Когда умирает, уходит от нас человек, даже не близкий, в душе чувствуешь за собой какую-то вину. Вот жил рядом с тобой человек, ты его встречал, говорил с ним, смотрел ему в глаза, но узнать до конца не успел или не сумел. Теперь уже поздно. И воспоминания о покойном становятся особенно яркими, получают совсем особый смысл.
Смерть Жана Мореаса поразила меня своею неожиданностью. И не потому, что я близко знал или любил его, а потому, что казалось, что он должен жить Аридовы веки, что жизнь так мало трогала и утомляла его. Ему бы жить да поживать, по-прежнему смотреть на жизнь прищуренным, близоруким глазом, через монокль. Казалось, вот-вот попадешь в Париж и увидишь его где-нибудь в кафе. За маленькой рюмочкой ликеру. Но его не стало, и вечный город, многомиллионный Париж сделался иным, чего-то лишился несомненно ценного, своего, особенного…
Мореас был по происхождению грек, с очень сложной, бесконечной фамилией, которую он, сделавшись французом, изменил на Мореаса.
Отец его был важным греческим чиновником, а мать француженкой. В Париже он появился лет тридцать-сорок тому назад, еще совсем юношей, но уже с твердым намерением стать французским поэтом. И он выполнил свое намерение. Париж оценил и полюбил его, на левом же берегу, в царстве литературной молодежи, он стал настоящим кумиром.
Несколько лет тому назад Бриан, тогда министр народного просвещения, украсил его ленточкой Почетного Легиона. Мореас очень гордился ею и никогда с нею не расставался.
Если начать знакомство с творчеством Мореаса с его последней книги ‘Стансы’, то можно подумать, что он поэт-классик. До того правилен его александрийский стиль, просты и строги рифмы, отточен и почти сух его язык. Как верно заметил Реми-де-Гурмон, умение управляло здесь непосредственностью чувства, хороший вкус руководил оригинальностью.
Но такая строгость формы, такое совершенство стиля было куплено дорогой ценой постоянной работы, исканиями целой жизни.
Когда-то Мореас выступил как глава французского символизма.
В восьмидесятых годах в газете ‘Le Figaro’ появился его знаменитый манифест, где он предвозвещал, — как некогда Гюго в предисловии к Кромвелю, — новое понимание искусства.
Но дело не в том, чтобы дать литературно-историческую справку о покойном писателе, мало доступном даже французскому рядовому читателю. Мореас интересен, как типичный представитель недавнего, но уже столь далекого, литературного прошлого Парижа.
Во Франции всех литераторов можно разделить на два разряда. Одни — преуспевающие, ищущие поддержки светского общества. Обыкновенно они попадают в академию, ведут светскую жизнь, составляют приманку какого-нибудь салона. Таковы Бурже, Прево, отчасти де-Ренье, Морис Баррэс. Даже Анатоль Франс не избег этой участи. Он десятки лет царил в салоне покойной m-me де-Каяве.
Каждая приличная дама обязана быть знакомой хоть с одним академиком и угощать им своих друзей хоть изредка.
Другие писатели отрицают всякие салоны. Они вращаются только в литературных кругах. Их дом — какое-нибудь излюбленное кафе на левом берегу Сены, где они днюют и ночуют.
Мореас, несмотря на то, что он обладал известными средствами, имел знакомства и в светских кругах, предпочитал жизнь литератора последнего типа.
Условности светской жизни его тяготили. Он любил ничем не стесненную свободу настоящего парижского литератора из богемы.
Верлэн всю жизнь провел в кафе. Лучшие свои стихи он писал у мраморного, залитого пивом или ликером, столика.
Рядом играют в карты, галдят, шумят. Волны синего табачного дыма носятся над заплеванным полом. Гарсоны суетливо разносят напитки необыкновенно ярких цветов, вроде тех таинственных жидкостей, заключенных в стеклянные шары, что прельщали нас в детстве на окнах аптек, — а Верлэн выводит карандашом на клочке бумажки свои нежные, лукавые строфы, требует ‘прежде всего музыкальности’.
Мореас дружил с Верлэном.
Собиратели художественных плакатов помнят, конечно, знаменитую афишу, кажется, Ибельса, где изображены Мореас с Верлэном на выставке независимых. Верлэн — лысый, уродливый. Современный циник. Смесь Сократа с Диогеном. Мореас — в сюртуке, застегнутый на все пуговицы. На голове цилиндр, в правом глазу монокль. Тщательно выбрит. Усы подвиты. Как бы два полюса: ‘богема’ и ‘академик’.
Но это только по внешности. Разные по внешнему облику, Верлэн и Мореас внутренно были во многом схожи.
Видения, непостижимые уму, жили в их душах. Окружающая действительность настолько не соответствовала этим видениям, что они даже не старались ее украсить, что-либо выбирать в ней. Они чувствовали себя вечными изгнанниками, а потому неприкрашенная, откровенная реальность заплюзганного кафе, была милее их сердцу, нежели прикрытая эстетством уродливая обстановка светского салона.
Со смертью Верлэна традиция литературных собраний как будто исчезла. Декаденты и символисты заняли в литературе почетное положение. Баррэс сделался депутатом, Поль Адан стремится попасть в палату, де-Ренье пристроился в ‘Journal des Debats’, на место Фагэ. Все трое женились на светских дамах, обзавелись салонами.
Журнал ‘La Plume’ прекратил свое существование, ‘Le Mercure de France’, поражавший нас в начале девяностых годов своей ‘смелостью’, превратился в самое безобидное литературное издание, хорошего тона. Душа журнала — г-жа Рашильд, женщина очень темного происхождения, — талантливая рецензентка всех французских романов, принимает по вторникам литературный Париж, как заправская светская дама.
Но подросло новое поколение. Что из него выйдет, — неизвестно. Оно выросло не в военном лагере. Мореас и Верлэн для него не знаменосцы восстания, а, прежде всего, учителя. В журнале ‘Vers et Prose’, издаваемом одним из учеников, Полем Фором, небольшая статейка Мореаса печатается с таким же благоговением, как у нас какие-нибудь вновь найденные строки Пушкина.
Эта молодежь пожелала восстановить традицию старых ‘кофейных’ собраний и предложила Мореасу занять пост амфитриона.
Тот охотно согласился, и первое собрание состоялось осенью девятьсот шестого года, в кафе Вольтер, около Одеона. Меня пригласил туда Луи Дюмюр, один из сотрудников ‘Mercure de France’.
Когда я пришел, Мореас сидел на почетном месте — в ‘красном углу’.
Всех вновь пришедших подводили первым делом к нему.
Разговор как-то не клеился. Мореас изрекал художественные парадоксы, и все почтительно слушали.
Собралось человек тридцать. Все будущие гении, а пока что — затрепанные люди неопределенного вида. В углу мрачно сидел какой-то поляк школы Пшибышевского. Что он поэт, — надо было ему верить на слово, но что он старательно оправдывает французскую поговорку ‘пьян, как поляк’, — видели все.
Так длилось недолго. В двенадцать часов решили переменить место. Кой-кто ушел, остальные направились в более демократическое кафе. Но в два часа нас и оттуда прогнали. Отправились в ночной ресторан, около ‘Halles’, центрального парижского рынка, где уже начиналась утренняя жизнь.
Внизу толкутся хулиганы, торговки. Огородники, приехавшие на колоссальных возах редиски, моркови, салата, пьют кофе около стойки, фея руки о горячие чашки.
Мореас в цилиндре и неизменном монокле, с красной ленточкой в лацкане сюртука, — здесь, как дома. Почтительный хозяин ведет нас в верхний этаж, где мы заказываем суп из лука, — 30 сантимов порция, — мули и пиво.
Условная чопорность исчезает, наконец, совсем. Мореас превращается из культурного скептика в нежного ребенка, с израненной душой, в человека смертельно больного, но не хотящего поддаваться унынию. С грустной примиренностью, с тонким проникновением говорит он о самых ‘последних вопросах’.
Чувствуется, что все эти цилиндры, парадоксы, ленточки Почетного Легиона, сидения за грязным столом ночного ресторана — сплошная маска, прикрывающая то, что мы зовем ‘возвышенной стыдливостью страдания’.
За окнами, на улице, идет обычная суетня около ‘брюха Парижа’.
Пахнет сыром, устрицами, сельдереем. Изредка ворвется нежный запах фиалок, гвоздики. То распаковывают корзины с цветами. Светлеет. Лица собеседников становятся зелено-желтыми. Надо расходиться. Однако движение трамваев еще не началось. Около Шатлэ заходим в извозчичий ресторанчик выпить утреннего кофе. Все устали. Один Мореас не торопится. Это — нормальная для него жизнь. Встает он поздно. Что-то около пяти часов. Работает. Часов в 9 идет куда-нибудь обедать, а вечер — в излюбленном кафе Вашетт, на Буль Мише, где он играет в азартные игры с первыми попавшимися буржуа.
Несколько месяцев спустя, к весне, мне пришлось опять попасть на такое собрание. На этот раз уже с Мережковским и Гиппиус.
Мореас встретил Мережковского с утонченной вежливостью, как встречают друг друга ‘коронованные особы’. Он знал его по французским переводам Юлиана и Леонардо. Чувствовалось, что Мореасу не хотелось ударить в грязь лицом перед своим русским собратом. Он много и хорошо говорил о роли варваров в культуре, и смысле жизни, и даже, как бы в утешенье Мережковскому, напомнил, что он тоже православный.
И было как-то странно думать, что этот француз с красной ленточкой в петлице, шляющийся по ночным кабакам Парижа, — связан с нами, русскими, единым крещением общей церкви.
Программа вечера, или, вернее, ночи, была почти прежней. Только вместо ‘Halles’ Мореас повел нас куда-то в другое место, в особенно хулиганский ресторан. Вошли мы в него с величайшим трудом, потому что у дверей столпилась куча апашей, которых хозяин не хотел пускать.
Но презентабельный вид Мореаса отпер нам двери. Мы примостились за большим столом, около компании девиц и кавалеров, бурно веселившихся и певших хором разухабистую песню: ‘La clef et la serrure’.
Невозмутимый Мореас рассматривал их через свой монокль и объяснял З.Н. Гиппиус, насколько омерзительны и тошнотворны все эти притоны. Но за его словами чувствовалось иное. Вся эмпирическая жизнь представлялась ему сплошным кафе, с заплеванным, загаженным полом.
И его было до слез жалко. Человек, влюбленный в красоту, стоящий на вершине культуры, одурманивает себя, ищет забвения, лишь бы не видеть того, что он, лишь бы не соблазниться бессмертной пошлостью людской…
* * *
Умер Мореас с величайшим достоинством. Он не предал таинственной красоты смерти и страдания. Умирал несколько недель, в полном сознании. Встретил смерть с покорной улыбкой привета.
Диктовал друзьям последние распоряжения, последние предсмертные мысли. Все подробности перехода в вечность были для него святы и значительны.
Мореас был неверующий скептик. Мысль о загробной жизни не пугала его. Его израненная, оскорбленная душа что-то знала. Недаром он окружал себя уродством ночных притонов. Он знал, что никакие ‘красоты’, никакое земное благополучие не могут заменить ‘звуков небес’. Его душа когда-то слышала небесные песни.
И долго на свете томилась она,
Желанием чудным полна…
Теперь, когда Мореас умер, как античный мудрец, теперь, когда ни одно кафе Парижа не увидит этой характерной фигуры в цилиндре, — особенно ясно чувствуешь его бессмертную душу. Она вся тянулась к прекрасному и предпочитала пребывать в последнем внешнем уродстве, лишь бы не предать свое внутреннее, лишь бы не увлечься скучными песнями земли.
Впервые опубликовано: Русское слово. 1910. 31 марта (13 апреля). No 73. С. 2.