Далеко разлился синий, могучий Днепр, убежал он от сел и городов в дикую степь и разлился, разметался на ее широкой груди. Есть где разгуляться ему здесь, на необъятном просторе, к этим вольным берегам еще не подступала суетная, продажная жизнь. Синий Днепр, синее небо, жгучее солнце, степь зеленая, цветущая, безбрежная, как море вольная, как душа казака! Смотришь и не насмотришься! Степь да небо, небо да степь, и тонет взгляд в этой лазурной дали. Только кое-где ‘маячать’, среди зеленого моря, высокие могилы, грустные памятники забытой потомками славы! Стоят они, одинокие и забытые, словно угрюмые старцы среди чуждых им юных людей. Тихо кругом, грустно кругом… Только степной орел подымется с могилы и, взмахнувши крылами, опишет широкий круг в воздухе и снова опустится на ее зеленую вершину.
Но что это стонет, что это ревет, что это бьется с грозным рычаньем о скалы? Дикий ли зверь, ветер ли вольный? Нет, нет!.. Это старый казацкий дед и оборонец могучий, грозный ‘Ненасытецкий порог.’
Сколько хватит глаза, разлились широкие воды Днепра. Нет ни бури, ни ветра, но Днепр неспокоен. Река мчится, белые гребни взлетают на кипящих волнах. Куда же стремится с таким неудержимым напором эта масса воды? Туда — откуда уже издали доносится грозный и непрерывный ропот. Смотри! — Ты видишь там, на этой залитой солнцем блестящей водяной глади, мелкие черные точки? Это страшные, острые скалы. Они загораживают путь Днепру, они пересекают во всех местах его ложе, думая удержать Днепр на своем пути. Но кто удержит его? Нет и теперь такой силы! Чем ближе пороги, тем больше ревет и беснуется Днепр. Вот он уже подымает свою покрытую пеной голову, чтоб взглянуть, близок ли ненавистный враг? С каждым мгновеньем растет его ропот, расстояние все меньше и меньше… И вот столкнулись! С диким ревом и воплем налетает он на черную гряду скал, с тяжким грохотом падает вниз в кипящую бездну словно дикий, взвившийся на дыбы конь, снова взлетает зеленой стеной вверх и с развевающейся пеной опрокидывается всей грудью на ближайшие гряды. Еще раз… еще и еще… Все кипит, все стонет кругом. Нет уже больше реки, — бушует море клокочущей пеной. Ревет Днепр, сатанеет Днепр, стонет воздух от страшного рева, скалы дрожат, но не поддаются бешеным порывам. Но вот столкнулись волны, налетели одна на другую и закипело ‘Пекло'[1]. Столбы воды, клочки пены полетели в воздух. Смерть, смерть тому, кто подумает приблизиться к этому страшному месту! Не кричи, не зови на помощь: твой голос не прорвется сквозь этот страшный грохот и рев. Но кругом и нет никого: только серые, прибрежные скалы гордо любуются своей неукротимой стихией, да белые чайки, словно серебряные платочки, реют бесстрашно над ужасной пучиной и исчезают в лазурной выси.
О чем стонет и рыдает Днепр? Отчего бьется он с такой яростной болью о черные, острые скалы, отчего рвет в клочки свою седую чуприну, о чем стонет-кричит он старому ‘Будыло'[2]? О чем задумались мрачные серые скалы ‘Кичкаса'[3]? Отчего так угрюма и печальна Старая Хортица? Отчего стоит она такая мрачная и суровая даже в яркий солнечный день? Отчего плачет седой Лиман, припадая к родному Черному морю? Кто это знает, кто разберет их дикий и вольный язык? Одна только степь понимала его, когда ласкалась к. старику вольною грудью, когда ее еще не бороздило железо… Теперь зеленая степь мертва и безмолвна: не разбудит ее удалая песнь запорожца, не оживят ее звуки труб и казацких литавр! Только ветер могучий носится по степи, такой же вольный и непокорный, как прежде… Подлетит он к одной могиле, пошепчется с ней тихо, и, грустно вздохнувши, помчится к другой…
Тихо кругом, грустно кругом.
Но ночью, когда за разорванные тучи спрячется месяц двурогий, оживает угрюмая Хортица и широкая степь. Какие-то седые тени выступают одна за другою, — это ряды вооруженных всадников: их лошади ступают бесшумно, вьются беззвучно знамена. Откуда они вышли? Куда идут? Их лица суровы, печальны, их головы поникли на груди… Бедные тени, несчастные тени, что возмутило ваш вечный покой?
Но вот из-за туч выглянул месяц двурогий, ветер повеял — и исчезло все. Нет! Мертвые спят, могилы безмолвны… Это колеблется над Хортицею серый, холодный туман. День идет за днем, год уходит за годом, все умолкает, всему приходит конец. Только не умолкают доныне могучие и грозные пороги.
О чем же стонет и рыдает Днепр? Отчего бьется он с такой яростной болью об острые черные скалы? Отчего рвет в клочки свою седую чуприну? О чем плачет, припадая к Черному морю, старый Лиман?
Слушай, у кого не покрылось холодной ржавчиной сердце, слушай и разумей!
Длинный, летний день был уже на исходе. Бесконечно раскинувшаяся во все стороны степь начинала покрываться кое-где рубиновыми блестками. Ничто не нарушало величия ее необъятного простора: ни дерева, ни куста, ни признака человеческого жилища не видно было кругом, — всюду расстилалось только тихо волнующееся море цветов. Серебристая кашка, яркий золотоцвет, дикая гвоздика, белая ромашка, синие ‘волошкы’, розовая ‘повийка’ — все это сливалось в какой-то необычайно яркий, прелестный ковер и даже закрывало собою высокую светлую траву, покрывавшую всю степь. Цветы, цветы и цветы! Всюду цветы дикие, прелестные, разросшиеся во всей своей красоте на воле. При каждом легком дыхании ветерка их слегка тронутые алыми лучами солнца головки приходили в движение, и тогда, казалось, — по всей степи пробегала какая-то веселая, но неуловимая человеческому уху, болтовня. Но степь и не была мертва: тысячи всевозможных пород птиц носились стаями в воздухе и оглашали его своими разнообразными криками. Все было вольно, прелестно и дико! Казалось, еще от самого сотворения мира здесь не ступала нога человека. Однако, если присмотреться внимательно, зоркий взгляд мог бы заметить издали прямо подымающуюся к небу тоненькую струйку дыма.
Струйка эта выходила из неглубокой, но широкой балки, пересекавшей степь с южной стороны. По дну балки пробегала небольшая, но чистая и прозрачная речка, группа густых деревьев находилась недалеко от ее берега. Издали решительно нельзя было понять, откуда подымался этот дымок, но, спустившись в балку, путник с изумлением заметил бы дубняк, покрывавший примкнувшую к балке, вроде мисочки, котловину, между темной зеленью довольно высоких и разложистых дубов прятался и отливал яркой листвой молоденький вишневый садик, окружавший чистый и зажиточный дворик какого-то неведомого хозяина. Несмотря на уединенное положение маленькой усадьбы, она была в достаточной мере укреплена: высокий частокол из крупных, заостренных кверху дубовых бревен, с дубовыми воротами на крепких железных засовах, окружал кольцом это жилье. Все было сделано грубо, нескладно, но крепко и могло представить значительный оплот. Внутри же дворик совсем не имел такого грозного и воинственного вида. Небольшая хата с новой светлой крышей стояла в глубине двора. Окна ее были подмазаны синей краской, а вдоль ‘прызьбы’ выделялась щеголевато, старательно выведенная ярко-желтая полоса, от хаты тянулась к воротам протоптанная по зеленому двору между дубами и ясенями тропинка, направо и налево виднелись хозяйские постройки, а между ними стояли круглые зеленые стожки только что скошенного сена. Все было так чисто, так хозяйственно в этой притаившейся в степи усадьбе, что в голову невольно приходил вопрос: кто же мог здесь жить, кому мог принадлежать этот прелестный уголок? Конечно, никто иной, как какой-нибудь старый, угрюмый запорожец, вышедший из Сечи на покой. Но веселый вид усадьбы не напоминал собою неприглядного ‘зымовныка’, — всюду виднелось присутствие мягкой женской руки. Впрочем, наблюдателю в этот раз не пришлось бы и задумываться долго над решением подобного вопроса, так как за воротами дворика, на длинной, обтесанной колоде сидели две премиленькие молоденькие девчины и ели сочные, только что начавшие дозревать вишни. Одна из них смотрелась еще совсем полуребенком, на вид ей нельзя было дать и семнадцати лет. Она была среднего роста, не худая, но стройная и тонкая, как гибкий тростник. Ровный, блестящий пробор разделил ее русые, слегка волнистые волосы на две половины, их мягкие шелковистые пряди обрамляли изящно очерченное лицо, с нежными женственными чертами, главную прелесть которого составляли тонкие соболиные брови и большие карие, необычайно ласковые глаза. Они смотрели так доверчиво, так ласково, словно хотели обнять весь мир своим теплым, глубоким взглядом. Во всей фигуре девушки было что-то женственное, чистое. Даже когда она смеялась, какой-то легкий, едва уловимый отблеск задумчивой грусти не покидал ее глаз.
Подруга ее составляла полную ей противоположность. Смуглая, румяная, с вечно сверкающими из-за коралловых губ двумя рядами крепких, белых зубов, она воплощала в себе настоящий тип украинской девчины, живой, кокетливой и остроумной. Черная коса ее спускалась на спину, а голова была повязана по левобережному обычаю ярко-красным, узко сложенным платочком. Обе девчины были одеты в вышитые сорочки и крепко охватывающие их стан яркие плахты.
Солнце заходило прямо перед ними и освещенные его лучами отлогости балки казались огненными, горящими. Между девчатами шел оживленный разговор.
— Нет, ты не сердись… а тут такая скука, что хоть с ума сходи… ни песни, ни музыки, ни танца! ‘Людыны’ молодой не увидишь… Ей-Богу, — одни калеки, — говорила старшая, охвативши своей рукой плечи младшей и слегка раскачивая небольшими, загорелыми босыми ногами.
— Не знаю, как другим, а мне здесь ‘гарно’, — возражала младшая, выбрасывая косточки изо рта, — что ж, что калеки? А добрые какие! И Немота, и Безухий, и Шарпанына… Я их так люблю! А они меня… Господи! Сколько гостинцев носят — и ягоду всякую, и ‘рогозу’, и перепелиц… а то раз зайку принесли, такого ‘гарнесенького’, и я выкормила… Ах, какой он был славный да забавный, как знал меня, — ел с рук.
— И ты одним зайком ‘задовольнылась’?
— Как зайком? — подняла с удивлением глаза свои Галина. — А коровы, а телята, а куры, а гуси, а голуби? Разве с ними не весело? Гуси, как увидят, растопырят крыла и ‘загелготять’ радостно, бегут, подлетают, а им наперегонки куры… и так рады, так рады… и я рада им, и мне весело: всякую птицу знаю, какая жадная, какая драчливая… и заступлюсь за смирную… Э, они меня знают и любят.
— Так тебе в курах да гусях утеха?
— Ну! — протянула Галина обиженно, — я ж тебе про людей говорила… А баба, а дид? С ними так хорошо мне, так любо! Баба такие сказки рассказывает, и страшные, и всякие, что целую ночь ‘жахаєшся’, и все б слушала… Так это все представляется, будто сама была… так хорошо… А как дид начнет оповедать про лыцарство, про всякие ‘воювання’… так аж дух захватывает… и станет жалко, жалко! Сама бы лучше умерла, а чтоб их не мучили… А степь наша, — оживилась вдруг Галина, и глаза ее сверкнули детским восторгом, — то зеленая, то сизая, то червоная… волны шелковые стелются, а вдали марево играет: то святой Петро овцы гонит. Эх, легко так да просторно… вот как будто купаешься в ней и не накупаешься.
— Годи! Уж ты мне про степь и не говори! — раздражилась даже Орыся, — просто ненавижу… и на что тут смотреть! Куда оком не кинешь — ничего, хоть бы тебе ‘замаячыв’ какой бес! Зелено, зелено, да и только! А зимою то, думаю, — пропала б, бей меня сила Божья, коли б не пропала! Вот у нас дело другое: кругом ‘гай’, дубравы, левады, хутора, а вдали горы… а под ними Днепр течет, синий, синий да широкий… не то, что ваша Саксаганка, — вся в ‘кушыру’, да в ‘лататти’.
— Орысю! Не лай моей степи и моей речки, не ‘гудь’ их, — заговорила огорченным голосом Галина, и личико ее приняло трогательное выражение. — Я так их люблю. Может быть, там и у тебя добре, а по мне, так я лучшего б, как здесь, и не хотела.
— Так бы, значит, и просидела б тут печерицей весь век?
— Бог с тобой, — насупилась Галина, опустив полные слез глаза.
— Не сердись, моя ягодко! — обняла ее горячо Орыся. — Я ведь обидеть тебя не хотела, а так ‘занудылась’ здесь, стосковалась, за своими стосковалась, понимаешь, — так мне и досадно, может оттого и степь твоя надоскучила, — рассмеялась она и начала трясти за плечо Галину. — Ну, скажи по правде, разве тебя не тянет поехать куда, свет Божий увидеть, музыку послушать, с парубками поиграть, ‘пожартовать’?
— А как же меня может тянуть, коли я никогда того и не видела, — ответила просто Галина.
— Как так? — изумилась в свою очередь Орыся.
— А так: дид редко ездит по ту сторону за Днепр и меня с собой не берет.
— Что ж, он сам закопался, да и тебя от людей прячет?.. От того его, верно, и прозвали Сычом?
— Нет, не от того: дид говорил, что он и ночью мог высмотреть ворога добре… А сначала дид был звонарем.
— Значит, ты остаешься одна и не боишься?
— Ото б? На тот ‘час’ к нам приезжает кто-нибудь из казаков с Сичи… А прежде был дядько Богун. Такой добрый, ласковый… Гостинцы мне возил… Только давно, давно уже не был, я еще ‘пидлитком’ была, — вздохнула грустно Галина и задумалась.
— Может быть умер, или убит. Теперь ведь у нас, коли дожил до вечера, так и ‘дякуй’ Бога. К смерти, как к тетке, привыкли.
— Что ты? — всплеснула руками Галина и остановила на подруге испуганные глаза.
— Эх, не страшись, — успокоила ее Орыся. — Дай-ка лучше вишен… Чего ты не ешь? — встряхнула она хусточку, в которой еще были пригоршни две-три светло-красных ягод.
— Кислые еще.
— А я кислое люблю, — сказала Орыся. — Как зажмуришь
очи, так Киев увидишь. Ну, а ты давно живешь здесь?
— И не помню, когда мы приехали сюда из Чигирина…
— Отчего же вы покинули его и перебрались в дикую степь?
— Видишь ли, когда мой батько и матерь умерли, дид не захотел больше в городе жить, продал все, забрал меня, да и уехал от всех в дикую степь.
— А ты помнишь своего батька и матерь?
— Нет, — произнесла с легким вздохом Галина и какая-то прозрачная тень печали упала на ее прелестное личико.
Обе подруги замолчали.
— А знаешь, Орысю, — заговорила вдруг оживленно Галина, подымая на подругу свои загоревшиеся внутренним светом глаза, — знаешь, когда никого нет, и я остаюсь одна, мне кажется иногда, что я их вижу, как видела когда-то… Батько такой красивый, статный казак и меня ‘гойдает’ на руках и мать будто обвила его руками за шею и сама смотрит так ласково, ласково и на него, и на меня. Только нет! — вздохнула она снова печально и опустила глаза, — это верно мне снится, дид говорит, что я не могу их помнить.
— Давно умерли?
— Я тогда еще совсем маленькая была.
Девушки замолчали.
— Твой батько был знаменитый казак, — произнесла после короткой паузы Орыся, — я слышала, как про него и бандуристы песни поют. Да и дед твой тоже. Батько мой часто рассказывает про то, как казаки при гетмане Богдане Хмельницком от ляхов отбивались и край свой спасли, и говорит, что твой батько у гетмана Богдана самым любимым полковником был.
— Да, да! — вспыхнула вся Галина и заговорила звонким, оживленным голосом. — Дед мне тоже всегда про те времена говорит, и про батька рассказывает, и думу про него поет. А как запоет ‘Ой Морозе, Морозенку, преславный козаче, ой по тоби, Морозенку, вся Вкраина плаче’, — так сам и плачет, да сейчас и говорит: ‘Ох, добре ты, Олексо, (это он так моего батька называет) зробыв, що в свий час умер’. А мать моя, знаешь, тоже сейчас после батька умерла. Как привезли его гроб, ‘червоною кытайкою’ покрытый, она как упала на него, — говорит дид, — так всю ночь и пролежала, утром встала — седая вся. Так она не плакала, только повторяла: ‘Олекса мой умер, как славный казак!’ А как схоронили его, так и она через ‘тыждень’ умерла. Не могла жить без него, видишь, дид говорит — ‘любылысь дуже’…
II
— ‘Любылысь дуже’, — повторила за Галею машинально Орыся и почему-то вздохнула, ее быстрые глаза приняли вдруг задумчивое и нежное выражение, — а ты, Галина, — произнесла она тихим голосом, привлекая к себе на грудь голову подруги, — ты кохаешь кого-нибудь?
— Тебя люблю! — вскрикнула порывисто Галина и обвила руками шею своей подруги. Орыся невольно улыбнулась.
— Ах, ты, смешная какая’ Я ж дивчина! Я спрашиваю, из казаков нравится ли тебе кто? Ведь к вам наезжают запорожцы?
— Ох, нет, Орысю! Я их боюсь, — страшные такие.
— Страшные! — перебила ее Орыся и воскликнула с восторгом, — славные лыцари, храбрые ‘воякы’!
— Да, да, я знаю, что оборонцы наши, — заговорила торопливо Галина, слегка смутившись от Орысиных слов, — я знаю, что они ‘боронять’ нашу веру, что они освобождают невольников, а все-таки их боюсь: они страшные, грозные такие, чуть что, сейчас хватаются за сабли, раз даже ‘порубалысь’ у нас. Когда они приезжают, я сейчас прячусь.
— Эх! — махнула досадливо рукой Орыся, — затвердила свое: ‘страшные, за сабли хватаются’, а ты что хотела, чтоб они за веретена или за иголку хватались? Тоже казачка! — бросила она на Галину сверкающий взгляд. — Тебе, может, какого-нибудь ‘крамаря’ или ‘ченця’ надо было б! Казаку за то и слава, что он смелый, бесстрашный, что он готов один со своей саблей против всех своих врагов выступать. Вот только нехорошо, что не всех стали пускать в казаки! Правда, они на вид и кажутся грубыми, не умеют нежных слов ворковать, зато уж если любят, так всей душой! — окончила как-то слишком горячо раскрасневшаяся Орыся. Галина с изумлением смотрела на нее.
— А ты почем знаешь? — спросила она, устремляя на подругу любопытный взгляд.
Этот простой вопрос привел Орысю в необычайное смущение, она покрылась вдруг до самых ушей и шеи яркой краской и, отвернувшись в сторону, произнесла как-то сконфуженно:
— Да разве я в чернычки, что ли, пошилась… видела… знаю…
Обе девушки замолчали.
Галина с удивлением посмотрела на подругу, готовая задать ей еще более любопытный вопрос, но в это время в полуоткрытых воротах появилась старая, сморщенная баба с головой, заверченной в белую намитку.
— А что, сороки мои, цокотухи мои, — обратилась она приветливо к обеим девушкам, — что делаете?
— Да вот я рассказывала Галине, — заговорила Орыся, — о парубках, о дивчатах, о селах, городах, о церквах, об вечерныцях.
— Ох-ох-ох! — вздохнула старуха, подпирая щеку рукой, — ничего этого голубка наша не видела! Живет здесь с нами, и света Божьего не видит. А сколько раз уж говорила я старому: повези дытыну хоть к отцу Григорию, к батюшке твоему, — пояснила она Орысе, — так где там! И слушать не хочет!
— А почему, бабуся, дид не хочет меня везти? — изумилась Галина.
— Боится.
— Чего?
— А вот, видишь ли, когда мать твоя покойная была жива, много, много перенесла она горя через одного пана! Украл он ее и увез так далеко, что она едва-едва убежала. Так вот дид боится, чтоб и тебя какой-нибудь пан не увез.
— Ха-ха-ха! — рассмеялась звонко Галина, — да зачем бы он увозил меня? На что я ему?
Это восклицание было сделано так искренне, что баба и Орыся невольно рассмеялись.
— Ах ты, квиточка моя степовая, — произнесла старуха с улыбкой, нежно прижимая головку девчины к своей груди, — ничего-то ты еще не знаешь и не ведаешь!.. А где это наши так ‘забарылысь’, — подняла она через минуту голову, всматриваясь вдаль, — уже и солнце прячется, и вечеря готова, а их все нет!
Все примолкли и стали прислушиваться.
— Идут, идут! — вскрикнула вдруг первая- Галина, — вон и дид песню .поет, а вон и наши ‘ланцюжныкы’ повылазили и машут хвостами.
Действительно издали донесся звук старческого голоса, распевавшего какую-то казацкую песню.
Голос приближался все больше и больше, вслед за ним послышалось ржание лошади и мычанье коров. Через несколько минут с западной стороны показались две человеческие фигуры.
Девушки быстро схватились с мест, тяжелые ворота заскрипели и распахнулись.
— Ну, ну, встречайте, а я пойду, да приготовлю вечерю, — улыбнулась девчатам баба и направилась, слегка прихрамывая, в глубину двора.
Шествие приближалось. Впереди всех бежала с громким лаем большая мохнатая собака из породы волкодавов, за нею выступало двое могучих, плечистых мужчин. Одному из них было лет шестьдесят, не меньше, с вершины его выбритой, по запорожскому обычаю, головы спускался солидный, белый, как серебро, ‘оселедець’ и молодцевато закручивался за ухо, такие же густые и длинные седые усы спускались на грудь его и придавали его наружности важный и величавый вид. Несмотря на седину, он выглядел еще вполне здоровым и чрезвычайно крепким человеком. Другой сразу поражал своим ужасным калечеством. У него не было левой руки, правой ноги и обоих ушей, он ковылял на деревяшке, опираясь на костыль.
Увидевши Галину, стоявшую в воротах, бежавшая впереди собака бросилась к ней с громким радостным лаем и стала прыгать и бросаться к девчине на грудь, стараясь лизнуть ее личико своим огромным красным языком.
— Ну-ну, Кудлай, — отбивалась от его шумных ласк Галина, — ты повалишь меня, ты повалишь меня, мохнатый дурень…
Но Кудлай не унимался: он терся у ее ног, старался повалить девчину, прыгал ей передними лапами на грудь, — словом, старался всеми возможными способами проявить свой восторг. Наконец, порешивши, что чувства его были излиты и оценены в достаточной мере, он оставил девчину, выбежал на средину двора и, забросивши высоко голову, издал громкий, радостный лай, словно желал сообщить всем, что работы окончены, и все работники благополучно возвратились домой. Исполнивши эту обязанность, он подбежал к ‘ланцюжным’ псам и начал с ними весело, по-братски, кататься по зеленому двору.
Освободившись от Кудлая, Галина бросилась к входившему в ворота старику с седым ‘оселедцем’.
— Диду, диду, — закричала она весело, обвивая шею старика руками, — отчего так ‘забарылыся’?
— Доканчивали полосу, голубочка! — отвечал старик, нежно целуя прижавшуюся к нему русую головку.
— А мы уж думали, не напал ли на вас какой татарин?
— Го-го! — сверкнул глазами старик, выпрямляясь и грозно потрясая косой, — пускай бы только навернулся косоглазый, мы бы ему задали чосу! Так ли, брате? — обратился он к своему спутнику.
— А так, так! — Привели бы его сюда на аркане! — ответил тот, забрасывая косу деда на ‘стриху’ хаты и опускаясь на ‘прызьбу’.
— Ну, и натомился я, дети, — расправил плечи старик, — так намахался косой, как другой раз, бывало, саблей в Сичи не намашешься. Вот только правая рука не так теперь служит, много ли накосил, а плеча не чую. А есть то так хочется, что хоть целого вола подавай!.. Не вредительна пища в благовремении.
— Сейчас, сейчас!
И Галина с Орысей бросились помогать бабе собирать вечерю, а дед Сыч опустился на ‘прызьбу’.
Тем временем в ворота вошли с радостным мычаньем коровы, волы и две лошади, весь остальной табун ночевал в степи. Вслед за ними вошли двое рабочих. Ворота заперли, засунули тяжелые засовы. Поручивши девчатам подавать вечерю, баба вынесла дойницу и принялась доить коров.
В ожидании ужина все притихли, каждый погрузился в свои думы. Во дворе улеглась суета, слышалось только слабое журчанье сцеживаемого в дойницу молока.
Наступила тихая минута. Солнце уже скрылось, мягкие тени закрыли весь двор, в голубом небе сверкнула робко первая звездочка, со степи веяло нежным ароматом… Час вечернего отдыха подкрадывался незаметно к заброшенному уголку. Дед охватил рукою проходившую мимо Галину и, притянувши ее к себе, о чем-то глубоко задумался…
Казалось и все кругом во всей природе занемело и притихло в ожидании желанного покоя…
Вдруг среди полной тишины послышался явственно издали частый и поспешный конский топот. Собаки залаяли. Все вздрогнули и переглянулись.
— Чужие, — прошептал дед, поднимаясь тревожно.
При раздавшемся стуке копыт, две девчины бросились друг к другу и, схватившись за руки, насторожились, как две газели, готовые унестись при первой опасности.
— Коли что, так в ‘льох’, под колоду, — заметил им дед, направляясь к воротам, — да стойте, — кажись, не татары, собаки не так брешут, не с подвоем.
Собаки действительно рвались на цепях и прыгали в разные стороны со страшным лаем, зачуяв чужих, но выть при этом не выли. На лай прибежал рабочий, в белой сорочке и таких же штанах, стянутых ремнем, на котором висел длинный кинжал, с вилами в левой руке и топором в правой. Рабочий был атлетического сложения, обнаружившего необычайную силу,
не старое еще бронзового цвета лицо его можно было бы назвать даже красивым, если бы его не уродовали страшные шрамы, в лице этом было особенное сосредоточенное выражение, свойственное глухим или немым. Он догнал у ворот деда.
— А ты бы, Немото, захватил на всякий случай и ‘спыс’, — бросил ему Сыч на ходу.
— Ну, ну! — согласился на его энергичные жесты дед и, стукнув клинком сабли в ворота, крикнул, — а кого Бог несет?
— Пугу! Пугу! — послышалось из-за ворот.
— Казак с Лугу?
— Он самый, любый дяче!
— Хе, да это свои, да еще знакомые видно, — обрадовался Сыч, — войдите с миром! — и он отсунул у ворот засов, а наймыт поторопился растворить их гостеприимно. На широкий, заросший редкими дубами двор въехали на взмыленных конях четверо всадников-казаков, с высокими копьями у стремян и с мушкетами за плечами, у каждого из них висело кроме того у левого бока по сабле, а за широкими поясами торчало по паре ‘пистолив’. Первый въехавший казак был пожилых лет, в ‘оселедци’ его, закрученном ухарски за ухо, пестрели уже серебристые нити, а усы были посыпаны снегом, красивое, мужественное лицо хранило еще непоблекшую свежесть, только между энергично очерченных бровей лежала уже глубокая складка, свидетельствовавшая о пережитых душевных страданиях, а грустное выражение глаз обнаруживало, что страдания сроднились и срослись с ним совсем. Три остальных спутника были помоложе: один, совершенный юнец с едва пробивающимся на верхней губе черным пушком, с орлиным, выдающимся на худом оливковом лице носом, с огненными глазами, оттененными широкою, черною, сросшеюся на переносье бровью и с черной же чуприной, черты лица его были резки и дышали дикой отвагой.
Два остальных казака были средних лет, типичные запорожцы, у одного левый глаз был выбит очевидно пулей, так как у переносья виднелся круглый, рубцеватый шрам.
III
Сумерки, особенно среди высоких деревьев, уже сильно сгустились и не позволяли Сычу разглядеть приближавшуюся к нему фигуру, он только хмурился, приставивши козырьком ладонь к глазам, и ворчал:
— От, ‘слипують’ очи, хоть выколи!
— Да что же это? Не узнаешь таки меня, друже мой Сыче?
— воскликнул мягким, приятным голосом старший казак, распростерши широко руки.
— Господи, Спасе мой! Да неужто! — и дед протер еще раз слезящиеся глаза.
— Гай, гай, голубе! — укорил незнакомец, обнимая оторопевшего деда. — Значит, ты все-таки меня не признал, — либо прошлое забыл, — либо похоронил меня рано… Да Богун же, Богун Иван, ‘сывый’ мой орле?
— Богун? — вскрикнул восторженно дед. — Сокол наш? Отрада наша? Вот так ‘велыкдень’! — и, взявши в обе руки голову старого друга, стал порывисто целовать ее, приговаривая взволнованным голосом, — откуда мне сие? Ныне отпущаеши…
— Не познал таки, а? Старче мой любый! — говорил, улыбаясь, Богун. — Изменился, видно, и здорово? С временем, брат, ничего не поделаешь: не ‘налыгаеш’ его, как вола за рога: летит себе и устали не ведает, да знай лишь посыпает ‘чупрыны’ морозом… Вот и твою голову да усы облило молоком…
— Хе, давно уже, — засмеялся Сыч, — теперь уже не белеть я стал, а желтеть… а скоро зеленеть буду… Да что же мы стоим? До ‘господы’ прошу ‘честное товарыство’! — поклонился он приветливо стоявшим за Богуном казакам.
— А я-то хорош, — засмеялся Богун, — разболтался со старым приятелем и не знакомлю с ним своих товарищей! Вот этот малеванный — полковник Ханенко, козарлюга добрый, как долбанет ‘спысом’, так словно шилом проймет, а вот этот Безокий — наш куренной атаман, садит пулю на пулю… Правда, одна пуля вражья прохватила сдуру и ему око, та дарма, — он и другим лучше нас высмотрит сердце ворожье… А этот юнец — хорунжий Палий, завзятый сичовик, козарлюгой будет, — ‘молоде, та гаряче’.
Сыч каждого из представленных обнимал и приговаривал:
— Роди, Боже, побольше такого лыцарства!
Безокий долго присматривался к хозяину, а потом, рассмеявшись, заметил:
— Хе, пане господарю, изменило, видно, меня калечество, что не признал старого знакомого, а ведь мы встречались и в Сичи, да и здесь на хуторе.
— Кто? кто? стой, брате! — заволновался дед и, нагнувшись близко к лицу казака, вскрикнул, — да, чи не любый ли лях мой, не Остап ли Гуляницкий?
— Он самый и есть, пане добродию. И казак, в свою очередь, обнял деда. Все направились к хате. Дед от радости суетился, теряясь и путаясь в приказаниях.
— Гей! — кричал он наймыту, — овса, а то и пшеницы насыпь коням, да расседлай их, а на ночь стреножь и выпусти на леваду: там добрый пырей… Да гукни еще на дивчат, — попрятались верно с переполоху, — скажи им, что не мосцивые паны, не татары, а свои, да еще какие свои — кровные, братья родные! Галине скажи, что дядько любый Богун: обрадуется она страх, — суетился и делал распоряжения дед, забывая, что не все их мог выполнить Немота, — пускай баба готовит вечерю, а дивчата пусть тащут сюда кухли, да наточат в жбан холодного пива, с дороги, да с засухи сначала след прополоскать горло.
— Потоцкого ‘жарты’, — ответил, мотнув головой, дед. Все нахмурились и уставились в землю глазами.
— Ну, просим же вас, панове, до ‘господы’, — припрашивал снова дорогих своих гостей радушно хозяин, показывая на низенькую хату, окутанную терном и вишняком, — а то, может быть, усядемся вон под теми деревьями на прохладе, — вечер чудесный.
— Где хочешь, мой друже, — отозвался Богун, — только не хлопочи очень и не уходи: ты сам нам ‘найлюбшый’. Ведь это же он, братцы, первый начал языком от звона гладить панов.
Через несколько минут был раскинут на лужайке под’ дубняком ковер, и на нем брошено пять сафьянных подушек, а посредине стоял уже жбан с холодным черным пивом и несколько увесистых кухлей. На дубе был подвешен фонарь. Гости расселись по-турецки вокруг и принялись с наслажденьем за освежительный напиток.
— Эх, важно! — крикнул Богун, наливая себе второй кухоль.
— Чего лучше, после ‘спекы’, — одобрили другие.
— Пейте во здравие, — потчевал всех радушно хозяин, — натомились верно, друзи? Давно в дороге?
— Да, третий день не слазим с коня, — ответил Богун, — как ‘рушылы’ с Хортицы, да вот только здесь по-людски отпочить доведется: это я их направил в логовище славного нашего дяка Сыча, а сколько лет самому не доводилось завертывать сюда, едва, едва потрапил.
— Почитай, что со смерти нашего славного, ‘незабутнього’ батька Богдана…
— Что ты, голубь? — изумился Богун. — Да ты поселился здесь года три спустя после смерти Богдана, а сколько лет потом я езжал сюда и сам , и с ‘товарыством’?
— Так, так, что я? — усмехнулся Сыч, покачав головой. — Не то память стала стара, не то пришибла ее наша ‘туга’, а сколько воды уплыло, сколько слез, ох, ох! — простонал он, а потом, чтобы перемочь набежавшую грусть, обратился к куренному Гуляницкому, — а тебе, лыцарю мой, ляше хороший, великое, щырое спасибо за ласку, что завернул с моим другом единым и с ‘товарыством’ славным в курень мой, ведь большей радости я и придумать не мог бы… Давно уже я поселился здесь среди бесконечной степи, как в келье, отшельником и ко мне, особенно в последнее время, почти не долетают вести, что творится у нас на гетманщине.
— Благую часть избрал еси, друже мой любый, — отозвался Богун, — с Богом лишь под небом широким беседовать, а про людей забыть… ‘Цур’ им! Добра от них не дождешься, а одно лишь зло сеют кругом.
— Да, — заметил куренной, — не то думал покойный Богдан: не гадал он разорвать надвоє свою дорогую ‘неньку’ Украйну, а вот ‘розпанахалы’ благодетели, и кости-то его, полагаю, не лежат спокойно в могиле.
— Ха! ха! — засмеялся злорадно Ханенко, в выражении его красивого, несколько панского лица, с синими, бегающими глазами, було что-то неуловимо-неприятное, выступавшее резче при смехе. — Где им спокойно лежать, коли Чарнецкий в прошлом году налетел на Субботов, разрушил церковь, выкопал гетманский прах из могилы и разбросал останки собакам…
— Изверг, аспид! — вскрикнул, поднявши кулак, дед. — И такое святотатство казаки попустили? И не отомстили этому пекельному псу за своего батька?
— Не довелось встретиться, уж я бы! — вспыхнул Палий и покраснел весь.
— Отомстил уже ему Бог! — ответил Безокий. — А уж подлинно, что такого зверя, как Чарнецкий, и не слыхано, и не видано! Бывшие земляки мои кичатся им, считают его за доблестного полководца, за славу свою… а мне даже стыдно за них: не доблесть, а бешеная лютость окрыляла его на поле… ведь пощады от него не было никому, — ни вооруженному, ни безоружному, ни дитяти, ни старцу: все, что было русское, а главное, схизматское, он ненавидел и истреблял. И всю-то эту злобу вдохнули ему ксендзы-иезуиты… Эх, если б не их отрава, какой бы это народ был, поляки, как бы мирно мы жили и какую бы силу сплотили!
— Да, уж наверное более крепкую, чем теперь, — вставил угрюмо Ханенко, — были ведь в одних тисках, а очутились в трех.
— Как в трех? Что-то я и в толк не возьму, — развел руками дед, печально покачав головою.
— Да разве ты ничего про наше теперешнее безголовье не знаешь? — изумился Богун.
— Знаю только, что со смерти Богдана, булаву, по просьбе его, вручили маловозрастному сыну его Юрку, под опекою Ивана Выговского, а потом этот ‘недоляшок’ захватил все в свои руки… Поднялась смута, братская резня и Хмельниченка постригли в монахи.
— Выговский-то не так и виноват, — заступился за бывшего гетмана Гуляницкий, — думал-то он добре, добра желал ‘щыро’ своей отчизне.
— Еще бы не добра! — перебил горячо Ханенко. — Прочитай Гадячские пункты, чего-чего он нам в них не выговаривал? И полные права, и господство греческой веры, и шляхетство, и равенство на сейме, и свои войска, свои русские академии, школы, своя монета, полная независимость, даже сношения с чужими державами… одним словом — своя русская Речь Посполитая.
— Своя, да под ляшским ярмом, — возразил Богун. — А разве с ним можно ходить? Разве можно на панское слово положиться спокойно? Изверились, — и народ на эту утку не пойдет, не заманишь! С ляхом дружи, а камень за пазухой держи!
— Ну, посмотрим, не подавятся ли теперь. И камень не поможет! — прищурил глаза злобно Ханенко.
— Это, как Бог судил, — ответил Богун, — а сердце ляшское, как вот он добре сказал, отравлено ксендзами и налито к нам ненавистью.
— Не так ляшское, как панское, — поправил куренный, — простые ляхи — такие же несчастные невольники у панов, как и наше ‘поспольство’, не даром же при Богдане требовало наше казачество и голота идти в самую Польшу и ‘вызволять’ из неволи ляхов…
— Да, оно так, — согласился Богун, — но у нас, на Украине, народ только знает ляхов-панов, да подпанков, и с этими ненавистниками да напастниками он ни за что не уживется… Это вот и забыл пан Выговский, а потому его договор и вызвал тотчас же кровавую смуту.
— Так, так, вот в это самое время, — заговорил задумчиво, словно про себя, дед, — и мне довелось быть на Украине… и от родной, братской руки потерять вот эту ‘правыцю’… Меня ведь так ‘цюкнув’ свой же брат, что до кости прохватил, жилы пересек… рана-то зажила, засохла, как на собаке, а владеть рукой уже ‘годи’… — уже и ‘лантуха’ с зерном одной этой не вскину на плечи… Потому-то товариство и уволило меня на покой, а тут еще горе приключилось, свое уже горе, домашнее… Так я с сироткой и оселся вот в этой пустыне, ‘ничего не слышаща и не зряща’. Вот только разве кто завернет, да про Выговского слово закинет…
— Гай, гай, старый! — укорил Богун. — Да неужто про Выговского? Да он давно уже от гетманства отказался, его уже и на свете ‘нема’! А про Бруховецкого тебе ничего не рассказывали?
— Что-то слыхал про него… на левом берегу, только не вспомню…
— И про Тетерю не знаешь?
— Тетерю? Как не знать Тетери, — оживился дед, — знаю, ‘гаразд’ знаю: он же был первым есаулом у Богдана, даже советником, только не добрым, а потом женился на его дочке, на Елене, что была замужем за братом Выговского, значит, вдову взял… и с добрыми ‘скарбамы’ еще взял… Как Тетери не знать, — зело добре знаю!
— Ну, так вот эта лиса был у нас гетманом.
— Что ты? — уставился глазами на Богуна дед.
— Да он-таки, братцы, голубь мой сивый, — улыбнулся Богун, — стал как ‘дытына’ и ничего не знает про ‘завирюху’, какая поднялась на Украине и до сих пор метет, закидывает сугробами хутора и села, леденит всем сердца. — Слушай же, старче Божий! — начал Богун, налив себе снова ‘кухоль’ холодного пива, а дед поспешил между тем наполнить ‘кухли’ гостям.
— Как отказался от гетманства Выговский, то собралась ‘Черная рада'[4] и выбрала гетманом Сомка, да стал против него на левой стороне Бруховецкий, объявил себя тоже гетманом и пошел на Сомка… захватил врасплох, сковал, послал в Москву, а там его и казнили, ну а Бруховецкого на гетманстве утвердили.
— Еще бы не утвердить, — прошипел Ханенко, — коли он поклялся Москве все права наши сломать, ударил ей в подданство всеми городами, все продал, и будь я вражий сын, коли в конце концов не продаст и самой Москвы!
— ‘Запроданець’ клятый! Ух, как все его ненавидят и презирают! — не выдержал снова Палий, но сейчас же, сконфузившись, замолчал.
— И есть за что, — продолжал Богун. — Когда объявился на левой стороне Бруховецкий, так полки поставили на правой Тетерю! Ну, сначала и я пристал к нему, думка была, что он, как и покойный Богдан, стоит за нераздельность Украины, за соединение ее в одну ‘купу’. Бросились мы со своими и с польскими войсками за Днепр, не так, впрочем, их оружию, как моему слову, стали сдаваться все города и местечки… Бруховецкий, видишь, когда ездил на утверждение в Москву, так там и женился на княжне Долгорукой, закупил всех и задурил: начал в Москве предлагать со своей генеральной старшиной такое, чего и в ум не входило царской думе: чтобы вот русских семейств тысяч три, четыре переселить в Московщину, а московитян столько же тысяч переселить сюда, да чтобы во всех городах поселить воевод царских с ратными людьми… Затем переписи…
— Ах, он христопродавец, Иуда! — заволновался дед, тряся головой и руками. — Да слыханное ли дело, чтобы такое было предательство! Да ведь мы все, с покон веку равны и земля Господом Богом всем нам дана… Да ведь из-за этой самой земли, да из-за вольности, да из-за веры и бились мы век целый с ляхами, а он, изменник, посягнул и на людское добро, и на веру! Выселять, уничтожать задумал родной люд. Да до такого не доходили еще и ляхи…
— С роду веку, — отозвался Ханенко, — если они и делали прежде подлости, так теперь лихо их надоумило: научит нужда корки есть.
— Коли — еще с салом, — заметил куренный.
— Эх, горбатого, панове, разве могила выправит, — вздохнул Богун. — Вернулся это из Москвы Бруховецкий боярином да еще с княгиней, пожалованный поместьями, а его свита, ‘почт’ войсковой, вернулась дворянами и тоже с ‘маеткамы’ — ну, и задрали носы, особенно гетман, так что ни приступу, все ахнули, а как узнали про его ходатайства, так воем завыли и заломали руки, проклинаючи своего гетмана, вот оттого-то все нам и обрадовались, как избавителям. Так ляхи, а особенно этот дьявол Чарнецкий, опять-таки себя показали: стали грабить, жечь, разорять Божьи храмы, над святыней ‘знущаться’. Нет, не заступайся, — остановил он жестом Ханенко, — не стоит! Сразу переменилось к нам сердце народа, стал он примыкать к русским воеводам и отражать ляхов, а особенно взбудоражил народ кошевой наш Сирко: он ‘щыро’ верит, что одна Москва православная может лишь быть нам охраною, что это только наши ‘перевертни’ подбивают ее, а что, во всяком случае, во сто раз больше бед от ляхов и невер, их-то кошевой всей душой ненавидит, ему хоть свет завались, а лишь бы татар бить.
— Да что ж Сирко, — вставил как-то пренебрежительно Ханенко, — казак-то он отважный, ‘голинный’, удалец завзятый, да характером не тверд, все сгоряча, с ‘запалу’, забьет ему кто в голову гвоздь, он и ломит в одну сторону, пока другой этого гвоздя не вышибет.
— Не люблю я, брате, коли ты отзываешься про нашего батька негоже, — заметил Богун, — коли б у нас было побольше таких честных да ‘щырых’ душ, как у Сирко, так может быть не стонала бы так и не корчилась в крови Украйна… Я уж и не говорю, что на поле его не сломит никто, не даром и ‘характерныком’ прозвали, он человек не продажный, неподкупной и любит родину, головой за нее ляжет, а если бы даже и ошибся в своих думках, так кто же теперь в таком омуте разыскать сможет правду… Ну, вот нас и погнали с Тетерей назад: ляхи бросили его, а на ‘сем боку’ Днепра началось тоже повстанье против Тетери и его ляхов… Тетеря обвинил нарочито Выговского в этой ‘завирюхе’ и схватил… Клялся тот перед ним, что не винен, требовал трибунального суда, а Тетере — плевать! Даже исповедаться и приобщиться перед смертью ему не дал, а велел застрелить, как собаку… Молча перекрестился дед, и все вздохнули.
— А Чарнецкий тем временем навел на нашу бездольную Украину татарву и бросился усмирять непокорных, — продолжал Богун. — Господи! сколько полилось невинной крови!.. Солнце праведное не могло ее высушить, так она лужами и стояла! А татары рассыпались ‘загонамы’ по нашей земле, и запылало кругом, небо ‘почервонило’, покрылось дымною мглой, а воздух наполнился гарью человеческих тел… С одной стороны грабят татары, режут, уводят в полон, а с другой — Чарнецкий сметает с земли села… Все поголовно ‘катуе’, на колья сажает… Эх, да и есть ли на свете другая такая мученица, как наша Украина!
— Да что ж мы, да как же это? — простонал как-то взволнованно дед, утирая глаза.
Все потупились мрачно и не проронили ни слова. В упавшей тишине послышался вдали топот коня, он то усиливался, то затихал.
Дед насторожился.
IV
В это время баба и две девчины .принесли вечерю, — целую макитру гречаных галушек .с таранью и огромную миску вареников, да сулею ‘оковытой’, и отвлекли внимание.
— Ге-ге, — улыбнулся, расправляя усы и засучивая рукава, Сыч, — славную вечерю приготовила нам баба, дух такой пошел, что душу к ‘оковытой’ так и тянет… А вот, — обратился он к Богуну, — и твоя любимица, моя внучка Галинка… Полюбуйся, как выгналась, как лозинка ‘гнучкая’.
— Ай, ай, ай! Моя ‘красунечка’! — воскликнул радостно Богун, — давно ли козочкой прыгала, на колене у меня ‘гойдалась’, а я припевал ей: ‘ой, тоси-тоси, — кони в гороси!’ А теперь дивчина, настоящая дивчина! Да какой еще полевой цветик! Что же к дядьку своему не подбежишь?
Вся раскрасневшаяся от радости и похвал, с горящими глазками, стояла нерешительно Галина, конфузясь при других броситься, как прежде, к дядьку на шею.
— Что же ты, Галюню? Испугалась, что ли, меня? — промолвил после паузы, вставши, Богун, — Так мы вот как теперь! — и он обнял смущенную девушку и чмокнул громко в обе щеки, а Галинка поцеловала украдкой его в руку.
— Дочка моего лучшего покойного побратыма, — обратился он ко всем, — славного на всю Украину казака Морозенка.
— Морозенка? Олексы? — изумились все.
— Да, моего зятя, — ответил, подавивши глубокий вздох, дед, — на дочке моей на Оксане был женат… А как его убили, и моя единая дочка умерла вт тоски, так я с Галиной и поселился здесь.
Дед налил всем ковши, и ‘оковыта’ была выпита с обычными приветами и пожеланиями, особенно относительно безотрадной, .несчастной родной страны. Словно обрадовавшись вечере, чтобы хоть чем-нибудь перебить тяжелое настроение, все набросились на нее с жадностью и молча стали утолять голод.
Девчата стояли тут же и прислуживали дорогим и важным гостям. Когда миски и макитры были опорожнены, и казаки, утирая лбы и усы, перешли к прохладительным напиткам, то разговор опять начал завязываться.
— Взалкал, и утоли глад мне Господь, — перекрестился набожно Сыч, — Ну, теперь примемся, мои друзи, за наливки… да и мед старый у меня отыщется для приятелей, благодаря одному бенедиктину, упокой Господи его душу. А вы, дивчата, приберите все лишнее да принесите сюда хоть два барылка, да и фляжек тех, что мохом обросли и стоят в дальнем ‘льоху’, также притащите сюда штук пять, шесть. Так, так-то, друзи мои, — обратился он ко всем, наливая в кухли темно-малиновую жидкость, — там канчук, а там кнут, — всюду ‘скрут’! Ox, ox, ox! Помереть-то лучше, чтобы и не слышать такого… Ну, а что ж этот пес, Чарнецкий, все еще неистовствует?
— Неистовствовал, — подчеркнул Богун, — епископа Тукальского и архимандрита Гедеона Хмельницкого сослал было в Мариенбургскую крепость. Тетеря же со своей стороны грабил где мог и что мог, послал Дрозденко и тот ободрал несчастную вдову Тимкову, Домну Роксанду, — сама едва живая ушла. Поднялся везде против таких извергов люд, иные целыми лавами двинулись на левый берег Днепра, а другие стали собираться в ‘купы’ и защищаться, а поляки со своей стороны составили конфедерации, наконец-таки Чарнецкий подох, а Тетеря не мог уже держаться среди общей ненависти и удрал в Польшу.
— Слава тебе, Боже, и долготерпению и милосердию Твоему слава! — перекрестился набожно дед, — хоть отдохнула, наконец, наша ‘ненька’.
— Ох, не так-то и отдохнула, да и придется ли ей когда отпочить? — вздохнул безокий куренной. — Куда ни глянь, гвалт, да крик, да разбой, словно подурели все, головы потеряли. Выбрали не так давно гетманом Петра Дорошенко, и король утвердил его, даже уважил просьбу нового гетмана и выпустил на волю Тукальского и Хмельницкого, а тут появился еще другой гетман Опара, управился Дорошенко с ним — появился Дрозденко, сломил и того, появился Суховий. Такое завелось, что, почитай, каждая просто ‘купа’ хочет завести своего гетмана, а казацкие войска и туда, и сюда. Настоящие-то казаки стали переводиться, то в шляхту ‘пошылысь’, то своими пасеками занялись, а вместо себя стали поставлять в войска наймитов. Только кому скрутится, а нашему ‘поспольству’ так смелется! В таких беспорядках ни сеют, ни жнут, а с голоду пухнут, прежде было хоть эконома закупят,’ да и придбают себе стожок, другой, а теперь так пустошью все и лежит. Ну, какого бы, кажись, лучшего гетмана, как Петра? ‘Щырый’ и правдивый, отважный, стоит за единую Украину, так нет!
— Так кто ж у нас теперь гетманом, и не разберу, — развел дед руками, — Дорошенко, чи Бруховецкий?
— На Левобережной Украине — Бруховецкий, а у нас Дорошенко, — ответил Богун. — Разорвали, выходит, пополам предковскую русскую землю, и братья на братьев встают… Днепр краснеет от сыновней крови… Бруховецкого и там ненавидят, а он лезет еще сюда, берет Канев… наш-то Дорошенко про одно ‘дбае’, чтоб Украину вместе соединить, хоть и под Московской державой, да вместе, а вот слух прошел, что царь заключил с ляхами Андрусовский мир и от нас откинулся… Если мы останемся разорванные надвое, то погибель всем, да и только!
Тяжелый вздох вырвался из груди у деда, как леденящий порыв зимнего ветра.
Орыся принесла увесистое барылко и поставила посреди ‘кылыма’, а Галина разместила на нем же полдюжины фляжек и остановилась в стороне, готовая каждую минуту к услугам.
Богун долго и нежно смотрел на эту милую, грациозную девушку и переживал в душе какие-то давние, дорогие ему впечатления.
— Ох, — вздохнул он потом, проведя рукой по челу: — сколько это милое личико пробудило воспоминаний… Красавица мать ее… Богдан ‘незабутний’. Семья его… Субботов… Сколько сил душевных было там, сколько грелось надежд! — Все прошло, все минуло… Дорогие лица спят под землей…
Словно похоронный припев прозвучал его голос и навеял на всех щемящую ‘тугу’ — печаль. Все смолкли и задумались…
Стояла уже тихая, теплая ночь… Внизу подымался с речки туман и наполнял легкой влагой воздух… Вверху в бездонной синеве кротко мерцали звезды… На дальнем горизонте из-за могилы выплывал ярким заревом месяц. Было так тихо, что из дальнего степного озера доносился треск коростеля, перемежающийся с заунывным стоном лягушек.
Вдруг послышался вновь, но уже близко, на той стороне речки, торопливый, приближающийся топот коня и всплески воды, потом на этой уже стороне какой-то короткий храпящий стон, барахтанье и грузное падение тяжелого тела. Все всполошились и поднялись на ноги.
— Что-то неладное, — заговорил после небольшой паузы дед, — пойдемте, панове, посмотрим… Гей, Немото, — крикнул он по направлению к землянке, — фонари давай! Отсунь ворота!
Вскоре Сыч с немым наймытом и гостями спустились по небольшой покатости к речке. Долго искать было не нужно, тут же саженях в пяти, на берегу, поросшем низким ‘осытнягом’ и татарским зельем, виднелась лежавшая туша. Бросились к ней и остолбенели от ужаса: то оказался мертвый, холодеющий уже труп коня, на спине которого привязано было сетью веревок полуобнаженное, окровавленное, истерзанное человеческое тело, веревки в иных местах впились в него до кости, в других — стерли всю кожу, на зияющих ранах прикипели и болтались обрывки одежды, и одежды богатой. Дед бросился к трупу, приложил ухо к обрызганной за пекшейся кровью груди и через минуту промолвил:
— Он жив еще… сердце бьется… Помогите развязать поскорее!
Богун бросился перерезать кинжалом веревки, другие стали приподымать коня, навалившегося на ногу несчастной жертвы какого-то зверства, безжизненный, таинственный всадник был привязан на спину головой к крупу, а ногами к шее коня. Вследствие долгой, бешеной скачки и ослабления веревок, тело страдальца съехало вниз со спины, но, по счастливой случайности, издохнувший конь упал на другой бок.
Провозились все-таки порядочно, пока освободили от пут бездыханного седока и положили его на керее. Лицо несчастного меньше всего пострадало: оно было молодо и прекрасно, тонкие черты его, расположенные с гармонической прелестью, невольно влекли к себе каждого, матовая бледность изнеженной кожи оттенялась темно-каштановой волнистой чуприной, подбритой изящно, по тогдашней моде, в кружок, все это — и лицо, и прическа, и клочки ‘оксамыта’, шитого золотом, — свидетельствовало о франтовстве и знатности ‘юнака’.
Дед усердно стал растирать ему грудь и старался влить в стиснутый рот несколько капель горилки, Богун, Палий и Ханенко терли руки и ноги, остальная дворня с фонарем и головнями столпилась вокруг, только две девчины скромно стояли у ворот, сгорая от любопытства, узнать: в чем дело? Кого спасают? Кто он? Какой? Посланная на разведку баба вернулась с неопределенными ответами, заинтересовавшими еще больше девчат.
А старания деда и казаков хотя медленно, но возвращали молодой труп к жизни, сердце в нем начинало явственнее и правильнее биться, дыхание восстановилось, теплота зарождалась в окоченевшем, покрытом страшными язвами теле.
— Будет жив, коли Бог даст, — промолвил, наконец, поднявши голову, дед, — дышать начал и теплеть. А мы вот что, — обмоем ему здесь раны хоть немного, да перенесем в хату.
— Там скорее согреется и отойдет… тогда можно будет уже перевязать их и осмотреть, нет ли где перелома?
Принесли деду сейчас же воды и ветоши, сорвали осторожно прикипевшие к крови лоскутья и стали еще осторожнее промывать раны, при прикосновении к более жестоким язвам тело несчастного вздрагивало, и эти конвульсивные подергивания радовали деда.
— Э, вздрагивает, ‘выдужае’, — шептал одобрительно Сыч, осторожно отмачивая и отдирая присохшие куски ‘оксамыта’, — уж коли чувствует боль, так это к добру… к добру… ‘Омыеши иссопом и паче снега убелюся’… — приговаривал он, придя в хорошее расположение духа.
— Кто бы он был? — не то спросил, не то с собой рассуждал Богун, присматриваясь к неподвижно лежавшему телу. — Молодой совсем, статный, красивый… очевидно панской крови и эти клочья дорогой одежды, а вон, перстень на руке какой? Ведь его не вберешь и в тысячу злотых… да и по лицу видно, что шляхтич… не наш, конечно, не наш.
— Как не наш? — отозвался Палий, помогавший деду. — А вот, поглядите, крест золотой на шее… не католический.
Все нагнулись, чтоб рассмотреть большой крест, висевший і у незнакомца на шее, и были изумлены: крест был несомненно греческий, с греческой даже надписью и свидетельствовал о православном вероисповедании предполагаемого шляхтича.
— Кто ж бы он был? — рассуждал безокий куренной. — Не сичевик, не братчик, я своих всех знаю, а этого ни разу не видал ни в Базавлуке, ни на Хортице… Разве кто из нашего значного казачества, либо сын которого… Только какой же дьявол с ним такую штуку сыграл?
— А какой же, как не ляшский, — заметил Палий, — татарин бы так ‘знущаться’ не стал, а тем паче наш брат над своим братом.
— Пожалуй, что так, — согласился безокий, — королятам-то под руку такой ‘глум’ над схизматом, вот коли б не прибрал черт до пекла Чарнецкого или Яремы, то я б на них и подумал.
— Стойте, панове, — отозвался наконец Ханенко, все время присматривавшийся к юнаку, лежавшему все в бессознательном состоянии, — а осветите-ка больше лицо его… так, вот так… Да он же, он! — воскликнул наконец уверенно пан полковник, — видел раз, и узнал, нет сомнения, что он.
— Кто же, кто? — заинтересовались все.
— Да прозвище забыл, какое-то чудное: не то ‘мазыло’, не то ‘репа’. А года четыре назад… так-так, года четыре, не больше, приезжал он в лагерь наш королевским послом, — привозил Тетере гетманские клейноды. Ну, мы не приняли их, конечно, от такого молокососа. Возили же нам прежде эти клейноды почтенные сановники польской короны, а теперь вдруг явился свой брат, почти безусый, ну, и прогнали.
— Не много же ты сообщил, друже, — махнул седыми усами дед.
— Сколько знали, столько и знаем. Помогите-ка теперь, прикройте его другой кереей и отнесите в хату, там на ‘полу'[5] ему будет отлично и просторно.
Больного понесли в хату, Галина с подругой опередил’ это шествие и успели постелить на ‘полу’ два мягких ‘коца’ закрыть их рядном, а под бока и голову намостить подушек после чего торопливо ушли в темные сени и притаились там, желая хотя украдкой взглянуть на умиравшего. Им удалось это, когда отворилась дверь в хату, и передовой Палий поднял высоко фонарь.
— Ох, какой ‘молоденькый’, — всплеснула руками Галина. Краснощекий да чернявый, как жук, — прыснула тихо Орыся, спрятавшись шаловливо за плечо подруги.
— Как краснощекий? Белый, как полотно, бледный, как смерть.
— Да ты про кого?
— Про того, что понесли.
— А я про того, что фонарь держал, — рассмеялась неудержимо поповна.
— Цыть! — испугалась даже Галина, — облают. И как таки не грех — паныч умирает, а ты хохочешь.
Но Орыся еще пуще рассмеялась и, во избежание скандала, удрала из сеней во всю прыть.
Долго возился у постели больного дед, перевязывал ему раны, прикладывал к ним какие-то листья и свои снадобья. Между тем тело юнака теперь уже не только было тепло, но начинало гореть, у больного, видимо, развивалась горячка.
V
Управившись, дед попросил гостей отдохнуть: на душистом сене, под навесом в саду, были разостланы для них ковры и подушки.
— Дивчата мои покараулят его ночью по очереди, и коли что, меня известят, а то я и, сам буду наведываться, — сообщил о своих мероприятиях дед, провожая гостей.
Галина, посланная им, робко вошла первая в светлицу. Больной, забинтованный, одетый в белую сорочку, лежал на подушках неподвижным пластом, он был прикрыт под руки сероватым рядном, в головах у него теплился высоко на полочке ‘каганець’, мерцающий свет его слабо освещал хату, погружая углы ее во мрак, и падал лишь светлым пятном на лицо умирающего: теперь оно при этом освещении, оттененное разбросанными по подушке прядями темной ‘чупрыны’, казалось еще бледнее, еще прекраснее, особенно рельефно выделялись на нем из-под смело очерченных бровей изящнейшие овалы сомкнутых глаз, опушенные почти черными дугами.
Галина долго стояла у печки, не шевелясь и не отводя глаз от больного, если бы не легкие тени, пробегавшие иногда по этому неподвижному прозрачно-восковому лицу, она бы приняла его за мертвеца… И то, в минуты полного оцепенения больного, у девчины пробегала по спине дрожь, а ноги порывались унести ее из светлицы, но Галину удерживала на месте неведомая сила: в ней чуялись — и жалость, и сострадание, и какое-то родственное влечение сердца, и страх.
Никогда она не видала еще на этом счастливом хуторе умирающих, и вот это первое страдание поразило глубоко ее чуткую душу. Глаза девушки, полные слез, приковывались к этому безжизненному лицу, молодое сердце ее волновалось впервые новой, жгучей скорбью. Да, ей бесконечно было жаль этой молодой жизни, гибнувшей от зверского насилия убийц, гибнувшей так рано. так мучительно… И Галина неподвижно стояла.
В хате было душно, пахло васильками. В мертвой тишине слышался только шум тяжелого дыхания больного, да легкое потрескивание светильни, да вздохи… Виновницей последних она была сама, но этого не замечала.