Молодость А. А. Башилова, Башилов Александр Александрович, Год: 1847

Время на прочтение: 37 минут(ы)

Молодость А. А. Башилова

(Записки о временах Екатерины II и Павла I)

Александр Александрович Башилов (умерший в Москве в сороковых годах сенатором) был пажом при императрице Екатерине II и затем камер-пажом и одним из довереннейших флигель-адъютантов императора Павла I, таким образом он мог видеть вблизи русскую придворную жизнь конца прошлого века (с 1793 по 1800 год). В воспоминаниях своих об этом времени (несмотря на то что они записаны лишь в 1841 г.) Башилов набросал чрезвычайно живую картину того переворота, который произвело в жизни русского двора и общества восшествие на престол Павла I. Кроме того, Башилов был не только современником, но отчасти и свидетелем революционных войн и посетил Париж в составе первого русского посольства, отправленного в республиканскую Францию. Впечатления русского придворного павловских времен в столице Французской республики, уже пережившей террор и директорию, и его суждения по этому поводу в высшей степени любопытны и характеристичны. Простота и порою наивность рассказов Башилова не позволяют сомневаться в его правдивости. Читатель, знакомый с напечатанными недавно записками графа Е.Ф. Комаровского и Н.А. Саблукова, а также с воспоминаниями Н.О. Кутлубицкого, найдет в мемуарах Башилова много сходного с рассказами упомянутых лиц, подобно тому как есть много общего и в личном характере этих ‘случайных людей’ павловской эпохи.
Рукопись записок Башилова (на 40 листах, формата в лист, в картонном переплете) хранится в Императорской публичной библиотеке, куда она поступила из древлехранилища М.П. Погодина. По всей вероятности, эта рукопись есть лишь копия с подлинника, но содержит в себе некоторые поправки карандашом, сделанные рукою автора, несмотря, однако, на это последнее обстоятельство в тексте записок есть несомненные неисправности и даже кое-где пропуски, тем не менее он печатается здесь так, как найден в рукописи, без всяких изменений и сокращений. Некоторые отрывки из этих записок были уже напечатаны в альманахе, изданном М.П. Погодиным: ‘На новый год читателям ‘Москвитянина». М. 1850 (в 12-го д. л.).

Л. Майков

I.
Эпоха I моей жизни
в царствование великой Екатерины II

Странно покажется, что человек, не занимавшийся никогда никакими сочинениями, никакими повестями, вздумал изложить свое житье-бытье, службу, вояжи, и когда же? — на 65-м году своей жизни! Если я ныне, хотя весьма поздно и с ослабшею памятью, решился это сделать, так это потому, что, имея детей, я желал им объяснить, сколько поприще дворянина иногда усладительно и сколько иногда оное сопряжено с неудовольствием. Чего в жизни и в свете ни случится от неразмышления, от строптивости, от горячности, от самонадеянности и даже от самолюбия, а для того как весело рассказать своим близким сердцу не повесть, а былое — и хорошее, и худое, и даже полезное! Читая эти строки, познается человек как по его способностям, так и по его характеру. Это может послужить иногда примером, может удержать даже от самонадеянности, может послужить уроком, ибо — век живи, век учись, век прожить — не поле перейти. Ежели друзья мои пожелали бы прочесть прохождение мое, они бы увидели, что поприще мое я прошел в царствование Екатерины Великой, Павла I, моего благодетеля, Александра I Благословенного и ныне благополучно царствующего Николая Павловича. Сколько предметов представляется суждению: черты государей, правление того царствования, одним словом — все, что может относиться к судьбе и службе моей. Может быть, в этих записках идеи часто разбросаны, часто предметы повторяются: в этом должно извинить. Систематически сводить всего невозможно и не нужно, потому что эти записки не подлежат печати, а только они писаны для детей моих и для друзей, которые умеют меня ценить, и которым похождения мои не известны, и которые могут сказать: ‘Много прошел и много видел!’

______________________

Я родился в 1777 году августа 31-го дня в городе Глухове, и восприемник мой был Григорий Васильевич Туманский, а восприемница — бригадирша Фрейгольц. Отец мой был тогда главным начальником колоний, а потом вице-губернатором в Киеве, наконец обер-прокурором 3-го департамента Сената и впоследствии сенатором и кавалером Святого равноапостольного князя Владимира 3-й степени. Его звали Александр Федорович, и он был женат на Христине Лаврентьевне Нейдгардт, и нас было довольное число детей. Мы жили в городе Киеве, в Печерской лавре, в казенном доме, и воспитатель мой был лейпцигский уроженец Шауфус, впоследствии действительный статский советник и губернатор. Закону Божьему учил нас известный проповедник Леванда. Не могу похвастать ученостью, а могу похвалиться тем, что я был мальчик резвый и большой шалун. Много раз за леность и шалости был я привязываем к ломберному столу за ногу и должен был читать Библию, часто я обедывал с деревянного уткою и с хлебом и водою. Наконец родитель мой повез меня в Санкт-Петербург, где по ходатайству князя Александра Андреевича Безбородки был я принят в Пажеский корпус, в царствование императрицы Екатерины II, тогда мне было 15 лет от роду.
Главный наш директор был полковник chevalier de Vilneau, кавалер ордена Св. Георгия 4-й степени за взятие Очакова, где он был ранен. Человек он был самый достойный, но слабый для детей, и от того у нас была воля, и мы заслужили от императрицы название: ‘enfants de tonnerre’ [дети грома (фр.)].
Когда я еще был в Киеве, помню очень приезд императрицы Екатерины. Нас ставили всех детей в шеренгу на балконе, и я помню, как она махала платком из великолепной кареты. В доме нашем жил князь Безбородко, который был большой приятель моему отцу, и в молодости своей, когда батюшка находился при фельдмаршале Румянцеве, князь Безбородко был еще писцом, вместе с графом Завадовским. Что это были за люди после, вам рассказывать не нужно: дела этих людей всем известны.
Вот я определен в пажи в 1793 году, 10 июля, и сколько помню, то в то время, когда великолепный праздник давал князь Потемкин императрице в Таврическом дворце, праздник сей уподоблялся ‘Тысяче и одной ночи’*. Наконец, пятнадцати [лет] я стал дежурить во дворце. Вицмундир наш был светло-зеленый, и каждая петлица была вышита золотом, камзол был красный, штаны зеленые, вержет и букли напудренные, всегда в шелковых чулках и в башмаках с пряжками и красными каблуками — talons rouges [красные каблуки (фр.)], означающие высокое дворянство. В парадные же дни нам давали мундиры зеленые бархатные, по всем швам золотое шитье, и часто с большого пажа надевали на маленького, ушивали камзол, штаны, каждое платье тогда стоило 1000 рублей серебром. Платья эти были шиты Бог знает когда и, наконец, были так ветхи, что к свадьбе императора Александра Павловича нам сшили новые, по мерке каждого, и выдавали с расписками, — и сохрани Боже замарать! Тогда денежного штрафа не было, а просто секли розгами, от чего, с всею шалостью, мы берегли наши мундиры.
______________________
* Башилов ошибается: знаменитый потемкинский праздник был дан 28 апреля 1791 года. — Прим. изд. 1873 г.
______________________
Я имел счастие неоднократно прикладываться к руке ее величества, потому что она изволила знать моего родителя. Главный наш начальник был обер-гофмаршал князь Федор Сергеевич Барятинский, весьма ласковый и милый, обращение коего с нами было — драть нас за уши и величать щенками. Тогда пажи служили за столом тем лицам, которые имели счастие быть приглашенными к столу ее величества, а вседневный стол не более было 12 персон, а в воскресенье персон 20 или 25, в этот день обедали фрейлины и равно дежурные камергеры и камер-юнкера и форшнейдер (или подаватель кушанья и разрезыватель), также камергер. В воскресенье всегда кушал наследник престола Павел Петрович и великая княгиня Мария Федоровна, и потому обед был церемонный. Никто лучше пажей не служил — проворные и ловкие ребята, и награда состояла в том, что все конфекты был удел пажей, разборка их всегда происходила вроде штурма, и кто половчее, тот брал сухие конфекты, которые можно было положить в шляпу, а кто послабее, тому доставалось варенье — куда с ним деваться, и кто из пажей был посильнее, тот у малюток и варенье отбирал, и слезы не помогали, но меня Бог миловал: я не поддавался и был по пословице и сам с усам. Тарелки были серебряные, а как императрица была уже в старых летах, то Боже сохрани — столкнуться тарелка с тарелкою, чтоб они зазвенели, конец тот же — розги.
Всем известно, как старики и старухи безобразны, но императрицы лицо было так привлекательно, улыбка такая очаровательная, осанка такая важная, что вселяет любовь и такое уважение, какое мудрено видеть. Она любила великого князя Александра Павловича до неизъяснимости, и вправду — было за что любить: кротость, красота, доброта, ласковость составляли черты прекрасного его лица. Великий князь Константин Павлович был резвее, предприимчивее, похож был чрезвычайно на Павла Петровича и, следовательно, не красавец, но всегда был стройный молодец. Царское семейство состояло из сих двух великих князей и из великих княжон: Александры Павловны — портрет живой Александра I, Елены Павловны — также очаровательной, прекрасной, и Марии Павловны — если не такой красавицы, но столько привлекательной, доброй, что на нее смотрели, как на ангела. Императрица когда летом жила в Царском Селе, то все семейство царское жило с нею, а государь Павел Петрович жил с супругою в Павловском. Вид его был строгий, недовольный (и было чем). Он приезжал с почтеньем раз в неделю, в назначенные дни. Приезд его вселял почтение и страх, когда, впрочем, страх не имел никогда места при императрице, но для Павла Петровича все в струнку. Мы хотя и птенцы еще были, и нам политика не была известна, однако же ожиданное прибытие заставляло нас держать, как ныне говорят, руки по швам. Должность пажей состояла еще двери отворять, следовательно, мы были первые видимы, и вы можете судить, как мы оправлялись, оглядывались, боялись и цепенели.
Выход на гулянье императрицы было торжество для знатных, которые добивались благосклонности и взгляду. Для нас она казалась богинею, и лицо ее сияло как солнце. Тут, во время прогулки на лугу, игрывали в игры, почти военные, de barre [с препятствиями (фр.)], и были две стороны войск, одна под командою Александра, другая — Константина, офицеры все были ребята славные, веселые, а именно: граф Чернышев, граф Эльмп и многие другие, войско были великие княжны и амазонки — фрейлины. Императрица потешалась внуками и любовалась тою непринужденностью, какою все пользовались, несмотря на царицу, обладательницу полушара земного. Тут брали в плен стариков, как-то: князя Несвицкого, графа Строганова, Черткова, князя Барятинского. Они служили аманатами. Князь Платон Александрович Зубов также бегал, воевал, и его сотрудник был Сергей Лаврентьевич Львов. Припомнил я теперь, как пишу, какое было забавное происшествие, в котором я играл важную роль. Один прекрасный вечер, в Царском Селе, императрица во время прогулки шла медленно, за нею вся свита, а в конце кортежа пажи. Расставленные копны с сеном представляли собою деревню, с тою только разницею, что луга Екатерины были эдем, целые поля розовые. Князь Зубов, подозвавши меня, сказал: ‘Возьмите генерала Львова и бросьте на копну’. Повиноваться должно было, но как схватить Львова: генерал в ленте, старик, любимый царицею, ну как осердится: беда, опять розги! Что же? Чтобы гулянье сделать веселее и царицу посмешить, князь Зубов осмелился взять клочок сенца и очень вежливо положил на плечо царице. Это был сигнал штурма, безначалие, и кто во что горазд — пошли разметывать копны, бросать на фрейлин и кавалеров, а нас стая пажей бросилась на Львова, повалила на копну и ну его заваливать сеном, он кричит, бранится, а князь Зубов с великими князьями ну его тащить за ноги. Копны все разметали, императрица села на скамейку, смеялась. Тут досталось и другим — старухам статс-дамам, камер-фрейлине Протасовой и графине Ливен, но все шутили, бегали, не сердились, за нами гонялся Сергей Лаврентьевич, и наши вержеты растрепались, и мы Барятинскому также услужили: царица кивнула, мы забыли страх, и князь Барятинский был обсыпан сеном. Вот как иногда забавлялась обожаемая царица, которой трепетали другие державы и которая раскидала турок, поляков и забросала их сеном, только пороховым.
Иногда, лучше сказать весьма часто, императрица любовалась великими княжнами, и они в русском сарафане плясали по-русски под две скрипки, на которой на одной играл старик капельмейстер Паскевич, полковничьего ранга, в большом пудреном парике, в шитом кафтане, при шпаге, и secondo [вторая скрипка (ит.)] играл тоже какой-то 70-летний детина. Судите сами, с каким мы восторгом смотрели на умилительное лицо великой Екатерины, на ее радость и, наконец, на обнимание двух ангелов в сарафанах. Недостанет сил все описать, и памяти не станет, когда вспомнишь, что это было в 1794 или 95 году, а ныне 1841, стало быть, тому назад 47 лет, немного не полвека!
Однажды чуть было не вышла трагическая сцена. У императрицы была американская кошка, она была весьма сердита, и мы ее боялись до смерти, но она никогда не бросалась. Однажды, во время начала гулянья, великая княгиня Елизавета Алексеевна изволила идти в комнаты императрицы, именно в ту, где в Царском Селе перламутровый пол. На окошке сидела преспокойно американская кошка, как только завидела Елизавету Алексеевну, бросилась на шею и ну царапать, кошку насилу оторвали, кончилось более испугом, чем ранами, потому что она вцепилась в косынку, которая послужила защитою, и весьма важною. Кошку тотчас отправили в заточенье, и мы были очень рады, потому что от нее убежать невозможно, а мы боялись не столько за ноги, сколько за чулки, потому что дядька не поверил бы, чтоб во дворце кошка могла царапаться. Но ведь у двора первая штука — друг другу вредить, чтоб самому выслужиться!
Не могу не рассказать еще один вечер в Царском Селе. Государыня, нагулявшись, всегда садилась играть в шахматы вчетвером, а иногда в вист. Кавалеры все были дети по 80 лет, и это всегда было в биллиардной комнате. Великие князья, великие княжны играли всегда в фанты, а главные коноводы были любезнейший из придворных граф Чернышев и любезно-дерзкий граф Эльмпт. Всегда, бывало, играли в муфти, ‘par ordre de moufti’ [по приказу муфтия (фр.)], и муфти всегда был Эльмпт. Он дурачился, обманывал, ловил, и фантов всегда набиралась целая шляпа. Фанты вынимала Анна Степановна Протасова, и достался фант ‘le docteur et le malade’ [доктор и больной (фр.)]: больной был А.П. Нащокин, а лекарь — граф Эльмпт. Сняли белые чехлы с кресел, устлали биллиард, положили Нащокина, оборотили стул вместо подушки, повязали голову салфеткой, убрали тело чехлами белыми, и сделался халат. Повели перед царицею кругом биллиарда, все шли по два в ряд, а граф Эльмпт сзади шел. Привязали в петлице несколько пустых бутылок, длинные бумажные ярлыки, каминная кочерга коротенькая вместо клистирной трубки, положили Нащокина и ну ему ставить клистир. Государыня так хохотала, что почти до слез. Я думаю, каково было и Нащокину. Он сердился, вертелся, но повиновался, как тот вельможа в ‘Горе от ума’. Потом опять фант: ‘ambassade tourque’ [турецкое посольство (фр.)], камергер Олешев избран, он был очень тих, скромен, родня Суворову, и желал так веселиться, как иному весело лезть на виселицу, но делать нечего: il fallait des plastrons [ему пришлось стать предметом насмешек (фр.)]. Эльмпт главный церемониймейстер, а пажи всегда были его прислужники и все мигом достанут. Опять чехлы с кресел, сделали на Олешева чалму, нажгли пробку, намарали брови, сделали бороду черную, одели в чехлы и навешали шалей. Он морщился, просил пощады, но без этой процессии веселья бы не было. Шутка эта впоследствии имела весьма неприятное окончание. Олешев, которого государь Павел Петрович любил, бывши дежурным в Павловске, говорил об этой насмешке, и когда государь Павел Петрович взошел на престол, то граф Эльмпт выключен был из службы и отослан к отцу в Ригу.
В Царском Селе бывали спектакли, и тогда лучший поэт был для комедий г. Копьев. Императрица Екатерина любила поощрять все изделия. Из Тулы приезжали купцы и мастеровые и привозили с собою стальные вещи. Императрица покупала их на несколько тысяч, и все знатные, глядя на сие, обязаны были то же делать, и потому иногда разыгрывались безденежные лотереи из стальных вещей, и таким образом у каждого из живущих в Царском Селе или приезжающих была какая-либо штучка стальная.
Зимою, когда императрица жила в Зимнем дворце, выходы ее к обедне действительно были очаровательны, убранство было богатое, и в прическу на голове были втыканы несколько булавок с висячими бриллиантами, так называемыми грушками. Выход всегда был церемониальный: камер-юнкеры, камергеры шли впереди, а после обедни государыня изволила проходить чрез большие апартаменты и кавалергардскую комнату. Тогда была кавалергардская рота из дворян, в которой царица была капитан, а князь Зубов — поручик, капрал — генерал-майор Чулков. У кавалергардов, которые стояли на часах у дверей, был особый список тем лицам, которым дозволялось входить за кавалергардов, в кавалергардской же комнате были генерал-поручики, тайные советники и множество генералов и бригадиров, которые не имели входа за кавалергардов и, следовательно, удостоивались только видеть императрицу во время ее шествия. Великолепие двора было удивительное, были кавалерские праздники, и тогда обеды бывали на троне, а кавалеры в орденских мантиях, и посуда была с теми звездами и лентами, какой был кавалерский праздник.
Так шла моя молодость приятно и беззаботно, всегда почти у двора, можно было натереться, наслушаться и научиться, и я вырастал и развертывался, можно сказать, как душистый цветок.
Сколько видел я знаменитых эпох в жизни моей у двора Екатерины! Не могу об одном вам не рассказать, потому что век Екатерины был действительно волшебный. После гибели и казни Людовика XVI брат его граф д’Артуа, впоследствии бывший король Франции Карл X, скитался как эмигрант. Великая Екатерина дала ему убежище, и он несколько времени находился при великолепном ее дворе. Граф д’Артуа был принят со всею милостью царскою и почестями. Он жил в Морской, в доме генерала Василия Ивановича Левашева. Рота лейб-гренадерского полка содержала его караул. С графом д’Артуа находился тогда Арасский епископ, также эмигрант и умный человек. Двор графа д’Артуа был составлен из придворных, а именно гофмаршал был граф Сергей Петрович Румянцев, камер-пажом при принце был князь Александр Николаевич Голицын, ныне действительный тайный советник 1-го класса, из пажей было двое — я и Иван Федорович Буксгевден, бывший после шеф Архангельского полка и убитый под Бородиным. Граф д’Артуа обедал почти всякий день дома, и всегда в 4 часа, а по вечерам составлял общество императрицы. Наконец ему следовало оставить Петербург, императрица и тут хотела показать, что граф д’Артуа не беден, и ему были присланы подарки, которыми он всех нас наградил, и мне достались часы с эмалью и таковою же цепочкою, с двумя печатками и ключиками, за которые теперь я дорого бы дал, чтоб на них взглянуть и вспомнить мою молодость.
Вскоре потом прибыло в Петербург турецкое посольство. Как бы приятно было теперь иметь тот церемониал, который был составлен для принятия посла! Как дневной журнал царствования Екатерины был бы теперь интересен! Но он покоится в архивах придворных или не подвергся ли пламени. Какие великолепные празднества! На площади перед дворцом выстроены были горы, на верху коих стоял целый бык жареный, и голова начинена была 500-ми рублями серебром. Горы состояли, так сказать, из полок, на которых уставлены были всякого рода кушанья, и праздник этот именовался ‘быков рвать’. По бокам были фонтаны с красным и белым вином, пивом и медом. Народу была бездна, и когда зачиналась или драка, или большая давка, то лучший способ состоял унять тем, что пожарные трубы действовали по лицам и головам. Добыча 500 рублей оставалась всегда в руках людей сильных, мясников. Великая Екатерина любовалась таковыми праздниками, и действительно, казалось, что все это одна семья.
Такие великолепные праздники и фейерверки были и во время свадьбы блаженной памяти Александра I, и тогда бывшая его невеста, Елизавета Алексеевна, очаровательна была красотою, и родная ее сестрица (ибо их приезжало тогда две с матушкой) была после королевой шведскою, — который был свергнут с престола родным дядюшкой герцогом Зюдерманландским, которого чернь в Петербурге называла Сидор Ермолаич.
Молодой король шведский, о котором я выше говорил, был причиною горести императрицы Екатерины, потому что она желала, чтоб он женился на великой княжне Александре Павловне, и все предположения исчезли отказом. Смятение и жалость сему происшествию были видны на челе знатных придворных, но и мы, пажишки, крайне этим огорчились. Наконец наступило время женить и Константина Павловича. Приехала принцесса с тремя дочерьми, и тут я был назначен находиться при их дворе и прислуживал одной принцессе, которая и была Анна Федоровна.
Вот как блистательно протекал мой век! Вот как я вырастал и наконец достиг 19 лет. Я был счастлив в начальниках, и все придворные, от старого до молодого, все были ко мне ласковы, и судьбе угодно было, чтоб я был дежурным в тот самый день, когда Россия лишилась мудрой Екатерины и воцарился наследник престола государь Павел Петрович.

II.
Эпоха II моей жизни
в царствование государя императора и благодетеля Павла Петровича

В 1796 году, помню, что в ноябре, чуть ли не 6-го числа, в 3 часа, стали поговаривать, что императрица Екатерина нездорова и что с ней сделался удар. Вы можете посудить о смятении всех и каждого. Кто из видов сожалел, кто из боязни, а кто из любви, к сему последнему обстоятельству мы, невинные твари, были причастны. Граф Николай Александрович Зубов поехал в Гатчину. Государь Павел Петрович прибыл около 9-го часа, а в 9 часов и 55 минут уже дух Екатерины парил на небесах. Какая ужасная картина! Какая суматоха и какие поделались у всех лица: у иного длинное в аршин, у иного сплюснутое в вершок, и перемена правления была такая загадка, после того что после царствования женщины стал царствовать государь хотя мудрый, но строгий. Виноватым и негодным лишь строгость страшна, а моя беззаботная головка ни о чем не заботилась.
Поглядите, сколько теперь людей, которые восхищаются военной славой Наполеона, самые им огорченные народы говорят:
‘C’etait un grand home!’ [Это великий человек! (фр.)] И правда. Наполеон был также приверженец, как и все военные, к тактике Фридриха Великого, но, постигая время, количество войска, их потребности, он переменил тактику и приспособил к человеку, которому нужна слава, но нужен и интерес. Все принадлежало солдату и даже генералу — чтоб его сделать еще храбрее, еще более предприимчивее. Его тактика состояла в том: ‘Tout est a vous!’ [Всё ваше! (фр.)] Но в прежние времена тактика Фридриха Великого состояла в одной лишь славе, в победах, несмотря на многие неудачи в течение войны целых семи лет. Итак, все удивлялись его тактике, все его сражения знали наизусть, все удивлялись, как мог он с горстью воинов противостоять столько времени. Так было с императором Павлом Петровичем. Он любил Фридриха действия, желал ему подражать, но уж это было поздно. Тактика русских была уже подобна тактике Наполеона. Он пришел, увидел и победил. Возьмите в соображение дела русских воинов при великой Екатерине. Потемкин с турками не то же ли самое? Пришел, увидел и победил. Так брал он штурмом крепости, препон не было, храбрость и скорость — вот был девиз русских воинов. Посмотрите на Суворова: если б он только брал starcke Position [сильная позиция (нем.)], то успел ли бы он в Рымнике? Нет, он пришел, увидел и победил. Горстью русских он разбил тысячи несметные турок. В Польше как он воевал, брал ли крепкие позиции? Нет, он штыками делал чудеса, в итальянскую кампанию он бил французов как мух, ‘голова хвоста не дожидается’, и скоростью всегда побеждал. А если б он вздумал подражать австрийцам, то, верно бы, успехи его не были так быстры — не оттого, чтобы австрийцы не были воины, нет, генерал Край, Карачай следовали за Суворовым быстро: Александр Васильевич говаривал про генерала Меласа, который был начальником австрийцев: ‘Melas — excellence et Craye — excellent’ [Мелас — совершенство и Край — превосходен (фр.)]. Бонапарт, себе на уме, взяв тактику Фридриха с деяниями русских воинов, смешал все вместе, как колоду карт, и делал чудеса, которые по справедливости приписать должно его решительности.
Государь Павел Петрович, как я выше сказал, любил Фридриха и, по восшествии на престол, принял в образец все его формы одежды и прочее. Оно худо отвечало тогдашним одеяниям русских и, следовательно, было и странно, и смешно. Сделаю сравнение: например, прежде русский солдат был одет, как ныне казак: куртка или, лучше сказать, спензер, кушак, как у нынешних драгун, шаровары широкие — как суконные, так и летние, голова острижена в кружок, ружье легкое, штык большой, тесак, шапка-конфедератка, похожая на уланскую, легкая и даже красивая, но для парада каска, как у теперешних дворцовых гренадер, и никто не жаловался, чтоб она была тяжела, нет, потому что была красива и надевалась в парады. Одеяние наше в царствование Павла Петровича было: большой вержет торчащий, пудреный, букли большие, коса большая, штиблеты, шляпа трехугольная, тесак сзади, шпага в задней фалде. Такой костюм казался смешным, вдруг такое переодевание после спокойного и щеголеватого наряда солдата не могло скоро приучить и, напротив, отучило от зеркала, страшно было поглядеться. Но желание царя было действительно приучить солдата к службе, к трудам, к военному искусству, к тактике, а не так, как Суворов — пришел и разбил. Это казалось поспешно, не по форме, а конец тот же: где дрова рубят, там щепки летят. Посмотрите: много ли надобно места для колонны? Она свернулась и двинулась, развернулась, сомкнулась и мигом переменила позицию, то есть фрунт, кому приходило в голову, чтоб артиллерия была спрятана — она за колонною, и если одно слово: ‘раздвинься направо и налево’, тут пушки вдруг все на виду, и пошла писать, а апельсины такие — не сладки, не мессинские.
Обратимся к тому порядку, какой хотел ввести государь, — чтоб караулы караулили, а не спали. Гарнизонная служба приучает солдата к трудам, главные и визитерные рунды были для того, чтоб солдат не дремал, а офицер караульный не ездил бы с караула на обед или бал, это бывало прежде, стало быть — требовалось прекратить сей беспорядок. Сам царь подавал пример. Жизнь его была заведенные часы: все в одно время, в один час, воздержность непомерная, обед — чистая невская водица и два, три блюда самые простые и здоровые. Стерляди, матлоты, труфели и прочие яства, на которые глаза разбегутся, ему подносили их показать, он, бывало, посмотрит и часто мне изволил говорить: ‘Сам кушай’. После говядины толстый мундшенк подносил тонкую рюмочку вина — кларета бургонского. Это не так, как ныне: иной выпьет три бутылки non mousseux или veuve Cliquot [неигристого или вдовы Клико (фр.)], и ни в одном глазе. Государь вставал рано и в 6 часов был одет, в четверть седьмого кушал чашку левантского кофе и сейчас садился за работу, после — к разводу, после — верхом по городу, после — обед, после обеда — в коляске или санях, но всегда на какой-либо предмет, в больницу или какое богоугодное заведение, в 6 часов вечера — cercle [общество (фр.)], в 9 часов — ужин, в 10 часов почивать. Труды, так расположенные, были систематически исполняемы, и стоило только вникнуть, и никогда в ответ не попадешь.
Я был год с небольшим камер-пажом, и что более — бессменным, ни разу не попался под гнев, какая-то планета меня хранила свыше, и нельзя не сказать, как это было. Я был пажом при Екатерине, про службу гатчинскую понятия не имел, Павла Петровича страшился, но вдруг, бывши в день кончины Екатерины дежурным, я очутился быть и у тех дверей, где в кровати лежало тело мудрой владычицы. В декабре ведь не в июле, окошки были раскрыты, только занавески опущены: беспрестанные входы и выходы — надобно было открыть двери, а в шелковых чулках это не забавно, пред этой комнатой сидели все красные девушки и мамушки, камердинеры и горько плакали о своей благодетельнице. Вдруг отворяются двери, и государь с государынею пришли на поклон. Это было на другой день, в 9 часов утра. Все пали ниц. Государь, который на милости был неподражаем, изволил сказать: ‘Встаньте, я вас никогда не забуду, и все останется при вас’. Мы, бывши еще в жизни впервые в такой оказии, видя других на коленях, стали также. Государь нам сказал: ‘Подите к обер-камергеру графу Шереметеву Николаю Петровичу’. И вот я из пажей сделался вдруг при шпаге, кому была печаль, а мне радость. Я как-то имел счастие понравиться государю, и он изволил мне сказать, что я поеду при его свите в Москву, я прыгал так высоко от радости, как не прыгала в ‘Сильфиде’ Тальони.
Дежуря беспрестанно и стоя за столом Павла Петровича — действительно, лицо его было привлекательное, не страшное, и я, забыв прежний мой страх, привык к его привычкам, не боялся ничего и тем успел счастием на всю мою жизнь. Итак, мы отправились в Москву. Я ехал в запасной карете, но никогда не мог поспеть, когда государю надобно было выйти из кареты, опасаясь гневу, но боле желая выслужиться и доказать мое усердие, я упросил графа Николая Александровича Зубова, тогда бывшего шталмейстера и едущего впереди в санях на лихой тройке, чтоб он меня взял с собою, и тогда я всегда успевал. Это послужило моему счастию. Усердие никогда не остается втуне у наших монархов. Дорогой было и весело, иногда и пасмурно. Странно было видеть офицеров по новой прусской форме, а солдат в потемкинских костюмах, в конфедератках. Это государю не нравилось, а потому не всегда было и весело.
Наконец мы в Москве, остановились в Петровском дворце. Моя квартира была там, где в полуциркуле живет князь Урусов. До формального въезда в Москву подъездный дворец Петровский был пребыванием царя. Тогда приготовлялся Кремль для коронации. Отделывался Слободской дворец, и всякий день государь с императрицей изволили ездить в Москву поутру в Кремль, а ввечеру — в Слободской. Моя милость — всегда у колеса верхом. Народ останавливал часто коляску, дорога была прескверная, в Лефортов[о] даль ужасная — от того постаменту доставалось, но молодость — чудо: ничего! По воскресеньям государь изволил ездить в церковь Василия Кесарийского на Тверской. Наконец наступил день торжественного въезда. Обычаи те же, что и на всех коронациях, ибо церемониал не изменяется.
После коронования государь изволил переехать в Слободской дворец, из которого мы и пустились вояжировать кругом света, а именно на Смоленск, Могилев, Вильну, Гродно, Митаву, Ригу и Санкт-Петербург. В пути бывает и хорошо, и дурно. Но ехать было весело, потому что с государем ехали великие князья Александр и Константин с их свитами. У всякого была своя коляска. Государь ехал в коляске с генерал-адъютантом Нелидовым, и почти всегда Нелидов уступал место статс-секретарю, который дорогой докладывал дела. В нашей свите был князь Безбородко, граф Кушелев, граф Растопчин, граф Кутайсов, Нелединский, Обрезков, флигель-адъютанты — князь Григорий Сергеевич Голицын и Павел Васильевич Кутузов (ныне граф), камер-пажи — ваш покорный слуга и граф Сивере, да начальник кавалергардов корнет князь Федор Сергеевич Голицын. Кавалергарды были еще екатерининские. По бокам козел были сделаны места, как нынешнее суфле, и они сидели с карабинами, и у наших карет также были кавалергарды. Все сии лица ехали в двух семистекольных каретах.
Станция за станцией — вот мы и под Смоленском, и ночлег нам в селении Пневе, кажется, верст 15 или 20 от Смоленска, последняя станция. Ночлег отведен: дворец царский — какая-то большая изба, но ярко освещенная. Дорога большая была деревянная, а селение предлинное, грязь, мостовая бревенчатая, то есть soupcon [можно догадаться (фр.)] — одно бревешко есть, а пяти нет, бокам накладно: вот первое неудовольствие. Наконец, входим в избу: Боже мой! армия прусаков, но без Фридриха. Государь сел за стол, подали кушать, свет, пар от кушанья — и пошли прусаки по потолку, ну падать в супы, соусы. Терпеливый государь: упадет прусак в тарелку, он его выкинет вилкою и кушает. Кушали преспокойно, но каково-то было знатным: есть с прусаками гадко, выкидывать страшно, чтоб не съели, но их боялись пуще волков, а государь изволит говорить: ‘Что же вы не кушаете?’ Ей, ей теперь смешно видеть такую сцену: морщится, но ест.
Назавтра в Смоленске досталось немного, но государь был весел, он очень любил генерала Философова, который был генерал-губернатором Смоленска. В Смоленске были мы у развода, а также в соборе и потом отправились в Могилев Белорусский. В Могилеве также ничего достопримечательного не было, окроме приема, то есть представления. Из Могилева поехали в Минск, и здесь весьма замечательно — доброе сердце государя Павла Петровича: мы несемся по большой дороге и вдруг видим — на коленях молодую барышню и молодого мужчину. Государь остановил коляску, сейчас вышел, подошел к барышне, которая лицом была очень хороша, приказал ей встать, а также и молодому человеку, и спросил: что ей надобно. Девушка, бывши знатной фамилии и богатая, любила этого молодого человека, но как он был беден, то мать не хотела выдать свою дочь. Юная девушка, узнавши, что государь изволит проехать, решилась его утруждать. Государь дал слово, сейчас велел достать шкатулку, написал к матери и принялся за сватовство. Запечатавши письмо, приказал фельдъегерю отвезти и привезти ответ. Поместье этой старухи отстояло от большой дороги весты 3 или 4, сколько помню, а между тем отпустил и влюбленную чету. Вы можете себе представить, каков был сват и каков был ответ. Государь радовался, что случай подал ему возможность сделать двух счастливыми.
Мы приехали в Минск. Тут дворянство дало бал, и прекрасные польки обворожили всю свиту. И тут примечательного не было ничего. Но когда мы проезжали Слоним, то тут сделалось маленькое происшествие, а именно: государь изволил смотреть Московский драгунский полк, командир этого полка был Николай Селиверстович Муромцев, брат Авдотьи Селиверстовны Неболсиной, раненый полковник вел полк церемониальным маршем, но люди были еще в прежней форме, как это не нравилось, то и остальное не нравилось, как вдруг на беду — эскадронный командир, какой-то капитан из немцев, ехал на пегенькой лошадке: тут государь разгневался, приказал сойти с лошади, и тут же лошадь продали жидам. Это был первый случай, по которому и поведено было давать офицерам лошадей из ремонта.
Наконец мы приехали в Гродно, и как тут была тогда граница с Пруссией, то государь изволил выехать на прусскую землю и тем отдал визит королю прусскому и послал к нему, сколько мне помнится, Аркадия Ивановича Нелидова, а король прусский прислал своего адъютанта благодарить за посещение. Известно, что такие визиты были следствием двух табакерок с бриллиантами, из которых одну получил Нелидов, а другую — прусский генерал. Потом поехали мы в Вильну, в Митаву и в Ригу. Везде великолепные приемы были и смотры войск. Хотя и было за что сердиться, но государь был добр и щедр.
Из Риги прибыли мы благополучно в Павловское, и государю угодно было отрекомендовать меня императрице Марии Федоровне и сказать, что я отличный камер-паж и во всю дорогу успокаивал его как нельзя лучше, прибавя к этому сии слова государыне:
‘Вы помните камер-пажа Козлова, который с нами был в чужих краях, он был отличный камер-паж, и Башилов точно таков’. Этот Козлов был впоследствии сенатором, и дом его был тот самый в Москве, который ныне принадлежит доктору Кюльдишевскому.
Служба моя час от часу была для меня счастливее. Я не видал ни одного косого взгляда, хотя был во многих бурных переделках и свидетелем многого. Ежели государь был в духе, он характера был самого веселого, прекрасно говорил и память имел необыкновенную. Теперь расскажу вам одну из его шуток, которая случилась на одном ночлеге по Минской дороге, а именно в селении Лядах. Великий князь Константин Павлович исправлял должность коменданта, он всегда ложился почивать последний, потому что расставлял посты, а между тем государь Павел Петрович и великие князья Александр и Константин почивали все в одной спальне. Вот Константин Павлович всегда входил в спальню и, заметив свою постель, всегда от нее отходил к дверям и обратно к постели, дабы заметить направление и не ошибиться постелью, чтоб не испугать государя. Граф Кутайсов доложил об этом государю, но надобно заметить, что в почивальне государя не было огня: вот почему и нужно было, входя в спальню, видеть, куда идти нужно — прямо, или направо, или налево. Государь был очень весел за ужином и, наконец, пошел почивать, но вместо своей постели лег на постель Константина Павловича. Граф Кутайсов спрятался в другую комнату, и казалось все тихо. Великий князь, раздевшись потихоньку, входит в спальню и по вытверженному направлению идет к своей постели, дотрагивается и видит, что тут почивает государь. Великий князь возвратился к дверям и стал в ужасном недоумении, куда ему идти и как бы не испугать родителя, но помня направление свое, решился опять идти, и как подошел к постели, то государь, будто проснувшись, спросил: ‘Кто тут?’ Великий князь оробел, но отозвался, и в ту минуту отворилась дверь, и Кутайсов вошел со свечами. Посудите смятение великого князя Александра Павловича. Происшествие сие было рассказано на другой день. Какой был контраст иногда с сердитым видом государя Павла Петровича, а после с веселостью непринужденною и любезностью, действительно очаровательною! Стало быть, человек в расположении своего характера не может дать себе отчета.
Положение мое часто было затруднительное, но какая-то ловкость и непринужденность меня всегда спасали. Однажды следовало быть большому выходу в Мальтийский праздник. Государю сделан был гроссмейстерский далматик и епанча и большой ток с перьями. За обедом государь объявил императрице о своем новом костюме и, оборотясь ко мне, изволил сказать: ‘Поди, надень на себя мое платье и приди показать’. Любимый камердинер (после графа Кутайсова), Василий Степанович Кислов, который меня очень любил, изумился. ‘Подавай далматик, мантию и ток’, — говорю я. Меня наряжают, шлейф мантии несут два скорохода, и я в пышном одеянии предстою пред его величество. Все сидящие за столом расхвалили мой костюм, и я важно скинул мальтийскую одежду с золотыми галунами по всем швам (в середине галуна был малиновый шелк, который, говорят, был любимый цвет одной из фрейлин NN).
Редкий день проходил, чтоб я не был осыпан милостями царскими. Я государя не боялся, а любил душевно и сердечно, но батюшка мой спал и видел, как бы ему опять подобру и здорову убраться в Малороссию. Он подал просьбу об отставке государю, и хотя меня об этом известил, но кондиций его я не знал. В один день после обеда царского, когда уже государь возвращался во внутренние покои, то я, отворяя ему дверь, изумился, что государь, остановись, обратился ко мне: ‘Батюшка твой идет в отставку?’ — ‘Так, государь, — я отвечал, — по слабости здоровья’. — ‘Скажи, Башилов, чем его наградить? Этим что ли (показывая на ленту) или пенсией?’ Я отвечал, что пенсия в старых годах будет лучше. Государь приказал об этом сказать мне Дмитрию Прокофьевичу Трощинскому для написания указа, и это было в Гатчине, но я, избалованный счастием и обладая неробкою душою, осмелился попросить дозволения отвезти в Петербург указ. Государь меня похвалил и пожаловал мне руку поцеловать и велел мне взять придворную коляску. Теперь посудите, хорошо ли мне было? По веселому моему характеру, по услужливости и учтивости я был всеми любим, и, следовательно, желания мои исполнялись в точности, ибо от меня зависело иногда кого-либо в беду ввести, но Бог меня от этого сохранил. Вот тому пример: тафельдекер подавал масло и сыр, я мог сделать, что он не вовремя подойдет, и потому отворял ему двери на гауптвахту. Так было и с кондитером, а как я тогда вина не пил, то мне до мундшенка и дела не было. И так не только камер-пажом, но и флигель-адъютантом, бывало, пошлю за закуской или конфектами, то несут целыми блюдами: знай наших!*
______________________
* Здесь не упомянуто о морском путешествии. (Приписка Башилова на поле рукописи.)
______________________
Но вот наступил вожделенный день разрешения от бремени императрицы Марии Федоровны и возведения на свет возлюбленного Михаила Павловича. Тут судьба моя переменилась, и, сбросив придворную ливрею, я облекся в Преображенский мундир, быв произведен поручиком и назначен флигель-адъютантом к его величеству.
Было время, где сила молодости могла противостоять всему. Быстрая и ветреная молодость никогда постоянно ни на какие предметы не смотрит: так было и со мною. Бывши уже юношею и штабс-капитаном лейб-гвардии Преображенского полка и флигель-адъютантом в Бозе почивающего Павла Петровича, мог ли я ожидать, что, бывши дежурным в Павловском, любимом местопребывании государя Павла Петровича, я вдруг и внезапно пущусь, как ракета, — и куда же? В чужие края. В самую минуту, когда государь мне это объявил, я был вне себя и очень был похож на того гуся, который пред глупою публикою плясал и подпрыгивал выше танцмейстера Герино, но та разница только, что гусь плясал по чугунной доске, которую снизу подогревали, и по мере сильного жара гусь прыгал, — я же под собой ног не чувствовал от столь неожиданной радости и моего посланничества: кажется бы побежал пешком в Италию. Если кому случится читать эти строки, то пускай скажет: ‘Ай, Башилов, ай, молодец!’ И как мне помнится, что это было в 1799 году, и именно 9 августа нашего стиля, что мне дали 1000 червонцев, на которые глаза мои разбегались, подобно как установленное зеркало против солнца посылает во все стороны так называемого ‘зайчика’. Дают мне в руки большой печатный пачпорт, дают мне депеши, дают подорожную, и я, вне себя от радости, сажусь в телегу курьерскую, которая мне показалась гораздо покойнее, чем царский кабриолет.
Но во всех описаниях вояжей всегда пишут: там мы обедали, там мы ночевали, там с нас содрали за постой и прочее, а между тем столь давнее время если не совсем изгладилось из памяти моей, то идеи так конфузны, что те, которым придется читать сии строки, не в силах будут систематически следовать за ходом дела. Итак, я мигом очутился на границе русской земли с австрийскою — в Бресте Литовском. Странно подумать, что ныне кланяются смотрителям на почтах: ‘Дай, батюшка, лошадей!’ Ответ: ‘Ей, ей, нет! Все в разгоне’. А прежде, ежели ты едешь, а особливо по казенному делу, то смотритель почты только что не на коленях просит: ‘Уезжай поскорее’. Ты просишь подождать немножко, а он с трепетом и боязнью отвечает: ‘Ей, ей, никак нельзя!’
Переехавши реку Буг и очутясь в Тересполе, я уже был в австрийских владениях, и повезли меня по прекрасному шоссе только что не шагом. Самая скорая езда есть одна миля в час, то есть 7 верст: посудите контрасту с Россией. Но как не обратиться к русской пословице: что город, то норов. Вот я являюсь в Вену, отдаю депеши нашему посланнику графу Андрею Кирилловичу Разумовскому, обедаю у него, обколесил Вену, и не знаю почему моя харя полюбилась графу, и он возложил на меня, на возвратном пути, отвезть мощи святого Иоанна Иерусалимского, присланные к нему из Мальты. Казалось, графу хотелось, чтоб я был рыцарь крестовых походов, и действительно, по привозе мощей государь император Павел Петрович, как гроссмейстер, окрестил меня по плечам шпагою, но право — не больно, и возложил на меня крест ордена Иоанна Иерусалимского. Граф Разумовский также, по доброте своей, посоветовал мне купить несколько штофов гданьской водки: это-де князь Суворов-Рымникский перед обедом любит выпить чарочку. Соорудивши хорошенький ящичек, я с радостью повез золотую водочку в благословенную Италию.
Наконец из Вены еду чрез Триест в Италию и приезжаю в крепость Тортону в самую ту минуту, когда революционные французы, ободранные, в лохмотьях и со знаменем красной шапки или, так сказать, якобинского колпака, выходят из крепости. Русские воскликнули: ‘Здравствуй, Башилов! Откуда ты, зачем приехал и что привез?’ С преважной рожей я им объявил, что за всегдашнее поражение французов и за взятие непокоримой крепости Мантуи великий государь Русской земли прислал со мною непобедимому князю Суворову титул князя Италийского.
Распространяться о моем приеме было бы излишнее. Кто с доброй вестью едет, тот всегда самый лучший гость. Фельдмаршал принял меня милостиво, подарил табакерку богатую бриллиантовую, которую я — увы! — продал бриллиантщику Дювалю, а деньги промотал. Хотя я теперь и жалею об этом, но — снявши голову, об волосах не плачут.
Вы думаете, друзья мои, что тем и кончилась моя миссия. Погодите: скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается. До прибытия в итальянскую армию я был курьер: а из армии я поехал посланником, и если говорят, что по магнетизму можно прочесть письмо, не распечатывая конверта, и я хотя королю сардинскому повез письмо государя императора запечатанное, но что в нем было написано, мне было известно, а именно: я вез королю сардинскому кредитив 300 тысяч рублей. Буйные французы выгнали короля из его государства, завладели его городами, и он остался на Антониевой пище. Но когда император Павел Петрович, бывши еще великим князем, посетил Италию, то за гостеприимство заплатил русским радушием. Тогда 300 тысяч рублей были нынешний миллион, и слова государя были те, что он бы и больше послал, но что он ведет войну, а вы знаете, друзья, что сказал Фридрих Великий: ‘Чтоб вести войну, надобно деньги, деньги и деньги!’
Итак, я проезжаю Милан, Флоренцию, Парму, Пиаченцу, Болонью и влетаю в приморский город Ливорно, там застаю я нашего консула, г. Коломая. Что мне был прием ласковый, в том не усомнитесь. Между тем, проезжая уже Италию, я, подобно попугаю, выучил несколько слов, и вот уже будто я природный итальянец. Глаза мои разбегались на все предметы, иного я не понимал, другому восхищался, а в третьем не мог дать себе никакого отчета, и, следовательно, я был как в ясный день в тумане. Вдруг вижу на море бездну кораблей всех наций, их мне показалось более числом, чем лодок на Неве, и узнаю, что российская эскадра, под предводительством адмирала Павла Васильевича Пустошкина, находится в Ливорнском рейде. Являюсь к нему, для меня снаряжают бриг с офицерами, матросами и солдатами, и я должен был пуститься на остров в Кальяри, где был тогда король сардинский. Но увы! Попутного ветра нет, а без ветра корабли — нули, не то что теперь пароходы, которые, махая крыльями, идут против водной стихии. Но сидеть в Ливорно, руки сложа, вовсе не забавно, итак, я пустился в театр, слышал славную певицу и красавицу Грассини и видел только одну оперу ‘Семирамиду’ во все двухнедельное мое пребывание. Это и не мудрено: итальянцы операми не меняют, как перчатками, там ее ставят на шесть недель, затем чтоб в музыку вслушаться и влюбиться.
И если мне не было попутного ветра, то уж королю сардинскому дул такой, что он насилу ноги унес. В Кальяри народ взбунтовался, короля выгнали, и он в тафтяном мундире с маленькой свитой, ночью успел перебраться на английский корабль ‘Квеп Шарлотта’ и прибыл в Ливорно. Не хвастаюсь, друзья мои: я воды боюсь и не люблю, мне кажется, что она для того создана, чтоб только руки умывать, следовательно, я и не пенял на судьбу, а обрадовался, что король приехал. Итак, с важным видом посланника, являюсь к королю, подаю ему письма и сладкий подарок 300 тысяч рублей. Кто деньгам не рад? А королю приходилось худо, по пословице: дошли до моту — нет ни хлеба, ни табаку. Посудите, каков я был гость, и если король давно не ел макароней, то на другой день моего приезда к нему стол был устлан макаронами, стофатами и прочими итальянскими яствами. Король подарил меня бриллиантовым солитером, который, как меня сам уверял, не скидал с пальца 17 лет, извинялся, что подарок его не соответствует моему привозу денежного пособия, но ссылался на плохие времена*. Во время моего пребывания в Ливорно прибыл отряд русских войск из Корфу, под командою бывшего тогда генерал-майора князя Дмитрия Михайловича Волконского. Войска входили церемониальным маршем, музыка российская тогда была, как батальоны были свободные, из двух гобоев: представьте себе сию музыку в музыкальной Италии**!
______________________
* Здесь нужно поговорить о кресте San-Lazaro. (Приписка Башилова на поле рукописи.)
** Как защищались музыканты от любопытных итальянцев. (Приписка Башилова на поле рукописи.)
______________________
Наконец кончилась моя миссия, я опять в коляску и телегу и тем же путем возвращаюсь в Гатчину того же года 14 октября, следовательно, прогулка моя по Италии была два месяца и пять дней.
Надобно было быть стоглазым Аргусом, чтобы все видеть, а я русский, у меня два глаза, и дальше носа моего ничего не вижу.
Приехав в Гатчину, я попал в тот день, когда было бракосочетание двух дщерей Павла Петровича — Александры и Елены Павловны. Все придворные обступили меня, теребили, расспрашивали, иные радовались моему счастию, другие завидовали, иные говорили: ‘Как такого глупца послали — и куда? — в Италию! Лучше бы нас, мы шаркать умеем’. Ан вот нет: царь делает по-своему, для него пусть будет и дурак, да верен престолу и усерден — так что твой умник!
Вот вам, друзья мои, первая моя поездка. А там хвачу другую, великолепную, когда я наболошнился, натерся, как бритва об ремень, и уже полковником и флигель-адъютантом поехал кавалером посольства в Париж, с посланником Степаном Алексеевичем Колычевым.
Говорят всегда в новый год детям: дай Бог расти, уму набраться, быть пригожу и быть счастливу! Видно, таковыми комплиментами меня потчевали, я вслушивался и понабрался, вырос и ума набрался, сделался счастлив, и дети иные говорили: ‘Молодец, хорош собою!’ Но теперь зеркало говорит другое, и кажется, лицо и фигура похожи на ту чучелу, которую ставят в горох пугать воробьев. Но как бы то ни было, но надобно немного порассказать о себе.
Государь Павел Петрович был строг, но великодушен, щедр, и, конечно, он — в месте злачном. Милости его ко мне были столь велики, что, когда нужно было послать посольство в Париж во время консульства Бонапарта, впоследствии обладателя почти всей Европы, кроме матушки России, где Наполеон шейку сломил, — государь император назначил меня кавалером посольства, и я находился при действительном тайном советнике Степане Алексеевиче Колычеве. Степан Алексеевич был муж мудрый, знаменитый дипломат, и пребывание его в Париже доказало, что за нос водить его нельзя было. Он во всех делах был себе на уме, вот и тут я попал в люди и сделался лучшим спутником посла, ехал с ним в его коляске, это, может быть, много помогло моему образованию, такая милость была даже первою завистью от нашей свиты, ибо в ней находились г. Новиков, г. Магницкий и даже Николай Захарьевич Хитров, родной брат жены Колычева, все они позади в колясках, а я — неразлучный с посланником. Вам это рассудить: какая была моя планета — не знаю, желал бы с нею познакомиться, желал бы к ней прицепиться, но, видно, причина та, что я и прежде сказал: молодец и лихой малый!
Вот мы 2 генваря 1801 года отправились важно в Париж. ‘Une et indivisible’ [‘Одна и неделимая’ (фр.)]. Ox, страшно казалось это слово! Как никого не слушаться, никого не почитать, ни закона, ни святыни! Но таковы буйные головушки французов. Как я выше сказал, мы поехали в генваре, лихо доехали до Мемеля: вы знаете, как ездят в России, но вдруг нас повезли чрез Куришгаф берегом моря. Снега были столь велики, что по триста человек разгребали дорогу, и наметанный снег был, конечно, в два раза выше, как в снежное время бывает на Валдайских горах. Мы в сутки делали по 40 верст. Прусские морозы так же удалы, как и русские. Пристанища наши были скверные, но чего в дороге не случится? Друзья мои, дай Бог, однако же, если вы пуститесь когда-нибудь вояжировать, чтоб для вас была гладь и благодать. От Мемеля до Берлина Пруссия несносна, но это не мое дело. Странна мне показалась неучтивость и твердость пруссаков, и как нам казалось странным, после наших послушных русских, встречать затруднения от хладнокровных немцев! Не могу вам не рассказать, что с нами случилось. Это может послужить уроком, где говорят: не суйся в чужой монастырь с своим уставом. С тоскою и грустью тащились мы по глубоким снегам и, не имея возможности доехать до почтовой станции, полузамерзшие, как французы в России. Посланник принужден был остановиться в прусской деревне у мужика. Ввалилась наша ватага с каретами, колясками, бричками и фургонами, взошли мы в избу в самую маленькую и тесную, насилу достучались хозяина, нам отворили дверь, и мы разместились как кто попал. Первая потеха была армия клопов. Хозяин, мужик пруссак, с важным видом сказал своей жене Шарлотте или Амалии, истинно не помню: ‘Убери свою постель для посланника’. С нами была кое-какая провизия, поужинав a la fourchette [не присаживаясь за стол, наскоро (фр.)], отправились на боковую, думали заснуть, а от клопов были похожи на тех цыплят, которых на вертеле жарят, переворачивая с боку на бок. С ожесточенным сердцем мы нашего гостеприимного хозяина проклинали и отдавали на съедение всем чертям. Посудите, друзья мои, хорошо ли мы сделали. Нам дали хотя скверный, но теплый уголок, без чего мы бы замерзли, но как благодарности в людях нет, то и ропот нам не был диво. Наконец рассвело. Управляющий денежными расходами посольства г. Магницкий поутру, как мы уже собирались ехать, с трепетом подошел к г. Колычеву (не могу умолчать, что посланник наш был скупенек) и доложил ему, что хозяин за ночлег требует 20 талеров. ‘Как это можно! — расхорохорившись, сказал Степан Алексеевич. — Мы ничего не брали!’ И надевая шубу, шел садиться в свою карету и хотел пруссака усовестить: ‘Как это, дружок, ты хочешь 20 талеров за такой мерзкий ночлег?’ Серьезный немец отвечал: ‘Вчера вы этого не говорили, и я свою Шарлотту согнал с места, чтоб вам дать постель, а когда пришлось платить, так и ночлег дурен.
Отдайте 20 талеров сию минуту, а не то заплатите 40, а немножко погодя 80, я вас доведу до 100 талеров, вы не торговалисв, когда на ночлег приехали, к тому ж вы генерал и посланник русский’. Вструхнул наш дипломат и Магницкому сказал по-русски: ‘Отдай поскорее дураку!’ Я изумился, думал, как можно человеку, который сорок лет провел жизнь в Германии и Голландии, не знать, с кем он дело имел, да и к тому же мы ехали на счет казны, и кредитив наш и кошелек были во всей силе слова русские, то есть большие.
После такого урока мы опять тронулись в путь по скучной Пруссии, и от Кенигсберга мы ехали хорошо до Берлина. В Берлине почти на неделю, мы отправились с Хитровым в Дрезден, чтобы посмотреть все редкости такого знаменитого города в художественном отношении. В Дрездене жил граф Алексей Григорьевич Орлов-Чесменский. Как русскому не явиться к такому человеку? Покойный Александр Алексеевич Чесменский приехал за мною и повез меня к старику. Не могу умолчать вам, друзья мои, что вечер этот чуть не сделался для меня Демьяновой ухой, и вот как это было: расфранченный и затянутый, приехал я к графу, мне тогда было 20 лет, следовательно, и молодо, и зелено. Граф меня очень милостиво принял, и на беду — это случилось в тот час, когда гостям подают чай. Тогдашний обычай нас, русских вандалов, состоял в том, что ежели чашку чаю выпьешь и закроешь, то значит: больше не хочу, а у просвещенных немцев был другой обычай: надобно было положить в чашку ложечку, и это значит: больше не хочу. Вот я выпил чашку и закрыл, минуты через две подали мне другую, боясь отказать человеку, чтоб его не бранили, я выпил и опять закрыл и уже вспотел, бывши стянут, как я уже выше сказал. О, ужас! является опять третья чашка, боясь навлечь негодование, как я выше сказал, я и третью выпил. Наконец является четвертая, как пот лил с меня градом, я решился сказать: ‘Я больше не хочу’. А он, злодей, желая себя оправдать, весьма громко мне сказал: ‘Да вы ложечку в чашку не положили’. Тут я уже не только что пропотел, но от стыда сгорел и взял себе на ум — вглядываться, что делают другие, а русский обычай оставить. Итак, наделав глупостей, я воротился в Берлин, и мы тронулись вперед. Я рассказал мое приключение посланнику, он, любя меня, стал мне давать наставления, что мне поистине и пригодилось.
Вот мы приехали во Франкфурт-на-Майне. Ехали мы чрез Кассель, и я видел славный загородный дом старинных рыцарских времен, и замок сей именуется Вильгельмсгёге. Во Франкфурте-на-Майне явился к нам генерал-адъютант Бонапарта, граф Кафарелли, при нем адъютантом был капитан…*, впоследствии граф, маршал французских войск и пэр Франции, для конвоя же посланника прислан был полк кирасир, уже тогда Бонапарт стал показывать свою силу, и во Франкфурте-на-Майне был гарнизон французов. Вот по всей дороге до Парижа национальная гвардия выходила на улицы — кто с ружьем, кто с пистолетом, кто с саблей и даже с кухонным ножом и в костюмах, превышающих всякое воображение. Французский префект с красным шарфом через плечо, за ними мэр и депутаты приветствовали посланника. Степан Алексеевич, видя таковую бурду, смеялся и удивлялся французам, а всего более его сердило, когда к нему являлся полковник, который его эскортировал, и называл его mon general [мой генерал (фр.)]. ‘Эки неучи, — говорил он, — какой я general! Я посол!’ Приветствия эти крайне ему надоедали, и бывало, он в коляске когда заснет, то вдруг испугается, когда закричат: ‘Gare a vous!’ [Берегитесь! (фр.)] He могу не припомнить при сем случае того, что случилось однажды в Петербурге. Графиня Шарлотта Карловна Ливен, впоследствии княгиня, была статс-дамою при великих княжнах. Чинно и смирно водила она внучек к бабушке. Тогда караулы очень смирно отдавали честь, по восшествии на престол Павла Петровича внутренние караулы, так именуемые махальные, во все горло кричали: ‘Вон!’ Графиня шла задумавшись, как вдруг солдат закричит: ‘Вон!’ Графиня испугалась и, подхватя юбку, ну бежать, так что насилу остановили.
______________________
* В рукописи: ‘Дижон’ (?).
______________________
Наконец мы доехали до Парижа, въехали в него вечером и остановились в приготовленном нам доме, некогда принадлежавшем одному из дюков, а во время революции дом сей был куплен за деньги Робеспьера с публичного торга и сделался уже гостиницею под названием de la Grange-Bateliere [‘Рига лодочницы’ (фр.)]. Итак, мы в Париже, в блистательнейшем городе всего мира. На фронтонах всех домов было написано: ‘Liberte, egalite, fraternite ou la mort’ [‘Свобода, равенство, братство или смерть’ (фр.)]. Кстати сказать о деньгах Робеспьера и о том, какова революция, и вот слова журналов французских: ‘Сегодня город Париж в спокойствии и довольствии, фунт хлеба продается…’* Париж показался большим котлом, в котором что-то скверное кипит. Неистовый народ показался мне какими-то зверями, не нашел я той опрятности, которой ожидал: народ в лохмотьях, армия тоже. Надписи над домами вселяли ужас, как — вместо той надписи ‘Memento mori!’ [‘Помни о смерти!’ (лат.)], столько значительной для человека, который, конечно, помня смертный час, должен стремиться к добродетели, а тут: ‘Liberte, egalite, union, fraternite ou la mort’ [‘Свобода, равенство, единство, братство или смерть’ (фр.)]. Хорошо напоминание о вольности, но что она? Хороша для разбойников, которым воля грабить в лесах и на большой дороге. Равенство — где оно? И может ли быть равенство там, где есть постепенность, как в чинах, так званиях и даже жизни, в обществах соединение всех быть не может, ибо один дурак, другой умник, иной гордец, иной подлец, какое же тут выйдет соединение всех? Непременно — винегрет, где с картофелем вишни, каперсы, оливки, огурчики, рыжики, грибки и прочее, тут не сыщешь ничего в хаосе салатника. Братство? Хорошо братство, когда напоминают казнь, когда друг друга велят любить под надзором палача. Вот вам, друзья, картина вольных французов, модель просвещения! Скажите, сделайте милость: везде месяцы в 4 недели, неделя в 7 дней по примеру сотворения мира. Нет, французы — умные люди: ‘На что нам воскресенье! Это напоминает святыню, праздники! Нет, нам надобно три недели, и каждая в 10 дней, так именуемые decades’. Бонапарт, ташеншпилер, зная французов, стал их обманывать, пыль в глаза пускать: ‘Я-де не король, а королей делаю, как блины пеку’. Итак, французы были похожи на лягушек Крылова басни: не были довольны чурбаном, ну — так вот вам журавль! Людовик XVI был добр, великодушен, христианин. Он бы послал войско, те бы всех французов или народность разогнали. Скажи солдатам, как говорил Наполеон впоследствии: ‘Все ваше!’ — и тогда Людовик не погиб бы на эшафоте. Ему советовали, но он, зная легкомысленность народа, думал: ‘Опомнятся, не пролью невинную кровь’. Бонапарт из простых прапорщиков сделался императором, правда, в тогдашнее время революции можно было сказать: на безлюдье Фома — дворянин. Жозефина была уже не молода, прежде она была жалостлива и сделала связь с молодым Бонапарте, поддержала его деньгами и, наконец, сделалась императрицею, Бонапарт ее оставил, взял другую. Это, право, хорошо! Да где же религия? Эх, полно, французам не нужны храмы Господни, проповеди христианские, им были нужны театры. Это похоже на тех преступников, которым за час до смерти позволяли все требовать, что душе угодно, кроме свободы.
______________________
* Здесь в рукописи очевидный пропуск.
______________________
Казалось, французы, как беснующиеся, хотели забыть свое горе, свой срам в вине и веселье. Подобно Еве, которая прикрывалась листьями, — они и это нашли скромностью: на что это? — француженки ходили почти нагие, это столь казалось омерзительным, что не знаешь, бывало, куда деваться. Мало того: улицы, кофейные, Пале-Рояль были битком набиты непотребными: привязывались, приставали к проходящим, и казалось, порок был лучшее услаждение французов, даже театр Montausier был позором для стыдливости, но по милости французов был битком набит. Кое-где проглядывали старинные французские ancienne roche [старого закала (фр.)], но это были те, которые уцелели чудесами, молодые французы, то есть их поколение, были фошионабли, в обществах ходили в шляпах, учтивости двора французского были отосланы на галеры, а ласковость галерная поступила dans les salons de Paris [в парижские гостиные (фр.)]. Я даже имел честь быть у madame Recamier в спальне, когда она лежала в постели (такова была мода), она принимала всех как в гостиной: о tempora, о mores! [о времена, о нравы! (лат.)] Но Бонапарт, как кажется, поехал в Охотный ряд, купил метлу и ну выметать, но, видно, оставил щетку или метлу так поистер, что французов опять наладить мудрено!
Нас, русских, представили Бонапарту, тогда бывшему первому консулу Франции, второй был Лебрен, некогда бывший адвокат, по-нашему стряпчий, Камбасерес был третий консул, он был большой объедало, и лучший стол его к нему всех привлекал, впрочем, был ненавидим, даже сами французы того времени находили его безнравственным: посудите, каков же был молодец! Бонапарт принял нас ласково до чрезвычайности, звал нас обедать, его обеды не продолжались более четверти часа. В театр ходил он между двух шеренг солдат, ложа его была запираема большими замками, как тюрьма. Во время декадов были большие парады, войска было много, этим публичным образом парадов Бонапарт показывал французам: ‘Вот я вас, только пикни!’ — а между тем солдатам рассыпал золото, а французам бросал мишуру в глаза. Если дитя плачет, чем его забавить? На его колени, на рубашонку набросают кукол, игрушек, пряников и орехов, и как бы он ни ревел, сейчас перестанет, так сделал Бонапарт: сейчас стал звать в декады после развода войск всех, кто желал видеть его, во всякой зале стояло по батальону, и казалось, солдат говорил: ‘Ну-тка, шевельнись!’ В то время налетело послов и посланников, все ездило в Louvre по декадам, карет была бездна, народа, зевак бездна, а Бонапарт себе на уме. Театры были восстановлены — прежней славы французского театра, например, поставлена опера ‘Армида’, она стала 200000 франков, и народ веселился, забывал горе и преступление, ‘Panurge a [dans] File des lanternes’ [‘Панург на острове фонарей’ (фр.)] — также 200 000, обе эти пьесы [сами] по себе глупость, но машины, декорум, танцы восхитительны: чего еще более для ветреных голов? Другие театры возобновляли, Вольтер, Расин и славный Тальма и Лафон вырывали слезы у легкомысленного народа, который забыл их, как льются. Другие театры — Vaudeville, Cite, Gaiete, Variete, Porte-St-Martin всякий день были битком набиты. Француз хотя не ел, а с зубочисткой в зубах бежит в театр, диктует законы артистам, сам в свой ключ от сундука своего свищет напропалую. Итак, французам не давали спать как больному: тому давали чрез час по ложке лекарства, а Бонапарт чрез час веселил французов. Не было уже крику: ‘А 1а lanterne!’ [‘На фонарь!’ (фр.)] Пресловутая guillotine снята, ее ставили, когда надо, думали, что она наводит омерзение, — неправда. Когда казнили устройщика адской машины, я из любопытства пошел посмотреть a la place de Greve [на Гревскую площадь (фр.)]. Тысячи народа там были, и я не дошел за две версты. Посудите о французах! Этот спектакль им не опостылел тогда, когда она стояла в течение десяти лет и столько унесла жертв, большею частию невинных. Жозефина принимала по вечерам. Дамы стали одеваться, хотя все-таки были полураздетые, завелось какое-то приличие, желание… Первый консул являлся на минуту. У madame Recamier были вечера, балы, и мало-помалу остервенение приняло вид образованности. Министры по повелению Бонапарта давали балы, начали щеголять, славно одеваться, появились мундиры, по всем швам шитые серебром и золотом. Вы, может быть, не поверите, друзья мои, что я не раз танцевал с Гортензией, после бывшею королевой. В дружбе был я с Евгением Богарне, впоследствии бывшим вице-королем Италии. Он был полковником des guides [эскортирующий конный полк (фр.)], а я был полковником гвардии. Одни года молодости, и ласка его к русским была такова, что мы любили его и были неразлучны, а именно из русских: я, князь Михаил Петрович Долгорукий, впоследствии генерал-лейтенант, храбрый генерал и убитый в войну со шведами*, барон Шепинг, умница и стрела, граф Тизенгаузен, родитель жены посланника графа Фикельмона. Неразлучность наша и время, которое проводили мы в веселии, беспечности, весьма мне напоминают, что молодость есть великая вещь и отрада.
______________________
* Письма князя М.П. Долгорукого, относящиеся ко времени его пребывания в Париже. Напечатаны в ‘Русском архиве’ 1865 г., ст. 1305 — 1326.
______________________
Чтобы капризную лошадь привести в послушание, должно употребить меры кротости. То так и взялся Наполеон. Он, возмутивши французов, все-таки оставил слово liberte [свобода (фр.)], тогда как это сделалось пустой звук, и для того в anniversaire [годовщина (фр.)] революции задал большое празднество. Для народа была воздвигнута cocagne [шест с призом (фр.)], давали яства даром, вино даром, и театры без платы. В Champs Elysees [Елисейские Поля (фр.)] устроены были разные народные увеселения: на площади Людовика XV построено было несколько галерей как для разных посольств, так и [для] возрастающего двора при первом консуле. В одной из галерей был оркестр из 500 человек музыкантов, оркестром дирижировал славный Крейцер, а Роде играл первую скрипку. Правду сказать, на выдумки Бонапарт был гений. На сем празднестве было полмиллиона народа. Уже с утра на улице не было ни одной кареты, ни одного кабриолета, везде горели транспарантами картины вольности, но уже видно было, что эти транспаранты скоро погаснут. Никто не кричал: ‘Vive la liberte!’ [‘Да здравствует свобода!’ (фр.)] — а все кричали: ‘Vive Bonaparte!’ [‘Да здравствует Бонапарт!’ (фр.)] Блистательный фейерверк превосходил всякое воображение, но на возвышенной горе славный Гарнерен пустил аэростастический баллон, и с фейерверком. Подобное зрелище мудрено описать. В небесах в темную ночь проявились метеоры, каскады, фонтаны, римские свечи, все это в вышине казалось необозримо. Народ остался доволен, а Бонапарт тем довольнее, что готовил гранитную твердыню на земле французской и сам думал: ‘Теперь я вас дурачу, а потом поведу к славе!’ Действительно, завоевания его были так скоры и блистательны, что по всей истине он был гений, но, верно, у него, как у всех ученых, ум за разум зашелся. Вот я в Париже живу, живу да поживаю, влюбляюсь и волочусь, и ей, ей, не лгу: давнее время напоминать уже не имеет очарования. Итак, я пробыл восемь месяцев в Париже, отправлен был с депешами к новому государю императору Александру Павловичу, тогда восшедшему на прародительский престол. Старик мой дипломат не велел мне сказывать, что я еду курьером, но что я возвращаюсь в Россию и должен заехать к отцу, а первый консул хотел со мною писать. Сожалея о том, что я не прямо еду в Петербург, он мне сказал, что пошлет своего курьера. Итак, я отправился в августе месяце обратно. Приезжаю в Франкфурт-на-Майне и останавливаюсь в гостинице. Мне следовало получить деньги от банкира Бетмана, но он был на охоте, и, следовательно, я должен [был] лишние сутки пробыть до его возвращения. Встаю рано поутру, подхожу к окошку и вижу, как у колодца накачивают воду в русский черный чайник, ну — черный чайник, стал он мне дорог, червонцев 70! Но сердце мое забилось, как увидел родимый чайник. Итак, я говорю человеку, который чайник держит: ‘Любезный, ты русский?’ — ‘Русский, сударь!’ — ‘Чей ты?’ — ‘Адмирала Сергея Ивановича Плещеева’. — ‘Как он здесь — один?’ — ‘Никак нет-с, с Натальею Федотовной’. Сергей Иванович был доблестнейший любимец Павла Петровича и приверженнейшая особа к императрице Марии Феодоровне. Надев на себя мундир, я к нему явился. Радушный прием русского всем известен: ‘Останься с нами обедать, а Наталья Федотовна купит гостинцу, и ты отвези его к ее величеству’. Я отобедал, Бетман возвратился, я получил деньги, купил безрессорную бричку и отправился. Приезжаю в Ганау, почтмейстер с усмешкою мне говорит: ‘Французский курьер проехал, приказал вам кланяться и очень рад, ежели вы во Франкфурте повеселились’. Тут у меня ноги подкосились: французский курьер впереди, а русский поехал его прежде! Стыдно русскому сердцу, но я громов сынок, на штуки горазд! Плативши червончиками всем почтальонам, я моего курьера обогнал, и как вы думаете? В Петербург приехал тремя днями прежде. О, деньги, деньги, вы чудеса творите! В Петербурге я не застал Дюрока: он приезжал поздравить государя императора с восшествием на престол, а мой французский курьер ехал с тем, чтоб просить дозволения Дюроку быть на коронации в Москве. Вот какова дипломация: из дипломатического пустяка Дюрок не был на коронации. Наконец я явился к государю, отданы депеши, и вот — всем моим рассказам и путешествиям 1801 года конец.
Впервые опубликовано: ‘Заря’, 1871. декабрь. С. 193-223,
Памятники новой русской истории: Сборник исторических статей и материалов.СПб., 1873.Т. III.
Исходник: http://dugward.ru/library/xviiivek/molodost_a_a_bashilova.html
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека