Морлоки, Волин Юрий Самойлович, Год: 1912

Время на прочтение: 55 минут(ы)

Юрий Волин

Морлоки

Человек разделился к этому времени на два различные
вида живых существ… Изящные дети Верхнего Мира не
были единственными потомкам нашего поколения.
Подобно карловингским королям, ‘элои’ переродились
в прекрасные ничтожества. Они все еще, по старой памяти,
владели поверхностью земли, тогда как ‘морлоки’, жившие
в продолжение бесчисленных поколений под землей, стали
в конце концов совершенно неспособны выносить дневной
свет.
Но ясно, что первоначальные отношения двух классов
сделались уже обратными. Неумолимая Немезида неслышно
приближалась к изнеженным счастливцам. Века назад человек
лишил своего ближнего довольства и солнечного света, а теперь
этот ближний возвращался назад совершенно переменившимся!
Г. Д. Уэллс, ‘Машина времени’.

I.

— Вхожу это я в сей кабачец, вижу — прекрасный юноша смотрит в окно, и тень мировой скорби омрачила благородное чело… Кто бы это мог быть? Моментально соображаю: это он!.. Эх, юность, юность! Выпьем, молодой коллега, за юность! — и, не обращая внимания на то, что перед его собеседником стоял только стакан остывшего чаю, Кружилин повторил: — выпьем! — залпом опрокинул стакан вина, крякнул и заговорил опять: — К Ременникову приглашены?
— Приглашен.
— Ну, вот и великолепно! Совсем, как Чацкий — с корабля на бал… Не предстоит ли и вам, милый юноша, испытать здесь в некоторой степени ‘горе от ума’?.. А?.. — и Кружилин добродушно засмеялся.
— Пожалуй, — тихо отозвался молодой человек.
И оба задумались. Впрочем, Кружилин, может быть, ни о чем не думал, а просто в угрюмом молчании уставился в бутылку с вином — привычка старого пьяницы. Но его собеседник думал тревожную и сложную думу.
Все было странно и неожиданно. Все было ново и таинственно. И еще больше сюрпризов ждало его впереди, потому что в новую жизнь он еще не вступил, а только стоял на пороге ее.
В течение дня Василий Ильич Караваев, молодой горный инженер, приглашенный на службу иностранной компанией каменно-угольных копей, успел осмотреть городок, разросшийся вблизи рудников и рельсопрокатного завода, посетил самый завод, рабочие казармы, больницу, познакомился кое с кем на заводе и в городе, но в своем руднике побывать не успел и с теми людьми, с которыми ему придется вместе жить и работать, не познакомился. Только с главным инженером, Ременниковым, поговорил по телефону, да здесь, в этом ресторанчике, куда он забрел уже под вечер, столкнулся с одним из своих сослуживцев Кружилиным. Василий Ильич испытывал странное волнение у преддверья той деятельности, к которой он давно готовился и о которой мечтал. Здесь, в этом грязном, закоптелом городке, ему показалось, что он сделал легкомысленный и преступный шаг, что он берет на себя непосильную задачу, что он растерял все свои познания, даже не имел их никогда, что слепой берется он вести пятитысячную толпу по пещере западней! Было страшно, и приходилось бодрить себя, вызывая мысли о служении идее, об открывшейся перед ним возможности общения с рабочими, применения своих теорий на деле…
— Который час? — прервал его думу Кружилин.
— Восьмой.
— Значит, едем?
— Что вы! Еще успеем! — возразил Караваев.
— Струсили? — лукаво улыбнулся Кружилин. — Ничего, юный друг мой! Не смотрите вы так серьезно вглубь вещей!.. У нас край бодрости и легкомыслия… Плюньте на философию и вдыхайте волны жизни, как сказал бы поэт… А ехать надо. Ведь мы здесь не в России…
— Как не в России?
— Это, конечно, не в прямом смысле… Не совсем в России, хотел я сказать… Наши почтенные хозяева, сыны сурового Альбиона и деловой Бельгии, любят аккуратность!
Они вышли из ресторана. День кончался. Закрывались магазины. Торопливо проходили приказчики и купцы. Внезапно в эту деловую суету ворвались пьяные крики и ругань: проходила группа шахтеров. Потом с протяжным завыванием сирены пронесся роскошный автомобиль. Фонарей не было, да они и не нужны были. Всю ширь неба охватило зарево заводских труб. И так странно, так ново было для Василия Ильича все, что творилось вокруг него, что казалось ему сказкой, картиной на экране кинематографа.
— Ну-с, для мечтаний вам предоставляется полчаса езды, а стоять тут некогда! — слова встревожил его думу Кружилин.
Они уселись в коляску. Была зима, но ехали на колесах, так как санный путь в том году продержался не более двух недель. По зыбкой дороге лошади шли тяжело, коляска переваливалась со стороны в сторону, грозя ежеминутно вывалить седоков.
Городок кончился в нескольких шагах от ресторана, из которого они вышли, и дорога шла полем. Но поле не было безлюдным. Сзади настигало их заводское зарево, и через каждые несколько минут раздавался протяжный гул, похожий на гром, от впускаемой в жерла печей руды. Спереди, слева и справа светились вышки шахт. Жизнь бодрая, торопящаяся, жадная чувствовалась везде.
— Так всю ночь? — спросил Василий Ильич.
— Ночи, дни, годы… беспрерывно! — отозвался Кружилин.
У Караваева даже дыханье захватило. Что-то величественное было в этом неустанном напряжении, в этой неумирающей, неотдыхающей жизни! Смеющимися, как глаза ребенка, огненными точками глядели в темноту ночи окна высоких зданий. И отовсюду смотрели эти огненные глаза. Казалось, и там, за горизонтом, не было того места, где бы не смеялись они! Розовые струйки огненного дыма прорезали все небо, по временам сменяясь яркими языками пламени, рождающимися только для того, чтобы ужалить небо и мгновенно побледнеть, разлиться в розовом дыме. Тысячи звуков, обгоняющих друг друга, создавали беспрерывный шум. Как прибой моря, отчетливым и ровным дыханием, где-то совсем близко шумела паровая машина. С разных сторон из бесчисленных труб вырывались внезапные и резкие свистки. С визгливым шипением лилась где-то позади лавина растопленного металла. Грохотали по рельсам вагонетки. Казалось, сама земля, сама эта глубокая, вязкая грязь стонет, казалось, само небо ревет.
Было жутко и страшно с непривычки и в то же время лихорадочно весело. Не верилось, что не стихия, не божество и не дьявол, а человек производит этот шум, правит этим адом. Там, позади, дыханием тысячи дьяволов дышало огненное чудовище, и это чудовище было создано руками человека! Когда в институте Василий Ильич изучал строение всех этих доменных и коксовых печей, электрических и паровых двигателей, они представлялись ему мертвой вещью, которую он по своей воле может оживить, создать и уничтожить. Но вот они перед ним — живые. Жизнь, созданная человеком, разгорелась с такой чудовищной мощью, что он и еще сотни таких, как он, не в силах ее остановить. Разве человек теперь властвует над этими огнедышащими чудовищами, а не они над десятками тысяч? Разве не потому бодрствуют тысячи людей, что эти чудовища не знают сна, изнывают в подземных катакомбах, потому что ‘они’ требуют пищи?
— Поэма! — воскликнул вдруг Кружилин.
Василий Ильич быстро повернулся к своему спутнику: как-то необычно восторженно для пьяного скептика прозвучало это восклицание. Кружилин был неузнаваем. Его глаза, всегда иронически прищуренные, были широко раскрыты и блестели лихорадочным блеском.
— Знаете, кто я? — энергически и нервно произнес он.
Караваев удивленно смотрел на него.
— Я — старая хавронья!
— Что это вы, Иван Иванович?
— Я — старая хавронья! Не возражайте! Лучше столкните меня, несчастного пьяницу, в грязь. Там настоящее мое место!..
Василий Ильич был так поражен этой внезапной переменой, что не задавал вопросов. Несколько минут оба молчали. Потом Кружилин заговорил спокойнее:
— Вы понимаете… Это тянется уже двадцать лет… Двадцать лет я смотрю на это непотухающее пламя и все не могу привыкнуть к нему. Ни одна поэма не волновала меня так, как эта… Это — высшее напряжение мощи и красоты… Смотрите! Разве это не божество, не дьявол?.. У, дьявол!.. И зачем вы, молодой, красивый, бодрый, зачем вы добровольно лезете в когти этого дьявола? Вы забудете свет, воздух, человека, родину, искусства… Всего он вас поглотит, всего!.. А потом, когда захотите вырваться из его когтей, вы не будете в силах освободиться от его чар… Да, от чар его, потому что он таинственной силой приколдовывает к себе!.. Вы посмотрите на меня! Я ненавижу себя за свою любовь к нему… Я рвусь от него… Я пить начал… В животное превратился… И все же люблю его!..
Василий Ильич смотрел на Кружилина, на искрящиеся трубы, слушал одновременно его искреннюю нервную речь и гул подземного и надземного труда. Он был оглушен, ослеплен всей массой новых впечатлений. Внезапный порыв к труду сменился почти паническим страхом, а вслед затем снова охватила все его существо какая-то лихорадочная, до тех пор неиспытанная, энергия.
Хотелось расспросить Кружилина, к которому он почувствовал теперь симпатию, обо всем, что его ждало: о начальстве, сослуживцах, рабочих.
Но в это время показалось высокое каменное здание и рядом с ним красивый одноэтажный дом с ярко освещенными окнами.
— Здесь? — спросил Караваев.
— Приехали! — ответил Кружилин.
Он закурил папиросу, разгладил большие отвислые усы, и лицо его приняло опять выражение насмешливое и слегка презрительное.
— Ну, вот, прекрасный юноша, мы у цели! Здесь вы увидите весь наш Олимп. И автор ‘поэмы’ тоже здесь…
— Мистер Вильямс? — слегка волнуясь, спросил Караваев.
— Как же! Как же! — вылезая из экипажа, говорил Кружилин. — Субботы нашего почтеннейшего Семена Дмитриевича все посещают…

II.

Варвара Александровна Ременникова говорила Караваеву в шутливо-интимном тоне:
— Ну, скучать у нас не будете! Теперь уже здесь есть дамское общество. Им, нашим старикам, хуже пришлось!
Варвара Александровна указала глазами на группу мужчин, которые о чем-то беседовали в противоположном углу гостиной. Василий Ильич уже всех знал. Там, в той группе, были Семен Дмитриевич Ременников, невысокий, умеренно полный и весь, от головы до пяток, благообразный, высокий и худой мосье Турго, главный бухгалтер компании, доктор Кац и инженер Заблоцкий, огромный плечистый мужчина с мясистым лицом, выбритым по-актерски.
— Это — все наши ‘пионеры’, как они себя называют, — продолжала хозяйка. — Они приехали сюда двадцать лет тому назад. И представьте положение! Одни мужчины! Только потом, когда начал разрастаться городок вокруг завода, появились евреи-купцы… Ну, вот, их дочки… Вот и все!
— Не забывайте ‘единственную’, Варвара Александровна! — вставил Кружилин, который сидел рядом с Караваевым.
— Ах, эта ‘единственная’ очень скоро выбыла из строя! — и Варвара Александровна кокетливо улыбнулась. — Да и то, какая я ‘барышня’ была? Отец мой был сельский священник, а я босиком по полю бегала. Только благодаря отсутствию конкуренции за ‘барышню’ сошла! — Варвара Александровна засмеялась и, обращаясь к Кружилину, сказала: — А ведь приятно, Иван Иванович, вспомнить молодость!
— Вам-то приятно! И почтеннейшему Семену Дмитриевичу тоже приятно… А нам не очень! — ответил Кружилин. — Нет, молодой друг, вы обратите внимание на этого человека, — Кружились указал на Ременникова. — Ну, просто счастливчик! Везет во всем!
— Вы не очень-то нападайте на Семена Дмитриевича! Ведь вы злой! — произнесла Ременникова, но было видно, что ей приятно, когда говорят про ее мужа.
— Еще бы, не злой! Нет вы послушайте, молодой коллега, — говорил Кружилин, — история невелика. Их было шесть. Она одна. Все влюблены. Я умудрился единственный… Всякий обозлится. И, главное, хитростью обошел! Понимаете… Решили жребий бросить. Написали записки: пять ‘нет’, одну ‘да’… Все тянут, а он устраняется: ‘я, мол, не участвую’. Ну, думаем, не интересуется, а через неделю — жених!.. А ведь счастливцем-то я был! Я, Иван Иванович Кружилин… Будешь тут зол!
Семен Дмитриевич, очевидно, почувствовал, что речь шла о нем, и своим мелким, торопливым шагом подошел к ним.
— О чем вы тут? — спросил он с живой радостью, которая переполняла все его существо.
Впрочем, ответа он не дождался, он и спрашивал не для того, чтобы получить ответ, а для того, чтобы что-нибудь сказать и, сказав, сейчас же забыть. В следующий момент он уже положил руку на плечо Караваева и быстро говорил:
— Ну, что, как? Немного освоились? Кстати, я забыл вам сказать раньше… Я получил письмо от моего друга, профессора Наитинова. Он пишет о вас и весьма вас хвалит. Я очень рад, что вы к нам приехали… Профессор Наитинов пишет, что вы пылки, но это ничего… недостаток, свойственный вашему возрасту… Чудак он, старик мой! Предупреждает меня, что вы ‘левый’! А кто же, позвольте вас спросить, теперь не ‘левый’? Я про себя скажу, я со школьной скамьи конституционалист!..
Все это Семен Дмитриевич произнес почти скороговоркой, Караваев не успел вставить слова, так как из передней донеслись голоса, и Ременников исчез с той же быстротой, с какой появился.
Вслед за ним ушла и Варвара Александровна.
— Должно быть, мистер Вильямс, — сказал Кружилин.
В гостиную вошел, сопровождаемый хозяевами, человек среднего роста, какой-то незначительный и серый. На чисто выбритом, продолговатом и лоснящемся лице блуждала какая-то несмелая, словно непроизвольная улыбка: казалось, этот человек улыбнулся когда-то, очень давно, да так и забыл улыбку на лице — недосуг было пошевельнуть мускулами. Василий Ильич с удивлением смотрел на англичанина. Не верилось, что это и есть могущественный властелин целой области, ‘поэт, написавший великую поэму’. Ничто не выдавало в этом мешковатом, как будто немного ленивом и рассеянном человеке той громадной силы воли, колоссальной энергии и смелой фантазии, которые нужны были для того, чтобы создать огнедышащее чудовище, чтобы вызвать кипучую жизнь в тихой степной равнине и в недрах земли, для того, чтобы собрать сюда и организовать для труда десятки тысяч людей…
Их познакомили. Мистер Вильямс посмотрел на Караваева каким-то странным, пронизывающим и в то же время ленивым взглядом продолговатых карих глаз. Василию Ильичу даже жутко стало под этим долгим взглядом. Наконец англичанин произнес:
— Охотитесь?
— Нет, — ответил Караваев, удивленный этим стайным вопросом.
— Плохо! — и мистер Вильямс отвернулся от Караваева, а Ременников успел шепнуть молодому инженеру:
— Мистер Вильямс очень любит охоту…
‘Это все?’ — думал Василий Ильич, и ему было немного досадно и стыдно: ведь он сильно волновался, когда мистер Вильямс приближался к нему, волновался почти так, как однажды в Петербурге, очутившись с глазу на глаз с знаменитым писателем, перед которым он преклонялся.
Почти вслед за мистером Вильямсом пришли супруги Березины, два тихих человека, удивительно похожие друг на друга, оба некрасивые, скромно одетые, но какие-то до чрезвычайности удовлетворенные.
— Из Петербурга? — спросили они в один голос когда их представили Караваеву.
Получив утвердительный ответ, супруги заговорили, не перебивая друг друга, но вовремя успевая друг другу на помощь, о том, что им хочется в Петербург, что они не видели Комиссаржевской, не слыхали Шаляпина, что, вообще, Петербург — культурный центр, а им приходится жить в глуши, среди людей, которые ничем не интересуются, даже не читают…
Рассказав все это, Березины оба сразу встали и торопливо пошли навстречу Варваре Александровне, которая в это время выходила из столовой в гостиную.
— Что за чудаки? — спросил Караваев Кружилина.
— Да-с, чудаки! — дымя папиросой, отозвался Кружилин. — Среди рабочих слух ходит, что они социалисты… Все-то они с книжками, да про книжки говорят… А господин социалист себе на уме. Носа в чужое дело не сует и всем, за исключением, может быть, капиталистического строя, совершенно удовлетворен… У дирекции на хорошем счету.
Пришли еще гости. Богатый поставщик разных товаров на рудники Могилянский, нотариус с женой и двумя дочерьми, которые внесли в комнату шелест юбок и серебряные звуки молодого смеха, наконец пришел священник.
Василии Ильич чувствовал себя как-то неловко. Он не был застенчив и не чуждался общества. Но теперь ему было не до того. Было досадно и совестно вести ничего не значащие разговоры, отвечать на обыденные вопросы, занимать дам рассказами о петербургской жизни, начинать таким образом новую жизнь, которая представлялась такой серьезной, тревожной, почти трагичной. Хотелось говорить и слышать только о деле. Между тем разговоры велись обо всем, кроме того дела, которое его интересовало. Говорили о выступлении министра в Государственной Думе, о концерте Вяльцевой, обещанном через неделю в поселке, об избиении приезжего шулера в клубе… Обычные разговоры отдыхающих людей. Но ведь он, Василий Ильич, не заслужил права на отдых, не хотел его! Он жаждал поскорее окунуться в труд, в дело, в волнения и невзгоды новой жизни.
— Варвара Александровна! — громко, через всю гостиную, крикнула одна из дочерей нотариуса. — Где же Маруся и Лена?
— В самом деле, Варенька, отчего их нет? — спохватился Семен Дмитриевич.
— Маруся сейчас выйдет, — отозвалась хозяйка. — А Елена очень устала. Она спускалась в шахту…
— В шахту? — одновременно воскликнули Березин, обе барышни и Заблоцкий.
Ременников, обращаясь главным образом к мистеру Вильямсу, объяснил:
— Елена, это — моя сестра, молодая девушка, жила в Костроме, теперь в Москве на курсах. Приехала ко мне на днях, ну и с первого дня: в шахту да в шахту! Отговаривал, — не помогло! Добилась своего!
— Кто же ее повел? — спросил Заблоцкий.
— Штейгер.
— Дурак! — резко выпалил Заблоцкий и неожиданно расхохотался шумным, здоровым смехом. — Ну, и курсистка! Вот что значит — эмансипе!
Одна из дочерей нотариуса наклонилась к Караваеву и, кокетливо прищурив глазки, произнесла:
— Ах, это так интересно — спуститься в шахту!
Кружилин насмешливо отозвался:
— Ту же фразу я слышал три года тому назад.
Барышня сначала смутилась, а потом сердито ответила:
— Я не с вами разговариваю!.. И потом здесь все, как вы, злюки! Просишь в шахту повести, а они смеются!..
— А вот Елена Дмитриевна захотела и — пошла!
Барышня обиженно отвернулась.
Недалеко от Караваева сидели Ременникова и супруги Березины. Варвара Александровна говорила, разводя руками, словно оправдываясь:
— Знаете, с Еленой не сладишь… Странная она, чудная! Так посмотришь на нее — как будто мягкая, покладистая, а на своем постоит!
— С характером девица! — воскликнул Заблоцкий, и опять его мясистое лицо затряслось от смеха
В разговор вмешался сам Ременников. Обращаясь главным образом к мистеру Вильямсу, он сказал:
— Да, моя сестра оригинальная девушка. Так, знаете, все, как водится, играет хорошо, прямо талант… И образованная… Много читала, теперь на курсах в Москве… Только горяча, ах, горяча! Экзальтация… ну, прямо до наивности!..
— Эмансипе! — опять вставил Заблоцкий.
— Эмансипация женщин — вопрос очень серьезный и отнюдь не смешной!
Это произнес Березин. Встал, сказал и снова сел, словно, сделав это заявление, исполнил свой долг и за дальнейшее снимал с себя ответственность.
Мистер Вильямс провел рукой по волосам, поправил другой рукой галстук и среди общего молчания изрек:
— Русская женщина очень эксцентрична.
— Так всегда, — шепнул Кружилин Василию Ильичу. — Он говорит только афоризмами.
Разговоры о девушке, спустившейся в шахту, оживили Василия Ильича. Из отрывочных фраз он успел многое уяснить себе. Ему хотелось, чтобы разговор продолжался. Но в это время Варвара Александровна пригласила гостей в столовую.
Кружилин внезапно пришел в восторженное состояние и, обхватив Караваева за талию, шептал, ведя его к столу:
— Ну, что? Осмотрелись? Суть-то, суть схватили?.. Вот Могилянский смотрит на вас. Знаете, о чем он, шельма, думает? ‘Этот молодой инженер, — думает он, — взяток не будет брать… Ну, и чёрт с ним!.. Все равно товар будет получать от меня, потому что Ременников, Заблоцкий, мосье Турго уже давно свое взяли, старый пьяница Кружилин на мой счет ужинал с певичками’…
— Что вы?
— Ах, вы, наивный!.. А вы думаете, откуда у Семена Дмитриевича такое великолепное вино?.. Впрочем, на первый раз хватит с вас! Чего это я ошарашиваю сразу такого милого юношу!

III.

Когда гости уже успели выпить и закусить и почувствовали внезапный прилив бодрости, словоохотливости и остроумия, в столовую вошли Маруся и Лена.
Девушек встретили шумными приветствиями.
Не успели они поздороваться со всеми и усесться, как охмелевший мосье Турго предложил тост ‘за дам’. Кто-то потребовал, чтобы француз выпил ‘за женщин’, но этого слова он никак не мог одолеть, и за столом стоял хохот.
Василий Ильич в это время смотрел на девушек, которые уселись против него. Марья Семеновна, которую все присутствующие звали Марусей, была удивительно похожа на мать. Стройная, нежная, с мягкой томностью во взгляде больших ясных голубых глаз, в красивой прическе и изящном платье, она была обаятельна.
— Что? Понравилась? — шепнул Кружилин. — Берегите свое сердце, юноша!
Василий Ильич не ответил, но долго смотрел на Марусю.
Рядом с Марусей Елена Дмитриевна казалась некрасивой, серой, неинтересной. Она была выше Маруси, с несколько выдающимися скулами и слишком широким, как у брата, носом. Волосы были завиты венком вокруг головы и оттеняли большой и широкий лоб. Таких девушек Караваев встречал в Петербурге среди курсисток и в партийных кружках. Трудовая жизнь, самостоятельность и мужественность натуры словно наложили свой отпечаток на наружности. Но когда Елена подняла глаза на Караваева, он от неожиданности вздрогнул. Никак нельзя было предположить такие глаза на этом сером лице блондинки. Огромные, черные, глубокие, полные какого-то почти мистического трагизма, эти глаза не могли принадлежать обыкновенной, ‘серой’ девушке!
— Елена Дмитриевна! — громко начал Заблоцкий, — ну, как в шахте? Не то, что на Тверском бульваре? Темно? Сыро?
Не поднимая глаз, Елена ответила:
— Сами знаете. Вам не впервой!
Василий Ильич решился заговорить. Тихо, так, что никто кроме Елены, не мог его слышать, он спросил:
— Шахта вас поразила, не так ли?
Девушка подняла на него глаза и, встретив его серьезный взгляд, как-то болезненно улыбнулась. Потом тихо сказала:
— Штейгер, который вел меня, говорил, что под всем городом проходят шахты… И что под этим домом, вот под этим самым местом, тоже идет работа… Ведь это страшно…
В тихом голосе Елены слышны было глубокое страдание и какой-то наивный, почти детский, страх. Эти слова взволновали Караваева. И ему, новому здесь человеку, показалась ужасной мысль, что под ними, под их ногами течет жизнь, черная, холодная жизнь.
— Да. Мы, как над подвалом, здесь, — сказал он.
— Подвал! — живо подхватила Елена. — Не подвал, не подземелье!.. Ад! Преисподняя!.. Черное, черное… Липкое, едкое, холодное, удушливое! Безнадежное… Как там живут? Как работают? Непостижимо… Ведь на каторге лучше! И в тюрьме лучше! А ведь живут, работают! Сотни… Тысячи… Десятки тысяч!
— Такова жизнь, — печально отозвался Караваев, — для хлеба все!
— Ах, знаю! — нетерпеливо возразила Елена. — Но такое черное! Такое безнадежное! Разве я могла подумать?.. Ужас!
За столом было шумно и весело. Могилянский рассказывал анекдот про солдата, объясняющего своим товарищам, что такое шахта. Кружилин дразнил Марусю, утверждая, что она не решится спуститься в шахту. Госпожа Березина восторженно передавала дочерям нотариуса содержание только что прочитанной повести…
После долгой паузы Елена продолжала:
— Еще сегодня утром я здесь, в этом самом доме, играла и пела… Играла и пела! Ведь подумать, страх берет: над их головами!.. И теперь тоже! Тут светло… электрические люстры… А там ведь и теперь работают! И весело здесь, смеются, пьют… Тут ночь, как день… там день, как ночь! Над головами живых людей другие люди беззаботно веселятся… И никому не страшно… Не стыдно…
Случилось так, что разговор за столом прекратился, и все слушали Елену. Должно быть, услыхал один и обратил общее внимание на нее. Ни Елена ни Караваев не заметили этого сразу. Только окончив, Елена невольно оглянулась, заметила, что все взгляды устремлены на нее, и насупилась, угрюмо углубилась в тарелку.
— Сентиментально! — выпалил Заблоцкий среди общего молчания. — Значит, по-вашему, многоуважаемая Елена Дмитриевна, нам здесь, наверху, не надо ни есть, ни пить, ни любить, ни смеяться? Посыпать пеплом главу и плакать? Или, может быть, многоуважаемая Елена Дмитриевна, всем нам переселиться в шахту? А? Приказывайте!
Но Елена не ответила.
Заговорил Ременников:
— Ты, Леночка, преувеличиваешь. Это с непривычки. Вот поживешь здесь, сама убедишься. Конечно, в шахте темно, сыро, удушливо. Опасно тоже. Много увечий, несчастных случаев. Все это так… Но люди уживаются. Шахтеры вовсе не так несчастны, как ты представляешь себе! Ты их сама расспроси. Они даже довольны своей жизнью и тоже смеются, веселятся, пьют… Вообще надо смотреть на вещи проще. Надо считаться с жизнью!
Елена опять не ответила, угрюмо сидела, опустив глаза, и как будто даже не слыхала обращенных к ней слов.
— А как на войне? — вмешался Могилянский. — Вот я был на войне…
— Поставщиком? — ехидно вставил Кружилин.
— Вот я видел, как живут люди на войне, — продолжал Могилянский, сделав вид, что не слышал замечания Кружилина. — Тут гранаты, пули, а между тем собираются в группы, пьют вино, играют в карты… Анекдоты рассказывают… Я целую коллекцию анекдотов привез с Дальнего Востока!.. Это на войне!.. А мадемуазель удивляется, что мы здесь забываем о шахте!..
— Хватили однако! — возразил Кружилин. — Ведь на войне и те, что веселятся, под пулями сидят! От тоски пьют!.. А мы-то с вами, небось, не под огнем!
Елена взглянула на Кружилина и снова опустила глаза.
Впервые за весь вечер заговорил доктор Кац. Что-то жуя и как будто куда-то торопясь, у него всегда был вид торопящегося человека, он произносил слова скороговоркой, как будто считал самый акт говорения пустым, нестоящим делом.
— Стыдно? Страшно?.. Слова! Слов можно сказать сто, тысячу, миллион! И ничто не изменится! У нас будет ночью свет, у них днем — тьма! Подумаешь, ‘над головами’! А над нашими головами никто не ходит? Такая уж жизнь… многоэтажная!.. Тут слова ни к чему! Дайте дело! Путь укажите, и я вам, сударыня, в ножки поклонюсь! А если пути у вас нет, то я спрашиваю, на что мне ваши слова? Ваше негодование? Ваши упреки? На что мне слова? А?
— Правильно! — отозвался мистер Вильямс. — Наперед дело, потом слова. А русский человек любит наперед слова, а дело никогда!
— Доктор! — крикнул Заблоцкий, — отчего же вы не спросили у Елены Дмитриевны? Может быть, она и путь знает? Просветите нас, многоуважаемая Елена Дмитриевна!
Елена не отозвалась и на этот раз. Вместо нее ответила Маруся. Вспыхнув, она резко бросила Заблоцкому:
— Чего вы пристали? Вам все смешно!
— Позвольте, Маруся, я вовсе не смеюсь! — не унимался Заблоцкий. — Почему бы Елене Дмитриевне не знать пути? Ведь в Москве на курсах давно решен социальный вопрос!
— Замолчите, прошу вас! — воскликнула Маруся.
Она побледнела, а в глазах вспыхнул огонек негодования и раздражения, и от этого она стала еще прекрасней. Караваев поймал себя на том, что отвлекся от этого волнующего его спора и думает о ее красоте.
А Заблоцкий, как ни в чем не бывало, продолжал:
— А если, паче чаяния, Елена Дмитриевна не знает, так вы спросите у коллеги Березина. Он вам скажет — коллективизм! Он в книжках вычитал! А неприятные работы, как, например, работа углекопов, в будущем государстве будут производиться по очереди… Своего рода всеобщая шахтерская повинность… Ловко, а? Соблазнительная перспектива, мистер Вильямс?..
— Это чёрт знает, что такое! — проворчал Березин.
А мистер Вильямс изрек:
— Русский человек любит говорить о несбыточном!
— А карась любит жариться в сметане! — едко вставил Кружилин.
Но умная Варвара Александровна, не дав распространиться настроению неловкости, произнесла в тон мистеру Вильямсу и Кружилину:
— А мороженое любит быть съеденным скоро!
— Браво, очаровательная хозяйка! — крикнул Заблоцкий.
Разговоры затихли, и гости усердно принялись за мороженое.

IV.

После ужина перешли в гостиную.
Разделились на группы. Мужчины почти все уселись за зеленые столики. Кружилин куда-то исчез. Дамы устроили игру в лото.
— Вы к нам не присоединитесь? — обратилась к Караваеву Варвара Александровна, заметив, что он за карты не сел.
Василий Ильич находился в затруднительном положении. Играть не хотелось, да он и не умел играть ни в одну из игр, принятых в обществе. Но и торчать так, без места и без дела, было неловко, хотя больше всего ему хотелось теперь сесть в угол и собрать воедино впечатление сегодняшнего дня и свои мысли.
Варвара Александровна сама вывела его из затруднения.
— Впрочем, — сказала она, — если вы не любите лото, то извольте поухаживать за моей belle soeure. Лена тоже не играет.
Вышло лучше, чем Караваев мог ожидать. Сестра Ременникова, эта таинственная девушка, произвела на него глубокое впечатление. При этом он чувствовал, что к нему, единственному из присутствующих здесь, она относится с доверием. Это сказалось во время их беседы за столом, а особенно потом, когда они молчали, а говорили другие. Так же, как она, он ни единым словом не участвовал в споре, хотя не раз кровь бросалась в голову, и хотелось наговорить кучу дерзостей Заблоцкому и другим, не участвовал потому, что так же, как она, чувствовал себя чужим и знал, что их не убедишь… Но в этом молчании было такое ощущение, что он не одинок, что рядом с ним сидит такой же ‘чужой’ и своей отчужденностью к ним близкий ему.
Теперь Елена сидела у окна и смотрела на залитое заревом небо.
Василий Ильич подошел к ней.
— Я вам не помешаю, если сяду здесь? — произнес он, не зная, как начать.
— Садитесь!
В окно смотрело розовое, моментами вспыхивающее, моментами бледнеющее небо.
С карточных столов доносились к ним отрывочные восклицания игроков…
— Вы надолго сюда приехали, Елена Дмитриевна? — тихо спросил Караваев.
— Не знаю. Я, может быть, останусь здесь.
— Зачем?
Елена не ответила. Потом отвернулась от окна, посмотрела на Караваева своим странным, почти пронзительным, как будто кричащим в душу, взглядом и начала расспрашивать его быстро, деловито:
— Как вас зовут?
— Василий Ильич Караваев.
— Вы здесь недавно?
— С сегодняшнего дня.
— На службе?
— Да.
— Будете заведовать шахтой?
— Да. Шестой.
На минуту Елена прекратила свой допрос, потом заговорила тихо и вдумчиво:
— Мне говорили, что русских инженеров здесь держат только так, для видимости, потому что закон требует… А распоряжаются всем иностранцы, хозяева рудника…
— Я еще ничего не знаю, — ответил Караваев. — Но я во всяком случае не примирюсь с ролью подставного лица.
— Вы будете сами спускаться в шахту? Следить за работой?
— Ну, конечно!
— А ведь они этого не делают… У них все делают штейгеры… А с шахтерами вы сблизились?
— Я к этому стремлюсь.
— Вы думаете, что это возможно?
— Я ничего не знаю. Но это первая моя задача.
Елена задумалась. Василий Ильич не прерывал молчания.
— Это так ужасно! — тихо начала Елена, и ее глубокие глаза опять вспыхнули пугающим и волнующим огоньком. — Я видела такие низкие, низкие проходы… Люди работают, стоя на коленях, из галереи в другую пробираются на четвереньках… В одном месте лежа на спине работают… И такие они черные, как сама шахта… А глаза блестят…
Внезапно Елена схватила Караваева за руку и испуганным шепотом произнесла:
— Это — морлоки…
— Кто? — переспросил Василий Ильич.
— Морлоки… Это я недавно книгу такую читала… английского писателя… фантастическое путешествие в далекое будущее человечества. Странная книга… Представляется, что человечество разделилось на два разных вида существ: надземных — ‘элоев’ подземных — ‘морлоков’… Элои — беззаботные, красивые и боятся тьмы. Морлоки — чудовищно-безобразные, злые и боятся света. Морлоки работают на элоев, но зато едят их…
— Дикая фантазия! — горячо произнес Василий Ильич. — Человечество идет к равенству и слиянию, а не к разделению! Это какой-то бред, оскорбительный и злобный… клевета на будущее! Поругание самого святого, что живет в нас — мечты о всеобщем счастье!
Елена вздрогнула:
— Ах, мечта! Что мне в этой мечте, когда, пока нельзя жить, дышать нельзя… от ужаса… от стыда!.. — И, закрыв руками лицо, она продолжала: — Морлоки!.. На меня эта книга не произвела большого впечатления, когда я читала, ее… я даже думала, что забыла ее, — ведь я так много прочла с тех пор… А сегодня вдруг… Вот сейчас только, когда я с вами разговаривала, вся эта картина встала вперед глазами, словно я сама ее видела… Знаете, там, в шахте, когда я смотрела на шахтеров и встречала их злобный взгляд, у меня было такое ощущение, будто я уже раз видела и испытала… Теперь я поняла… Это — морлоки!
В это время в гостиной послышались шум и движение. Одна из дочерей нотариуса выиграла партию в лото и от радости захлопала в ладоши, захохотала, наполнила шумом весь дом.
Но еще не удовлетворившись этим, она подбежала к Елене и Караваеву, чтобы поведать им свою удачу.
— Понимаете? — вся разгоревшись, рассказывала она. — У меня все числа покрыты, не хватает только ’22’… Я сижу и шепчу: двадцать два, двадцать два… И вдруг…
— Это неинтересно! — резко оборвала ее Елена. — Как вам не стыдно! Ведь вы не девочка!
Барышня смутилась, сделала обиженную физиономию и собиралась уйти, но почему-то раздумала и села против Караваева.
— Вы вместо Скулыгина? — спросила она, обращаясь к нему.
— Кажется. Я на шестой шахте, — ответил Караваев.
— Ну, да. Значит, вместо него… А его тоже звали Василий Ильич!.. Он такой был интересный… Бедняжка!
— А что такое? — спросил Василий Ильич.
— Как? Вы разве не знаете? Это такой ужасный случай! Он спускался в шахту, клеть оборвалась… Вы, Василий Ильич, будьте осторожнее и остерегайтесь шахтеров.
— Почему же?
— Ах, ведь это настоящие звери! Ведь это они канат подрезали, когда Скулыгин спускался… Так все говорят!
Елена поднялась, подошла совсем близко к Василию Ильичу и, сверкнув в его глаза полным отчаяния взглядом, процедила сквозь зубы:
— Морлоки!
И, сказав это, она куда-то торопливо ушла.
— Странная эта Елена! — заговорила барышня, обращаясь к Василию Ильичу. — Говорят, что она не совсем нормальная… Вы не находите?
Но Василии Ильич ничего не ответил.

V.

В течение двух месяцев Караваев почти безвыездно жил при шахте.
Штейгер Борис Петрович, человек угрюмый и молчаливый, выказывал явное недовольство молодым инженером. До него он был полным хозяином, а теперь всем до мелочей распоряжался Василий Ильич. Это обижало штейгера, раздражало его. В виде протеста он без приказания ничего не делал, так что Караваев теперь должен был обо всем помнить, за всем следить. Иногда ему хотелось рассеяться, съездить в город, побывать у Ременниковых, но он не мог отлучиться, не полагаясь больше на штейгера.
Улучшилось ли что-нибудь в жизни шахты от того, что Караваев отдал ей все свое время, все свои помыслы, — об этом он не раз задумывался. Но решить этот вопрос было нелегко. Шахтеры относились безразлично к тому, кто управляет работой и кто распоряжается ими, штейгер или инженер. Это безразличие было такое холодное и тупое, что Караваева временами охватывало отчаяние.
За это время Василий Ильич присмотрелся к углекопам.
Казалось, это — особая порода людей. Между тем это были обыкновенные русские мужики. Робкие, тихие, пришибленные, стекались они с разных концов России. Здесь были белорусы из Витебской и Могилевской губерний, черниговские и харьковские ‘хохлы’, смоленские и калужские ‘кацапы’. Даже на далекий север — в Вологодскую и Архангельскую губернии — дошли слухи об обильных заработках в южных каменноугольных копях, и оттуда пригнала нужда рослых, худощавых и скуластых людей. С разных концов России привезли они сюда свои нравы, свой разнообразный говор, свои песни, свою веру.
Но, вступив на эту землю, они все теряли.
Здесь не было белорусов и малороссов, южан и северян, как не было бледнолицых и смуглых. Все были черные. Все были ‘шахтеры’. Одно лицо, один язык, одни нравы, одни песни. Угольной пылью, въедающейся в кожу, быстро окрашивались лица и все тело вновь прибывших. Черная тьма подземных галерей придавала общий воспаленный блеск всем взглядам, и оттого не было здесь серых, карих, синих или черных глаз, а были только ‘шахтерские’ глаза, блестящие подземным блеском на одинаково запыленных лицах. Из десятков речей создалось одно наречие — ‘шахтерское’, отобравшее из всех говоров самые резкие, злобные и бесстыдные слова. И даже женщины и дети, которые вслед за работниками съехались сюда из разных мест, потеряли свое лицо, колорит родной губернии, слились в одну серую, однообразную массу.
Когда они работали, эти люди подземного племени, они были угрюмые, серьезные и жадные. Расценка, почти везде подельная, подзадоривала их жадность. В удушливой атмосфере шахты, где человеку в течение часа делалось тошно до дурноты, они работали двенадцать часов беспрерывно, а когда приходила смена, казалось, с сожалением бросали работу, и были между ними такие, которые не выходили из шахты по нескольку дней. На самые опасные работы, которые оплачивались выше обыкновенных, но где жизнь работника висела на волоске, они шли охотно, и не было отбоя от ждущих очереди на такие работы. Так велика, так слепа была их жадность, когда они работали.
Когда они отдыхали, эти люди подземного племени, они были шумливы, жестоки и расточительны. В городе, куда со всех окрестных рудников стекались рабочие в дни отдыха, этих дней боялись и в то же время с нетерпением ждали. Трепетали перед жестокостью и озлобленностью вышедших на поверхность жителей подземелья и в то же время предвкушали выгоды их безумной расточительности. То, что жадно копилось в темноте катакомб, то, что добывалось с таким трудом, щедрой рукой разбрасывалось во все стороны, как лишнее, ничего не стоящее. Может быть, солнце ослепляло привыкших к тьме, или свежий воздух вселил безумие в груди, привыкшие вдыхать копоть и смрад, — иначе нельзя было этого понять. Все двери открывались перед ними в городке, и если бы вздумали одну дверь закрыть, они со злобным хохотом выломали бы ее. И богатеющие от их расточительности купцы нигде не могли отделаться от них: в партере театра, в ‘дворянском’ отделении трактира, в вагоне второго класса — везде был отдыхающий шахтер, шумный, уверенный, жестокий, раб жизни, ставший хозяином ее.
В казармах и хижинах, где жили семьи рабочих, царили пьянство, грязь, разврат и не знающая предела жестокость. Ни в мужчинах ни в женщинах и детях не было смирения, добродушия, даже веры — все это они оставили в далекой родной деревне. Здесь ругались с невероятным цинизмом, истязали женщин и детей с злодейской беспощадностью, расправлялись друг с другом за обиду ножами и топорами. И темнее, безотраднее здесь было, чем в шахте.
Становилось страшно за людей, которые не знали любви, а только ненависть. Ненавидели шахту за то, что она темна и сыра, ненавидели солнце за то, что оно светит не для них. Тех, кто сильнее их, ненавидели за силу, кто слабее — за слабость. Ненавидели бедность и богатство, труд и безделье, смерть — за то, что она стерегла их на каждом шагу, жизнь — за то, что она была страшнее смерти, ненавидели себя, свои семьи и товарищей, ненавидели человека и, кажется, самого Бога.
И не раз вспоминались Василию Ильичу ‘морлоки’, о которых говорила в первый вечер его пребывания здесь Елена… ‘Где она? Что с ней?’ — думал часто Караваев. Он не знал даже, уехала ли она, или осталась здесь, и этот вопрос так занимал его, что он решился съездить к Ременникову.
Но в тот день, когда он собрался туда, Елена приехала к, нему.
Василий Ильич встретил ее радостно, как друга, которого ждал давно. Но Елена, сухая, молчаливая, сосредоточенная и порывистая, почти не отвечая на его приветствия, спросила:
— Ну, что? Как? Что сделали? — спросила так, как будто затем и приехала, чтобы потребовать у него отчета.
— Ничего у меня!.. Плохо! — ответил Василий Ильич.
Елена села, обхватила руками голову и после долгого молчания почти простонала:
— Нельзя жить!.. Жить нельзя!..
Потом встала, подошла к Караваеву, схватила его за руку и, блеснув лихорадочным огнем своих глаз, произнесла твердо:
— Один есть ответ!
— Какой? — тихо спросил Караваев.
— Надо разрушить!.. Все разрушить, вы слышите?..
— Елена Дмитриевна!.. — начал Василий Ильич.
Но Елена не дала ему говорить.
— Ведь нельзя жить! Ведь стыдно жить! — продолжала она. — Ведь это правда об элоях и морлоках… Ведь жизнь к тому ведет… Зачем же? Надо сызнова начать! Новую жизнь надо начать!.. И, чтобы начать, надо со старым покончить… Все надо разрушить!
Караваев возражал. Не о разрушении надо говорить, а о созидании. Наивно думать, что человек по своей воле может уничтожить тысячелетнюю культуру и ‘начать сызнова’! К новой жизни человечество идет шаг за шагом, и надо работать в том направлении, которое указывает сама жизнь…
Еще что-то говорил Караваев, но вдруг осекся, замолчал, почувствовал, что слова его звучат неубедительно…
Елена ничего не сказала и уехала.
Опять остался один Василий Ильич. И опят по-прежнему потекла его жизнь, трудовая, но — бесцельная.
Надо начать! — каждый день говорил себе Караваев.
Но как начать? Как заговорить с угрюмыми людьми подземного племени? Что он им скажет? Что они ‘рабы капитала’, что своим трудом они обогащают других — это они без него знают. Более того. Они и его, Караваева, считают одним из этих чужих, обладающих таинственной силой людей, которые загнали их, сильных и злобных, в подземелье. И они правы! Ведь он служит не им, а тем, их хозяевам!.. А если бы они не знали истины, то что он дал бы им, открыв ее, кроме новой боли, новой ненависти?.. Говорить им о солидарности трудящихся, о будущем царстве труда? Они не поймут его, они со злобным хохотом отвергнут его мечту, потому что им, лишенным воздуха и света, должно быть ненавистно это счастье будущих поколений!
Василий Ильич пробовал бороться за этих людей без их участия. Не об этом, конечно, он мечтал, едучи сюда, и не это он считал делом своей жизни. Но, чтобы успокоить ноющую совесть, надо было что-нибудь делать, хоть это маленькое дело ‘заступника за слабых’. Бороться однако приходилось с жестокой и безжалостной природой и с не менее жестокими и безжалостными людьми. Иностранная компания, для которой важнее всего было поскорее высосать из земли ее богатства, делала для защиты от взрывов и обвалов только то, без чего нельзя было работать. Все требования Василия Ильича оставались без ответа. И в его шахте было, как в других шахтах.
А работа шла, большая, сложная, засасывающая и порабощающая. Тысячи мелочей, как паутина, опутывали ум и душу.
И уже были моменты, когда, стоя у ‘ствола’ и наблюдая за подымающимися вагонетками, Василий Ильич забывал о невидимых людях. Получалось такое впечатление, что земля сама выплевывает свои богатства. И, отдавая распоряжения, Караваев чувствовал себя распорядителем и управителем огромного механизма, в котором вагонетки, тачки, лошади, канаты, люди, паровая машина были частицами одинакового значения. Человека убило — первая мысль: заменить! Аппарат должен быть в исправности!
И, ловя себя на этих мыслях и настроениях, Василий Ильич ненавидел себя.
Бежать, бежать! Пока не поздно! Пока жив еще голос совести, пока не порваны еще золотые нити мечтания, пока не потеряны еще остатки воли! Стыдно отступить, но еще страшнее — сдаться! Жизнь широка, велика. На другом поприще, в другом уголку русской жизни найдет он приложение для своих сил!
Но Караваев не бежал.
Странное, почти неуловимое, ощущение удерживало его, какое-то таинственное предчувствие чего-то неожиданного и значительного, что непременно придет и все изменит. Ощущение непонятное и внезапно возникающее где-то в тайниках души в минуты самого глубокого отчаяния. И чуть выплывало это таинственное предчувствие — исчезало отчаяние. Бодрая энергия вселялась в душу, все казалось легким, доступным. Сердце замирало в трепетном чаянии надвигающейся радости.
Откуда шла она? Из лучистых видений молодой фантазии или от весны, — от наивной и звонкой, как смех ребенка, весны, которая и в пыльное и дымное царство угля вносила порывы, бодрость и веру?

VI.

Да, от весны.
В один из первых дней весны к нему на шахту приехали Ременниковы, мать и дочь.
Так неожиданно было их появление, что в первую минуту казалось сном. Две женщины, веселые, смеющиеся, в светлых платьях. У Маруси в руках букет сирени…
— Я так рад! Такой сюрприз! — говорил Караваев, усаживая дам на маленькой веранде. — Ведь я забыл, что существуют где-то жизнь, смех, цветы, белые платья! Спасибо вам, что вспомнили!
Варвара Александровна, смеясь, рассказывала:
— Все спрашивают: где наш новый инженер? Каков он? Умен? Красив? Холост? Две барышни пари держали. Одна утверждала, что вы блондин, другая — что вы брюнет!..
— Я думала, не больны ли вы? — вставила Маруся. — Разве можно так — показаться и исчезнуть?
— Кружилин пустил про вас слух, что вы устроили себе в шахте келью и спасаете душу постом и молитвой… И представьте, поверили!
Караваев рассмеялся:
— Я не думал, что мной интересуются!
— А знаете, Василий Ильич, — заговорила Маруся, — ведь я к вам по делу.
— Слушаю вас.
— Я хочу спуститься в шахту!
— Как? Сейчас?
— Сейчас.
— В белом платье?
Этого Маруся не сообразила. На минуту она смутилась, но внезапно глаза ее вспыхнули радостной мыслью.
— А ведь так еще лучше! — воскликнула ока.
— Платье ваше пропадет, — предупредил Караваев.
— Зато как это будет хорошо! — вся раскрасневшись от возбуждения, говорила Маруся. — В белом платье и с сиренью в шахте!.. Правда, Василий Ильич, хорошо?.. Вот вы сказали: ‘я забыл, что существуют жизнь, смех, белые платья, цветы’… и обрадовались… А они ведь тоже забыли… они, в черной шахте! Ну, пусть тоже вспомнят про весну!.. Правда, Василий Ильич?
Василий Ильич слушал Марусю и испытывал еще никогда не изведанное чувство безграничной, беспричинной жизнерадостности. Опьяненный близостью очаровательной девушки, он чувствовал легкое головокружение. Жадно втягивал он острый весенний аромат, который исходил от сирени и от ее смелой новой мысли. В белом платье, с цветами в руках спуститься в черное подземелье, к черным людям… принести подземному племени привет с воли, улыбку весны… Какая наивная, какая красивая мысль!
— Идемте, Марья Семеновна, — заметно волнуясь, сказал Караваев. — Только как же Варвара Александровна?
— Я пока что поброжу по родным местам, — ответила Ременникова. — Ведь здесь именно моя родина. Тут деревушка была, теперь и следа не осталось. Только лавочник Дувид уцелел. Я давно собираюсь зайти к нему старину вспомнит… Только вы недолго.
— Не беспокойся, мама! — отозвалась Маруся.
Весело, беспричинно смеясь, подошли они к вышке шахты.
Рабочие, возившиеся у ствола, улыбались, глядя на них. А когда они вошли в клеть, работавшие наверху шахтеры бросили работу и собрались все вокруг клети. На лицах их расплылась широкая улыбка. Это была первая улыбка, которую Караваев видел на лице подземного племени. Сердце его радостно вздрогнуло.
— Вишь, барышня вырядились, словно к венцу! — добродушно пошутил один из рабочих.
— Платьице перекрасить захотели! — поддержал другой.
Зашумело, зашипело, загрохотало. Исчезли люди, улыбки, разговоры. Они летели. Ввысь или в бездну — трудно было разобрать. Они неслись, как вихрь, в черной щели. Маруси прижалась к Караваеву. И, обняв ее тепло, родственно, Василий Ильич чувствовал себя словно перерожденным. Казалось, через черное ущелье мчится он к лучезарным долинам… В течение нескольких минут спуска в голове Караваева промелькнул ряд мыслей и образов, быстрых и ярких, как молнии. Вспомнилась Елена. Что сказала бы она теперь? Она назвала бы глумлением над человеческим страданием это появление в шахте, ‘где день, как ночь’, с цветами и со смехом. Кто прав? Конечно, Маруся! ‘Пусть тоже вспомнят о весне’. Это человечнее. Радость жизни надо нести людям, открытую душу.
Шум, грохот, скрип. Клеть остановилась. Маруся вышла оглушенная, ошеломленная, но радостная. Ей дали фонарик. Чтобы освободить одну руку, она вздумала приколоть букет сирени Караваеву к его запыленной рабочей куртке. Возясь с букетом, она звонко смеялась, и в шахте как-то странно звучал ее смех: словно ударяясь о камень потолка и стен, падал на землю.
Как и наверху, шахтеры побросали работу и смотрели на них. Здесь, у самого ствола, не было темно: здесь кипела работа, и было много фонарей. И на черных лицах Караваев опять увидел широкую, добрую улыбку. В восторге он наклонялся к Марусе и прошептал:
— Вы, как фея…
Потом он поздоровался с шахтерами:
— Здравствуйте, братцы! Как работа сегодня? Сыро?
— Дюже! — отозвался один.
Другой подошел совсем близко к нему, протянул палец к букету и, как-то удивленно-радостно улыбнувшись, произнес:
— Вишь… цветет!
— В деревне, чай, пахота зачалась! — заметил третий.
Свершилось чудо. Шахтер заговорил.
‘Как небесная фея, в белом платье и с цветами, пришла ты в царство дьявола’, — словно молитву шептал про себя Караваев.
Маруся уже овладела его душой, его мыслями. Она принесла ему счастье и радость, и вместе будут они носить радость людям.
Маруся продрогла. Караваев прижал ее к себе, и так пошли они, пробираясь вдоль черных щелей, спотыкаясь, скользя, но хохоча и дурачась, как школьники. В очень низкой галерее, где можно было пробраться только ползком, они уселись. Маруся устала. Она поставила фонарик на землю и склонила голову к нему на грудь так просто, как будто все уже было сказано. Фонарики тускло освещали подземелье. В том месте, где они сидели, не было работ, — это был сокращенный проход к задней галерее. Рабочие с тачками и лошадьми шли туда другим путем.
Они были одни в черном, каменном ящике, словно в могиле. Впереди, лишь на несколько шагов, падал отблеск фонаря, а дальше крутым обрывом спускалась черная тьма. Казалось, не было выхода из могилы.
Но никогда еще шахта не знала такой шири, таких далей, какие внесла в одно из глухих ее ущелий молодая любовь! Они сидели, прижавшись друг к другу, и казалось им, что они в чертоге. Не было признании: любовь сама сказала о себе. Василий Ильич опять чувствовал себя молодым, бодрым, верующим. Грудь широко вдыхала аромат любви. Сердце взволнованно билось от предвкушения радостей, труда, жертвы. Так ясно представлялось, как он приступит к работе, такими ничтожными предстали препятствия, которые еще вчера казались непреодолимыми!
Когда они возвращались назад, Маруся уже не хохотала и не, резвилась. Доверчиво и нежно она прижималась к Караваеву и с тихой грустью спрашивала о шахтерах — какие они, как живут, сколько работают. И Василий Ильич говорил с оживлением и горячностью об ужасах подземной работы и о том, как они вместе будут работать, чтобы осветить жизнь этих рабов человеческой жадности.
Когда они очутились наверху, и Караваев увидел Марусю при свете весеннего дня, он громко рассмеялся. Белое платье Маруси стало черным: черными были и ее лицо и ее волосы. А глаза блестели тихим, новым счастьем.
— Не смейтесь надо мною, и вы не лучше меня, — сказала она.
И вдруг ей пришла в голову дикая мысль:
— Знаете… не надо умываться! Поедем так к нам… Там теперь к чаю пришли знакомые. Мы явимся черными. Правда, Василий? Туда мы пришли белые, с цветами… от весны! К нашим придем черные, принесем весть о шахте… Правда, Василий?
— Ну их! На что они нам! — возразил Василий Ильич.
Маруся посмотрела на него и рассмеялась. И еще светлей и радостней стало на душе Караваева от сознания, что она понимает его, что она разделяет его чувства и симпатии, что она такая же, как он, ‘чужая’ среди своих.
Долго обмывалась и чистилась Маруся в комнате Караваева. А когда она вышла свежая, ясная, словно и не была в шахте, и стала прощаться с Караваевым, то шепотом спросила:
— Любишь?
Караваев ответил восхищенным взглядом.
— То-то! — шепнула Маруся. — Ты меня полюбил черненькой, значит — беленькой подавно любить будешь!
И весело расхохоталась.

VII.

В жизни каждого человека между месяцами и годами, серыми и похожими, как лица солдат в строю, одиноко стоят дни. Это — дни-оазисы, видные через долгую пустыню месяцев и лет, роковые дни, с чудовищной быстротой и ловкостью распутывающие узлы, которые связывались в течение лет, перерождающие и обновляющие, указывающие непредвиденные пути и открывающие неожиданные дали.
Таким днем в жизни Василия Ильича был первый день его любви.
Когда Маруся с матерью скрылись в солнечной дали весеннего дня, Караваев еще долго смотрел им вслед, ни о чем не думая, но испытывая огромное, переполняющее душу счастье. Потом он медленно и без цели пошел по улице между казармами рабочих. Он часто проходил эту улицу, но каждый раз торопился уйти поскорее в свою комнату или в шахту. Жутко делалось от будничной тишины и от праздничного шума, от грязных ребятишек и сварливых баб. Было такое чувство, словно он проходит по лагерю врагов, побежденных, но затаивших злобу против победителя. Казалось, что вслед ему несется бранное слово, а сейчас полетит ком грязи или камень. Было стыдно за себя и за них, и хотелось скорее уйти, не видеть, забыть.
Так было раньше. Теперь он проходил ту же улицу, неся в душе покой и радость. И казалось, что вместе с ним возродились к новой жизни все: шахтеры, их женщины и дети. Солнце играло в стеклах казарменных зданий, и весенней музыкой звучал смех детей. Словно новую способность видеть и слышать принесла ему вместе с сиренью Маруся. Перед ним были люди. И так же, как солнце не делало различия между стеклами дворцов и шахтерских жилищ, так и радость жизни светилась в их глазах, как и в глазах ‘белых’.
У дверей одного из домов сидели трое шахтеров и две женщины. Возле них стояла бутылка водки, и, жуя хлеб, они громко разговаривали. Разговор был праздный и грубый, о том, кто больше может съесть.
Огромный мужчина медленно произнес:
— У нас в роте спор такой вышел, кто первый едок. И там моя взяла! А ребятишки были тамбовские, народ фартовый! Двадцать две порции слопал, право слово!
Молодой парень с блестящими белыми зубами отозвался:
— На большую яму больше и хламу!
Василий Ильич не удержался и громко рассмеялся.
— Вишь ты, гоголем каким ходит!
— Случай случился! Поросенок яичко снес!
Караваева не обижали эти остроты по его адресу. Как им не удивляться, когда он сам себе удивлялся, так непривычна была улыбка на его лице!
Он пошел дальше, по пути остановил маленькую девочку, спросил, как ее зовут, погладил по головке и подарил ей гривенник. Мальчугана, который с серьезным и сосредоточенным видом тащил за хвост старого, жалобно мяукающего кота, отодрал за уши. Хотел даже вступить в компанию с ребятишками, игравшими в городки, но сообразил, что сбежится народ смотреть, и пошел дальше. Надо было спуститься в шахту, и он решил вернуться не улицей, а через поле.
Внезапно он вспомнил Марусю. Откуда-то из глубины души выплыл ее образ и встал перед глазами, такой близкий, такой родной. Неужели не более двух часов прошло с тех пор, как этот образ овладел душой? Это ошибка. Это обман памяти и сознания. Он всю жизнь носил в душе этот образ, в первых юношеских мечтах и порывах уже складывались его очертания… Разве можно полюбить так, нежданно-негаданно, почти с первого взгляда?
Караваев замечтался. Не было ясно-очерченных линий, не было конкретных форм в его мечтах. Туманные и бледные видения. Он, Маруся, жизнь, труд, радости… И было так хорошо, словно вернулось детство. Мягко светило апрельское солнце. Под ногами шелестела молоденькая травка, мягкая и редкая, как волосы на голове ребенка. Было ясно и радостно.
А в шахте Караваева ждала новая радость.
У одного из поворотов его нагнал молодой рабочий.
— Василий Ильич! — заговорил он робко, но постепенно ободряясь. — Ежели позволите, Василий Ильич, так дело такое… За советом, значится… Потому тут, Василий Ильич, которые шахтеры хотят кассу образовать!..
— В самом деле? Это прекрасно! — радостно волнуясь, заговорил Василий Ильич. — Это даже очень хорошо! Вы зайдите ко мне…
— А когда прикажете?
— Когда можете. Хоть сегодня.
— Ежели позволите, Василии Ильич, так я с одним человечком…
— Милости прошу!
Эта новая неожиданность почти опьянила Караваева. Вот начинается и дело! То дело, о котором он мечтал… И шахтеры сами пришли к нему, сами! Чутье подсказало им, что он не ‘чужой’…
В радостном волнении Василий Ильич отдался мечтам о будущей деятельности, о шахтерах. Захотелось долгой, чтобы с пером в руке обдумать ближайшие шаги.
В своей комнате Караваев застал Кружилина.
— Здравствуйте, Чайльд-Гарольд на службе французской компании! — встретил его старый чудак и, всматриваясь в его лицо, воскликнул: — Тысяча чертей! С вами что-то происходит, благородный юноша! Я начинаю подозревать, что вы входите во вкус инженерского благоденствия на тучных нивах рудника! Или это весна-волшебница? Какая-нибудь любвишка? Признавайтесь, молодой конфрер!
— Со мной ничего! — весело ответил Караваев. — А вот, Иван Иванович, давайте-ка, выпьем вина, да расскажите, что новенького… Ведь вы всех встречаете.
Кружилин залпом выпил стакан вина.
— Встречаю, молодой друг, встречаю! Да что у меня времени нет, как у вас, что ли? На шахте и без меня все идет великолепно… И вам рекомендую придерживаться этого взгляда… Чего молодость свою губите! Ах, вы, идеалист!
— Что же новенького?
— Нового? Да. Березин начал охотиться.
— С мистером Вильямсом?
— Конечно.
— А еще?
— У Ременниковых все то же.
— А Елена?
— С этой девицей — беда! И как это случилось, что из одной утробы, так сказать, вышли — благонамереннейший Семен Дмитриевич и этакая взрывчатая курсиха?
— Что же с нею?
— Не захотела жить под одной кровлей с ‘представителями господствующего класса’ и поселилась где-то на шахте. Говорят, помешалась…
— Кто говорит! Что за вздор! — вспыхнул Караваев.
— Знаю, что вздор! Однако чудачит же она тоже! Чуть ли не светопреставление проповедует! О чудно й барышне даже шахтеры говорят. Того и гляди, прослывет святой. Ведь ‘русский народ суеверен’, как сказал бы мистер Вильямс…
— Странная девушка! — задумчиво произнес Караваев.
Перед ним встал образ Елены с ее бездонным, полным трагизма, взглядом. И почему-то стало неловко и стыдно той бодрой радости, которая жила в его сердце.
— Странная девушка! — повторил он. — Словно живое воплощение совести… Человек души, непосредственного чувства… Но я думаю, что это изменится… Поживет здесь, острота первых впечатлений пройдет… Начнет думать, читать, искать путей…
— И успокоится на путях?
Василий Ильич поморщился, однако сделал усилие над собой и спокойно ответил:
— ‘Пути’ не для успокоения. Кто знает путь к будущему, кто верит в будущее, тот работает. Без веры нельзя жить.
— Нельзя? Ха-ха! Фраза, милейший мечтатель! Великолепно можно! И даже очень удобно…
— Не притворяйтесь циником, Иван Иванович!
— Отнюдь не притворяюсь, — ибо я — старая хавронья, с какой стороны меня ни щупайте… И распрекрасно живу, смеясь над чувством мадемуазель Ременниковой и над путями мосье Караваева! И, по-моему, это и есть самый настоящий путь!
— Оставим это! — сказал Караваев. — Лучше рассказывайте про других.
Кружнлин выпил вина, прошелся по комнате и, сев верхом на стул, начал длинно и лениво рассказывать про Заблоцкого, мистера Вильямса, Березиных, Могилянского. Всех он высмеивал, всех презирал и к себе относился, как к другим.

VIII.

Три человека вошли, молча поздоровались, по приглашению Караваева уселись за столом и ждали, чтобы он начал разговор. А Василий Ильич смущенно смотрел на них и, заметно волнуясь, не находил слов, которые положили бы конец отчужденности и неловкости между ним и гостями.
Против него сидел тот молодой шахтер, который остановил его сегодня в шахте. Это был совсем юный парень, без растительности на лице, широком, скуластом, загорелом, с маленькими глазками, которые перебегали с предмета на предмет, блестя какой-то торжественной радостью. Кто же из двух его товарищей был тот таинственный ‘один человечек’, которого обещал привести молодой шахтер?.. Конечно, сидящий слева молодой человек с тонким, совсем не шахтерским, лицом…
Он заговорил первый.
— Позвольте представиться, — сказал он. — Мы с вами еще нигде не встречались, хотя и служим на одном руднике. Я — штейгер при второй шахте, и зовут меня Степан Карпович Лесной.
— Очень рад! — ответил Караваев, кланяясь.
— А моих товарищей вы, вероятно, знаете. Они оба рабочие вашей шахты. Прокоп и Фома Косоурый.
Прокопа Караваев уже разглядел, а на Фому Косоурого взглянул теперь. Взглянул и вздрогнул. Ему показалось, что в его комнату вошла вся шахта, черная, закоптелая, угрюмая. Большой, широкоплечий, лохматый, весь в саже и пыли, с блестящими глазами, Фома Косоурый был настоящим, типичным представителем подземного племени.
— Ежели изволите, Василий Ильич, — заговорил Прокоп, — так мы насчет кассы. А ежели позволите, так Степан Карпыч толком расскажет.
Штейгер не заставил себя просить. Он, кратко и точно выражаясь, объяснил, что они хотят основать союз углекопов, и им нужна поддержка инженеров.
— А как к этому относятся рабочие? — спросил Караваев.
— Только бы утвердили. Растолкуем! — отозвался Лесной.
— И то сказать, растолкуем! Дело ясное! — подтвердил Прокоп.
А Фома Косоурый погладил своей огромной, как лопата, черной и иссеченной рукой бороду и сказал медленно, как бы с трудом находя нужные слова:
— Чего не понять-то! Обмозгуют! Тож у каждого котелок варит, — он указал на голову. — Дело простецкое! Вот на бельгийском сокращение идет. Которые всю неделю работали, теперь им четыре дня работы. Тут ежели б касса, так бы и жить можно. Чего не понять-то! Как проголодался — так и догадался!
— Тоже вот юридическая помощь — назревший вопрос, — заговорил Лесной. — Если вы с этой стороны подойдете к делу, самый темный шахтер вас поймет…
— Потому — учены! — оживился Косоурый. — Нешто сами не знаете? Увечий-то сколько! Что на войне! То породой задавит, то клеть сорвется. Тоже водой шахту заливает. А то и выпал. [Выпал — шахтерское слово, обозначающее взрыв рудничных газов, имя существительное от глагола ‘выпалить’. Прим. автора] Тоже ведь решительные бывают, сразу людей множество порешит! Помилуй Бог!
Фома перекрестился. Несколько минут все молчали.
Косоурый продолжал:
— Тоже сказывают, нонешним летом выпал будет.
Это было сказано тихо, спокойно и уверенно.
Караваев взволнованно встал:
— Кто говорит? Почему так говорят? Как можно знать заранее?
— Ужо знают! — спокойно ответил Фома.
— Глупость одна! — возразил Прокоп. — Ежели позволите, так я так выражусь: суеверство — и больше ничего!
Косоурый так же спокойно ответил:
— Люди — Божьи собаки, — зря лают, а может, и правду знают.
— Но что же говорят? Чем объясняют?
— Которые про комету, а которые про газу. Крепко гудит, проклятая!
Фома опять перекрестился.
— Перейдем однако к делу! — предложил штейгер.
— А я разве не дело говорю? — обиделся Косоурый. — Про юридическую и говорю! Как, говорю, не понять-то! Адвокат — он законы знает! И чему какая цена, знает. Без руки, примерно, одна цена положена, а который безногий — тому другая. А контора что. Она все норовит миром!
— И что же, обижает? — спросил Караваев.
— Известно! Кобыла с волком мирилась, да домой не воротилась.
— Правильно! — подтвердил Прокоп.
— А адвокат за темного хрестьянина заступник! Пожальте, скажет, мусью, по закону! А цена человеку такая, а который на семью работник — тому больше! Вот она — юридическая!
Было что-то жестокое, оскорбительное для влюбленного в жизнь Караваева в этих простых, но все же страшных словах о цене человеческой жизни, членов человеческого тела. Перед глазами встали цифры жертв рудничных катастроф. Он тщательно следил за этой кровавой статистикой, и каждая новая цифра волновала его. Но теперь огромное, многозначное число итога встало перед ним, как живое. Каждая единица в этом числе приняла образ Косоурова. Тысячи, десятки тысяч Косоурых лежат в земле обугленные, заживо погребенные. А он, этот случайно живой Косоурый, сидит перед ним и говорит так спокойно и так просто о ждущей его участи!
Чтобы перевести разговор на другую тему, Караваев спросил:
— А до настоящего времени не пробовали объединиться?
— Были попытки! — отвечал Лесной. — Да что. По тюрьмам народу немало, а толку не вышло! Видно, не так начали!
В разговор вмешались Прокоп и Фома. Все трое пережили здесь на руднике время митингов, забастовок и погромов. Была тогда, кутерьма и неразбериха. С митинга пошли бить евреев. Взволнованное шахтерское племя вырвалось из подземелья и опьянело от воздуха и солнца. Все перепуталось в шахтерской голове.
— Теперь этого не будет! — уверенно сказал штейгер. — Надо работать спокойно, исподволь!
— Потому, ежели изволите, и время теперь другое! — вставил Прокоп.
— Известно, сзади пойдешь — больше найдешь, — добавил Коcоурый, любивший говорить пословицами.
Беседа за чаем затянулась.
Около полуночи гости, условившись с Караваевым, что он напишет устав и постарается узнать отношение к союзу инженеров и администрации рудника, собрались уходить.
Внезапно вошла Елена.
Ее появление в эту пору было так неожиданно, что Караваев испуганно вскочил.
— Здравствуйте, господа! — громко сказала Елена.
— Елена Дмитриевна! Что случилось? — подбежав к ней, шепотом спросил Василий Ильич.
— Ничего не случилось! Просто зашла!
К удивлению Караваева, оказалось, что его гости знали Елену и как будто даже не поражены ее странным визитом.
Она обратилась к штейгеру:
— Ну, как? Василий Ильич, конечно, благословил? — и в ее тоне прозвучала явная насмешка.
— А разве, по-вашему, касса не нужна? — спросил Караваев.
Елена посмотрела на него взглядом, полным холодной, уничтожающей ненависти. Под этим взглядом Караваев как-то осел, словно получил пощечину. За что? Вероятно, случилось что-то страшное. Такого взгляда не было у Елены. Эта ненависть относится к нему. Не к идее, о которой идет речь, а лично к нему. За что?
Елена между тем отвечала на его вопрос:
— Как не нужна? Вам нужна! Моему брату нужна! Березину нужна! Слякотной душонке сытого печальника за голодных — вот кому нужна ваша касса!
— Что же рабочему нужно? — тихо спросил Лесной.
— Ах, если б я была шахтером! Показала бы я, что нужно! — Елена взмахнула рукой. — Да что говорить!
Потом она подошла к столу, залпом выпила чей-то остывший чай и заговорила быстро, нервно:
— Что нужно? Нужно срыть вершины и засыпать ямы. Чтобы всем солнце видно было! Ваши теории! Я ненавижу ваши теории! У человека жизнь отняли, вы понимаете, жизнь, а вы говорите ему: борись — и ты будешь работать на час меньше, получать на гривенник больше… Какая жестокость! Какой цинизм! Это вместо того, чтобы честно сказать ему: вылезай из подземелья!.. Жизнь твоя, как и наша, солнце твое, как и наше, земля, твоя, как и наша!.. Возьми то, что принадлежит тебе! Вылезай из подземелья и прокляни память о нем!
— Что же выйдет, Елена? — спросил Караваев.
А Косоурый проворчал:
— Шибко хватили, барышня!
— Что бы ни вышло! Все равно! Пусть все рухнет… Кому оно нужно? Ведь все — люди! Ведь лучше землю взорвать, чем так!
Елена выкрикивала слова, как в истерическом припадке. Голос осел, в нем смешались хриплые звуки с визгом. Глаза, всегда воспаленные, теперь горели почти безумным блеском. Она была бледна и вся дрожала.
Сразу она оборвала свою речь и бросилась на диван, лицом вниз. Казалось, она рыдает.
— Надо дать ей успокоиться, — шепнул Караваев Лесному.
Степан Карпович мигнул товарищам, и все четверо вышли.

IX.

Караваев проводил своих гостей до ворот.
Все чувствовали себя смущенными, пришибленными. Расстались молча.
Василию Ильичу почему-то страшно было вернуться в комнату, словно там ожидало его что-то неожиданное и грозное.
Он остановился на крылечке и оглянулся.
Направо высилась труба его шахты и спокойно, равномерно дышала дымом и искрами. Прямо, до самого горизонта, светились розово-дымным светом такие же трубы. А позади разливалось, бушуя, безбрежное море пламени, — то дышали бесчисленные трубы завода.
Океан жизни, океан труда… Нет страха и смущения в душе… Василий Ильич чувствует, как постепенно охватывает его восторженная, пьяная, почти безумная энергия. Сердце бьется быстро и громко… Работать, работать! Нет той ноши, которая показалась бы ему теперь тяжелой, нет той жертвы, которая может устрашить его! Работать, работать… для человека… с человеком! Как смешно торчит луна там, посреди небольшого клочка черного неба! Большая, круглая, темно-бронзовая, такая жалкая, такая глупая! Жалкая потому — что она напрягла все силы, натужилась до красноты и все же бессильна осветить небо, горящее огнями, зажженными человеком! И даже этот черный островок неба в море розового дыма охватывает красное лицо луны тесным кольцом и смеется над ее потугами… Кто сильнее: природа или человек? Здесь царь — человек! Здесь он всемогущ и непобедим!
Полный бодрости и радостного волнения, Караваев вошел в дом.
Забыл о Елене.
А она ждала его в дверях его комнаты. Стояла, опершись о косяк двери, и застывшим взглядом смотрела в одну точку.
Когда Караваев подошел к ней, она пропустила его мимо себя в комнатку, а сама, оставаясь в том же положении и не глядя на него, произнесла глухим голосом:
— Я слышала сегодня, будто вы женитесь на Марусе.
Василий Ильич не сразу ответил. Слишком странно было все это: голос Елены и самый вопрос. Радость и бодрость сразу пропали. Снова зародился в душе страх, непонятный, наивный, чисто-детский страх.
Тем же голосом, но повернувшись к нему, Елена повторила:
— Правда ли, что вы женитесь на Марусе?
Караваев подумал: ‘разве она не знала этого раньше?’ Но сейчас же вспомнил, что это случилось вовсе не так давно, как ему кажется, что еще вчера он и сам не предвидел этого.
Он тихо ответил:
— Да, Елена Дмитриевна. Я люблю Марусю.
Елена подошла к нему и, глядя прямо в глаза, сквозь сдавленные зубы процедила:
— Я вас ненавижу!
Василий Ильич шарахнулся в сторону. Так неожиданно это было.
— За что? — сдавленным шепотом спросил он.
Елена села, закрыла лицо руками и после долгой паузы тихо заговорила:
— Так страшно жить здесь! Так стыдно!.. Есть стыдно… дышать… даже думать, мечтать стыдно!.. Эти морлоки… Это не выходит из головы, успокоиться не дает… А вы!
— Что же я?
— Рыхлый вы! Как все! Я думала, у вас чуткая совесть, душа честная… Стыдно!
Василий Ильич подошел к ней, взял ее руку и нежно, любовно, как говорят с больным ребенком, начал убеждать ее:
— Какая вы славная, чистая, смелая, Елена! Я восхищаюсь вами. Но вы неправы… Разве любовь преступление? Жизнь сложна, жизнь многогранна. Нельзя быть жестокой, даже во имя жалости к людям не надо жестокости, Елена… Любовь, это — счастье. Это хорошо, честно и так радостно — любовь! Знаете, Елена, пока я не знал любви, я никого не любил! И мои теории, и моя любовь к людям, и жалость моя — все это было бескровное, умственное… И оттого не удавалось мне ничего, и оттого, как чужого, встречали меня в шахте, как врага… Сегодня я стал другим, новым. Это случилось в шахте, в черной шахте пришла ко мне светлая радость. Как я люблю, Елена! Люблю Марусю и свою любовь люблю! Да, свою любовь… Она раскрыла мою душу, сроднила меня с людьми… За что же вы меня ненавидите, Елена? За что? Ведь только сегодня я перестал ненавидеть себя, стыдиться себя!.. Не будьте жестокой, Елена!
Елена тихо высвободила свою руку из его рук, улыбнулась печальной улыбкой и заговорила мягко и с какой-то таинственной сосредоточенностью:
— Нет, это неправда, что я вас ненавижу… Мне жалко вас и страшно за вас.
Потом она встала, прошлась по комнате, остановилась возле окна и, глядя на улицу, коротко спросила:
— Когда свадьба?
— Не знаю. Я еще не думал об этом.
— Где?
— Не знаю.
— Только не здесь!
— Почему?
— Слышите, Василий Ильич, не здесь!
Елена подошла к Караваеву, взяла его руку и, сверкая своими полными тайны глазами, почти умоляюще повторила:
— Не здесь! Ради Бога, Василии Ильич, не здесь! Уезжайте! Возьмите отпуск, поезжайте в город, там справьте свадьбу!
— Разве это не все равно? Такая мелочь!
— Нет, не все равно! И не пустяк! Я вас умоляю. Для вас же! Ведь вы единственный, кого я не хочу ненавидеть… Уезжайте!
Караваева взволновал этот умоляющий и настойчивый тон. Что-то почти мистическое сверкало в глазах Елены, и Василий Ильич чувствовал, что его снова охватывает страх.
А Елена, несколько успокоившись, продолжала:
— Я предчувствую большое несчастье. Вы поймите. Нельзя надругаться над человеческим горем. Здесь стыдно смотреть на солнце. А вы хотите свадьбу… музыку, танцы, вина… Над головами зарытых в подземелье!.. Нет! Уезжайте! Пусть это будет далеко! Не так открыто, не так цинично!
Караваев собирался возразить. Вспомнились Маруся, белое платье, букет сирени. ‘Пусть тоже увидят весну’.
Но Елена не дала ему говорить:
— Я предчувствую большое несчастье… Вы думаете справедливости нет? Есть справедливость! Судьба мстит! Бойтесь мести, Василий. Ведь вы лучший. Судьба всегда избирает для мести лучших. Что ж, смейтесь! Скажите мне, что я суеверна, что я истерична… Но я чувствую, я чувствую! И верю своему чувству. Я боюсь вашей свадьбы, Василий!
И, сказав это, Елена встала:
— Я ухожу.
— Куда? — встревожился Караваев. — Как же вы пойдете ночью, одна? Я провожу вас.
— Не надо. Мне близко. — И вышла из комнаты.

X.

Дни проносилось быстрые, шумные, содержательные. Караваев чувствовал себя так, как будто попал в стремительный пенистый поток и несется, как щепка, радостно отдаваясь силе течения, упиваясь его шумом, мощью и безудержностью.
Любовь к Марусе росла и крепла. Иногда ему казалось, что это сон, видение — эта нежная красавица, обвивавшая его душу лучами неизбывного счастья. Где бы он ни был — в своей комнате, в шахте, за работой и в редкие минуты отдыха — он видел ее перед собой, словно она стала неотъемлемой частью его души.
— А я считал любовь пустяком, выдумкой поэтов! — говорил он Марусе.
— А теперь?
— Теперь я думаю, что никто не сумел описать любовь… Что слова такие бледные, сухие… И мне самому хочется писать стихи!
Ременниковы отнеслись к их любви с нескрываемой радостью.
Семен Дмитриевич положил руку на плечо Караваева и сказал:
— Лучшего мужа для моей Маруси я не желал! Главное то, что вы человек умный и способный и дорогу в жизни проложите себе легко…
А Варвара Александровна, вся раскрасневшись от радости и волнения, призналась:
— А ведь я это предвидела! Когда вы в первый раз пришли к нам, я так и решила — этого молодца надо поймать в сети… Несколько раз думала, как бы это его скрутить… А он…
— Сам скрутил себя! — смеясь, подсказал Караваев.
Оказалось, что за Марусей есть и приданое, о чем Ременников сообщил Василию Ильичу с серьезной деловитостью и обстоятельностью, сдерживая его нетерпение указанием на то, что ‘дело делом’, ‘деньги счет любят’ и т. д.
Было решено, что свадьбу справят через два месяца.
Когда речь зашла об этом, Караваев вспомнил Елену и ее последнюю просьбу.
— Я бы хотел, — сказал он, — чтобы свадьба была не здесь. Мы поедем в город и там обвенчаемся.
— Что вы! Что вы! — возмутилась Варвара Александровна. — Это невозможно! Знакомые все обидятся… Помилуйте! Я так мечтала о свадьбе Маруси… Обдумала все… И вдруг! Нет, я ни за что не соглашусь на это!.. И зачем? Скрываться, кажется, нет причин.
Караваев не возражал. Он решил, что об этом поговорить можно и после. Два месяца представлялись ему, живущему напряженной жизнью, таким громадным сроком, в течение которого может совершиться много событий…
Его сношения с шахтерами развивались своим чередом, и так же, как он никогда не забывал Маруси, и мысль о ‘деле’ никогда не покидала его. В свободные часы его можно было видеть уже в рабочей казарме. В шахте и на улице его окружали шахтеры. Он уже не был ‘чужим’. Ему верили. Его любили.
Такая близость к шахтерам не могла остаться тайной для администрации рудника.
Однажды у Ременниковых к нему подошел Березин и с таинственным видом отозвал его в уголок. Очутившись с глазу на глаз с Караваевым, Березин сделал торжественное лицо и шепотом заговорил:
— Василий Ильич, я должен предупредить вас, как товарища… я хочу сказать, как единомышленника…
— О чем речь?
— Вы неосторожны! В нашем деле необходима самая строгая конспирация…
— В каком нашем деле? — иронически переспросил Караваев.
— Ах, зачем это недоверие к человеку, убеждения которого всем известны! — обиженно ответил Березин. — Мы служим одному делу… И вот я говорю: надо быть осторожным… Очень осторожным…
Караваеву было смешно.
— Скажите-ка лучше, — внезапно прервал он Березина, — как идет ваша охота с мистером Вильямсом?
Березин покраснел, что-то пробормотал и ретировался.
На следующий день на ту же тему заговорил Ременников.
— Послушайте, Василий Ильич, — начал он, убедившись, что никто их не слышит. — Ведь это, друг мой, слишком. Мне профессор Наитинов писал, что вы левый. Я против этого ничего не имею. Я сам демократ и конституционалист. Но нельзя, друг мой, через край хватать! Не забывайте, что вы имеете дело не с фабричным пролетарием, а с шахтерами. — Семен Дмитриевич многозначительно взглянул на Караваева. — Ведь это дикари! Они не доросли до понимания принципов организованной борьбы между трудом и капиталом! С ними иметь дело опасно… Они не так поймут… Мы и так живем под вечным страхом пробуждения этого зверя… Ну, да, зверя… При всем демократизме, надо смотреть правде прямо в глаза… А затем… Помимо этого… — после долгой паузы продолжал Ременников, — наши отношения… В какое положение вы ставите меня? Все знают, что я выдаю за вас свою дочь. Моя снисходительность по отношению к вам будет принята за пристрастие… Ведь мы служим не шахтерам, а предприятию!
Для того, чтобы положить конец этим разговорам и подозрениям, Караваев решил выступить открыто с проектом рабочей кассы.
В назначенный день собрались у Ременникова все инженеры, мистер Вильямс, мосье Турго, доктор Кац. В гостиной был предложен чай, но дамы не вышли, и получилось впечатление чисто делового собрания.
Караваев пришел позже всех. Его задержала Маруся. Она поджидала его на улице.
— Я боюсь, Вася! Мне страшно за тебя! — сказала она.
Караваев усмехнулся:
— Ну, вот еще! Не съедят!
— Но они не поймут тебя… Я знаю… Я слышала, как они о тебе говорили… С такой иронией… Особенно Заблоцкий… Я ненавижу его!
Караваеву сразу сделалось весело — и от того, что предстоит серьезный бой, и от того, что Маруся уже живет его жизнью, его заботами и мечтами. Он бодро вошел в дом.
Серьезного боя однако не было. Хотя внешне все было обставлено с некоторой даже торжественной деловитостью: с выбором председателя, провозглашением начала ‘заседания’, но видно было, что собравшиеся отбывают служебную повинность, скучают и нисколько не интересуются докладом молодого инженера.
Ременников, заметно волнуясь за своего будущего зятя, предложил:
— Приступим к докладу. Василий Ильич, слово за вами.
Василий Ильич оглянулся. Все смотрели на него: англичанин со своей застывшей улыбкой, Ременников несколько смущенно и тревожно, Березин, суетливо вертясь на стуле и стараясь изобразить на своем лице подбадривающую улыбку, Заблоцкий с наглой насмешкой, мосье Турго, откровенно позевывая, доктор Кац с усталым равнодушием. Один только Кружилин сидел в уголку, дымил папиросой и не смотрел на Караваева.
Василий Ильич начал, несколько запинаясь, но быстро овладел собой и заговорил гладко и убежденно. И чувствуя, что ему удалось заинтересовать слушателей, он все больше возбуждался и к концу говорил уже страстно. Изложив все выгоды рабочей кассы не только для шахтеров, но и для предпринимателей. Караваев заговорил об обязанности интеллигенции прийти на помощь подземному племени, о совести, которая не может успокоиться при виде ужасов подземного труда…
— Ну, это из репертуара Елены Дмитриевны! — прерывая Караваева, громко произнес Заблоцкий и рассмеялся.
— Продолжайте! — сказал Репейников, обращаясь к Караваеву.
— Я кончил и хотел бы выслушать ваше мнение о моем предложении.
Довольно долго длилось молчание. Все украдкой поглядывали на мистера Вильямса, но англичанин не выказывал желания говорить.
Опять заговорил Заблоцкий.
— Чего вам, собственно, надо? — обращаясь к Караваеву, выкрикивал он, мешая слова с шумным смехом, — равенства, братства и прочего? Оттого, что будет касса, равенства еще не будет, вы все-таки будете в ‘господствующем классе’, а они — ‘порабощенным пролетариатом’… И какое вам дело до них? Они сами о себе думают! Не беспокойтесь! А если вы им друг, так вместо касс отучите их от водки, — это будет самая лучшая касса! И вообще все это сантименты!
— Нет, отчего же! — попробовал говорить Березин. — Объединение трудящихся это вовсе не пустые слова…
— Это — химера! — решительно и авторитетно заявил мистер Вильямс.
— Я тоже так смотрю! — подхватил Ременников. — Касса взаимопомощи среди шахтеров это — химера. Шахтеры не доросли до этого. Они дики, невежественны, озлоблены. Дайте срок. На место нынешнего рабочего придет грамотный, трезвый. Это будет, может быть, не скоро, но ведь это будет…
— Это тоже своего рода химера! — тем же тоном заявил мистер Вильямс.
— Браво! Превосходно! — крикнул Заблоцкий.
Караваев чувствовал, что кровь бросается ему в голову. Еще минута — и он наговорил бы кучу дерзостей этим отупевшим в сытости своей людям.
Но к нему подошел Кружилин. Он ничего не сказал, только взглянул на него, стараясь глазами передать свою мысль. И Василий Ильич понял его.
Стоит ли спорить, горячиться, вооружать против себя и без того недружелюбно настроенных товарищей и ‘начальство’? Ничего, кроме вреда, из этого не получится. Вспомнилась Елена, ее слова об ‘элоях’ и ‘морлоках’. Да, она права. Нельзя стоять посреди этих непримиримых начал. От этих надо уйти. Не здесь искать помощи. Они чужие… И пусть они иронизируют, возражают с притворной серьезностью. Ему уже нет дела до них. Он пойдет другими путями…
И Караваев больше не участвовал в споре, который, впрочем, скоро прекратился, так как дамы заявили, что им скучно.

XI.

Незаметно прошло два месяца.
По мере приближения дня свадьбы, Василия Ильича начало охватывать волнение.
Начиналась новая жизнь.
Сильнее, чем когда бы то ни было, он верил теперь в себя и в свое дело. Среди шахтеров у него образовался тесный кружок друзей. Эти уже не удовлетворялись мечтами о кассе. Караваев приобщил их к своей вере в новую жизнь, в новое человечество, свободное и равное. Все больше уходя в свою работу, завязав сношения с отдельными единомышленниками с других шахт, Василий Ильич чувствовал, что скоро на его пути станет огромное препятствие. Скрыть свою работу почти невозможно. Его ждут разрыв с администрацией рудника и, кто знает, какие еще злополучия!
Как примет это Маруся?
Караваев не сомневался в ней. Она пойдет за ним. Такая чуткая, такая нежная, разве не чувствует она, что правда на его стороне? Что иначе нельзя жить!.. Она возьмет на себя часть его труда и разделит с ним всю сладость жертвы…
Только скорее!
Пока Маруся живет в доме Ременникова, среди всей этой компании хищников, ему приходится бояться за нее, не пристанет ли к ней зараза самодовольной сытости. И сам он связан. Ведь у него еще могут отнять Марусю. Скорее бы!
К счастью, время бежит с удвоенной быстротой. Работы у него так много, что в шахте приходится бывать уже не каждый день. Но он уже потерял интерес к своим обязанностям инженера. Он знает твердо, это долго не продлится. Инженеров много, а людей, берущих на себя тяжелую ношу служения будущему, мало. И он уже сделал выбор.
О Елене он забыл. Никогда не встречал ее и ничего о ней не слышал. Только за день до свадьбы он получил записку: ‘где будет свадьба?..’ И он ответил: ‘здесь’… Было уже поздно менять.

XII.

И вот настал день свадьбы.
Василии Ильич чувствует, что свершается что-то огромное, радостное, что прекрасная, как никогда, Маруся стоит рядом с ним, отныне его Маруся, неотъемлемая, неотделимая… Почему же нет радости в душе? Откуда эта жуткая, гложущая тревога? На него смотрят глаза Елены, безумные глаза, бросающие в дрожь… Но ведь Елены нет в церкви! Что это, галлюцинация?
Что теперь в шахте? Ведь он не был там три дня… Он так был занят и так волновался… А ведь штейгер ушел! Три дня шахта в руках молодого, неопытного штейгера, безусого юноши, только что из школы, которого ему прислала контора, должно быть, в отместку за его вольнодумство!.. И он доверился этому мальчику!.. Как же это он так? Ведь это не шутка! Это преступление!.. Впрочем, ведь они вот по неделям не бывают в шахте, и ничего!.. Нет однако, это долгая процедура, это венчание!
Но вот Василия Ильича куда-то повели. Он не знал, куда и что будут проделывать над ним, и не думает об этом. Тревога охватила все его существо. Он бы отдал теперь все свое будущее, свое счастье, Марусю — лишь бы быть там, в подземелье. Вспоминаются десятки мелочей, которые он ежедневно проделывал, и которых наверное этот юноша штейгер не сделал ни третьего дня, ни вчера, ни сегодня! Ведь он даже не все объяснил ему! Он был в угаре, он был пьян, безумен!..
У Ременниковых собралось так много народу, что даже спальня превращена в столовую. Белые платья, фраки, блестящие мундиры и цветы, цветы, так много цветов, что вся квартира, кажется, превратилась в цветник.
Караваева обнимают, целуют, поздравляют.
Говорят ему что-то очень приятное какими-то новыми, полными теплоты и сердечности голосами, и он отвечает. Но что именно говорят ему, и что он отвечает, он не сознает, — словно во сне совершается все это. И не трогает это его, как чужое, далекое, не к нему относящееся, потому что он — далеко, он не здесь.
Вот к нему подошел Кружилин, обнял его, целует и говорит:
— Ну, поздравляю! Молодцом! Так и надо! Удивили старого пьяницу! Так и надо! Как это сказано у одного поэта: ‘Нет двух путей добра и зла, есть два пути — добра!’ Правильно! Одним путем не удалось пойти — другим иди! Не то, что я, ленивое животное! Это есть стояние на месте!
‘О чем это он? К чему это он?’ — проносится в голове Василия Ильича. Но он не может сосредоточиться на словах Кружилина. Мозг сверлит мысль о шахте.
А Кружилин продолжает:
— Одобряю! Теперь стали на рельсы и — айда! Через несколько лет старшим инженером, а там и акционером!..
‘Ах, вот что!’ — мелькает в мозгу Караваева. Но так сильно его охватила тревога, что он даже не обижается, не защищается.
— Иван Иванович, — дрожащим голосом произносит он, — что, если я незаметно выйду и уеду?..
— Ха-ха! — громким хохотом отвечает Кружилин. — Что это вы, гоголевского жениха хотели разыграть?
— Ах, нет! Вы не поняли! — умоляющим шепотом говорит Караваев. — Мне необходимо на шахту…
— На шахту?
— Да… Необходимо… Вы понимаете… Сейчас же!
Кружилин смотрит на него удивленно и немного испуганно.
— Вы понимаете… Мне кажется, там не в порядке… я боюсь… Я три дня не был.
— Ну и плюньте! — отвечает Кружилин. — Все обойдется распрекраснейшим образом.
— Нет. Я боюсь…
— Экий вы однако! — говорит Кружилин, глядя в упор на Василия Ильича. — С этакой совестью куда вы к черту лезете карьеру делать?
— Ах, не до того мне! — нетерпеливо отвечает Караваев. — У меня штейгер новый, совсем молодой… Как бы не вышло чего!
Кружилин обнимает его и говорит серьезно:
— Да бросьте вы, право! Все дело случая, и с вами и без вас, и с опытным штейгером и с молодым! В такой торжественный момент, а вы чёрт знает что в голову забрали. Плюньте — я делу конец!.. Посмотрите, там собираются шампанское пить, ищут жениха!.. Идемте!
И почти насильно он тащит Василия Ильича к столу.
Караваев чувствует, что он не вырвется. Он не в своей власти.
— ‘Забыть! Забыть!..’ Он готов напиться пьяным. Он заставляет себя думать о Марусе, о сегодняшнем торжестве, о жизни в будущем. Он силится вызвать в воображении опьяняющий и возбуждающий образ девушки, которая сегодня будет принадлежать ему…
— За молодых! — провозглашает Семен Дмитриевич.
— Ура! Ура! — гремит во всех комнатах.
Василия Ильича тащат к невесте, заставляют целоваться. Потом провозглашают еще тосты, говорят что-то Заблоцкий, мистер Вильямс, Березин, сам Караваев, и после каждого пьют. Василий Ильич пьет бокал за бокалом. Тревога прошла или спряталась где-то в глубине души. Василия Ильича охватило радостное возбуждение. Он шепчет Марусе на ухо слова любви, громко хохочет, слушая остроты Заблоцкого, сам шутит и пьет бокал за бокалом.
И вдруг Василий Ильич подымается.
Он бледен, как полотно, и губы его шепчут: ‘Ш… ш!..’ Все умолкают, сначала сидящие близко к нему, потом и в следующих комнатах. Все смотрят на него, ждут, что он заговорят. Но он стоит бледный, с глазами, вытаращенными от напряжения, и продолжает издавать губами тихий шипящий звук, приглашающий всех прислушаться.
— В чем дело? — кричит кто-то из другой комнаты.
— Вася! Василий! Я боюсь! — говорит Маруся, перегнувшись над столом и глядя прямо в глаза Караваева.
— Ш… ш!..
И вдруг — треск, грохот и долгий гул, словно отдаленный гром. Все повскакали с мест, замерли в испуге и ожидании.
Один только Караваев сорвался с места и бросился к дверям.
— Взрыв! — первый воскликнул мистер Вильямс.
И в ту же минуту в открытое окно донесся визгливый, полный ужаса, женский голос:
— Выпал!
Все бросились к окнам. Мистер Вильямс побежал к телефону. Кто-то из дам упала в обморок.
— Вася! Где Василий? — крикнула полным тревоги и ужаса голосом Маруся.
Выбежали на улицу и увидели Караваева, Он бежал по дороге, во фраке, с обнаженной головой, широко размахивая руками.
— Вася! — изо всех сил, оглашая своим звонким голосом всю окрестность, крикнула Маруся.
Но Василий Ильич не оглянулся.
— Догнать! Вернуть! — вскричал Ременников.
Бросились вдогонку Ременников, Маруся, Березины и другие, мужчины и дамы, все разряженные, с цветами в петлицах, разгоряченные, взволнованные, не сознающие еще, что случилось и куда они бегут. Один только Кружилин не растерялся. Он достал свой велосипед и вскоре, обогнав других, понесся по дороге за Василием Ильичом.
Караваев бежал. Он ничего не слыхал, не видел, не сознавал. Он был весь в беге, он несся вперед, не чувствуя под ногами земли, с ожесточением бросая свое тело в пространство.
Но вот чья-то сильная рука схватила его за плечо, и резкий, повелительный голос крикнул:
— Стой!
— Пусти! — прохрипел Караваев, напрягая все силы, чтобы вырваться.
— Стой! Ни с места!
Караваев обернулся. На него смотрел Кружилин, но не прежний, ленивый ‘старый пьяница’, а возбужденный, сильный, беспощадный.
— Ни с места! — повторил Кружилин и, когда Караваев перестал рваться из рук, продолжал: — Куда? Зачем? Раньше всего хладнокровие. Одумайтесь, оглянитесь!
— Пустите! — простонал Василий Ильич.
— Нет! Надо выяснить положение. Если взрыв на вашей шахте, вам нельзя туда. Рабочие растерзают вас.
— Пусть! Я должен там быть!
— Вы не будете там!
— Иван Иваныч! — резко крикнул Караваев. — Я должен там быть! Убейте меня, но пустите! Или я вас убью!
— Хорошо. Я вас отпущу. Только с одним условием.
— Какое?
— Вы переоденетесь.
— Ах, чёрт! Делайте со мной, что хотите… Только скорее.
Кружилин повлек Василия Ильича за собой. Караваеву казалось, что все это происходит во сне. Они в каком-то кабаке. Кружилин натягивает на него грязную блузу, нахлобучивает на голову рваную фуражку.
Наконец он опять свободен и опять несется по дороге.
Теперь он не один. Рядом с ним, впереди и позади, бегут мужчины и женщины. И там, вдали, видны черные группы бегущих людей. Солнце уже село. Вслед за маленькими людьми гонятся длинные тени. Таинственно и страшно на равнине с торчащими, как сказочные великаны, вышками. В глухой гул подземной работы ворвались тревожные гудки… Один, другой, третий… И откуда-то, словно из-под земля, выскакивают черные прыгающие точки. Вот уже все поле усеяно ими. И отовсюду доносятся крики и стоны.
— Господи помилуй! Господи помилуй! — беспрерывно произносит баба с ребенком на руках, бегущая рядом с Караваевым.
Другой женский голос, резкий, как скрип железа, кричит:
— На шестой?
— На шестой! — отвечают ему одновременно десятки голосов мужских и женских, и между ними тонкий, детский голосок.
Караваев чувствует, что под ним подкашиваются ноги. Проносится мысль: ‘упасть! Пусть затопчут! Так лучше…’ Но тело стремится вперед, словно брошенное из пушки…
Странные и страшные картины и сцены мелькают перед глазами, словно перед ним проносится панорама ужасов.
Вот стоит посреди поля пьяный шахтер, шатается, размахивает руками и хриплым голосом поет:
Шахтер рубит, шахтер бье,
Шахтер песенку пое!
Кто-то прямо в лицо кричит ему:
— Выпал!
Пьяница вздрагивает, ударяет себя по лбу, и через момент он уже несется с толпой, такой же сосредоточенный, такой же пришибленный, как и все.
Вот пересекла им дорогу женщина.
— Где выпал-то? — спрашивает она.
— В шестой! — отзывается кто-то.
— А Петро? Как же Петро? — спрашивает она, как-то изумленно-испуганно тараща глаза.
И вдруг дико, оглушительно визжит, каким-то не человеческим, а кошачьим визгом, хватается руками за концы юбки, и вот она несется, обгоняя других, и оглашает поле диким криком:
— Петро-о!
Страшные видения. Кошмарный сон. И среди этих видений существо, которое было когда-то Василием Ильичом Караваевым…

XIII.

— Господи помилуй!
— Страсти какие!
— Боже милосердный!
Так шептала толпа, многотысячная толпа, которая огромным пятном чернела на поле вокруг шахты. Весть о катастрофе разнеслась по всей окрестности, и с соседних рудников и поселков пришли рабочие, их жены и дети. Но было тихо, — так тихо, что издали нельзя было предположить присутствия людей. Ужас как будто внезапным ударом ошеломил толпу. Не было ни ропота ни жалоб. Только робкие слова отчаяния и безграничного страха шептали побледневшие губы
Здесь были люди, которым было знакомо костлявое лицо смерти. Она смотрела на них из каждого уголка, из каждой щели, и они с нею свыклись, встречали ее взгляд без страха и даже без волнения… Но и эти люди замерли в ужасе перед новым кровавым пиршеством смерти. Растерянно смотрели самые угрюмые, самые озлобленные, потому что такого ужаса не видели еще и их, много видавшие, глаза. Еще не было известно, как произошла катастрофа, сколько человек погибло, но с момента взрыва прошло уже несколько часов, и никто из бывших в шахте не вышел на поверхность. Нарождалась мысль, — дикая, безумная мысль, которую гнали от себя все, — что вся смена в несколько сот человек похоронена заживо в подземелье.
И оттого, что не было известно о размерах несчастья, а надежда боролась с ужасными догадками, не нашли еще выражения ни горе, ни страх, ни гнев толпы.
Здесь были женщины, чьи мужья остались в шахте, братья, сестры, дети. Бледные, с лихорадочно-блестящим взглядом, бродили они среди толпы, и плотно сжатые губы раскрывались только для того, чтобы произнести робкую молитву. Не было ни слез, ни вздохов, ни жалоб, только напряженное ожидание.
Вновь прибывающие вносили некоторое движение своими расспросами. Но им отвечали молчанием, и напряженно-выжидательное настроение толпы передавалось им. С тихим шепотом: ‘Господи помилуй!’ — они отходили в сторону или сливались с толпой.
Так проходили минуты, томительно-долгие, как часы, и часы, бесконечные, как целые жизни.
И вот пришла ночь, черная и звездная летняя ночь на юге. И таинственным и страшным, как дикая сказка, как вымысел безумной фантазии, показалось черное поле с тысячами замерших в ожидании, похожих на тени людей, и черное небо, мигающее яркими звездами, пугающими и прельщающими.
И в таинственном мраке пронесся таинственный слух:
— Из-под земли слышны крики!..
Кто первый услышал эти крики из-под земли, не было известно. Может быть, чье-то чуткое ухо услыхало биение тысячи сердец, напряженных, как струны, и это биение показалось ему криком из-под земли. Может быть, чья-то изболевшаяся душа захотела встревожить мистический ужас темноты и молчания и придумала этот страшный слух. Может быть, и впрямь донеслись до толпы стоны и крики заживо погребенных…
Пронесся слух с одного конца поля до другого, передаваемый испуганным шепотом.
И в одну минуту вся толпа, тысячи мужчин и женщин, стариков и подростков, улеглась на землю, — не упала, а улеглась тихо, бережно, словно боясь придавить зарытых в ней или испугать их.
Среди припавших к земле жадным ухом был и Василий Ильич Караваев. Он знал, что галереи, в которых работали заживо погребенные, были не здесь, под ними, а в другом конце поля, и крики, если бы и раздавались, не могли быть слышны здесь. Но он не рассуждал. Он делал то, что делала толпа, он слился с толпой, сроднился с нею в растерянности, ужасе и робкой надежде.
Сроднился с нею… Нет! Если бы он мог стать одним из толпы, самым несчастным из толпы несчастных, он был бы счастлив, он был бы чист! Но он, как проклятый, лежал между невинными. Каждый из этой тысячной толпы горбился под тяжестью ужаса и скорби, а на его душе лежали весь ужас этих тысяч и вся скорбь их.
Несколько раз он порывался нарушить скорбное молчание страшным словом признания, крикнуть толпе: ‘Казните меня, надругайтесь надо мной, растерзайте меня, потому что я виновник этого ужаса, я творец его, это я тот кровопийца, которому понадобились сотни жизней, чтобы отпраздновать свою любовь, это я предатель, заманивший сотни людей в западню смерти!..’ — Но он сдерживал себя, потому что слишком подавлена была толпа, слишком сосредоточена на мысли о погребенных, слишком растеряна и слишком беззлобна.
Потом он пытался проникнуть внутрь двора, но казаки, оцепившие здание, не пустили его, одетого, как рабочий. Притом он знал, что там уже действует спасательный отряд во главе с людьми, более опытными и умелыми в этом страшном деле, чем он. И он отступил, ушел безропотно вглубь толпы на муку медленной и жестокой казни.
— Слышь, стонут сердечные!
— Кличут!
Мужчины и женщины, старики и дети на земле, охваченные новым ужасом, уткнувшись лицами в землю. Было ли это проявлением гипноза уверовавшей толпы, или необъяснимой правдой, но и Караваев, приткнувшись ухом к земле, явственно услышал какой-то странный гул под землей, похожий на протяжный стон, на дикое завывание чудовища. И так был ужасен этот стон земли, что Василий Ильич весь похолодел, сжался, словно перестал существовать, замер. Не думал, не сознавал, казалось, не чувствовал. Перед широко раскрытыми глазами был клочок черной земли. И вдруг этот грязный круг месива из угля и песку расширился, стал необъятным, охватил небо, продолжая шириться, грозя захватить вселенную… ‘Обморок!.. Затопчут!..’ — пронеслось в голове, не вызвав ни напряжения воли ни какого-либо чувства, пронеслось и погасло в этом необъятно-черном. И в ту же минуту это громадное-черное начало принимать образ… Он узнал его… Это лицо Косоурого… Большие, черные, воспаленные глаза, такие кроткие, такие страшные в своей бесконечной кротости… Грязные волосы, спавшие на бронзовый лоб… Черные, иссеченные губы с загнувшимися вниз углами… Косоурый! Он что-то хочет сказать, но не может… Почему он не говорит? Почему в его кротких глазах зажглась искра безумного ужаса? Ну, да, это он. Караваев, обхватил руками шею Косоурого и душит его! Он явственно слышит, как хрустят под его пальцами шейные позвонки, как хрипит и клокочет в сдавленном горле. Его зубы скрежещут от злобы и наслаждения. ‘Так… Еще… Вот…’ — шепчут сдавленные губы. Проносится мысль: ‘Что это я делаю? Ведь это Косоурый, Фома Косоурый!’ Но он сразу вспоминает: ведь он не Василий Ильич Караваев… Он — вампир… Он чувствует свои острые ногти… Он чудовище… И вовсе не чудовище… Он машина… У него нет рук, это рычаги, и там, где сердце, у него печь… Его устроил мистер Вильямс, всыпал в сердце мешок угля, развел огонь и сказал: ‘дави!..’ И какое ему дело? Но отчего у Косоурого налились кровью глаза?.. Что, не нравится, товарищ? Ничего, потерпи! Вот еще одно усилие — и будет конец… Брр!’
Караваев сразу очнулся. Все было в прежнем положении. Должно быть, его сон, кошмар или обморок длился одну минуту. Он весь был облит холодным потом и дрожал, как в лихорадке. Но сделав усилие над собой, он немного приподнялся.
Все еще лежали сотни людей, уткнувшись лицами и землю, словно слившись с нею. И слышны был стук сердец и быстрое дыхание грудей
И опять произнес кто-то:
— Кличут!..
И чей-то суровый голос громко, впервые за всю ночь прервав тишину, прозвучал по всему полю:
— Разгрызть бы ее, проклятую!
Вздрогнуло поле.
В диком порыве ярости вскочили люди. Поднялся гул злобных голосов:
— Проклятая!
— Дьявол!
— Ух, окаянная!
Это относилось к земле. К ‘матери земле’, которая стала ненавистным, тупым, жестоким в могуществе своем, врагом. Прикрыла живых людей, отделила их от жен, братьев, детей — и молчала! Словно и не было ничего! Словно и не слышит она стонов снизу и наверху, мольбы и требований. Проклятая! Окаянная! Постылая!.. Лица искривились от злобы. Мужчины и женщины сапогами топтали землю, словно били ее. Но ноги вязли в липкой грязи, не чувствовали тела ненавистной земли, и сознание, что и мести она не боится, что и боли нельзя ей причинить, приводило толпу в остервенение.
— Тьфу! — громко крикнул какой-то старик и злобно плюнул на землю.
И вслед за ним другие начали плевать с остервенением и презрением на землю. Безумие охватило толпу. Ругательства, самые бесстыдные и беспощадные, висели в воздухе. Угрозы и презрительный хохот вырывались из побелевших губ. И все это относилось к земле. А она лежала черная, спокойная, невинная и прощающая.
Кто-то запел:
— Спаси, Господи, люди Твоя.
Прекратились брань и плевки. На минуту толпа застыла, словно вслушиваясь в торжественно-страдальческий напев молитвы.
Потом вдруг разразилась рыданиями.
Мужчины и женщины все рыдали навзрыд, и, должно быть, далеко в городе слышны были страшные звуки великого плача. И сквозь слезы и рыдания начались причитания и жалобы. Казалось, только теперь толпа сознала весь ужас приключившегося и всю свою беспомощность. Назывались имена погибших, их годы, их семьи. Женщины припали к детям, с крикливым отчаяньем называя их сиротами. Все превратилось в кладбище, хотя не было еще трупов, и не знали еще, сколько их, и относительно каждого, чье имя называлось, еще жила надежда…
А Караваев стоял среди толпы, застывший, потерявший способность мыслить и чувствовать. Одна только мысль по временам проносилась в дремлющем или омертвевшем мозгу: ‘когда?’ Было странно, что он стоит здесь, он, виновник несчастья, и нет злобы вокруг него, и ни разу даже не вспомянуто его имя. И он стоял, осужденный на казнь, но не знающий, когда и как наступит она… И равнодушно ждал.

XIV.

Уже настало утро, а запертые ворота все еще скрывали страшную тайну.
Чувствовалось, что там молчаливо и напряженно делалась работа, но следов этой работы не было видно.
Между тем размеры катастрофы уже выяснились для толпы. Оправдалось самое ужасное из предположений — вся смена погибла. Спаслись только три человека. Один из них был здесь, среди толпы. Еще совсем молодой парень, с еле пробивающимися усиками, он теперь походил на старика. Мускулы лица прыгали, зубы дрожали, как в ознобе, глаза были широко раскрыты, но смотрели тускло и растерянно. Он спасся случайно, так же, как его товарищи. Они втроем работали в дальней галерее. Когда раздался взрыв, они в ужасе бросились к выходу, но натолкнулись на стену. Обвал отрезал их от всех рабочих, от смерти, но и от спасения. Они очутились в положении заживо погребенных, и, казалось, избавления не может быть. Один из них, старый шахтер, вспомнил, что с этой стороны шахта примыкает к уже выработанной и заброшенной шахте. Они пошли наугад искать выхода. Лампочки погасли. В непроницаемой тьме пробирались они, ползли на четвереньках, изранили руки и ноги, натыкались головой на камни и замирали от ужаса, когда казалось, что дальше нет пути. Всю ночь ползли они — и вдруг увидели клочок неба…
Скорбно-молчаливая, словно приплюснутая к земле непосильной тяжестью несчастья, слушала толпа рассказ спасенного. Погасла ее злоба. Бессильная, смятая, она сдалась…
Но вот раскрылись ворота, и к толпе вышел молодой инженер. Караваев не знал его, но он догадался, что это инженер спасательного отряда. Он был бледен и несколько минут осматривал толпу, а потом заговорил дрожащим голосом:
— Братцы! Кто хочет спуститься в шахту? Предупреждаю, это очень опасно… Можно задохнуться… Из нашего отряда уже несколько человек погибло… Кто пойдет?
Толпа дрогнула:
— Смерть верная!
— И сумленья никакого!
— Поминай, как звали!..
Это был тихий ропот, все разраставшийся и готовый разлиться гулом протеста. Словно защищалась толпа! Защищалась от голоса совести, от порыва самопожертвования. Бабы подняли вой:
— Еще людей морить! Мало, стало быть!
— Не крысы то ж! Крещенные!
Инженер стал еще бледнее. Он поднялся на цыпочки и, стараясь перекричать толпу, крикнул:
— Неволить никого не будут! Дело совести! Кто хочет, тех зову!
Минуту длилось молчание, мертвое, смущенное и стыдливое молчание.
Но вот раздался чей-то глухой, странно-равнодушный голос:
— Пропустите! Я пойду!
Толпа расступилась.
Василий Ильич пробирался медленно и спокойно, сознавая только одно, что то, чего он ждал всю страшную ночь, наконец пришло. Откуда-то глянули на него глубокие глаза Елены, но не пробудили в нем никакого чувства, ничего даже не напомнили. Словно не с ним произошло все прежнее, а с кем- то другим. Тот давно умер, завещав этому маленькое и легкое, простое и совсем не страшное дело — отдать земле закоченевшее, отяжелевшее и ненавистное тело.

* * *

Пять дней тащили из земли обезображенные, обугленные трупы. Жены и матери узнавали своих покойников по случайно уцелевшим вещам: жестяной портсигар, крест, пряжка от пояса — это были единственные остатки не только от одежды, но и от тел, превратившихся в бесформенную массу. Портсигаров, крестов, пряжек, совершенно одинаковых, было немало, и потому вокруг каждого трупа возникал спор, а иногда и драка.
Только об одном трупе не спорили. На пальце его руки оказалось золотое обручальное кольцо, а на внутренней стороне кольца было вырезано число, месяц и год катастрофы.

—————————————————-

Источник текста: журнал ‘Нива’ No 32-34, 1912 г.
Исходник здесь: Фонарь. Иллюстрированный художественно-литературный журнал.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека