нас же метелкой начали спешно выметать разный мусор, заходила пыль облаками.
— Да вы что же, черт подери, раньше не могли?!
— Как угодно: можете так оставаться…
И метелку под мышку, хотел уходить.
Поскрипел я зубами, подошел к лиловому умывальнику, подергал рыжий кран — он мне ответно заскрипел ржавым зудом.
— Работает?
— Нет… в ведерке будем носить…
Смолчал я насчет ведерка — наклонился к размочаленной, ободранной кровати, дружелюбно пощипал матрац: глядь — встревоженные клопы сердито побежали в стороны.
— Эй, земляк, не трудись: мы уходим! И, захватив пожитки,— вон.
Рядом нашлось чистое жилье: ну, что ж, первый блин всегда комочком!
Гагры под самыми горами. Горы здесь тучные и черные от густых лесов. Горы здесь высочайшие и хранят от холодных, от гневных бурь селенье, только теплые тихие ветры дышат с моря.