Мой принц, Чарская Лидия Алексеевна, Год: 1915

Время на прочтение: 162 минут(ы)
Лидия Чарская

МОЙ ПРИНЦ

Источник: Издательство сестричества во имя святителя Игнатия Ставропольского. М.: 2006.
Сканирование, распознавание, вычитка — Глюк Файнридера

ГЛАВА 1

Длинный, длинный коридор, по обеим сторонам которого высокие, большие двери с надписями: ‘библиотека’, ‘музыкальный класс’, ‘репетиционная’… В самом конце, над дальней дверью, небольшой образ, здесь домовая церковь.
Осеннее солнце белыми зайчиками играет на квадратиках паркета.
Я останавливаюсь у третьей двери направо, с небольшою вывескою: ‘канцелярия’.
Там, за дверью, моя судьба.
Я похолодевшею рукою дотрагиваюсь до медной ручки. Когда дверь распахивается, я точно проваливаюсь в какую-то бездну.
‘Ну, Лида Воронская-Чермилова, крепись! Ты сама жаждала этого, — повторяю я мысленно. — Никто не толкал тебя сюда. Собери же все твое мужество, вспомни, ради кого ты пришла завоевывать труднодостижимое, и крепись’.
Но, как ни стараюсь я подбодрить себя, мои колени подгибаются, а руки дрожат.
Первое, что бросается мне в глаза, это большой письменный стол, перед ним широкое кресло. В кресле — господин в синем вицмундире, плотный, с тонко закрученными длинными усами и быстрым живым взглядом карих глаз. Совсем как институтский преподаватель.
И совершенно упустив из вида, что мне двадцатый год, я отвешиваю незнакомому господину самый ‘непозволительно-низкий’ реверанс, точно я какая-нибудь пятиклассница-институтка.
Затем, поняв свою ошибку, нелепо складываю руки ‘коробочкой’, как это делают институтки, когда им приходится выслушивать выговор начальницы и инспектрисы, и молчу, вытаращив глаза на господина в синем вицмундире. А в голове невидимые молоточки стучат: ‘Кончено! Осрамилась! Совсем осрамилась на веки веков и бесповоротно. О, глупая, трижды глупая Лида!’
Вероятно, я представляю собою довольно комичное зрелище, потому что легкая улыбка появляется у господина в вицмундире. Он привстает со своего места и ободряюще говорит:
— Вы, вероятно, желаете быть допущены к конкурсному экзамену и подавали прошение? Ваши бумаги здесь?
— Да, — говорю я так, точно от моего ответа зависит жить или умереть, — я послала сюда прошение и бумаги.
— Ваша фамилия? — обращается он ко мне с вопросом, роясь в то же время в кипе бумаг на письменном столе.
— Лида Воронская, — выпаливаю я как-то уж слишком быстро и цепенею от ужаса.
Какая же я Лида, да еще Воронская, когда мое настоящее имя Лидия и уже второй год я больше не Воронская, а Чермилова!
Я хочу поправить свою ошибку и начинаю лепетать что-то.
Слава Богу! Господин в синем вицмундире ничего не замечает. Он ищет мое прошение среди вороха бумаг и не находит.
— Странно! Гм! Очень странно! — говорит он. — Прошения Лидии Воронской здесь нет.
— Ну, конечно! — отвечаю я, мгновенно приходя в себя. — У вас и не может быть прошения Лидии Воронской.
— То есть, что вы хотите этим сказать? Проницательные глаза его смотрят строго, почти сердито.
— Ах, извините, — роняю я безнадежно, — я… я… ошиблась… я… не Лида Воронская, а Лидия Чермилова… Воронская — это моя девичья фамилия. А я замужем.
— Замужем? — спрашивает удивленно ‘вицмундир’. — Такая молоденькая и уже замужем!
В лице его я вижу сомнение, правду ли я говорю.
Тогда я быстро начинаю объяснять ему, что мне скоро двадцать лет, что замужем я уже почти два года, что я мать шестимесячного мальчика и что решила работать для моего ребенка, хочу, во-первых, сама, своим трудом, поднять его на ноги, а во-вторых, хочу добиться славы, чтобы мой ребенок мог впоследствии гордиться своею матерью, и вот, по этим двум причинам, прошу зачислить меня на драматические курсы.
Я говорю, не останавливаясь ни на минуту. Видя, что господин в вицмундире слушает меня внимательно и не прерывает, я уже не могу удержаться и… начинаю, неизвестно зачем, описывать наружность ‘моего маленького принца’, как я называю моего ребенка, рассказываю про его характер, про его привычки, словом, все то, что меня так забавляет и радует в нем.
Затем я объясняю моему слушателю, что мой муж офицер, что он уехал в Сибирь и ранее трех лет не вырвется оттуда, что мужа моего я называю ‘рыцарем Трумвилем’, а он меня ‘Брундегильдой’, что прежде жили мы в Царском Селе, в офицерском флигеле стрелкового батальона, что я свою квартиру называла ‘замком’, что, кроме мужа, у меня отец и мачеха, которых я называю ‘Солнышко’ и ‘мама-Нэлли’, что именно у них я жила после отъезда мужа.
— Позвольте, позвольте! — смеясь, прерывает меня, ‘вицмундир’. — Не знаю, какое все это имеет отношение к вашему прошению относительно допущения вас к экзаменам?
— О, близкое, очень близкое! — возражаю я, — ведь я решила оставить Солнышко и маму-Нэлли исключительно для того, чтобы поступить к вам на курсы. А поступить я желаю, во-первых, потому что я уже вам объяснила причину…
— Все это прекрасно, — осторожно прерывает он меня. — Я вижу, что у вас много темперамента, искренности. Для того дела, которому вы желаете посвятить себя, все это, конечно, весьма желательно, но самое важное — безграничная любовь к нему. Она, эта любовь, пожалуй, даже важнее таланта, способностей, и без нее не добиться намеченной цели…
Тут мой собеседник заговорил о театре, о сцене, о драматическом искусстве, о том, сколько усилий и работы требуется для того, чтобы стать артисткою.
— Вы сказали, что хотите работать ради вашего ребенка. Это, конечно похвально. Но, мне кажется, для этого вы выбрали не совсем подходящий путь… Чтобы посвятить себя сцене, искусству, нужно прежде всего любовь к нему… Скажите, задавали вы себе вопрос, достаточно ли у вас любви к искусству, чтобы преодолеть все те трудности, которые вас ожидают в будущем на поприще артистки?..
Минуту глаза господина в вицмундире смотрят в мои вопрошающим строгим взглядом, как будто желая угадать все, что происходит в моей душе.
— Люблю ли я искусство? — говорю я, точно разбуженная его словами, — да я его не только люблю, я его обожаю… Я убеждена, что это самое лучшее, что есть на земле… Ведь искусство — это правда и красота… Да, я, хочу стать артисткой, чтобы работать для моего ребенка, но вместе с тем я уже давно чувствую влечение к сцене, к театру.
— Вы никогда не выступали на сцене? — спрсил он.
— Ах, нет, если не считать двух любительских спектаклей… Но с детства я упиваюсь отрывками трагедий, стихами… С детства чувствую призвание к сценическому искусству, хотя имею о нем пока лишь смутное понятие… И я… я живу мечтою о чем-то большом и красивом, что должно поднять меня на своих крыльях и унести от земли…
— Все это прекрасно, — замечает господин в вицмундире и смотрит на мою хрупкую, тоненькую, как у подростка-мальчугана, фигуру, — но вынесете ли вы, под силу ли вам будет тот труд, под которым сгибались гораздо более крепкие спины? Путь, избранный вами, труден и тернист, а вы, в сущности, еще дитя и хрупкое дитя при этом…
— Любовь к моему ребенку меня поддержит, — говорю я пылко и убежденно.
— Но ваше здоровье? У вас такой слабый голос, и сама вы такая худенькая, слабенькая…
— Ради Бога, — лепечу я в волнении, все сильнее и сильнее охватывающем меня, — не обращайте внимание на это. Увидите, я все пересилю, я буду стараться, буду работать… примите только меня на ваши курсы, умоляю вас!
И я с мольбою складываю руки на груди. Лицо его делается совсем строгим.
— Это не от меня зависит, а от результата испытания, которому вы должны подвергнуться, — говорит он официальным голосом. — Вы говорите, ваша фамилия Чермилова, Лидия Чермилова. Да, ваши документы здесь у меня, — и, перелистывая их, вскользь замечает, — все в порядке. Вы кончили институт, аттестат здесь, и потому нет никаких препятствий к допущению вас к испытанию. Последнее же решающее слово принадлежит уже конференции.
— Ой!
Я снова проваливаюсь куда-то, и это ‘ой’ звучит из глубины той бездны, куда скатилась сейчас моя испуганная душа. Это ‘ой’ вызывает добродушную улыбку господина в вицмундире, и все лицо его, благодаря этой улыбке, становится снова милым и простым.
Через минуту он говорит опять строго и официально.
— Еще одно: вы замужем, а, по существующим правилам, без разрешения мужа вас принять нельзя будет, даже если вы выдержите испытания.
— Без разрешения мужа! — вскрикиваю я, забывшись. — Да разве он может запретить мне то, что я хочу? Он — ‘рыцарь Трумвиль’! Настоящий, всамделишний рыцарь!
Господин в вицмундире улыбается. Поняв всю несуразность вырвавшейся фразы, я заливаюсь мучительным румянцем.
— Впрочем, — добавляю я быстро, — разрешение у меня имеется… Я завтра же представлю его вам.
— В таком случае, вы можете явиться в субботу к экзамену, — говорит спокойно мой собеседник, делая какую-то пометку на моем прошении.
Я снова ‘окунаюсь’ совсем уже по-институтски и с пылающими щеками выскакиваю за дверь.
Я уже успела спуститься до второй площадки широкой лестницы, когда сверху раздался голос выбежавшего за мною господина в вицмундире.
— Госпожа Чермилова, запомните, что экзаменационные испытания будут производиться в будущую субботу, в восемь часов вечера!
Я с трудом удерживаюсь, чтобы не осрамиться в десятый раз, и, поклонившись ‘как взрослая’, так стремительно сбегаю вниз по отлогим ступеням, что у подававшего мне пальто швейцара полное недоумение в глазах.
— Кто этот господин в вицмундире там наверху? — спрашиваю я, одеваясь в передней.
— Это инспектор драматических курсов при Императорском театральном училище Викентий Прокофьевич Пятницкий, — объясняет важно швейцар.
— А-а! — говорю я и выбегаю на улицу.
В душе моей целая буря… Надежда, сомнение, страх и отчаяние — все переплелось во мне. Я несусь по тротуару, не обращая внимание на прохожих. Какой-то старичок в цилиндре, которому я нечаянно наступила на ногу, отпускает что-то нелестное по адресу дурно воспитанной нынешней молодежи…
За углом встречаю разносчика с шарами… Красные, синие, желтые… И… тут мои мысли сразу сменяются другими, ничего общего не имеющими с предстоящим испытанием. ‘Который из этих шаров купить моему принцу?’ — думаю я с минуту и покупаю три сразу: красный, желтый и голубой, и бегу снова к моему милому маленькому сынишке, в мою квартирку в Кузнечном переулке…
Уже издали я вижу его в окне на руках кормилицы.
Машу шарами и кричу, забывшись, на всю улицу:
— Принц! Маленький принц! Это тебе! Это тебе!
У прохожих испуганные лица. Городовой начинает беспокоиться на своем посту.
Ах, какое мне до них всех, в сущности, дело! Сию минуту на свете нас только двое: я и мой маленький принц!
Я пересекаю двор и трезвоню у двери.
Улыбающаяся румяная кухарка Анюта встречает меня:
— Ну, как? Благополучно ли, барыня?
Она только второй день служит у меня, но посвящена во все мои дела.
— Отлично! Прошение мое принято и в субботу экзамен! — кричу я и с шарами в руках несусь в детскую.
Вот он, моя прелесть, белокурый, кудрявый, светлоглазый, немного хрупкий, немного бледный и тонкий, — совсем как его юная мать. Смотрит на шары и улыбается.
О, прелесть моя!
Перебирая его пушистые кудерки и прижимая к груди это бесценное для меня тельце, я решаю:
‘Радость моя! Для тебя одного я должна завоевать будущее, для тебя буду работать, буду стараться, чтобы ты мог вполне гордиться твоей маленькой мамой! Чтобы ты мог жить без лишений, радостно, весело и светло!’
Удастся ли мне это?

* * *

Вся следующая неделя проходит как в чаду. Обе небольшие комнаты моей скромной квартирки оглашаются с утра до вечера то какими-то странными выкриками, то низкими-низкими нотами, то веселым детским лепетом.
И дикие крики, и тихий лепет, и низкие грудные ноты — все это мое. Это я для предстоящего экзамена декламирую бессмертную лермонтовскую поэму ‘Мцыри’, повторяю басню Крылова ‘Ворона и Лисица’. Мрачный, умирающий, юный, одинокий Мцыри, Лиса Патрикеевна, ротозейка ворона — все это чередуется одно с другим. Я быстро перевоплощаюсь из одного лица в другое. Так и надо. Необходимо даже. Путь, избранный мною, требует отречения от собственной личности, требует перевоплощений…
Меня могила не страшит,
Там, говорят, страданье спит
В холодной вечной тишине,
Но с жизнью жаль расстаться мне…
Это говорит юный умирающий Мцыри.
Я вижу перед собой угрюмое бледное лицо, пламенные глаза, прекрасную, гордую голову, и в груди моей разливается огонь сочувствия, жалости безысходной тоски. Мне до боли жаль этого несчастного, одинокого Мцыри… Представляю в его положении себя… Жаль и себя, безумно жаль. Он, я — все смешивается… Ах, как грустно и как сладко! Какая-то волна поднимается со дна души и захлестывает меня. Накатила, подхватила и понесла. Голос мой крепнет и растет.
И вспомнил я отцовский дом,
Ущелье наше и кругом
В тени рассыпанный аул…
Да, да, я вспоминаю и аул, и саклю… Мою саклю… Там растут прекрасные дикие кавказские розы и грозно шумит горный поток… Там я жила, там бегала и резвилась ребенком… Или это только кажется мне?
Плач моего маленького принца приводит меня в себя. Голова кормилицы Саши в красивом голубом повойнике просовывается в дверь.
— Барыня-касаточка, потише, пожалуйста, — Юреньку разбудишь.
Достаточно этих нескольких слов, и Мцыри исчезает мгновенно, а с ним и кавказские розы, и горный поток…
Я бегу к милой колыбельке, извлекаю из нее теплое, раскрасневшееся от сна крошечное существо, осыпаю его поцелуями и, смеясь, декламирую с ужимками, от которых Саша валится со смехом на кровать:
Вороне где-то Бог
Послал кусочек сыра…
Потом происходит торжественное облачение ‘принца’, и мы выносим его на прогулку.
А вечером, после обычного купания моего Юрика, я, наглухо заперев дверь в детскую и опустив тяжелую портьеру, начинаю снова:
Ты видишь на груди моей
Следы глубокие когтей,
Еще они не заросли
И не закрылись, но земли
Сырой покров их освежит,
И смерть навеки заживит…
Тут Анюта прерывает меня и рассказывает, что дворник утром, принеся дрова, спрашивал ее: ‘Что, у вас барыня-то молодая ровно как будто не в себе? Домовладелица на этот счет беспокоится… До белого утра в окне у вашей барыни свет, и лопочет она что-то и руками размахивает… Намедни под окном видел. Все ли у них тут дома?’ И он будто бы многозначительно покрутил пальцами около собственного лба.
— Я ему сказала, — прибавляет Анюта, — передай твоей хозяйке, что наша барыня к экзаменту готовится. А вас просим покорно за нами не подглядывать у окон, а то с квартиры съедем. Только и всего…
Вот он, наконец, настал страшный, решающий день!
Экзамен на драматических курсах назначен ровно в восемь часов.
О, как бесконечно тянется время! На улице дождь, слякоть, туман. В моей крохотной квартирке — уют, тепло и радость. Невинное люлюканье, и тихое воркованье моего ‘принценьки’. И песни Саши, песни про удальца-коробейника, и про матушку Волгу, и про Хаз-Булата удалого…
Топится камин в углу, но я вся дрожу. И в рот не могу взять ни кусочка. Нет аппетита. Думаю только об экзамене. ‘Быть или не быть’, — говорил когда-то Гамлет, принц датский, один из героев Шекспира. Если выдержу — впереди карьера, работа во имя моего Юрика, надежда впоследствии осуществить то, о чем я так мечтала, а может быть, кроме того, имя, слава. Провалюсь — впереди серое, будничное существование… Не хочу! Не хочу! Я должна поднять на собственный заработок моего ‘принценьку’… Именно на собственный труд, заработок. Но вместе с тем хочу, надеюсь еще достичь славы, чтобы ‘принценька’, мой мальчик светлокудрый, гордился своей матерью.
Ну, Брундегильда из замка Трумвиль, держись, моя милая, крепко!
Как-то неожиданно, незаметно подполз вечер.
Анюта убедила-таки меня проглотить две-три ложки супа и съесть куриную лапку. Она и Саша облекли меня в новое, модного тогда цвета морской воды платье. Отложной воротник открывает ребячески-тонкую шею. Волнистые, непокорные волосы по обыкновению рассыпаны. Глаза горят лихорадочно, как у кошки.
Но лицо…
Ну и личико же у будущей артистки! Цветом оно напоминает сейчас молодой салат, — так оно бледно-зелено от волнения. Щеки, лоб и кончик носа холодны как у покойника, точно я пробыла на леднике, по крайней мере, целые сутки.
Я целую сонную головку сынишки и подхожу к Саше.
— Саша, — говорю я кормилице моего сына, с которой успела за эти несколько месяцев подружиться, несмотря на разницу взглядов и положения, — Саша, у меня нет матери… Отец далеко, и я знаю, что хотя он согласился отпустить меня, но не сочувствует моему поступку. Перекрести меня ты… Благослови и пожелай счастья…
Она силится удержать волнение. И вдруг разражается слезами. Ревет так, точно я иду на плаху, готовлюсь к смерти.
— И на кой ляд экзаменты эти выдумывают! — причитает Саша, подперев щеку рукою. — Только зря ребенка мучат! Ишь, с личика даже спала за эти дни!
Несмотря на то, что ей самой только девятнадцать лет, она самым искренним образом считает меня ‘ребенком’. Она в свои девятнадцать лет пережила слишком много: смерть мужа и собственной малютки-девочки, поступление в приют кормилиц. Бедная Саша!
Сейчас она искренно плачет надо мною. Ей жаль меня за те муки, которые я испытываю сейчас. Жаль и себя.
— Саша, не плачь, — говорю я, — а то я взволнуюсь и уже окончательно провалюсь на экзамене. Понимаешь ли? Лучше исполни мою просьбу, перекрести меня и поцелуй.
Она затихает мгновенно, поднимает правую руку к моему лбу и осеняет меня широким крестом.
— Храни тебя Господь моя лапушка.
В прихожей Анюта с вытаращенными от любопытства глазами шепчет:
— Дай Бог! В добрый час, барыня!
Выхожу на улицу, шатаясь от волнения. Быстро перебегаю двор…
— Извозчик! На экзамен.
— Чаво?
— Двугривенный.
— Куда это? Слышь, не понял.
— Ах!
Из зеленой я делаюсь мгновенно багровой от смущения. Ну, можно ли быть такой рассеянной. Спешу исправить свою ошибку.
— На Театральную улицу, к зданию драматических курсов — двугривенный.

* * *

Я поднимаюсь по знакомой широкой лестнице.
В длинном коридоре пятого этажа, между церковью на одном конце и залою на другом, целая толпа людей обоего пола. Здесь и нарядные, роскошно одетые как на бал барышни в полуоткрытых платьях и длинных перчатках до локтей, с вычурными прическами, здесь и скромно и бедно одетые фигурки в коричневых и черных платьицах, иные при черных фартучках, как гимназистки, здесь и женщины средних лет, здесь и молодые, и совсем еще юные девочки, лет пятнадцати и шестнадцати на вид. Мужчины — почти все молодые, с бритыми по-актерски или еще лишенными всякой растительности лицами. Некоторые из них в черных сюртуках, другие в простых ученических рубашках, опоясанных ремнем с пряжкою. У всех в руках книги или тетрадка. Все возбуждены, взволнованы, и в глазах затаенный страх, порой граничащий с отчаянием. Некоторые, однако, стараются скрыть свой страх и хотят показать, что они ничего не боятся.
Красавец-блондин щурится на окружающую его молодежь и цедит сквозь зубы:
— Не понимаю, чего тут волноваться, право. Ну, срежешься — что ж из этого? Можно обойтись и без курсов. И потом, мудрено срезаться. Продекламировать стихи и басню — не велика хитрость.
— Однако, — возражает ему худенькая маленькая брюнетка с лицом итальянского мальчугана, — конкурс чересчур велик: из ста конкурентов примут не больше двенадцати.
Только двенадцать!
Что-то падает в моей душе, и отчаяние темным потоком заливает сердце.
Трудно очутиться в числе двенадцати счастливых избранниц. Прощай, моя чарующая, моя радужная мечта!..
По коридору бежит полная, симпатичная молодая дама в синем платье, с пенсне на маленьком, чуть вздернутом носике.
— Это здешняя классная дама. Ее зовут Виктория Владимировна Ювен, — шепчет ‘итальяночка’.
— Вот тебе раз! Классная дама! — басит длинный, худой, молодой человек, с оливково-смуглым лицом и черными, гладко причесанными волосами. — А как же мы-то, мужская половина? У нас, мужчин, разве тоже будет классная дама?
— Да, и мы тоже подпадем под ее начальство, если удостоимся поступления, — говорит приятным, мягким голосом его сосед, красивый юноша со странным выражением рассеянного лица.
Я смотрю в это лицо, и мне кажется, что вижу на нем ясно и четко печать таланта. ‘Этот будет принят вне всякого сомнения. Счастливец! — решает за меня кто-то посторонний в моей душе, и я ловлю себя на нехорошем чувстве: я завидую этому юноше, у которого на лице явно выражено дарование.
— Господа! — прерывает мои мысли запыхавшаяся классная дама, — пожалуйте все вниз на сцену. Члены конференции уже там и ждут вас. Только, господа, пожалуйста, потише.
Все устремляются в дальний конец коридора, следом за Викторией Владимировной Ювен. Там, рядом с церковной дверью — другая, ведущая на сцену, соединенную с верхним коридором ‘черною’ лестницею. Вся толпа экзаменующихся теснится несколько минут у этой двери.
Pardon, — я слышу тихий оклик справа и, скользнув взглядом по высокой фигуре девушки, одетой в скромное коричневое платье, замираю от неожиданности. Предо мною бледное до прозрачности, маленькое личико, с сине-зелеными, неестественно ярко горящими глазами под ровными дугами черных бровей. Непокорные черные волосы оттеняют копной это бледное лицо, милое, знакомое лицо…
— Ольга! Родная моя! Ты ли это?
— Лида Воронская! Милый Вороненочек!
Мы стоим друг перед другом, держимся за руки и смеемся.
— Какими судьбами, Оля?
— Лидуша, и ты? Экзаменуешься?
Это Ольга Елецкая, моя институтская подруга. Два года со дня выпуска мы не виделись с ‘Белым Лотосом’, — как называли Олю в институте. Я успела за это время выйти замуж и получить от Бога мое ненаглядное сокровище — маленького принца. У Ольги, я слышала, умерла мать.
Мы видим в чертах друг друга уже отошедшие беззаботные отрочество и юность.
— Что твой отец? Мачеха? Что Большой Джон, о котором ты нам любила рассказывать? Братья? — роняет своим грудным голосом Ольга.
— Они все здоровы, — говорю я, — все живы и здоровы… кроме Большого Джона. Большой Джон утонул в Неве.
Ольга молчит подавленно. Она знала милого юношу, друга моей юности. Она видела его в институте, где он посещал меня и где перезнакомился со всеми моими товарками по классу.
— А у меня есть теперь маленький принц и еще рыцарь Трумвиль в далекой Сибири, — прибавляю я.
— Ты все та же неисправимая мечтательница и шалунья, какою была в институте, — говорит она с милой и грустной улыбкой. — Все у тебя принцы да рыцари… Догадываюсь: рыцарь — твой муж, а принц — ребенок. Ведь верно?.. А вот я со дня смерти мамы так несчастна, милая Лида! Одно только искусство меня может воскресить.
Нас толкают немилосердно. Классная дама кричит:
Mesdames, вы поговорите после. Будьте добры сойти вниз…
— Совсем как в институте, — шепчу я, пропуская Ольгу вперед.
— Заметь, и форма та же, что у наших классных дам.
Наш разговор прерывается громким приказом.
— Господа! На сцену!
Я спускаюсь об руку с Ольгой по лестнице и попадаю в какой-то коридор, снова поднимаюсь на четыре ступеньки и сразу оказываюсь на подмостках большой, совершенно пустой сцены, оцепленной двумя рядами стульев. Когда мы появляемся с Ольгой, большая часть стульев уже занята. Полненькая классная дама неутомимо хлопочет.
— Садитесь, господа. Занимайте места. Не задерживайте начальство.
Тут только я вспоминаю, что помимо сцены существует зрительный зал по ту сторону рампы. Поворачиваю туда голову и замираю. Десятки биноклей направлены на сцену. Оживленный говор, пестрота, нарядов сногсшибательные шляпы с колышущимися на них перьями, подвижные бритые лица актеров и, наконец, первый ряд, занятый администрацией и ‘светилами’ нашей образцовой сцены, — все это смешалось в моих глазах.
У меня закружилась голова и подкосились ноги.
Ольга подхватила меня за талию и усадила на стул.
— Можно ли волноваться таким образом! Ведь головы не снимут! — увещевает она меня.
— Лотос, — шепчу я ей на ухо по старой институтской привычке, — да ведь нам с тобой срезаться нельзя…
— Понятно!
— Значит, надо выдержать обязательно, — говорю я так громко, что соседка слева, оказавшаяся красавицей-блондинкой, развязно болтавшей наверху в коридоре, презрительно щурится на меня сквозь лорнет.
Звонок колокольчика дает новое направление моим мыслям.
Там, в зрительном зале, с одного из кресел поднимается знакомая уже мне фигура в синем вицмундире. Это инспектор драматических курсов Виталий Прокофьевич Пятницкий. В его руках большой листок — в нем помечены фамилии экзаменующихся.
— Господа! Милостивые государыни и милостивые государи! — говорит он твердым, точно чеканящим голосом. — Из ста желающих попасть в число учениц и учеников драматических курсов в этом году могут быть приняты не более одиннадцати человек, ибо имеется всего пять мужских и шесть женских вакансий. Сейчас начнется экзамен. Так как на курсы принимаются исключительно лица, получившие среднее образование, то экзамен будет состоять, главным образом, в определении, есть ли у вас способности к сцене, к драматическому искусству. Но прошу помнить, что, помимо выразительности декламации и отчетливости, от вас требуется еще и громкий голос. И поэтому просим вас читать насколько возможно громко и четко. Говорящих слабым, тихим голосом заранее предупреждаю, мы не дослушаем до конца… А теперь, милостивые государыни и милостивые государи, мы приступим.
Господи, как страшно! — прозвучал чей-то жалобный голосок позади меня.
Я живо оглянулась. Полненькая, румяная, с толстой русой косой и большими выпуклыми глазами, симпатичная девушка перекрестилась.
— Вы боитесь? — участливо спросила ее Ольга.
— Ужасно! — откровенно созналась она и широко, по-детски улыбнулась, обнаруживая ямочки на полных румяных щеках.
— Позвольте представиться — Маруся Алсуфьева, — с тою же милой улыбкой протянула она руку сначала Ольге, потом мне.
Опять звон колокольчика, переворачивающий ‘все нутро’, как у нас говорилось в институте, и полная тишина воцарилась в маленьком школьном театре.
Экзамен начался.

ГЛАВА 2

Нас вызывают по алфавиту. Голос невидимого человека, должно быть, помощника инспектора, первой называет Амаданову.
Я бросаю взгляд за рампу. Сколько людей собралось в маленькой зале! Сколько биноклей направлено на высокую, худенькую гимназистку (разумеется, уже окончившую гимназию, так как на курсы принимают только по окончании среднего учебного заведения). Девушка с двумя по-детски спутанными косичками, с помертвевшим от страха лицом, выходит на край сцены, приседает, точно окунается куда-то, и дрожащим неприятно-визгливым голосом начинает выкрикивать монолог Марии из пушкинской ‘Полтавы’, дико вращая глазами и делая отчаянные жесты.
Ой-ой-ой, как плохо! Плохо и смешно. Бедная гимназисточка! И зачем она пришла экзаменоваться? Сомнения нет — ее не примут.
В задних рядах раздаются сдавленные смешки. Там сидят второкурсники и третьекурсники, уже протянувшие лямку двух лет училищной работы.
— Господи, сохрани меня и помилуй! — слышу я снова позади себя. — Помолитесь за меня, милые коллеги, сейчас моя очередь.
И Маруся Алсуфьева, вся малиновая, поднимается со своего места.
— Мария Алсуфьева! — раздается голос инспектора.
Алсуфьева идет неровной, подрыгивающей детской походкой на средину сцены. Минута молчания.
— ‘Стрекоза и Муравей’, — раздается звонко на весь театр.
Попрыгунья-стрекоза
Лето красное пропела…
Просто, мило и весело, несмотря на волнение, льется приятный, детски-звонкий голосок Маруси. В зале то и дело звучат сочувственные смешки..
Энергичное ‘ш-ш’ классной дамы заставляет всех смолкнуть. Но через минуту смешки возобновляются.
— Га-га! Хорошо! — вырывается неожиданно басом из ‘рая’, то есть из самых задних мест залы.
Инспектор вскакивает со своего стула и устремляется туда.
— Господа, прошу тише!
В эту минуту входная дверь широко раскрывается. На пороге ее появляется полная, среднего роста фигура в длинном черном сюртуке, с массивной золотой цепью на жилете.
Вижу лицо, которое, встретив однажды, нельзя уже забыть никогда. Широкое, бритое, живущее каждой черточкой, с необыкновенно умными глазами, и в то же время ясными, детскими, и над ними почти белые от седины волосы.
— Это Давыдов, сам Давыдов! — слышу я восторженный шепот среди экзаменующихся.
Да, это был Владимир Николаевич Давыдов, знаменитый артист-художник образцового театра, гордость и слава русской сцены.
Священный трепет проникает в наши сердца.
Холодная как лед рука Ольги стискивает до боли мои пальцы.
— Это ведь наш будущий руководитель, наш маэстро, если только мы попадем на курсы! — лепечет она, и глаза ее делаются зелеными от волнения и восторга, точь-в-точь как тогда, в институтских стенах, в нашем отрочестве. — О, Лидочка, моя милая, как жутко и как хорошо!
— Да! — соглашаюсь я, не переставая смотреть на Давыдова, которого видела в ‘Свадьбе Кречинского’ и в ‘Горе от ума’.
Когда знаменитый артист с улыбкой кивнул нам, как бы желая подбодрить бедняжек экзаменующихся, весь маленький театр точно залило светом его улыбки, точно ярче и наряднее засияло в нем электричество, точно вошла в наш круг сверкающая радость.
За ‘Стрекозой и муравьем’ Алсуфьева прочла необыкновенно комичный отрывок. В ‘рае’ покатывались со смеху, не обращая внимания на призывы к порядку со стороны классной дамы. А в первом ряду снисходительно улыбалось ‘начальство’.
Багрово-красная вернулась Алсуфьева на свое место, дрожавшими руками поправляя выбившиеся из тяжелой косы непокорные русые завитки.
— Ну, что? — обратилась она к нам.
— Хорошо! Великолепно! — вырвалось у нас с Ольгой дуэтом.
После Алсуфьевой потянулась длинная вереница экзаменующихся. Иные читали недурно, другие скверно, иные очень смешно, наивно, а иные и совсем уж нелепо.
Мы с Ольгой внимательно прислушивались к тому, что происходило на сцене, и лишь во время перерыва спешили передать друг другу все то, что произошло с нами за эти два года разлуки. Как странно складывалась наша встреча… Думали ли мы там, на институтской скамье, что сойдемся снова на трудном поприще артистической жизни, о которой мы даже и не мечтали тогда! Ольга шла сюда по призванию, я — тоже. Но цели мы преследовали разные: Ольга решила поступить на сцену, чтобы заработать себе, как говорится, на хлеб, я же была вполне обеспечена, могла жить на средства мужа, отца, но захотела собственным трудом поднять на ноги моего ‘принца’.
— Ольга Елецкая! — раздался вдруг призывающий голос.
— Как! Неужели буква ‘е’ подошла так скоро! — Теперь перед залитой электричеством рампой стояла Ольга. Мне не видно ее лица. Но я напрягаю зрение, чтобы разглядеть экзаменаторов там, за рампой. У Ольги низкий, немного глуховатый голос, но тот подъем, который переживает она, не может не передаться слушателю.
— Чуден Днепр при тихой погоде, когда… — читает Ольга бессмертное произведение Гоголя. И, выражая оттенками своего голоса малейшие перемены могучей и прекрасной реки, Ольга то понижает, то повышает темп декламации. Когда она окончила, шепот одобрения пронесся по зале.
Потом она читала стихи модной поэтессы:
Лионельмой милый брат
Любит солнечный закат…
‘Белый Лотос’ остался верен себе. Таинственно-мистическая, мечтательная душа Ольги Елецкой осталась и теперь такою же нежной подругой всего необыкновенного, красиво-таинственного…
Когда она вернулась, я шепнула ей:
— Это было так прекрасно, так прекрасно. Ах, как хорошо ты читала, Ольга! Совсем как настоящая артистка!
— Да?
Больше она ничего не могла сказать и опустилась в изнеможении на стул…
Выходили к рампе всевозможные типы. Выходили и совсем юные мальчики, обладающие петушиными ломающимися голосами, взрослые мужчины, уже игравшие на частных сценах, смелые, самоуверенные, убежденные в своем успехе. Выходили робкие барышни и ‘положительные’ дамы. Красавица-блондинка с лорнетом читала, останавливаясь и заикаясь на каждом слове. Очевидно, она не потрудилась даже, как следует, выучить необходимое для испытания. Ее оборвали на полустроке и отпустили на место. Потом читал юноша со странным лицом. Читал так, что весь зал слушал, затаив дыхание. Его голос, то бархатистый, то металлический, заполнял собою весь театр, вырывался в коридор, на лестницу. Так дивно хорошо читал этот юноша, рассеянный и скучающий до этой минуты, что после него уже не хотелось слушать длинный ряд бездарностей.
— Знаешь что? Я уйду. После такой читки заявлять какие-либо претензии просто бессмысленно, — сказала я Ольге.
Она взглянула на меня и произнесла так же тихо:
— Нет, нет, Лида! Ни за что! Ты должна остаться… Я убеждена в твоем успехе…
О, милая Ольга, никогда, не забуду я этих слов! Никогда в жизни. Они окрылили меня, вернули мне присутствие духа.
— Александра Орлова.
Мимо нас прошла небольшого роста особа с оригинальным, пепельно-серым цветом волос и с грустно-трагическим выражением лица, скорее мужского, нежели женского типа. Длинный с горбиком нос, большие восточные глаза, крупный рот с тонкими губами и близко сдвинутые темные брови — необычайное лицо.
Она прочла ‘Мечты королевы’ Надсона и кусок прозы. Но каким голосом прочла! Это была целая опера, целое богатство, целое огромное состояние звуков! Ее лица нам не было видно, но все ее существо, начиная с приподнятых узких плеч и серой пышной массы волос и кончая пальцами опущенных, бессильно повисших вдоль тела рук, — все выражало трагизм того, что она читала.
Кто из них был лучше — она или ее предшественник — решить трудно.
— Константин Береговой! Вас уже вызывали раз… теперь вторично, — послышался тотчас по окончании монолога Орловой голос помощника инспектора.
Маленькая фигурка, детская на вид, но с лицом взрослого человека, забавно быстро вылетела вперед.
Какая странная случайность: после необыкновенно прочувствованной трагической читки Орловой пошла какая-то веселая какофония звуков и слов.
Крошечный человечек, носивший фамилию Береговой и прозевавший свою очередь, оказался настоящим комиком. Он читал куплеты Беранже с таким неподражаемым юмором, что весь зал, слушая его, заливался смехом. Классная дама не ‘шикала’ больше, почувствовав всю бесполезность подобного маневра, инспектор не метался между рядами ‘рая’. Это было бы лишним, до тех пор, по крайней мере, пока не закончит свое чтение маленький человек.
Затем снова потянулся целый ряд личностей, не проявивших никакого сценического дарования, судя по их читке. И вдруг точно что-то молотом ударило меня по голове.
— Лидия Чермилова!
Мне показалось в ту минуту, что сцена, подмостки, на которых мы находились, внезапно расплылись во все стороны и приняли вдруг размеры широченной степи. И степь эта поплыла под моими ногами…
— Лидия Чермилова, — слышу я где-то далеко, словно из другого мира отчаянный шепот Ольги:
— Лида! Вороненок! Тебя же! Вставай! Иди! — Встаю и иду, иду, ничего не понимая, и не чувствуя себя, иду туда, к рампе. Раскрываю рот и начинаю:
Старик, я слышал много раз,
Что ты меня от смерти спас…
Это говорит Мцыри, одинокий юноша, сначала питомец грузинского аула, потом послушник-монах, — юный, дикий, угрюмый и смелый, как горный орел.
Лидии Чермиловой нет. Вместо нее Мцыри. В него я перевоплощаюсь, в нем живу. Как жаль только, что голос мой слаб, как у девочки, и что весь мой облик, со светло-русыми, постоянно растрепанными волосами, так мало напоминает того прекрасного юного грузина, исполненного мужества, энергии и красоты…
Зачем, угрюм и одинок,
Грозой оторванный листок,
Я вырос в сумрачных стенах,
Душой дитя, судьбой монах?
Я никому не мог сказать
Священных словотец и мать…
Голос мой крепнет понемногу, волнение и страх заменяются сладкою, захватывающею волною. Какой-то быстрый вихрь подхватывает и уносит меня, заставляет забыть про все окружающее…
Окончив чтение отрывка, я делаю паузу и новым голосом начинаю крыловскую басню:
Вороне где-то Бог
Послал кусочек сыра…
И лицо у меня меняется, должно быть, делается лукавым и смешным, как у лисицы… И голос звучит умильно:
Голубушка, как хороша…
Я вскидываю глаза на ‘маэстро’ — он улыбается светло и широко. Это вливает в мою душу новые силы. Заканчиваю под легкие смешки ‘рая’ и иду, пошатываясь, на место.
Глаза Ольги говорят:
‘Хорошо! Хорошо! Хорошо!’
Но что скажет конференция — это другое дело…
Еще экзаменующиеся… Стихи, басни, проза… В голове получается настоящая окрошка от всех этих стихов, басен и отрывков. В ушах звенит…
После последней чтицы, хорошенькой маленькой барышни с лицом итальянского мальчика, которую я уже заметила в коридоре, члены конференции поднимаются, как один человек, и исчезают за дверzми примыкающей к театру комнаты.
Мгновенно и в зрительном зале, и у нас на сцене поднимается неописуемый шум.
Я, Ольга и примкнувшая к нам Маруся Алсуфьева забиваемся в угол и ждем. Ждем, как приговоренные к смерти, решения нашей судьбы. Теперь уже не до разговоров. За плотно запертыми дверями решается судьба целой сотни людей. Собравшаяся ‘публика’ тоже ждет вместе с нами участи одиннадцати счастливцев и счастливиц, и она как будто заинтересована выбором достойных.
Ах, как долго длится эта ужасная конференция! Меня бросает то в жар, то в холод… Отчаяние теперь прочно завладело мною и крепко держит меня в своих цепких руках. Я уже мысленно решаю, что не буду принята.
Наконец-то распахивается широко на обе половинки желанная дверь. Сердце мое падает куда-то в раскрывшуюся под ним пропасть.
Инспектор драматических курсов быстрою походкою поднимается к нам на сцену с большим листом в руках.
— Господа, — говорит он громко, — из ста человек принято одиннадцать. Остальные не ответили требованиям конференции, да и вакансий нет. Принятые ученицы и ученики драматических курсов, список которых я вам сейчас прочту, благоволят являться на лекции с понедельника в девять часов утра. Тогда им будут розданы правила для учащихся на курсах и расписание лекций. Вот их фамилии. Шесть женщин и пять мужчин…
Что делается со мною в ту минуту, когда Викентий Прокофьевич Пятницкий подносит список к глазам, — описать не решаюсь. Сердце бьет в груди как добрый барабан… Страшный трепет, доходящий до лязганья зубами, до дрожи во всем теле, охватывает меня с головы до ног.
Инспектор читает:
— Мария Алсуфьева.
— Ольга Елецкая.
— Александра Орлова.
— Лидия Чермилова…
‘Что! Неужели?’
Кто это крикнул — я или кто-нибудь другой? Ничего не сознаю и не понимаю… Радость, жгучая острая радость, светлою волною поднялась из самых недр моей души и залила все своим горячим потоком.
— Ольга! Какое счастье!
— Лидочка!
Мы бросаемся друг другу в объятья и смеемся.
И все кругом перестает существовать для нас, избранных счастливиц…
Через два дня утром я поднимаюсь по знакомой лестнице на четвертый этаж, вхожу в не менее знакомый коридор и останавливаюсь перед классами.
За стеклянной дверью — первый и второй драматические курсы. У третьекурсников и третьекурсниц нет своего класса. У них уже не читают лекций: все занятия носят практический характер и происходят там внизу, на сцене школьного театра, где мы держали экзамен.
Первое лицо, которое я встречаю, — инспектор. Он слегка кивает мне головою и, — о ужас! — я снова ‘окунаюсь’, как институтка, в невероятном реверансе… Второе лицо — симпатичная толстушка классная дама, так мало подходящая к типу институтских дам.
— Вы Чермилова? — спрашивает она официальным тоном.
‘Окунаюсь’ и перед нею.
— Да.
Ваши будущие товарищи и товарки уже собрались. Вы немного опоздали. Надо собираться к девяти.
— Ах, простите!..
Краска бросается мне в лицо, я мчусь галопом в дальний конец коридора, распахиваю настежь стеклянную дверь и вылетаю, как пуля, на середину комнаты.
— Здравствуйте. Позвольте представиться. Я — Лидия Чермилова.
Настоящий класс, как и надо было ожидать: и ученические парты, и кафедра, и неизбежная классная доска. Все как в институте.
Ольга Елецкая уже здесь. Она первая подходит ко мне и целует меня тоже по-институтски. Потом со скамейки поднимается та ‘трагическая’ девушка грузинского типа с пепельными волосами, которая так талантливо читала на экзамене.
— Александра Орлова, — низким грудным необычайно красивым голосом называет она себя и жмет крепко мою руку.
— Маруся Алсуфьева. Узнали? — и русокудрая головка с выбившимися прядями и тяжелой косой кивает мне.
Высокая полная шатенка с гладко зачесанными волосами, с капризно вздернутой верхней губой и гордыми карими глазами — настоящий тип русской боярышни, тоже протянула мне руку.
— Лили Тоберг, — тягуче-плавно проговорила она.
Из-за нее выглянула иссиня-черная кудрявая головка итальянского мальчугана.
— Ксения Шепталова, — пропел свирелью тоненький голос.
Девушка была одета нарядно, точно на званый вечер: бархатное платье, широкий брюссельский кружевной воротник — все это резко отличалось от наших скромных костюмов. Масса колец, браслетов украшали ее маленькие руки.
Познакомившись с моими товарками, я перешла к коллегам-однокурсникам.
— Борис Коршунов. — Так мастерски читавший на экзамене высокий юноша, с несколько рассеянным лицом и смелыми глазами, улыбаясь, потряс мою руку.
— Делить нам нечего, стало быть, будем друзьями, — произнес он небрежно.
— Авось не подеремся, потому как у нас разные амплуа, — засмеялся маленький комик Костя Береговой, потешавший два дня тому назад всех почтивших своим присутствием экзамен.
Высокий, оливково-смуглый, с прямыми черными волосами и внешностью индусского факира, Денисов, тоже Борис, обнажив свои ослепительно яркие белые зубы, произнес густым басом:
— Должны почитать и уважать меня пуще всех остальных, барышни, потому как, обладая подобным контрабасом (он любезно-ласково похлопал себя при этом с самодовольным видом по горлу), я буду, несомненно, играть только благородных папаш, а вы — моих дочек.
Я засмеялась и возразила, что я сама мамаша, мать семейства, и не намерена признавать поэтому его авторитета.
Тут подошел высокий белокурый немец с голубыми застенчивыми глазами, Рудольф, и совсем еще молоденький мальчуган, лет семнадцати, но с болезненно землистым цветом лица и беспокойно бегающими глазками, Федор Крымов.
Как только знакомство окончилось, Борис Коршунов взошел на кафедру, постучал о ее верхнюю доску и сказал:
— Милейшие коллеги, я прошу слова! Позволите?
— Получайте, только долго не разговаривайте. Я очень завистлив и чужого успеха не выношу, — пробасил Денисов с комической ужимкой, вызвавшей общий смех.
— Милейшие коллеги! — выдержав паузу, снова заговорил Коршунов, — мы с сегодняшнего дня представляем собою, так сказать, одну дружную семью, соединенную общею целью и общею идеею. А поэтому, коллеги, не найдете ли вы более удобным выбросить из нашего обихода всякие китайские церемонии и относиться друг к другу совершенно по-братски и по-сестрински. Начнем с того, что будем называть по именам сокращенно друг друга. Я бы предложил перейти и на ‘ты’…
— Это лишнее, — пробасил Денисов, — достаточно и сокращенных имен, а то как начну я кому ‘ты’ валять, так под злую руку его же или ее же и выругаю. А если на ‘вы’ выбраниться, как будто, не так обидно…
— Ха-ха-ха! — закатилась звонким колокольчиком Маруся. — Вы, Денисов, правы, лучше будем говорить друг другу ‘вы’.
— Не Денисов, а Боб или Боренька, согласно вашему желанию.
— Слушаю-с, господин Боб.
— Просто Боб.
— Слушаю-с, просто Боб.
Юноша на кафедре снова постучал кулаком о доску.
— Ну-с, вы согласны? Необходимо это решить скорее, так как сейчас, как нам сообщил уважаемый инспектор, начнется первая лекция.
— Согласны! Согласны! — прозвучало веселым хором в классе. Но вот темная, гладко причесанная на пробор голова Виктории Владимировны просунулась в дверь:
— Господа! Нельзя ли потише! Шуметь не полагается.
Следом за этим в класс вошел инспектор с целой пачкой книжек и листов.
— Господа! — произнес он, — я принес вам для раздачи правила для учащихся на драматических курсах и расписание лекций. Сегодня у вас будут следующие занятия: История драмы, Словесность, Закон Божий и Фехтование. Следовательно, три научных лекции и фехтовальный класс. Кроме того, в два часа к вам придет наш высокочтимый Владимир Николаевич Давыдов. Из книжки правил вы узнаете, что требуется от вас на драматических курсах. До предрождественского экзамена вы будете, так сказать, считаться на испытании и только после Рождества вас окончательно признают действительными ученицами и учениками курсов. Тогда вам придется сделать себе форму: для дам синие платья и серебряные значки-лиры, в виде брошей, для мужчин — синие вицмундиры с лирами на воротниках и на фуражках. Менее обеспеченным будут выдаваться пособия, более способные и оказывающие успехи будут освобождены от платы. Итак, позвольте вам пожелать всякого успеха и поздравить с началом учебного года.
Инспектор сошел с кафедры, раздал нам книжки и вышел. На его месте появился высокий плечистый господин с умным лицом и выразительными глазами.
— Магистр Розов, — пронеслось по классу. Мы поклонились ему, привстав со своих мест, и полная тишина воцарилась в комнате.
Магистр Розов сумел сразу во вступительной лекции захватить наше внимание. Он сделал краткий обзор развития театра в глубокой древности, дал общую картину начала празднеств Дионисия в Греции, где поклонение богу виноградных лоз совпадало с самим сбором винограда и представляло собою целое зрелище. Потом перешел к Олимпийским играм и уже упомянул о жанре трагедии, когда неожиданный звонок прервал его.
Розов быстро сошел с кафедры и попросил со следующих лекций по его предмету вести запись того, что он говорит.
После десятиминутного перерыва в класс стремительно вбежал маленький, худенький человек — очень популярный в Петербурге преподаватель словесности Виктор Петрович Горский. Совершенно седой, с длинной, немного всклокоченной бородой, старый годами, но удивительно юный душою, сохранивший весь пыл молодости в любви к искусству. Виктор Петрович ‘взял’ нас сразу этим молодым своим пылом и горячностью, на которую так отзывчива молодежь. Он декламировал стихи, сам увлекаясь, как юноша, и приводил яркие, полные красоты примеры из античного мира. Незаметно переходил он и к эстетике, которая, как это ни странно, входила в курс его лекций.
Затем на кафедру взошел молодой священник в темной шелковой рясе с академическим значком на груди. Историю Церкви я проходила в институте, как и словесность, и историю культуры, тем не менее я поддалась сразу обаянию мягкого, льющегося в самую душу голоса нашего законоучителя, повествовавшего нам о Византийском мире.
Лекция длилась с полчаса. Потом отец Василий, прервав чтение, живо заинтересовался своей маленькой аудиторией. Он расспрашивал каждого из нас о семье, о частной жизни. Чем-то теплым, родственным и товарищеским повеяло от него. Услышав, что моя соседка справа, Ольга, была вместе со мною в институте, он захотел узнать, как нас там учили по Закону Божьему. Покойного отца Александры Орловой, известного литератора, он, оказывается, знал раньше. Знал и родителей Денисова в Казани.
Со мною отец Василий говорил о моем маленьком сынишке и выразил желание причастить его Святых Таин в нашей театральной домовой церкви в следующее воскресенье.
Ровно в двенадцать прозвучал звонок, совсем как в средне-учебных заведениях. Виктория Владимировна распахнула дверь нашего класса, и мы гурьбой высыпали в коридор.
— Господа, вы можете распоряжаться своим временем до часа, — обратилась она к нам. — Мужчины могут закусывать в курильной или музыкальной комнатах, дамы — в дамской гостиной. Впрочем, если кто желает, может уйти из училища на час. Но к часу обязательно собраться снова.
— Вот так изумительная несправедливость! — тоненьким фальцетом произнес комик Береговой. — У дам есть своя гостиная, а у нас, злосчастных пасынков судьбы, — для завтраков курильная и музыкальная! Благодарю покорно, вкушать пищу дневную пополам с дымом курильным или под неописуемые рулады какой-то девицы, которая уже завладела музыкальной. Да я подавлюсь куском при таком ненормальном условии жизни.
— Бросьте, старина, идемте лучше завтракать в кофейню Исакова, — предложил Боб Денисов. — Недалеко, да и за два гривенника такие два куска кулебяки откатят, что до вечера не проголодаешься. Гарантирую вполне.
— А мы куда пойдем, Елочка? — осведомляюсь я.
— Я взяла, бутерброды из дому и поделюсь ими с тобой, а чайник можно получить здесь в дамской. И даже девушку-прислугу посылать можно за закуской.
— Ах, я тоже буду приносить бутерброды.
— Прекрасно. Значит, с голоду не умрем.
Все мы шестеро первокурсниц-новеньких входим в дамскую.
Здесь шум стоит невообразимый. Второй и третий курсы в полном сборе. Облепили круглый стол и с хохотом и болтовнею пьют чай, заедая бутербродами. При нашем появлении живо заинтересовываются новенькими.
— Александра Орлова — вы? — обращается к моей однокурснице тоненькая вертлявая брюнетка Комарова с забавными усиками над верхней губой. — Вы произвели потрясающее впечатление на нас вашей читкой на экзамене. Это было что-то удивительное! — говорит она с каким-то странным жестом. — А вы, — обращается она ко мне, — вы были очень милы с вашей басней, но для монологов Мцыри ваш голос слишком высок и слаб.
— А мне понравилось, — услышала я звонкий голос розовой блондинки, похожей на хорошенькую кошечку. — Наташа Перевозова, будем знакомы, — пожимая мою руку, назвалась она.
Старшие два курса потеснились немного и дали нам место вокруг чайного стола.
Но утолить голод нам не пришлось. Слишком много было впечатлений вокруг. Едва только я принялась за мой стакан чая, как быстро распахнулась дверь, и с арией Кармен в таверне влетела высокая, большеглазая, совершенно белокурая, как северная Валькирия, третьекурсница и объявила, что первокурсниц ждет уже в зале учитель фехтования.
Я вместе с Ольгой помчалась туда.
Небольшого роста офицер одного из гвардейских полков ждал. Молоденький, черноглазый подпоручик и его помощник стояли поодаль с тяжелыми рапирами в руках. Оба поздоровались с нами совершенно просто, как со старыми знакомыми.
Учитель-офицер в немногих словах стал объяснять, почему артисткам необходимо уметь фехтовать, какое огромное значение имеют приобретаемые здесь ловкость и красота движений, а затем передал нам рапиры и стал показывать основные приемы.
Как тяжела огромная рапира, которую мне дал его помощник!
Но мои тонкие руки обладают, очевидно, некоторой силой, и первые приемы вышли у меня достаточно удачно. Наши учителя остались довольны мною и Ольгой. Обещают нам несомненный скорый успех в искусстве владеть рапирой и шпагой.
К двум часам мы возвращаемся в дамскую. А четвертью часа позже в коридоре поднимается необычайная суета.
— Маэстро пришел! — различаю я в общем смутном гуле.

* * *

Как будто день, до сих пор дождливый, проясняется при появлении очень полного человека с полуседой гениальной головой. Приветливая, улыбка играет на тонких губах ‘маэстро’ — как принято на курсах называть Владимира Николаевича Давыдова.
Он стоит подле кафедры, положив на нее руку, и пристально осматривает каждого из нас.
И вот раздается его мягкий голос:
— Садитесь, господа. Прежде чем заняться с вами, я бы хотел узнать, что влечет вас на сцену. Я, конечно, понимаю, что среди вас большинство, если даже не все, надеются на прочный заработок, если есть способности, талант. Это, так сказать, своим чередом. Но я уверен, что не только ради заработка вы выбрали профессию артиста. Ведь вы, наверное могли выбрать другую, более выгодную профессию. Были и есть, очевидно, другие причины, заставившие вас посвятить себя сцене. Вот мне бы и хотелось узнать, что именно привлекло вас сюда. Надеюсь, вы ответите мне откровенно… Вот, вы первая потрудитесь ответить на мой вопрос, — неожиданно быстро обратился он к Марусе Алсуфьевой, усевшейся на первой парте.
Маруся вскочила со скамейки и отчаянно затеребила кончик косы, перекинутой через плечо:
— Я не знаю, право… Это как-то безотчетно вышло… меня с детства влекло на сцену… Мы дома устраивали театры, потом я читала на литературных занятиях в гимназии. Потом участвовала в любительских спектаклях. А сюда я попала как-то неожиданно…
Маруся сбилась и смолкла.
— А вы? — спросил Давыдов Берегового.
— Мой отец был комиком в провинции, и я хочу хоть отчасти продолжать его дело.
Слово за словом полились ответы. Боб Денисов оказался сыном оперного певца. Коршунов происходил из писательской семьи, где собирались художники и артисты, подметившие дарование в мальчике. Федя Крылов, самый юный, промямлил, что в театре весело, а в университете скучно, и что ему все равно, где учиться теперь. Немчик Рудольф поднялся со своего места и, чуть хмуря брови над детски-ясными, застенчивыми глазами, произнес чуть слышно:
— Позвольте мне не ответить на этот вопрос. Это мое частное, личное дело.
Мы ахнули и со страхом взглянули на маэстро. ‘Дерзость’ Рудольфа поразила нас.
Но Владимир Николаевич улыбнулся только мягкой, словно ободряющей улыбкой.
— Вы? — спросил он Орлову.
— Я люблю сцену! Люблю театр! — зазвучал ее красивый голос. — Я оживаю только в театре, только во время пьесы!.. Тогда жизнь, обычная, серая, перестает для меня существовать… Вот почему я решила посвятить себя сцене.
Орлова не докончила и устало опустилась на скамью.
— Благодарю вас, — произнес ‘маэстро’ серьезно, и улыбка сбежала с его лица.
Мы невольно повернули головы в сторону Орловой. Ее простые слова обнаружили незаурядную личность, душу, пережившую немало, несмотря на молодые годы.
Ольга Елецкая встрепенулась, когда ‘маэстро’ обратился к ней. И торжественно прозвучали ее слова, хотя она говорила самые обыкновенные вещи.
— Люблю искусство… Видела дивные образы… Наслаждалась несравненной игрой и вот пришла сюда, чтобы играть самой…
Шепталова и Тоберг откровенно заявили, что жизнь барышень из общества с выездами, нарядами и балами скучна и однообразна, и их потянуло туда, где все ярко, живо и прекрасно.
Давыдов ответил так:
— На сцене не все ярко и прекрасно. О, на сцене куда больше колючих терний, чем на ином пути… И ради развлечения сюда приходить не стой, да и нельзя. В алтарь не вступают со смехом. Где великое служение искусству, там жертвоприношение и только. Да.
Он замолк, и я почувствовала, что Давыдов сейчас обратится ко мне. И, не дожидаясь вопроса, я сказала.
— Я пришла сюда, чтобы научиться искусству, которое я люблю всем сердцем, всем существом моим… Не знаю, что выйдет из меня: актриса или бездарность, но… какая-то огромная сила владеет мною… Что-то поднимает меня от земли и носит вихрем, когда я читаю стихи в лесу, в поле, у озера или просто так, дома… В моих мечтах я создала замок Трумвиль, в котором была я принцессой Брандегильдой, а мой муж рыцарем Трумвилем… А мой маленький принц, мой ребенок…
Я задохнулась на минуту. ‘Осрамилась! Осрамилась!’ — вспыхнули в душе моей огненные слова. Я боялась взглянуть в лицо ‘маэстро’. Что он подумал обо мне, наверное, сумасшедшая, или просто глупая, тщеславная девчонка.
Но, должно быть, он понял меня, потому что сказал:
— Ну, дай Бог!
И тотчас же, переменив тему, заговорил о великой задаче артиста.
Он развернул нам картину огромного актерского труда, безостановочной работы, тяжелого, подчас непосильного, тернистого пути. ‘Кто надеется найти здесь, на этом поприще, — говорил он, — одни розы, яркие пестрые цветы, праздник жизни, веселье, радости и целый букет успеха, тот пусть уйдет скорее из нашего храма, пока не поздно еще. Здесь работа колоссальная и труд, порою непосильный для слабодушных. Разгильдяйству, лености здесь не место. Отбросить надо все, что не касается служения искусству. Многие легкомысленно идут на сцену только ради славы. Это грех, это преступление, за которое приходится потом платить горьким разочарованием, кто идет на сцену только с мечтою стать ‘известностью’ — тот обыкновенно печально кончает свою карьеру, не достигнув цели. Искусства ради надо входить в наш храм. А для этого надо понять прежде всего высокую задачу театра. Театр должен оздоравливать толпу. Людям, измученным, больным душою и телом, усталым, истерзанным нуждою, горем, лишениями, он должен дать минуты отдохновения, радости, света. Людям порочным, недобрым — показать все их дурные стороны.
Ах, как он говорил! Мы, затаив дыхание, слушали его. Наши глаза не отрывались от этого полного воодушевления лица. Да, настоящий актер был перед нами, и светом истинного, вдохновенного искусства веяло от его слов!.. Он давно уже закончил свою горячую речь, а мы еще сидели, завороженные. И только когда он вышел, мы очнулись, словно проснулись от сладкого сна.
— Вот это был нумер, я вам доложу! — воскликнул Боб Денисов.
— Н-да! Шикарно, что и говорить! — подхватил Береговой.
Коршунов усмехнулся ему одному понятной усмешкой. Глаза Орловой загорелись и осветили теплым, ясным светом ее печальное лицо, отчего оно сразу стало проще, добрее.
Ольга Елецкая шептала в каком-то упоении:
— Я ничего более красивого и вдохновенного не встречала в жизни! Я предлагаю, господа, сегодня же идти в театр. Он играет в ‘Свадьбе Кречинского’. Забросаем его цветами.
— Это невозможно.
— Почему?
Боб Денисов уставился на Елочку испуганными глазами и затвердил растерянно:
— Нельзя этого! Нельзя! Нельзя!
— Но почему же ? — повторила она.
Вместо ответа он вывернул с самым серьезным видом карманы и произнес с комической беспомощностью большого ребенка, так мало гармонировавшей с его лицом факира и прямыми, словно высеченными из камня, как на статуях, волосами:
— Нельзя, потому что денежек нет, денежки — ау — плакали. Если будут цветы, не будет обеда. А посему я предпочитаю восторгаться речью ‘маэстро’ без всяких вещественных доказательств. И кто не за меня в данном случаю, тот против меня, и того я вынужден считать моим врагом и искусителем.
— Присоединяюсь, коллега, ибо и мои карманы плачут, — заявил Береговой и с комической ужимкой пожал руку Бобу.
— Трогательное объединение! Где двое — там и третий! — И Федя Крылов мальчишеским жестом закинул им на плечи руки и закружил обоих по классу.
— Господа, шутки в сторону. Я хочу говорить серьезно, — сказал Борис Коршунов, — нам необходимо объединиться, собираться друг у друга по очереди всей компанией, читать классические образцы, декламировать, спорить. Кто согласен — подними руку.
Все, разумеется, оказались согласными, и одиннадцать рук взлетели в воздух.
— Ура! Виват! — прокричали юноши, но так несдержанно громко, что классная дама тревожно просунула в дверь свою черную, гладко причесанную на пробор голову.
— Господа, вы свободны и можете расходиться по домам. Завтра к девяти собраться без опозданий. Владимир Николаевич будет ровно в два. И завтра же с ним у вас начнутся правильные занятия. До свидания, я вас больше не задерживаю господа.
— Это очень мило с вашей стороны, Виктория Владимировна.
И ‘длинный факир’, как я по старой институтской привычке давать прозвища уже успела ‘окрестить’ Денисова, сделал такой великолепный поклон, что Маруся Алсуфьева взвизгнула от восторга и все мы покатились со смеха.
В вестибюле мы разбирали верхнюю одежду. У Ольги — стильная шляпа начала прошлого столетия, и вся она, с ее мечтательной внешностью, кажется барышней другого века. Недаром ее называли в институте ‘Пушкинской Татьяной’. Это мнение разделял, очевидно, и Боб Денисов.
‘Я вам пишу, чего же боле… Что я могу еще сказать’, — запел он высоким голосом, подражая одной из оперных певиц.
— Господин, нельзя ли потише. На улице петь не полагается, — предупреждает его не весть откуда вынырнувший городовой, почтительно прикладывая руку к козырьку фуражки.
— Я не господин, а жрец! — впадая мгновенно в мрачную задумчивость, изрекает Боб своим грозным басом.
— Господин Жрец, потише, — покорно соглашается почтенный блюститель порядка, плохо, очевидно, понимая, что означает столь мудреное слово.
— Искусства! Жрец искусства! — завопил на всю улицу Денисов.
— Господин…
Но мы уже далеко…
Какое солнце, какая радость разлита вокруг, несмотря на дождь и осеннюю слякоть! И эту радость посеял в наши души талант человека, умеющего так ясно и по-детски любить искусство, свое призвание.
— У меня есть еще двугривенный. Батя пришлет завтра месячную посылку в размере 15 рублей своему лоботрясу, — говорит Федя Крымов. — Борис, хочешь, пойдем со мною обедать в греческую кухмистерскую? Разгуляемся, так и быть, на все двадцать грошей.
Факир думает с минуту, морща нос, потом изрекает мрачно:
— Я прикладываю свои пятнадцать, и да здравствует лукулловский пир!
На углу кого-то ждет щегольская пролетка.
Шепталова говорит, придерживая рукой свою срывающуюся от ветра огромную, покрытую щегольскими перьями шляпу:
Mesdamoiselles! He желает кто-нибудь, я подвезу до Литейной?
Но никто не соглашается. Так весело всей толпой шлепать по лужам под гудящий бас Боба и смешки Кости Берегового.
После минутного колебания в пролетку вскакивает Лили Тоберг.
— Я с вами, Ксения, возьмите меня.
— Светские барышни! — презрительно щурится им вслед Боб, и все его благодушие большого, длинного ребенка исчезает куда-то. — И к чему пошли на сцену, спрашивается?! Сидели бы дома — тепло и не дует. Тут есть нечего, последние гроши за учение внести надо, а они в шелках и в бархатах, на собственных пролетках разъезжают!
— Стыдитесь, Денисов, — неожиданно прервала его Ольга. — Вы не знаете причины, которая привела их сюда.
— А вы не слыхали разве, что они отвечали на вопрос ‘маэстро’? Скучно им, видите ли, оттого и пришли. Кощунство какое!
— Приветствую это признание, потому что оно искреннее, — перекрикиваю я спорщиков.
— Да! Да! Да! Каждый идет туда, куда его тянет, — неожиданно воодушевляясь, говорит Ольга. — Я строю свои мечты в заоблачных далях, Лида Воронская, Чермилова то есть, живет в мире сказочных грез, Саня Орлова…
— Ой, ой, ой! Боюсь! Не надо мечты и заоблачных грез! — тоненьким фальцетом пищит Костя Береговой и неожиданно попадает в одну из луж, обильно покрывающих главную аллею Екатерининского сквера.
Маруся Алсуфьева хохочет так, что встречная няня с детьми проворно отскакивает, самым искренним образом приняв ее за сумасшедшую, вырвавшуюся из больницы.
На Невском мы расстаемся. Саня Орлова, в сопровождении Коршунова, Берегового и Рудольфа, идут пешком на Васильевский Остров. С ними до конки на Петербургскую Сторону шагает веселая хохотунья Маруся. На Михайловской улице в другую конку сядет моя Ольга и поедет к Смольному, где ютится у своей одинокой тетки, которая служит в канцелярии богадельни за жалкие гроши. Денисов и Федя Крымов провожают меня до своей кухмистерской. Затем я сворачиваю к себе в Кузнечный, а они идут ‘насыщаться’ копеечным обедом.
На Владимирской улице народу сегодня немного. Осенняя слякоть гонит по домам. Уже начинают падать ранние сентябрьские сумерки, хотя только четыре часа.
Я оглядываюсь, убеждаюсь, что никто меня не видит, и, забыв мгновенно свои почтенные девятнадцать лет, пускаюсь галопом вприскачку, чтобы поскорее добежать до дома и увидеть моего маленького принца…
Дома меня ждет остывший суп, засохший антрекот и перестоявшиеся, похожие на черные угольки картофелины, да воркотня Анюты, но все это вздор в сравнении с крошечными ручонками, обвившими мою шею, с милым лепетом моего ненаглядного принца, светлокудрого, из далекого замка Трумвиль…

* * *

Прошел целый месяц со дня моего поступление на драматические курсы. Холодная студеная осень уже вступила в свои права.
Как скоро, однако, пробежало время!
Я стою в начале длинной шеренги из одиннадцати человек напротив зеркала в репетиционном зале. Левая рука моя лежит на барьере, правая плавно поднимается и закругляется над головой.
— Раз-два! Раз-два! Раз-два! — отсчитывает мерным как метроном голосом высокий, стройный господин во фраке, с пепельно седой головой и львиным профилем.
Это наш преподаватель танцев, пластики и мимики Листов.
Сейчас идет класс пластики. Белокурый тапер ударяет по клавишам рояля, и мы переходим на танцкласс. Звуки модного ‘миньона’ оглашают училище. Мой неизменный кавалер по танцам — Вася Рудольф. Неуклюжий и удивительно забавный Федя Крымов танцует с Лили Тоберг. Ловкий, подвижный Костя Береговой танцует с Шепталовой, Боб — с моей Олей, Саня Орлова чередуется с Марусей, так как у них один кавалер на двоих — Борис Коршунов.
Сегодня ‘маэстро’ не придет заниматься с нами, у него генеральная репетиция в театре. Его заменяет маленький старичок с черными гладкими волосами, с кукольным личиком, точно взятым с какой-то старинной гравюры. И волосы, и галстук, и все его тихие размеренные движения — все старинное.
Это — артист Шимаев.
Басни наши мы ему отвечаем, как говорится, спустя рукава, и тотчас же приступаем к расспросам об образцовой сцене, где он служит, и, главным образом, о ‘маэстро’. Наш старичок оживляется неожиданно. В ‘маэстро’, в его гений он верует, как в святыню. Он рассказывает о нем с увлечением взрослого ребенка.
В четыре часа выходим из училища. Шепталова уезжает с Лили Тоберг. Они подружились, а мы, ‘демократы’, по прозвищу, данному нам Бобом, энергично шлепаем по способу пешего хождения. По пути уславливаемся вечером прийти в театр. Нам, ‘курсовым’, полагается даровая ложа, иногда две или три на каждое представление. Весь этот месяц мы широко пользовались этим правом смотреть пьесы на лучшей из русских сцен. Мы наслаждались несравненною игрою нашего ‘маэстро’, а еще образцового комика — Варламова, знаменитой Савиной, Стрельской и Комиссаржевской.
В тот вечер как раз шла пьеса, в которой знаменитая артистка Вера Федоровна Комиссаржевская выступала в роли девочки-подростка в одной из пьес немецкого классического репертуара.
Наскоро пообедав подгоревшей котлетой и выслушав неминуемую воркотню Анюты, ‘где это видано и где это слыхано, чтобы до пяти часов голодом морили, на одном фриштыке сухом’, да повозившись с моим маленьким принцем и сделав ему ванночку, бегу в театр.
Наши все уже в сборе, кроме Ксении и Лели, которые в этот вечер поехали в оперу. В ложе, где полагается быть всего шестерым, нас набирается девятеро, и мы жужжим, как пчелы. Из соседних лож подозрительно поглядывают на нас, потому что Боб Денисов при помощи бинокля, взятого им у Оли, показывает удивительные фокусы. Он глотает бинокль и потом неожиданно находит его за обшлагом Феди Крымова, и все это со своей абсолютно спокойной физиономией факира.
Лавры его успеха не дают покоя Косте Береговому. Тот тоже старается придумать что-нибудь такое, чтобы нас рассмешить.
Борис Коршунов неожиданно выпаливает со своим рассеянно-мечтательным видом:
— А у меня в боковом кармане пальто имеется шоколад. Целая коробка!
— Что же вы этого раньше не сказали, коллега? Это уже не по-товарищески, Боря! — и Маруся Алсуфьева укоризненно качает головой.
— Нехорошо! — соглашается с нею Саня Орлова.
— Господа! Я советую наказать коллегу за укрывательство и, лишив его конфет, разыграть их немедленно, предлагает Федя Крымов.
— Чужая собственность должна быть неприкосновенна, — изрекает мрачным басом факир и, перешагнув своими журавлиными ногами через кресло, выходит из ложи.
— Куда вы, Боб? Куда вы? — интересуемся мы.
— Туда! — жестом указывает он вдаль и уже на пороге прибавляет, состроив забавную мину: — за Борисовым шоколадом, конечно. Как вы недогадливы, лорды и джентльмены, и вы, милейшие миледи, и мисс тоже.
— Вот вам и неприкосновенная чужая собственность! — возмущается Костя. — Хорошо еще, если он принесет коробку сюда в завязанном виде… Знаете ли, господа, я пойду и понаблюдаю за ним, послужу, так сказать, сдерживающим началом.
— Ха-ха-ха! — залилась Маруся. — Ну, дети мои, теперь уже решено: мы не увидим конфет как своих ушей.
Но, к счастью, она ошибается. Ровно за минуту до поднятия занавеса они появляются в ложе, с самым серьезным видом держа коробку за оба конца.
В соседней ложе какие-то незнакомые барышни смеются. Длинный с журавлиными ногами Боб и маленький Костя, действительно, забавны, когда они рядом.
Сане Орловой, как самой тихой из нас, разрешается развязать коробку. Но оркестр как раз в эту минуту заканчивает играть, и занавес взвивается.
Как бесподобна Комиссаржевская на сцене! Полная иллюзия милого пятнадцатилетнего подростка! Так хороша, естественна ее игра! Да и полно — игра ли это? Знаменитая артистка живет, горит, пылает на сцене, передавая с мастерством настоящие страдания, настоящую жизнь. И этот голос, который никогда не забудется теми, кто его слышал хоть раз в своей жизни. И эта несравненная мимика очаровательного детского личика, эти глаза, лучистые и глубокие, как океан безбрежный!..
Сидим, затаив дыхание, впитывая в себя каждый звук ее чарующего, ни с чем не сравнимого голоса, ловя каждое ее движение, каждый ее взгляд.
И когда с легким шуршанием занавес опускается, мы продолжаем сидеть, как завороженные, боясь нарушить жестом или словом тишину очарования, охватившего нас.
Только звуки оркестра, раздавшегося в антракте, приводят нас немного в себя.
— А что же конфеты? — оживает первый Боб Денисов. — Лорды и джентльмены, прошу не стесняться, хотя шоколад, признаться, чужой. Но я ничего не слышу и не вижу, на все заранее закрываю уши и глаза…
Но не встретив одобрения с нашей стороны, на этот раз он умолкает.
Наше очарованье длится… Маленькая женщина с гениальной душой заполнила нас всех своей дивной игрою. Я чувствую, что и Ольга, и Саня Орлова, и Коршунов тоже сейчас, как и я, далеки от земли.
— Да, я понимаю, что можно умереть от счастья, видя такое исполнение! — роняет нервно Борис Коршунов.
— Такую жизнь! — поправляет Саня.
— Светлое, радостное, прекрасное существо! В каких голубых садах обитает ее гений? — шепчет Елочка.
— Ой-ой! Не надо, Олечка, не надо таких сногсшибательных выражений, — с комическим ужасом подхватывает Береговой. — Я насчет декадентства ничего не понимаю. Лучше скушайте шоколаденку, с разрешения хозяина коробки.
— Коробка! Шоколад! Что за пошлость после этой музыки театра! — произнес Коршунов, все еще продолжая смотреть на сцену зачарованным взором.
В коробке осталось лишь несколько штук на донышке. Мы уничтожаем шоколад с аппетитом, какой дай Бог иметь всякому.
Боб ставит коробку на барьер перед собою и строго контролирует каждого, кто протягивает к ней руку.
— Попрошу не брать ликерной бутылочки, она моя, — заявляет он серьезным тоном.
— А вот, представь себе, что именно на нее у меня и разыгрался аппетит, — говорит Федя и тянется за коробкой.
Боб демонстративно отодвигает ее подальше. Федя настаивает. Соседки по ложе, смешливые барышни, с любопытством следят за этой игрой.
— Хоцу цоколадную бутильку! — тоном избалованного ребенка тянет Федя и стремительно хватает коробку. И — о, ужас! — мы не успеваем опомниться, как вся она с оставшимися конфетами, перекувыркиваясь, как птица, летит в партер. Шоколадинки выпадают из нее и темными градинами устремляются туда же.
В партере переполох… Чей-то истерический смешок, затем негодующий возглас сердитого старичка во фраке, нервно потирающего свою глянцевито блестящую, без признака волос, голову.
Мы замираем от неожиданности и страха и смотрим вниз прямо на лысину старичка и на нервно мечущуюся близ него в своем кресле даму.
— Увы! Они были с ликером! — трагически шепчет Боб и лезет под стул от охватившего его гомерического смеха.
Тот же неудержимый прилив хохота захватывает и нас.
— Они были с ликером!.. — шепчет Маруся, вся содрогаясь от хохота, багровая, как свекла.
Рассерженный и гневный влетает к нам театральный чиновник.
— Господа! Как можно?! Этому нет названия! Это безобразие! Ведь вы не дети!
— Нечаянно… Мы это нечаянно, — находит, наконец, силы выдавить из себя Федя Крымов, с налившимися от тщетного усилия удержать смех жилками на лбу, но, не выдержав, фыркает и заливается снова.
Капельдинер с тряпкой бежит в партер. Оркестр заканчивает свой нумер, и снова забывается все, весь мир с его большими и мелкими событиями, и чудное обаяние талантливой артистки захватывает наши души и уносит их в заоблачную даль.

ГЛАВА 3

Передо мною лежит письмо из далекой Сибири. Письмо от ‘рыцаря Трумвиля’ к его ‘маленькой Брундегильде’ и крошечному ‘принцу’. Такое славное, ласковое, родное письмецо!
Но оно не может развеять печальных мыслей. У маленького принца режутся первые зубки, и он не спит третью ночь. Не спят с ним и его юная мать, и кормилица Саша.
Бывают случаи, что дети умирают от первых зубов. Эта мысль гнетет меня.
Сегодня праздник, одно из декабрьских воскресений. Скоро предрождественский экзамен, и на душе у меня так бесконечно тяжело.
Совсем изморившаяся Саша спит как убитая. В моей комнате сидят Оля, Маруся Алсуфьева, Рудольф и Боб.
Оля ночует у меня сегодня, помогает ухаживать за моим Юриком. Маруся Алсуфьева, подвязав передник, помогает Анюте стряпать обед, потому что та заявила самым решительным образом, что не успеет наготовить на такую большую ‘кумпанию’.
Боб переписывает с моих тетрадей лекции, прикусив кончик языка и усиленно дыша от ‘напряжения непосильных трудов’, как он выражается, а нежный, голубоглазый Рудольф забавляет маленького принца. Он то делает ему ‘козу’, то изображает ‘сороку-ворону’, то вертит погремушки перед его глазенками.
Откуда такие неожиданные способности у этого всегда серьезного, сдержанного и застенчивого Васи, неизвестно.
Мы, как и предполагали раньше, собирались теперь еженедельно по вечерам друг у друга. Сегодня была очередь Ольги принимать у себя. Но милая девушка не хотела звать к себе гостей без меня. А я не в силах была оставить маленького принца.
— Надо было бы, собственно говоря, позвать доктора, — изрек неожиданно Боб и с размаху наградил исполинской кляксой совершенно чистую страницу.
— Ее лекции! Лидины лекции! Вы измазали их, несчастный! — восклицает Маруся.
— Что за ужас, подумаешь! И что такое лекция перед вопросом — позвать доктора или не позвать, когда у мальчика режутся зубки?! И вы не вздумайте меня, пожалуйста, прибить Маруся, потому что я этого не потерплю и буду кричать на весь дом.
Позвать доктора? Гм! Не могу же я сказать им, что все имевшиеся в доме деньги я еще неделю тому назад отдала за право посещать лекции на драматических курсах. Теперь хозяйственные расходы у нас делаются из тех сумм, которые я выручаю из заклада той или другой вещи моего недавно еще такого нарядного гардероба. Мой отец, правда, присылает мне деньги каждый месяц, но мне их не хватает. А от помощи мужа я отказалась. Ему там, в холодной стране, так понадобится его скромное жалованье. Приходится сводить кое-как концы с концами. Приданое серебро уже заложено и мои серьги тоже… А расходы не уменьшаются, жизнь, оказывается, так дорога.
Я откровенно заявляю, что у меня в доме ‘ни гроша’ и что… ломбард закрыт. По воскресеньям он всегда бывает закрыт.
— Глупое, в сущности, правило, — вставляет Боб, захлопывая тетради, и с самым энергичным видом подступает ко мне. — А как у нас насчет татар, коллега?
— Каких татар? — недоумеваю я.
— Ах! Лорды и джентльмены, ничего она не понимает, я вижу, эта миледи! Я говорю, конечно, не о татарском иге и нашествии Батыя, а о тех мирных халатниках-татарах, которые ходят к нам на дворы для покупки разного хлама.
— Ага! — начинаю я понимать. — Отлично, милый Боб, отлично! Зовите татарина: у меня, к счастью, есть, что продать.
Последних моих слов он не слышит, потому что журавлиные ноги уже выносят его на улицу.
— Князь! Князь! — слышим мы спустя минуту его голос во дворе.
Я при помощи Оли, Маруси и Васи Рудольфа выталкиваю сундук с моим гардеробом и начинаю энергично рыться в нем. Маленький принц, лежа с поднятыми под одеяльцем ножонками поперек широкой оттоманки, следит за нами блестящими глазками. Ему, очевидно, нравится вся эта суета.
Бархатное платье.. Шелковый капот… Белое средневековое одеянье Брундегильды… Еще бальное… Еще визитное… и чудесная на белом ангорском меху ротонда — все это вмиг покрывает стол, стулья, диван и кресла моей маленькой квартиры.
Просыпается Саша и присоединяется к нам. Прибегает Анюта из кухни и, выпучив глаза, останавливается у порога. Когда торжествующий Боб Денисов приводит бритоголового, в темно-вишневой тюбетейке, с лукаво бегающими глазами татарина, эффект получается грандиозный.
Боб с видом настоящего оценщика взбрасывает на руке ту или другую вещь и торгуется, как извозчик. Но татарин неумолим. Дает самые мизерные цены, несмотря на то, что Боб его величает и ‘вашим сиятельством’, и ‘князем’, и ‘светлостью’ даже. Но ‘светлость’ уперлась на своем. За бархатное платье он дает пять рублей, за шелковое тоже пять, за ротонду десять и все косится на новенький костюм Боба.
— Дамский наряд что… — говорит он, мотая бритой головой, — дамский наряд — тьфу… А ты лучше свой пиджак продай, красавчик, — елейным голосом обращается он к Денисову.
Тот в ужасе отскакивает от него.
— Продай! Хорошую дам цену!
— Уйди! Уйди! — Я в ужасе машу на него обеими руками.
— Уйди, — кричит Рудольф, и мы не узнаем нашего обычно тихонького и застенчивого немца.
Татарин сердится тоже.
— Уйду и сам. Молоды-зелены, чтобы старика учить.
Я, однако, вовремя спохватываюсь и удерживаю его за рукав кафтана.
— Пожалуйста, возьми бархатное платье и дай пять рублей.
— Ну вот, так-то лучше.
И он, преспокойно выдав мне засаленную бумажку, уходит, унося мой костюм. Мои друзья подавлены.
— Невесть что! — вдруг неожиданно произносит Боб Денисов. — И надо же случиться, что у нас ни у кого денег нет, господа! И в какое ты неподходящее заболел, карапуз, время! — обращается он с комическим ужасом к маленькому принцу, как будто тот может что-нибудь понять. Минуту спустя Боб стремительно бежит за доктором.
— Самого лучшего приведите! — кричу я ему вслед. — Самого лучшего, Боря! Узнайте адрес в аптеке.
— Да, как же, придет к вам самый лучший за пять рублей! Держите карман! — доносится его бас из маленькой передней.
Пока Оля и Маруся при помощи Саши водворяют мой гардероб обратно в сундук, Рудольф с таинственным видом отводит меня в сторону.
— Послушайте, Лидочка, мне вам надо что-то сказать.
Увожу его в детскую, где мягко теплится перед образом лампадка и кротко смотрят из киота Богоматерь и Младенец Христос.
— В чем дело, Вася?
Голубые глаза Рудольфа застенчиво мигают, избегая смотреть на меня.
— Вот видите ли… — начинает он так тихо и робко, что я едва могу его расслышать. — Завтра день моего рождения. Мне минет ровно двадцать три года, и мой дедушка обещал мне дать большую сумму в этот день… Я, признаться, ждал этого подарка с детских лет… Я так любил сцену и хотел на эти деньги устроить маленький театр, сделаться его хозяином. С этою целью я пришел учиться сюда на курсы… Когда ‘маэстро’ спросил меня тогда, помните, зачем я пришел, я скрыл, умолчал, но все мои мысли сосредоточились на маленьком театре… А теперь… сейчас… Послушайте, Лидочка, возьмите у меня заимообразно эти деньги, всю сумму сполна, на два, на три, на четыре года, если хотите… Когда заработаете, заслужите, вернете… Вам они нужнее, чем мне: у вас ребенок, семья…
— Вася! Рудольф! Голубчик! Господь с вами!
Этот немчик, такой застенчивый, робкий, тихий, поразил мое сердце.
Не надо! Не надо! — потрясенно проговорила я. — Ради Бога, не говорите так, Рудольф!.. Я всею душою, всем моим существом признательна вам… У меня слезы на глазах, вы видите это… Но я не могу, я не должна принимать ни от вас, ни от кого другого никакой помощи, никакого одолжения… Помните, что я со стесненным сердцем принимаю даже помощь отца, близкого мне и дорогого человека… Нет! Нет! Я сама, собственными силами должна пробить себе дорогу… Я найду способ зарабатывать уроками, переводами, я не знаю, как еще, но я буду, буду работать до последних сил… А вам, вам большое спасибо, голубчик… Этого вашего сочувствия я не забуду никогда…
Я стискиваю его руку и выхожу к моим друзьям.
— Доктор пришел, — сообщает Маруся.
Доктор, очень серьезный господин, долго и тщательно осматривает маленького принца, в то время как Боб Денисов, прищелкивая пальцами и приплясывая на месте, отвлекает внимание моего крошечного сынишки от неприятной процедуры. Все мы смотрим на почтенного эскулапа с замиранием и надеждой, с нетерпением ожидая, что он скажет нам.
— Кто из вас мать? — осведомляется врач и обращается уже ко мне непосредственно:
— Вы мать, конечно. Пожалуйста, не волнуйтесь. На редкость крепкий малютка, и зубастый же он будет у вас! В семь месяцев зубы! Поставьте ему компресс на животик и ложитесь-ка мирно спать. Завтра ваш мальчик будет совсем здоров.
Я едва дослушиваю последние слова доктора, взвизгиваю от восторга и начинаю кружиться по комнате. Боб Денисов кричит ‘ура’. Рудольф, Маруся и Ольга смеются.
После ухода врача мы накидываемся на обед с аппетитом голодающих индусов.
— Брр! Что за гадость, однако! — бесцеремонно отставляя свою тарелку, говорит Боб. — Странный вкус у этой жареной наваги… Что вы с нею сделали, Маруся? Или, может быть, это морские крабы, а не рыба? Что?
— Ах!
Русая головка Маруси склоняется над тарелкой.
— Ужас какой! Я ее вычистить забыла. Анюту послала за маслом, сказала, что сама, и… и… — и, окончательно пристыженная, она смолкает.
‘Офелия! Удались в монастырь! Тебе здесь не место’! — гробовым басом прогудел Боб над склоненной головкой слова из заученной им роли.
— Ну, ничего. Зато ватрушка с творогом вышла на славу. Успокойтесь, друзья мои, ее стряпала Анюта. Можете есть без опасения, — успокоила я моих гостей.
— За здоровье выздоровевшего больного! — крикнул Боб, подымая стакан с баварским квасом.
— И за мнительных не в меру маменек! — тихо подхватил Рудольф.
— Нет, господа, будем пить за здоровье одного благороднейшего человека, — предложила я, скосив глаза на вспыхнувшего от смущения Васю.
— Аминь! И да будет так! Я не любопытен, — мрачно согласился Боб.
— А когда же вы ко мне, друзья мои? — подняла голос Оля.
— Назначим будущее воскресенье, — предложила Маруся.
— А пирог с вареньем будет? — осведомился Боб.
— Краюшка черного хлеба с водою, вот что вам будет, — засмеялась Маруся.
— И это ничего, если большая, — согласился Боб.
Они ушли поздно. А я, уложив спать маленького принца, принялась за письмо к рыцарю Трумвилю в далекую Сибирь.
В этом письме я отдала моему мужу подробный отчет о состоянии здоровья нашего сынишки, описывала ему самым подробным образом мою новую жизнь, моих друзей и закончила свою исповедь подробным описанием поступка Васи Рудольфа, который так потряс меня.

* * *

— А-аа-а!
— И-и-и-и!
— Е-е-е-е!..
— О-о-о-о!
— У-у-у-у!
И опять сначала: а, и, е, о, у…
Это урок пения.
В музыкальной комнате за роялем сидит высокий молодой человек в пенсне и ударяет пальцами по клавишам. Маленький коренастый брюнет — преподаватель Анохов — стоит и слушает всех по очереди, и лицо его, когда мы фальшивим, корчится, как от боли.
У Ольги низкий грудной голос. У Сани Орловой — бархатное контральто, выработанное в консерватории, где она пробыла целый год по окончании гимназического курса. У Ксении Шепталовой — красивое сопрано. Мы трое, Маруся, Лили Тоберг и я, обладаем совершенно невыработанными дискантами.
Глубокий бас длинного Боба и дивный баритон Бори Коршунова приводят Анохова в настоящий восторг. Зато Костя Береговой и Федя Крымов ужасают почтенного учителя не менее наших ‘петушков’. Выручает мягкий и нежный тенорок Рудольфа.

* * *

На дворе настоящая зима. Декабрь клонится к концу. Скоро Рождество. На Рождество я еду с Сашей и моим маленьким принцем в Царское Село на елку к своим. Затем мы решили ‘кутнуть’ всем курсом: соберемся у Ольги и оттуда на двух тройках поедем на Острова. Эту поездку решено было устроить в складчину, но Вася Рудольф вознегодовал: он получил свои деньги от дедушки и на радостях решил нас всех угостить.
Но впереди у нас еще событие — экзамен.
От этого экзамена зависит наше дальнейшее пребывание на курсах. Талантливых, подающих надежду, оставят, неталантливых исключат. Экзамен должен быть через три дня. ‘Маэстро’ приходит теперь ежедневно и занимается с нами подолгу. Часто его умное, доброе лицо принимает брезгливое выражение: выпячивается нижняя губа, хмурятся брови, и все черты принимают выражение недовольного дитяти. Особенно недоволен он Федей Крымовым. С некоторых пор юноша неузнаваем, манкирует занятиями, едва выучивает заданное, ходит какой-то рассеянный, молчаливый.
Да и мы, прочие, ленивы, по мнению ‘маэстро’, скоро забываем его указания, не занимаемся столько, сколько следует.
Это правда. Мы ленимся. Нам надоедает тянуть нараспев басни и стихи в классе, делать упражнение на повышение и понижение голоса и на скороговорку, и мы относимся к этим занятиям спустя рукава. Хочется сразу читать и декламировать стихи, роли и, еще больше того, играть на сцене.
А тут еще такой соблазн. Старшекурсники играют и в школьном театре, и ‘на стороне’, в маленьких клубных театрах, и на пригородных сценах. Второкурсницы, с Наташей Перевозовой во главе, практикуют в Пороховом театре (где пороховые заводы) и каждое воскресенье ездят туда выступать перед ‘настоящей’ платной публикой. Их профессор, актер образцовой сцены, товарищ нашего ‘маэстро’, Ленский позволяет им это. А наш ‘маэстро’ настрого запретил нам выступать на частных сценах, пока мы учимся у него в школе. У него на это свои соображения. Он говорит, что разучивание ролей наспех, без опытного руководства только портит молодые силы.
— Милостивые государи и милостивые государыни, вы еще ‘несозревшие плоды’, — говорит он, — и вот надо пока воздержаться, если вы серьезно относитесь к делу, к искусству. А главное, такие выступления мешают правильному ходу занятий.
Скрепя сердце приходится покоряться.
— А, е, и, о, у, — тяну я самым добросовестным образом, скашивая то и дело глаза на окно, за которым прыгают и кружатся снежные хлопья.
Под ложечкой сосет от голода. Забыла захватить из дома свои бутерброды.
И вдруг происходит какое-то необыкновенное движение в толпе ‘мальчиков’, как мы называем наших коллег мужского пола.
Что это?
Федя Крымов падает на пол.
Мы бросаемся к нему на помощь. Я первая наклоняюсь над ним, за мною Боб Денисов. Срываем с него воротничок, расстегиваем жилет. Ольга с Ксенией бегут за водой.
— Ему дурно! С ним обморок! Он умирает! — кричу я, заглядывая в его бледное лицо.
— Дайте ему капель поскорее, это пройдет, — протискиваясь к нам, шепчет Саня Орлова.
Не обращая внимания на Анохова и его аккомпаниатора, которые должны были поневоле прекратить урок, мы приводим в чувство бедного Федю.
— Это ничего… Это пройдет, — лепечет он смущенно.
— Осрамился, старина, нечего сказать, — слышу я укоризненный голос Коршунова. — От тебя разит вином… Не стыдно тебе? Не стыдно тебе, гадкий мальчишка, каждый вечер проводить в компании каких-то подозрительных субъектов, выгнанных за лень и дурное поведение из училищ, играть с ними в карты и пить вино? Вот они, результаты такого времяпрепровождения. Упал в обморок, как какая-нибудь слабонервная кисейная барышня. Стыдись!…Ведь мы все знаем, что ты проделываешь, когда возвращаешься из училища. И все мы…
— Да все вы поступаете отвратительно! — внезапно прозвучал голос Сани Орловой.
Ее лицо как-то преобразилось сразу, исчезло лежавшее на нем выражение задумчивой печали, и оно сделалось неожиданно гневным.
— Стыдно вам! — зазвучал снова ее голос. — Стыдно вам, что вы, зная, как проводит время этот мальчик, оторванный от семьи, безвольный и мягкий, не остановили его вовремя, не пришли к нам, наконец, за советом. Ведь мы здесь как сестры и братья, чего же нам стесняться, господа? Да, он ничем не виноват, этот несчастный Федя. Его увлекли дурные примеры гадких мальчишек, и вот…
— Послушайте, Крымов, — внезапно обратилась она к юноше, — дайте мне слово, слово честного человека, что никогда, никогда не будете вы больше дружить с темными личностями. И пить не будете, и играть в карты. Вы должны мне дать это слово. Вы мне дадите его, Федя?
Потупя глаза, Крымов стоял перед нею.
— Я не знаю… я не могу… — лепетал он.
— Ну и это хорошо, что не можете обещать, не соразмерив своих сил, — подхватила Саня. — Так вот что: когда вас потянет в дурную компанию, Федя, приезжайте к нам. Вы знаете мою старушку-маму. Она пережила много горя и умеет влиять на людей. Она вас успокоит, развлечет и приголубит. А мои братья постараются вас занять, и вы почувствуете себя, как в родной семье, как дома. Придете, Федя, да?
Она взяла холодную, влажную руку юноши и, не смущаясь запахом вина, близко наклонилась к его лицу.
Слезы брызнули из глаз Крымова.
— Приду… Спасибо вам, — шепнул он чуть слышно и, не глядя ни на кого, выбежал из комнаты.
На минуту в комнате воцарилось полное молчание.
— Господа, — после продолжительной паузы, произнес Коршунов, — я не могу не поклониться низко-низко за все только что слышанное коллеге Орловой. Позвольте, Саня, дорогой товарищ, пожать вашу руку, как светлой личности и милой сестре.
Она протянула ему свою маленькую руку, не зная, шутит он или говорит серьезно.
— И мне тоже дайте пожать вашу руку, — послышался знакомый голос.
Мы живо обернулись.
В дверях музыкальной комнаты стоял ‘маэстро’. Он все слышал: это было видно по его глазам, с мягким отеческим выражением остановившимся на лице Сани. И его крупная рука сжала тонкую руку девушки.
— В свою очередь, — говорил он, — я попрошу вас довершить ваше благодеяние, mlle Орлова, и взять под свое покровительство Крымова. Постарайтесь повлиять на него. Он способный юноша, и будет горько, если дурные привычки погубят юное дарование. Вы обещаете мне это, самая уравновешенная и серьезная из моих учениц? Не правда ли?
— Обещаю, — тихо сказала Саня.
И она сдержала это обещание. Ежедневно уводила она Федю к себе, где юноша, постепенно отвыкал от прежней компании и проводил время в обществе серьезных и милых братьев Сани и их матери, к которой, кстати сказать, привязывался каждый, кто узнавал эту добрую и отзывчивую душу.

* * *

Вот он — решающий день.
На улице мороз, предрождественская метель с бесконечным снегом за окном. В школе — напряженное ожидание. Ровно в два часа экзамен. Мы спускаемся вниз по театральной лестнице в боковую, прилегающую к сцене комнату. Там нас ждет ‘маэстро’.
Он не один. Юноша лет семнадцати-восемнадцати с угрюмым лицом и смуглая, черноглазая, девушка стоят по обе стороны его.
— Вот, друзья мои, рекомендую, — обращается к нам ‘маэстро’, — двух новых коллег: Султана Алыдашева, присланная от правительства Болгарии для изучения драматического искусства, будущая вольнослушательница, и Владимир Кареев, бывший ученик певческой капеллы, ваш новый товарищ. Они будут экзаменоваться вместе с вами.
— Здравствуйте! — сказала болгарка и стала поочередно протягивать нам свою смуглую узенькую руку.
Юноша с достоинством наклонил курчавую голову.
— Ну, брат Боря, теперь тебе крышка. Этот Владимир Кареев — будущий гений, уверяю тебя, — успел шепнуть неугомонный Боб Коршунову, которого все мы до сих пор считали из ряда вон выходящим талантом. — У него в лице что-то такое, знаешь, сократовское… Одним словом, гений, да и только, уверяю тебя.
— Я буду читать из Шиллера, — неожиданно низким голосом заявляет болгарка.
— Совсем азиатка! — шепчет Костя Береговой и, отвернувшись, хихикает в кулак.
Болгарка имеет вид дикого, прелестного, но совсем некультурного существа. Она разглядывает нас бесцеремонно, ощупывает наши костюмы, осведомляется о цене их, интересуется жизнью в Петербурге, дороговизной помещения, извозчиками и всякими мелочами. И все это на тарабарском наречии и низким, как труба, голосом, причем то и дело ударяет себя рукою в грудь.
Я смотрю на ‘маэстро’. Его глаза смеются. Он чутьем опытного ценителя чувствует уже в этом диком создании непосредственный темперамент и талант.
Вбегает инспектор с экзаменационными листками в руках и почтительно приглашает ‘маэстро’ занять место в партере, а нас торопит идти на сцену.
Вот она снова, эта сцена, куда робкими дебютантами мы входили четыре месяца тому назад! За это время мы уже приобрели некоторые знания, выдержку, прошли азбуку сценического искусства. Но тем хуже для нас: строже будут требования со стороны начальства.
С отведенного мне места у правой кулисы я вижу и наших экзаменаторов, и старших курсовых, и публику. Впереди начальство: директор образцовых театров, управляющий, их помощники. Дальше милое лицо ‘маэстро’. А там инспектор, его помощник, симпатичный, молчаливый и добрый человек, Виктория Владимировна и учителя. Вот сидят ‘Бытовая история’, ‘Словесность’, ‘История драмы’, француз, рыжий и веселый, как и подобает быть французу, батюшка, ‘Мимика’, ‘Рисование’ и ‘Пение’ — словом, весь синедрион, до двух фехтовальщиков включительно.
А в ‘рае’, как и на пробном испытании, старшекурсники, насмешливые и требовательные, как всегда. Впрочем, среди них есть и дружеский элемент: Наташа Перевозова, Комарова, Наровский, Плавский, общий здешний любимец, Наташа Бахметьева, изящная, хрупкая, как японочка, узкоглазая брюнетка, и другие.
Провалиться на виду у такой блестящей аудитории — позор.
Каждый из нас должен прочесть кусок прозы и стихи, как нас учил эти четыре месяца ‘маэстро’. Мы волнуемся, каждый по-своему. Я вся дрожу мелкой дрожью. Маруся Алсуфьева шепчет все молитвы, какие только знает наизусть. Ксения Шепталова пьет из китайского флакончика валерьяновые капли, разведенные в воде. Лили Тоберг плачет. Ольга то крестит себе ‘подложечку’, то хватает и жмет мои пальцы холодною как лед рукою. Саня Орлова верна себе: стиснула побелевшие губы, нахмурила брови, насупилась и молчит.
— Совсем Антигона, классическая героиня! Не тронь меня, а то укушу за нос! — пробует острить на ее счет Боб, но никто из нас не смеется. Всех захватила торжественность минуты.
И опять, как и четыре месяца тому назад, звучит голос инспектора на весь театр:
— Госпожа Алсуфьева!
— Начинается! Помяни, Господи, царя Давида и всю кротость его — шепчут омертвевшие губы.
Ни слушать, ни сидеть я не в силах. Вскакиваю со своего места и несусь в боковую комнату. Там мечется с папиросой в зубах Боря Коршунов.
— Страшно? — спрашиваю не я, а кто-то внутри меня.
— С чего вы взяли? — пожимает он плечами. Но я чувствую, как фальшиво звучат его слова, хотя ему, в сущности, нечего бояться: он не может ‘провалиться’, он — несомненный талант, немного истеричный, но, тем не менее, крупный, если судить по его читке стихов.
Как два раненые зверя в клетке, мечемся мы из одного конца комнаты в другой, смотрим друг на друга разбегающимися глазами и снова бегаем взад и вперед. Не помню, сколько времени проходит, но меня неожиданно огорошивает собственное мое имя, произнесенное где-то за глухой стеной. Едва не сбив с ног моего коллегу, несусь на сцену с оторопелым видом и нелепыми движениями.
Вот оно — жуткое мгновение!
‘Как хороши, как свежи были розы’, — звенит мой и не мой как будто, а чей-то чужой голос. Говорю прекрасные слова тургеневского стихотворения в прозе, а сердце так и пляшет, так и скачет в груди.
Кончено. Начинаю стихи. Окреп, слава Богу, голос. Прояснел рассудок.
Точка. Стоп. Иду на место, а в сердце тревога.
‘Провалилась! Позор! Завтра пришлют бумагу: пожалуйте вон из школы…’

* * *

Экзамен окончился к четырем часам. Опять как и тогда, длинное совещание конференции и появление ‘маэстро’.
— Ну, спасибо, братики, разодолжили. Поддержали старика. Молодцы, ребята. Успех несомненный.
Глаза его сияют. Шутит он или нет?
— А… выключили кого? — нахожу я, наконец, в себе силы произнести.
— Тебя за то, что чушь порешь, — самым серьезным тоном говорит наш дорогой учитель, в то время как глаза его продолжают сиять.
О, это драгоценное ‘ты’, которое срывается с его уст только в редкие минуты, когда он бывает особенно доволен нами! Как приятно было его услышать теперь!
Лили Тоберг и Ксения Шепталова плачут, обнявшись. За эти слезы счастья и волнения мы прощаем им сразу и их ‘аристократизм’, и их нарядные платья, и собственную лошадь, которая ежедневно около четырех ждет Ксению у школьного подъезда.
— Ну, не ревите же, милые, — умоляет их Боб, просовывая между ними свою черную голову. — Не ревите, а то я сам зареву. Вы славные ребята и всячески заслуживаете моего сочувствия, — неожиданно добавляет он и так крепко жмет руки обеим барышням, что те вскрикивают от боли.
А Федя Крымов шепчет в это время Орловой:
— Спасибо вам, Санечка. Если бы не вы, провалиться мне с позором.
Он прав, говоря это: если бы не Саня, ежедневно занимавшаяся с ним последние месяцы, неизвестно, как прошли бы экзамены.

* * *

Опять спокойствие и тишина воцаряются в школьном театре. Теперь мы уже представляем собою зрителей — публику, а не несчастных испытуемых созданий.
Теперь экзаменуются двое новеньких — Султана Алыдашева и Владимир Кареев.
Султана выбрала монолог Жанны д’ Арк из ‘Орлеанской Девы’ и читает его так, что мы не можем ничего разобрать: по-русски это или по-болгарски, не понять ни за какие блага мира.
Но это не смешно нисколько, несмотря на исковерканные до неузнаваемости слова, несмотря на дикие жесты чтицы. Лицо болгарки с первого же мгновения преобразилось. Глаза засверкали, брови сдвинулись, и могучий голос, голос, каким, вероятно, обладали древние воительницы-амазонки, загудел под сводами театра.
— Ну и глоточка! Позавидовать можно! — удивился Береговой.
— Но ведь это прекрасно, хотя и не совсем понятно, — перешептывались первокурсницы.
В конце своего монолога Султана разошлась до того, что топнула ногой.
Но и это охотно простилось ей.
И когда она крикнула через рампу: ‘Гдэ тух сходыт вныз, двэр есты?’ — никто не засмеялся, а Виктория Владимировна поспешила показать ей выход в зрительный зал.
Читка Кареева после нее показалась несколько вялой, хотя у этого юноши было бесспорное дарование.
— Коршунов, успокойся и почивай на лаврах, — зашипел наподобие змеи длинный Боб, наклоняясь к Боре. — Это, во всяком случае, не гений и твоей славы не затмит.
— Прошу без неуместных шуток, — огрызнулся тот, густо краснея.
Он вспыльчив, обидчив, этот Боря. Но ему многое прощается за его талант. Это любимец ‘маэстро’, и в будущем его ждет, несомненно, блестящая карьера.
Давно уже мы не расходились из школы с таким радостным подъемом, как в этот день. Ах, как хорошо! Хорошо, что выдержали экзамен, хорошо, что никого не изъяли из нашей, успевшей уже тесно сплотиться, курсовой семьи, хорошо, что скоро Рождество и с ним двухнедельный отпуск, что елками уже пахнет на улице и что крепок и душист рождественский мороз.
Идем по обыкновению гурьбою. На углу ждут щегольские сани под медвежьей полостью.
— Мадемуазель, ваш Пегас подан. Благоволите садиться, — комически расшаркивается перед Ксенией Береговой и насмешливо-задорно улыбается, предупредительно отстегивая полость.
Ксения останавливается.
— Зачем вы постоянно подшучиваете надо мной, Костя? — говорит она дрогнувшим голосом, и ее миловидное личико итальянского мальчугана подергивается краской.
— Я решила сегодня с вами пройтись… Поезжай, Платон! — говорит она кучеру и машет рукой, затянутой в щегольскую перчатку.
— Вот это я понимаю! Это по-нашему! — радуется Боб. — Ах, как, в самом деле, шикарно! Лорды и джентльмены, леди-миледи, чувствуете вы это? Вашу ручку, очаровательная Ксения.
И он, с видом настоящего рыцаря, подставляет ей калачиком руку.
Ксения, смеясь, принимает ее при общем одобрении. У Екатерининского сквера получаю неожиданно такой толчок в спину, что если бы не поддержавшая меня вовремя Ольга, я бы, без всякого сомнения, упала. Перед нами, как из-под земли, вырастает болгарка.
— Скажы, пожалусти, гдэ тут яды есты? — гудит она на всю площадь.
— Яды? — переглядываясь между собою, недоумеваем мы.
— Яды, собственно говоря, продаются в аптеке, — соображает, наконец, Боря Коршунов. — Но без рецепта врача их не дают.
— Вам, верно, лекарство надо? — спрашивает Федя.
— Милая коллега, вы больны? — тревожно осведомляется, Маруся.
— Яды, яды где есты? — вопит еще громче болгарка и, неожиданно наклонившись к сугробу, хватает горсточку снега и запихивает его себе в рот. — Вот яды, вот яды! — лепечет она, ударяя себя в грудь по привычке.
— Есть она хочет! — вдруг догадывается Береговой. — Эй, братушка, ‘Шуми, Марица’ (болгарский гимн), если вам есть хочется, то надо идти в кухмистерскую. Вот и мы туда идем.
— Нет, — звенит своим сопрано Ксения, — не в кухмистерскую, нет: ко мне все идемте. Я вас угощу сегодня обедом. Вы разрешите, да?
— Великосветская девица, я соглашаюсь, — изрек первым Боб и отвесил низкий реверанс.
— Послушайте, однако, откуда вы достанете столько провианта на всю братию? — заинтересовалась я.
— Ах, только соглашайтесь, господа, обед будет. Разумеется, и речи не может быть об отказе.
Ксения живет по-княжески у своей богатой тетки.
Роскошная квартира, чудная обстановка, изысканные блюда за обедом, сама хозяйка, обаятельно любезная светская женщина, — всего этого достаточно, чтобы все мы чувствовали себя немного стесненно.
Когда подали артишоки, Боб долго смотрел на них с таким видом, точно перед ним лежало морское чудище, и вдруг решительно заявил, к всеобщему ужасу, что он подобного ‘фрукта’ не решится отведать никогда в жизни.
А Султана забавляла всех своей болтовней.
— Вот поди ж ты, — решил Береговой, когда мы спускались с лестницы, — и между аристократическими семьями встречаются премилые…
— Госпожа Шепталова — очень симпатичная особа, — неожиданно изрек Вася Рудольф, и мы покатились со смеху.
Прощаясь, решили сойтись у Ольги на третий день Рождества.

* * *

Сочельник. Я убираю елку в первой комнате, в то время как во второй мне готовится сюрприз. Какой, я не знаю, но смутно догадываюсь о чем-то невыразимо сладком и приятном.
Елочка у меня самая скромненькая, и украсила я ее совсем маленькими дешевыми безделушками. Но маленькому принцу, которому десять дней тому назад стукнул год, она, разумеется, должна казаться роскошной. От рыцаря Трумвиля под елкой лежит письмо и подарок — белая, как снег, сибирская доха для принца и теплый беличий голубовато-серый меховой жакет для меня. Тут же беленькая, как пух, детская папаха и мое подношение сынишке: заводной зайчик на колесах, барабан, волчок. Саше и Анюте по свертку шерстяной материи…
Когда загорятся елочные огни, придут Ольга, Маруся, Коршунов и Рудольф. Может быть, забежит Кареев, наш общий любимец, со своей флейтой, на которой он играет мастерски, и Саня Орлова с Береговым и Федей. Но это еще не наверняка: в Рождественский сочельник все предпочитают сидеть по домам.
Я зажигаю на елке последнюю свечу и подхожу к плотно замкнутой двери.
— Мой сюрприз готов, а твой, Саша? — кричу я срывающимся от радостного предчувствие голосом.
— Сейчас, сейчас. Вот и мы.
Широко распахивается дверь, и я вижу моего маленького принца, самостоятельно стоящего на еще не окрепших детских ножонках.
— Ах! — всплескивая ручками, не то вздыхает, не то захлебывается восторгом мое сокровище и делает первый, второй и третий шаги по направлению к елке. Затем, подняв ручонку, лепечет, указывая на огни.
— Ма-ма-ма!
Да, это сюрприз!
Я подхватываю мое дитя на руки и подношу к елке, осыпая поцелуями.
Его восторгает все: и огоньки, и белый зайчик, и барабан.

* * *

Зову Анюту и Сашу. Обе довольны, обе сияют, хотя подарки такие пустячные.
— Гости будут? — таинственно осведомляется Анюта. — А что же подадим к чаю?
— Пустяки. Что-нибудь. Колбасу, булки, как всегда.
— Деньги пожалуйте.
Эти ужасные деньги, которых у меня так мало и которые способны отравить все мое существование! Последние дни были расходы, огромные для нашего скромного бюджета. Надо было купить подарки, традиционного праздничного гуся, а главное, раздать на чай дворникам, швейцару в школе, почтальонам, трубочисту…
— Денег нет, — говорю я мрачно.
— Тогда позвать татарина, как давеча? — предлагает Анюта.
— Татары под праздник сюда не придут.
— Тогда, может быть, ты, Саша, выручишь… — нерешительно заикается Анюта.
— Тсс… — слышу я отчаянный шепот за моей спиной, оглядываюсь и вижу какие-то знаки со стороны Саши.
Анюта пожимает плечами.
— А по мне скрывай, коли охота, все одно узнается когда-нибудь.
— А еще божилась, что никто не узнает! Куда как хорошо! — возмущается Саша, и все ее милое с мелким бисером веснушек лицо отчаянно краснеет.
— Чего я не должна узнать? Чего я не должна узнать? Да говорите же! — кричу я и, предоставив сынишке одному заниматься зайчиком и барабаном, хватаю за руку Сашу и увлекаю ее в детскую.
Какое-то темное предчувствие угнетает меня.
— Саша, — говорю я. — Покажи мне твой сундук, покажи, ради Бога.
— И не подумаю. С какой радости, — ворчит она. Я знаю, что в углу сундука у Саши имеется деревянный слон-копилка, в которой хранятся ее сбережения: всего-навсего 67 рублей двадцать пять копеек. А рядом ‘министерство финансов’, то есть наша общая касса, в которую в начале месяца мы кладем получаемые мною деньги и понемногу расходуем их на хозяйственные нужды.
Саша открывает сундук.
— Ну, еще чего. Сказано, не твое дело… Видано ли, слыхано ли, чтобы рыться по чужим вещам?
Я сгораю от нетерпения. Предчувствие оправдываются, последние сомнения исчезают.
Бросаюсь открывать кассу — она пуста. Раскрываю слона — там на дне лежит одна тщательно сложенная десятирублевка.
— Саша! — кричу я в отчаянии. — Саша, ты истратила на нас все твои деньги! Какой ужас! И я этого не знала, Саша!
Она смотрит на меня с минуту и, вдруг сердито махнув рукой, опускается на край постели и начинает с плачем причитать во весь голос.
— Да что ты взялась душу мою вымотать христианскую, что ли! Да что это, в самом деле, за разбой среди бела дня! Да что ты лезешь ко мне, скажи на милость! Ну, истратила! Ну, истратила. Не на тебя, барынька-сударынька, госпожа гордая, а на сестру свою, на дитятко ее тратила, на молочного сынка своего. Эка невидаль, сделай милость! Я тебе все одно, что сестра родная, ты меня не как прислугу, мужичку лядащую, как сестру почитаешь, а мне не дозволено потратить каких-то рублев злосчастных на вас. Да что я вам чужая, что ли? Или стыдно тебе, гордость тебя обуяла, что простая мужичка на тебя, барыню-сударыню ученую, свои гроши смеет расточать? А?..
И уже новым, злым взглядом глядят на меня заплаканные глаза Саши.
— Молчи, Саша! Ради Бога, молчи!
Я бросаюсь к ней на шею, и мы обнимаемся и плачем.
В дверях появляется Юрик и при виде этого ревущего дуэта прикладывает пальчик к губам и тоже заливается звонким плачем.
— Недурное трио, нечего сказать! И если встречать Рождество Христово таким концертом, то уж лучше бы предупреждали добрых людей не приходить.
И длинный Боб, на ходу сбрасывая свою ветром подбитую шинельку, идет к нам. Саша вскакивает. Слез как не бывало.
— Да ты рехнулся, батюшка! — кричит она запальчиво. — С морозу прямо в комнату лезешь, ребенка застудишь. Ишь пару сколько напустил.
— Да, да, отойдите, Денисов, — подтверждаю я.
— Слушаюсь, миледи, — с комическим видом расшаркивается он.
Ольга и Володя Кареев выглядывают из прихожей.
— А Маруся? Она тоже обещала, — недоумеваю я.
— Они с Борисом Коршуновым, с Костей и Федей к Орловым махнули. А мы, как видите, миледи, верны вам, — с новым, изысканным поклоном рапортует Боб.
После таинственного совещания между Сашей и Анютой появляются колбаса, пряники и булки.
За столом я не выдерживаю и рассказываю моим друзьям о ‘подвигах’ Саши.
Маленький принц уже спит, но Саша бодрствует в детской. И Боб Денисов предлагает ‘чествовать’ ее.
Он исчезает за дверями детской и появляется снова под руку с Сашей.
— Да ну тя, оглашенный! Юреньку разбудишь! — отбивается она от своего навязчивого кавалера.
Но тот, не слушая, подводит свою ‘даму’ к столу, сажает ее на почетное место и, опускаясь на низенькую скамеечку у ее ног, начинает:
— Лорды и джентльмены! (хотя джентльмен, кроме самого оратора, всего только один, в лице Володи Кареева). И вы, миледи! Сия юная дочь народа выказала пример исключительного самопожертвования и великодушия, и за это я позволяю себе поднять сей сосуд с китайским нектаром, — он поднял стакан с чаем, — и осушить его за ее здоровье и облобызать ее благородную руку. Миледи, — обратился он к Саше, ни слова не понявшей из его речи, — разрешите облобызать вашу руку в знак моего глубокого уважения к вам.
— Что-то он там лопочет? Я никак в толк не возьму! — удивляется та.
— Он просит поцеловать твою руку, — пояснила я ей самым серьезным образом.
— Руку! Да что я поп, что ли? Ах, ты, озорник этакий! У попа да у отца с матерью руки целуй, — наставительно обратилась она к Бобу, — а другим не моги. Слыхал?
— Слыхал, — покорно соглашается Боб.
— А тапереча нечево мне прохлаждаться с вами. К Анюте пойду, посуду ей пособлять убрать. А вы, слышьте, не шумите больно. Юреньку разбудите. Тогда берегись.
И она исчезает, погрозив нам на прощанье пальцем.
Как тихо и нежно поет флейта в руках Володи при догорающем свете елочных свечей! Какая дивная мелодия! Такая же тихая, дивная и простая, как поступок Саши, как ее чудная душа…
Под эти звуки в моей собственной душе слагается решение работать не покладая рук. Я попробую переводить с французского и немецкого и буду помещать мелкие переводные рассказы в журналах. Таким образом, я скоро выплачу Саше истраченную на нас такую крупную в моих глазах сумму и увеличу хоть отчасти мой скромный доход.
Делюсь этой мыслью с моими друзьями. Ура! Они одобряют ее.
И опять тихие, кроткие, как пастушья свирель далекого альпийского края, звуки наполняют собой мою крошечную квартиру и вселяют в душу новые смелые мечты.

* * *

У моих родных в Царском Селе, куда я попадаю на другой день, огромная, под потолок, елка и ликующая толпа детей. По обыкновению у них званый рождественский вечер с массой нарядных взрослых и ребят.
Меня подводят к седым в шуршащих шелках дамам и важным господам в пенсне. За мной ходят по пятам мои братья: Павлик и Саша, мальчики восьми и десяти лет, сестра Нина и крошка Наташа.
Я окунаюсь в совершенно новую жизнь. Здесь не говорят о лекциях, о театральном училище, о практических занятиях и о сцене. Здесь свой мир, далекий от борьбы, смелых дерзновений и горячей юношеской мечты. Интересы здесь другие. И только милые, полные тревоги и любви глаза моего ‘Солнышка’, как я называю моего отца, обращаются ко мне и словно спрашивают меня:
— Ну, что же, довольна ты своей судьбой, неспокойное, вечно ищущее борьбы и бури дитя?..
Из шумного зала, где веселье, смех и резвый ребяческий топот смешались с принужденной светской болтовней и звуками рояля, проскальзываю в маленькую комнату, находящуюся позади детской. Это настоящая келья монахини. Образа с теплющимися лампадами озаряют скромную узкую кровать, стол и комод, уставленный видами монастырей и церквей.
Худенькая с желтым некрасивым лицом девушка поднимается мне навстречу.
— Лидочка! Наконец-то! Я знала, что ты зайдешь.
— Варя! Милая, здравствуй! — и я бросаюсь к ней на шею.
Это Варя, воспитательница моих братьев и сестер и мой давнишний друг. С некоторых пор она стала очень странной, эта Варя. Бредит поступлением в монастырь, горит желанием стать монахиней.
У детей теперь веселая швейцарка Эльза, которая сумела их привязать к себе. Варя же все свободное время просиживает у себя в келейке, как сама называет свою комнату, молится, читает священные книги и плачет. И все оставили ее в покое и не мешают ей.
— Ну, как дела, Варя? — осведомляюсь я.
Она смотрит на меня проницательно.
— А ты все крутишься. Все тешишь сатану. Бесовские действа изображаешь в своем театре. Прельщаешься мишурою, суетою. Куда как хорошо. Небось, как рыба в воде плаваешь. У, недостойная! Уйди ты от меня! Знать тебя не хочу! Уйду в обитель, за ваши грехи молиться буду… Отмолю, отмолю, отмолю!
Она начинает класть земные поклоны и твердит одно и то же, одно и то же по сто раз подряд. И глаза ее лихорадочно сверкают в полутьме комнаты, и губы кривятся на бледно-желтом лице.
Мне становится жутко. Кажется, что имеешь дело с сумасшедшей, тянет уйти, но я пересиливаю в себе это чувство.
— Полно, Варя, — говорю я, кладя ей руку на плечо. — Перестань так узко и односторонне смотреть на людей: каждому свое дорого. Ты чувствуешь призвание к монастырю, меня влечет к искусству. И не будем мешать друг другу.
— Мешать?
Она кривит судорожно губы.
— Нет, я буду мешать тому, что считаю неправым… Тебя ждут разочарование и борьба, меня — тихая пристань. Пойдем со мною, Лидочка, возьми сына и пойдем. Я ручаюсь, что никакие невзгоды, никакие печали не коснутся тебя за прочными дверями монастыря. Я укрою тебя от них, родная!
При этих словах она быстро поднимается с колен, бросается ко мне и крепко-крепко обхватывает мою шею.
— Идем со мною! Идем со мною! — твердит она в каком-то забытьи, и глаза у нее жутко закатываются при этом.
Тяжелое, гнетущее впечатление. Я чувствую, что только усилием воли смогу привести ее в чувство.
— Перестань, Варя, — говорю я строго. — Это уже не религиозность и не набожность, а какой-то суровый фанатизм. Оставь мою шею, ты меня задушишь. Я люблю Бога и исповедую Его не менее тебя, но в монастырь я не пойду.
— Не пойдешь! — взвизгивает она у самого моего уха и так крепко сжимает меня снова, что у меня мутится в глазах, потом бросается на стул и рыдает.
— Заблудшие овцы! Заблудшие овцы! — всхлипывая, повторяет она.
Тут входят Эльза и дети.
Любимец Вари, брат Саша, со всех ног бросается к ней.
— Не плачь, Варенька, не плачь, — говорит он, сам готовый разреветься.
— Кто скорее в залу? Ну, раз, два три! Наперегонки, — предлагаю я, чтобы отвлечь внимание детей от печальной картины, и мчусь туда первая, как на крыльях.
Они за мною.
Эльза, поравнявшись со мною, шепчет:
— О, madame Lidie, не волнуйтесь, она уже давно так. Мы все привыкли. Скоро она уезжает в монастырь.
Скоро! Прощай же, прощай, бедная милая, никому непонятная Варя! И да сойдет на твою скорбную душу высший и прекрасный священный покой…

* * *

Какие огромные залы! Как блестят даже в наступивших сумерках ярко натертые янтарные квадратики паркета. Какое подавляющее величие кругом!
Мы все кажемся такими ничтожными в этих огромных помещениях старинного дворца, наполовину переделанного Смольного дома! Чай мы пили в большой и уютной комнате, где живет Ольга со своей тетушкой, вдовой убитого на войне офицера.
Тетушка предупредительно пошла к какой-то из соседских старушек, предоставив нам шуметь и дебоширить в ее комнате, сколько хотим. Но мы предпочли пойти осматривать эти бесконечные залы и коридоры.
Вот длинная широкая белая зала. Здесь, должно быть, были когда-то приемы. И огромная свита во главе с самой императрицей в величавом гросфатере (старинный танец, заимствованный у немцев) проходила по этим самым доскам, где проходим мы. В сгустившихся сумерках зимнего вечера тускло поблескивают золоченые рамы огромных портретов. Все цари и царицы. Все словно смотрят на нас, исполненные недоуменья, откуда пришла эта веселая, жизнерадостная группа молодых людей в этот тихий, молчаливый приют.
— Я положительно уничтожен, — шепчет Костя Береговой. — Олечка, неужели же вашу музу не вдохновляет уж одна эта грандиозно-прекрасная зала?
Оля вспыхивает от смущения. Костя затронул ее ‘струну’. Ольга пишет красивые звучные стихи о темных ночах Востока, о белых лотосах и соловьях.
— Может быть, опишу все это когда-нибудь, — признается она.
Боб вынимает папироску и хочет закурить.
— Брось! — неожиданно свирепеет Коршунов, — здесь, в этих залах, целый мир прошлого, а ты курить!
— Да ведь никто не видит, — оправдывается Боб. Но он ошибается. С одной из скамеек неожиданно поднимается человек и идет прямо на нас.
— Ай! — взвизгивает Маруся. А Лили и Ксения хватают за руки друг друга.
— Тише! Тише! Умоляю вас. Это — графиня Кора. Она живет здесь давно-давно, и никто не слышал от нее ни слова. С тех пор, как умер граф и она здесь поселилась, графиня ни с кем не разговаривает и молча бродит по этим залам. Многие считают ее безумною, но она в полном рассудке и пишет чудесные французские стихи, — быстро поясняет Ольга и опускается перед проходящей мимо нас женщиной в низком почтительном реверансе, произнося почтительно:
Bonsoir, princesse!
Легкий кивок совершенно белой головы под черной кружевной наколкой, и она величаво проплыла к дверям.
Мы успели только разглядеть старинного покроя платье с длинным шлейфом, волочившимся в виде широкой шелестящей змеи, тонкое аристократическое сухое лицо без единой морщины и целый океан не выраженной слезами печали в глубине строгих синих глаз.
— Какая красота! Страшная красота горя! — сказала Саня. — Нет, господа, ничего подобного, мы не увидим никогда!
— Граф умер, спасая от землетрясения жителей какого-то итальянского местечка, — пояснила Ольга.
— Но она русская?
— Вполне русская.
— Господа! — неожиданно изрек Федя Крымов, — не находите ли вы, что нас, маленьких смертных, гнетут эти залы, это величие и эта немая графиня, похожая на призрак. По крайней мере, я чувствую себя не совсем в своей тарелке. — Едем, право. Тройки заждались.
— Стойте, я хочу стихи говорить, — загремела на всю залу до сих пор молчавшая Султана.
— Стойте, дети! Почтенная Болгария желает говорить стихи! — вторил ей Боб и, подняв обе руки над головою, приготовился дирижировать.
— Только потише, Султаночка. У вас, душа моя, не голос, а труба иерихонская, — предупредил Костя.
Увы! Султана уже встала в позу и загудела на всю залу… И эхо из других зал, сводчатых и пустынных, понеслось, перекликаясь, за нею:
Клынусь я пэрвым дня творэньи,
Клынусь его последны ден. Клынусь…
— Ради Бога, тише! Ради Бога! — мы испуганно замахали на нее руками.
Но было слишком поздно: изо всех дверей соседнего с залой коридора высунулись старушечьи головы в чепцах и без чепцов. И ужас был написан на всех этих почтенных лицах!
Наконец, самая энергичная из обитательниц вдовьей половины высунулась из своей двери и произнесла по нашему адресу недовольно:
— Если вы не замолчите и не перестанете шуметь, сейчас посылаю за начальницей, чтобы она вас удалила.
Вот и дождались!
Мы моментально приходим в себя от этого нелестного для нас предостережения. Мужчины шаркают ногами, как пай-мальчики, мы низко приседаем.
Но это не помогает.
— Спасайся, кто может! — неожиданно кричит Федя и первый ударяется в бегство.
Мы все за ним. Едва сдерживая неудержимый приступ хохота, наступая на ноги друг другу, толкаясь и спотыкаясь, летим. Бурей врываемся в комнату Ольгиной тетки, одеваемся второпях и мчимся из Вдовьего дома, как на крыльях, туда, вниз, где нас ждут тройки, веселые ямщики и крепкий декабрьский мороз…

ГЛАВА 4

Как хороша, как удивительно приятна быстрая езда под веселые заливчатые звуки серебряных бубенчиков! Дух захватывает, сердце бьется детским восторгом, когда, взрывая снежные хлопья, тройка быстрых лошадей мчит нас по залитой электричеством дороге.
В наших санях: Ольга, Саня Орлова, я, на коленях у нас — Султана, испускающая громкий визг при каждом толчке, на передней скамейке — Боб, Вася Рудольф, виновник-устроитель этой поездки, и Костя Береговой. Во второй тройке — Маруся, хохочущая и щебечущая, как птичка, Ксения в удивительной белой ротонде, в которой черная головка итальянского мальчугана тонет, как муха в молоке, Боря Коршунов, Федя Крымов и Володя Кареев.
Вторая тройка старается во что бы то ни стало обогнать нас. Там ямщик совсем молодой, задорный паренек. У нас — степенный тульский мужичок с окладистой бородою.
— Не пропускай! Не пропускай! — кричу я, почуяв в груди прилив какого-то необузданного детского веселья. — Не позволяй им перегонять, Ефим!..
И Ефим словно преображается. Куда исчезает добродушный тульский мужичок? Он гопает, свищет, выкрикивает: ‘Эй, соколики, выручай!’ — таким громовым голосом, что Султана с перепугу валится прямо носом в теплую шубу Рудольфа, в то время как лошади в диком азарте подхватывают быстрой рысью и несут нас вперед.
— Ай! Ай! — кричит Береговой. — Голову потерял! Верните мне мою голову!
Действительно, шапка слетела с его непокорных остриженных жестким ежиком волос и катится по снегу.
— Господа лорды и джентльмены из второй тройки! Сто червонцев тому, кто принесет сюда голову Кости Берегового! — вытянув шею, голосом волка из ‘Красной Шапочки’ кричит Денисов.
Великодушная Саня, пока останавливаются тройки и наши спутники бегут, перегоняя друг друга за злополучной шапкой, отдает Косте свою огромную муфту.
— Покройтесь пока, а то простудитесь.
Костя принимает муфту как должную дань и нахлобучивает себе на маковку. Его крошечная голова сразу проваливается в отверстие огромной старинной прабабушкиной муфты, и благодаря этому кажется, что у маленького юноши выросла огромная меховая боярская шапка.
— Как и всегда безличен, — острит по его адресу неугомонный Боб.
— Константин нашел твою голову, получай, — появляясь около наших саней, говорит Коршунов. — Третья часть находки по закону моя. А впрочем, я великодушно отказываюсь от награды. Ну, медам, куда теперь? На Острова? Да? — спрашивает Боря.
— Да! Да! — отвечаем мы хором. — Там теперь чудо как хорошо!
И опять заливаются серебряные бубенцы. Мороз безжалостно пощипывает нас за носы, Щеки, уши. Бешен быстрый бег коней. Дивно хорошо сейчас на Островах, в эту звездную декабрьскую ночь. Белые деревья, запушенная инеем снежно-белая как скатерть дорога. А над головами — небо, испещренное сверкающим золотым сиянием опаловых огней.
У самого взморья, на Стрелке, как называют это место петербуржцы, мы выходим из саней, чтобы отогреться и размять закоченевшие ноги. Здесь, в таинственной чаще белых деревьев, неожиданно красивым пятном выступают электрические огни.
‘Я вижу Толедо, я вижу Мадрид’, — пробует декламировать Боб, простирая руки к взморью, которое кажется отсюда какой-то зачарованной, таинственной белой пустыней под белыми льдами.
Султана Алыдашева, не видевшая ничего подобного у себя в Болгарии, млеет от восторга. Она то хватает нас за руки, лепеча: ‘Как это, дети мои, хороша!’, — то, ударяя себя в грудь, начинает гудеть на всю Стрелку.
Зыма. Крыстьянын, торжествуя,
На дрогих обнывляеть путь..
— Давайте лучше в горелки играть. Ноги мерзнут стоять на месте, — предлагает Коршунов.
— Давайте! Давайте!
Быстро становятся пары. Оля с Володей, я с Бобом, Ксения с Костей, Лили с Федей, Саня с Васей. Султане предлагают ‘гореть’.
— Горы-горы ясно, чтобы не погасло… — кричит она зычным голосом, приводя этим в неописуемый восторг обоих ямщиков.
— Ай да барышня! Глотка у ней почище нашего брата, мужика тульского, буде! — умиляется Ефим.
— Чего уж! Протодьякону в соборе такого не дадено! — вторит ему его молодой товарищ.
— Раз! Два! Три! — отсчитывает Боб, и мы пускаемся со всех ног по широкой утоптанной снежной дорожке.
Бобу, с его журавлиными ногами, и мне, привыкшей с самого раннего детства носиться стрелою по лесным тропинкам, ничего не стоит уйти от Султаны. Но зазевавшийся Володя попадает со своей дамой впросак. Султана хватает его за руку и торжественно ведет, как пленника, на свое место.
Бежит следующая пара: Ксения и Федя. Бегут стремительно.
Володе не догнать ни того, ни другого. И вдруг — стоп — остановка…
— Я потерял калошу! — неожиданно кричит Крымов таким печальным голосом, что Маруся от смеха буквально валится в сугроб.
— Одну или две? — осведомляется Боб деловым тоном.
— Одну! — взывает плачущий голос.
— Лорды и джентльмены, этот несчастный потерял одну калошу. Благоволите ее сыскать, — гремит бас Боба по всему парку.
Все ищут с особым рвением калошу Феди. Последний не принимает участия в поисках. Он сидит на скамейке, подняв одну ногу и болтая другой, и плачущим голосом ноет, что у него ‘протекция’ в подметке и что он скорее позволит изжарить себя и съесть, как котлету, нежели сойдет с места.
Зоркие глаза Султаны скорее других находят искомое.
— Уррра! — кричит она. — Нашел, нашел твоя сапога, нашел, товарыщ! — И, двумя пальцами приподняв калошу с земли, она несет ее Феде.
— Вы — великодушнейшая из дочерей славянского племени! — церемонно раскланивается перед ней, стоя, как цапля, на одной ноге, Федя.
Становится слишком холодно в парке. Наши спутники, кроме Бори Коршунова и Рудольфа, одеты очень легко. Да и Султана в ее, как говорится, подбитой ветром кофточке стынет.
— Пора и честь знать! По домам! — командует Саня, самая серьезная из нас.
И мы опять суетливо, со смехом и визгом, размещаемся на тройке.
Снова мчимся стрелою… Снова звенят-заливаются бубенцы. Снова то и дело вырываются веселые всплески смеха…
Наша тройка перегоняет первую. Боб Денисов быстро, изловчившись, запускает заранее приготовленным комом снега в Федю.
Визг, шум, хохот.
Но вот остановка. Бешеная игра в снежки довершает прогулку.
‘Шуми, Марыца, окровавленна…’ — затягивает свою национальную песню Султана, когда мы, утомленные, пускаемся в путь.
Потом Боб Денисов копирует знаменитого комика образцовой сцены, заставляя нас задыхаться от смеха. А Костя представляет нервную барыню, боящуюся мышей и тараканов.
Теперь я, вместо Султаны, сижу на коленях у Саши и Ольги и не могу не чувствовать неудобств пути. Толчок на ухабе, и я припадаю к чьим-то калошам с самым родственным объятием.
— Где вы, Лидочка? Ау! — заинтересовывается Боб, и в то время как от смеха я не могу произнести ни слова, он ищет меня в противоположном углу тройки…
В эту ночь я грежу детскими радостными снами: веселыми бубенцами, быстрым бегом коней, белой скатертью дороги. И над всем этим, как странное, красиво-таинственное видение, витает легким призраком пленительный своей тайной образ молчаливой графини Коры…

* * *

Все второе полугодие мы занимаемся на курсах особенно прилежно. В апреле и мае у нас экзамены по научным предметам и переходное на второй курс испытание уже по нашей специальности.
В классе ‘маэстро’ мы проходим задачи на всевозможные ощущения: на выражение гнева, радости, ярости, стыда, болезни, мольбы и приказания. Это ново, трудно, но интересно. Выдумываем сами небольшие сценки, изображающие наглядно то или другое движение души, и разыгрываем их перед ‘маэстро’.
Учимся также сценически верно воспроизводить плач, хохот, рыданье. Марусе Алсуфьевой особенно удается второе. Ее смех звенит, как серебряный бубенчик и хоть мертвого способен поднять из могилы. У Бориса Коршунова так дивно выходят сцены отчаяния, что становится жутко смотреть на него.
Это будет большой актер, недюжинный, своеобразный, блещущий талантом, в чем никто не может усомниться, ни мои коллеги, ни сам ‘маэстро’, с особенно заботливой готовностью занимающийся с юношей.
И по научным лекциям мы подвинулись вперед. Наши преподаватели довольны нами. Даже француз Гюи. Несмотря на то, что наши ‘мальчики’ умеют говорить по-французски не более извозчиков российских, Гюи не ропщет и хвалит. Бесподобный выговор Ксении приводит его в восторг, а наша французская болтовня, Ольгина, Санина и моя, вознаграждают его за басни, написанные русскими буквами мною или Елочкою и разучиваемые нашей мужской молодежью с неподражаемым акцентом.
Вместо рисования у нас теперь преподают грим. Мы бесконечно любим этот урок. Преподаватель грима, веселый, не менее нас жизнерадостный, еще молодой человек, объясняет нам тайны перевоплощения. Мы учимся обыкновенному, характерному и историческому гриму.
Ведь на сцене все приходится играть: и старух, и калек, и убогих, и больных, и глупых, и злых, и добродушных. И каждое лицо можно изменять и делать неузнаваемым при помощи пасты, красок и других атрибутов. Можно загримироваться негром, индусом, турком или же историческим лицом.
Работы у нас столько, что свободного времени нет ни минутки. Прихожу полуживая от усталости домой, вожусь с моим маленьким ‘принцем’, а вечером к восьми уже лечу в театр.
Юмор и тонкая, как кружево, игра одних артистов и глубокие, захватывающие, полные потрясающего реализма переживания на сцене других — доводят нас до восторга. Когда же наш ‘маэстро’ появляется на сцене, мы совсем теряем голову.
По возвращении домой, куда меня провожает гурьба попутчиков и попутчиц, я еще долго не ложусь. До трех часов горит в моей комнате лампа, и я сижу над французским переводом. Я перевожу длинную повесть модного французского писателя. За этот перевод мечтаю получить несколько десятков рублей.
Одна моя переводная работа уже принята редакцией журнала, деньги за нее получены и отданы Саше. Теперь нам чуточку полегче живется. И переводы подвернулись, и мелкие стишки, которые я пишу, принимаются за плату в скромных изданиях.
С Сашей у нас происходят постоянные столкновения.
— Ох, выдумала, сударынька, — ворчит моя молоденькая нянька, — напишешь-нацарапаешь страничку, а керосину у тебя выгорит на целый пятачок. Вот и раскинь-ка умом, ведь ты у нас образованная. Стоит ли пятаки тратить да ночами не спать?
— Стоит, стоит, милая Саша! Стоит!
Она за последнее время, впрочем, ворчит все меньше. И похудела она как будто, и румянец спал с ее свежего лица. Кажется, ей нездоровится: ходит как тень, поминутно жалуясь на лихорадку. Предлагала доктора — не хочет.
— Еще невидаль, подумаешь меня, мужичку, лечить вздумали. Рубли на меня тратить! Как бы не так, позволю я тебе. Вот на дачу поедем, в Финляндию, что ли, так все как рукой снимет.
Мы, действительно, решили поехать на лето куда-нибудь в Финляндию. Сразу после экзаменов и тронемся, а пока я усердно учусь, пишу и перевожу.

* * *

Как хорошо и радостно начался этот светлый мартовский день!
Утром Виктор Петрович Горский, сидя на первой парте, ‘на облучке’, по выражению Боба, пояснил разницу между красивым и прекрасным в предмете эстетики. Он сам увлекался, цитируя гомеровские стихи и декламируя битву под Троей. И мы перенеслись следом за ним под вечно синее небо Эллады, на родину неземной, безбрежной красоты.
Потом Цеховский своим симпатичным хохлацким говорком на лекции культуры народов, пояснил нам ионический, коринфский и дорийский стили удивительных колонн Греции, которые поддерживали роскошные портики и храмы.
И, наконец, Виктория Владимировна погнала всех нас вниз на сцену (именно погнала, потому что мы никак не могли прервать какого-то спора, происходившего посреди коридора, мешая нашим соседям, второкурсникам и балетным ученикам). Там уже ждал нас, нетерпеливо расхаживая по сцене, учитель рисования и грима, Мечеслав Михайлович Мецкевнч.
— Мы займемся сегодня характерным гримом. Садитесь, господа. Времени немного, — командует он.
— Вот изображение Иоанна Грозного, загримируйтесь, — подает он Бобу небольшой акварельный рисунок.
— Вы — молодой царь Федор Иоаннович, — обращается он к Боре Коршунову.
— Вы, Кареев, — Борис Годунов.
— Береговой — Людовик XV.
— Рудольф — кардинал Ришелье.
— Крымов, постарайтесь дать в вашем гриме тип Наполеона.
— Дамы, у вас народный грим: Орлова — древняя Рахиль, вот по этой гравюре, Алыдашева — негритянка, Елецкая — индианка, Алсуфьева, сделайте себе характерный грим русской деревенской простоватой крестьянки, Шепталова — плутоватой французской торговки с базара, Тоберг — сентиментальной немочки Гретхен, Чермилова — татарки из какого-нибудь дикого кавказского аула… Головные уборы, парики и наклейки (т. е. бороды и усы для мужских лиц) — все это тут, в этой корзине.
Смазав лицо вазелином, я добросовестно накладываю на него грим. Во время работы я вспоминаю, что в моих жилах течет кровь старинных князей Казанских — татарская беспокойная кровь. Я люблю моих предков. И кавказские народы Востока им сродни. Вот почему с такой любовью я при помощи цветных карандашей, сурьмы и красок перевоплощаю себя сейчас в одну из дочерей Востока. Белая чадра, накинутая на голову, помогает мне.
В это самое время Костя Береговой добросовестно разрисовывает свое лицо ‘под Людовика’.
Вскоре по сцене, опираясь на палку и сгорбившись в три погибели, в синей гримировальной рубашке ученика театральной образцовой школы, ходит словно оживший царь Иоанн Васильевич IV. Со сверкающими нездоровым огнем глазами, с реденькой бородкой, с хищным орлиным носом, со лбом, испещренным сетью морщин… Он гремит далеко не старческим басом:
— Кто дерзнул? Измена! Ладно! Я покажу измену вам! Крамольники! Злодеи!..
А рядом коренастый, удивительно удачно загримированный, заложив руку за спину, шагает, насупившись под своей треуголкой, Наполеон.
С Султаной, по обыкновению, не все благополучно. Она слишком сильным раствором хватила себе лицо и теперь мечется на сцене, черная, как сажа, с выставленными вперед растопыренными пальцами, тоже черными, словно только что вылезшая из трубы.
— Это уж не негритянка! Это дочь самого Вельзевула, выскочившая из ада! — дразнит ее Костя Береговой — изнеженный и точно склеенный из фарфора Людовик.
— Ах, ты так-то!
Негритянка свирепеет. Напрасны призывы Мецкевича остановиться. Опрокинув стул, Султана устремилась на Людовика с явным намерением добросовестно и щедро поделиться с ним тою черною краской, которая в изобилии покрывает ее руки и лицо.
— Ай! — вопит Людовик и лезет под стол. Стол падает. Зеркало разбивается. Мечеслав Михайлович, принужденный забыть свое товарищеское отношение к нам, сердито кричит:
— Что за безобразие! Дети вы, что ли! Неужели идти за инспектором, чтобы вас унять?
И как раз в ту минуту, когда Саня Орлова, в виде трагически прекрасной древней Рахили, склоняется над осколками зеркала, дверь отворяется чьей-то нерешительной рукой, и в школьный театр просовывается голова моей Анюты.
— Барыню мою надоть на минутку, — робко говорит она.
Что-то ударяет меня по сердцу.
‘Если Анюта здесь, значит, там, дома, несчастье, маленький принц… Неужели он заболел?’
— Анюта! Что случилось? Ради Бога, говорите скорее!
Но она не узнает меня в этой белой чадре.
— Чермилову бы мне, барыню мою… — говорит Анюта.
— Да это я! Говорю вам — я! Да говорите же, что с Юриком, ради Бога!?
— Ах, не узнала, простите, барыня… С Юриком ничего, а вот с Сашей плохо, отправили ее в больницу. Вся жаром пышет… Велела Юреньку с дворником оставить — спит он, а мне бежать… — срывается с уст Анюты.
— Где же она? — совершенно бессмысленно роняю я.
— Отправили… В Обуховскую больницу… Больно плохо ей стало… И пятна у нее какие-то на лице… Багровые…
‘Пятна! Значит, заразное что-нибудь! А Юрик! Мой маленький принц! Неужели?!’
Боязнь того, что больная Саша заразит ребенка оспой, скарлатиной или другой болезнью, на мгновенье заслоняет острую жалость к самой Саше.
— А Юрик? Как вы могли его оставить с дворником, Анюта? — спрашиваю я с укором.
— Он спит, барыня. Успокойтесь, миленькая, он спит.
— Так едем же! Скорее едем!
Я хватаю ее за руку и выскакиваю за дверь.
— Куда! А грим-то! Вот сумасшедшая! Не поедете же в гриме! — слышу я позади.
И то правда. Хороша бы я была в таком виде на улице!
Хватаю чью-то банку с вазелином, трясущимися руками смываю грим и возвращаю себе свой прежний вид. Не слышу, что говорит рядом Ольга, что лепечет на своем тарабарском наречии Султана. Сердце горит и рвется на миллионы частей.
Наконец-то я в своем прежнем виде. Хватаю Анюту, выскакиваю на улицу, сажусь на извозчика. Едем.
Сначала заезжаем домой. Оставляю там Анюту. Забегаю к маленькому принцу.
Он спит безмятежным детским сном, не чувствуя, что подле его колыбели нет няни Саши. На ее месте сидит большой, бородатый старик, с добрыми честными глазами, — наш дворник Матвей и с сосредоточенным видом качает колыбель — коляску.
Через несколько минут я еду дальше.
Утром отправили Сашу, и только теперь, во втором часу, я могу узнать в больнице о состоянии ее здоровья.
Вот оно, грозное желтое здание, таящее в себе столько ужасов и страданий. Сердце мое бьется часто, когда я ожидаю в приемной фельдшера, у которого могу узнать о состоянии здоровья Саши.
Наконец, он появился передо мною в белом халате с папиросой во рту.
— Вы справляетесь о крестьянке Московской губернии, Н-ского уезда Александре Акуниной? Доставлена сегодня, вы говорите?
— Да! Да! — нетерпеливо кричу я, забывшись от волнения.
Он недовольно смотрит на меня поверх очков тем взглядом, который говорит: ‘Вы дурно воспитаны, моя милая. Так нельзя говорить со старшими’.
Какой противный! Ненавижу в эту минуту его халат, его папироску, его очки…
— Скорей же! Скорей! Да не мучьте же меня ради Бога! — выхожу я из себя.
Он опять смотрит на меня поверх очков, потом долго роется в книге и, наконец, останавливает палец около одной строчки.
— Вот она. Крестьянка Александра Акунина, — тем же убийственно спокойным голосом роняет он. — У Александры Акуниной, видите ли, найдено сильнейшее злокачественное… тут он называет непонятное для меня латинское слово.
— По-русски! Умоляю вас, говорите по-русски! — кричу я и, сама того не замечая, бью от нетерпения ладонью по столу.
— У нее злокачественная, в самой серьезной степени, рожа. Очень трудноизлечимая болезнь. Очень заразная, — поясняет он тем же ровным, как метроном, голосом.
Я хватаюсь рукой за стул, чтобы не растянуться у ног этого господина, потому что мои собственные ноги едва держат меня.
— Рожа? Злокачественная? Заразная? Значит, она умрет?
— Весьма возможно, — слышу я где-то далеко-далеко, точно из-за глухой стены, потому что шум в ушах, звон в моей голове заглушают все окружающее.
— Я могу ее видеть? — срывается у меня.
— Если не боитесь заразиться. Очень опасно, предупреждаю. И подходить к ней близко нельзя. Она в заразном бараке, в конце сада. Я позову служителя, он проводит вас через двор. Ужасно, что ее привезли так поздно. Болезнь запущена. Спасти нельзя.
Я едва слышу, что он говорит… Поворачиваюсь к дверям и, пошатываясь, выхожу из приемной. Солдат-служитель идет впереди меня.
О, зачем я дала этому совершиться! Зачем я не обратила должного внимания на Сашу! Я так ушла во все свои заботы, мелочи, в борьбу за существование. А она давно уже страдала и маялась подле меня… Какой ужас! Бедная Саша! Бедная моя!

* * *

В конце больничного сада помещается барак для заразных. Туда иду я в сопровождении служителя по шатким, как бы наскоро настланным по аллее, доскам.
Кругом пробуждается весна. Тает снег, разливаются лужи. Воробьи чирикают на голых по-весеннему деревьях.
Все это я замечаю вскользь, в то время как беспросветным мраком полна моя душа.
Саша! Дорогая Саша! Неужели же это последняя весна твоей жизни?
В прихожей барака меня встречает сестра милосердия с красным крестом на груди.
— Можно видеть больную? — отрывисто спрашиваю я ее. — Александру Акунину, поступившую утром.
— Да, видеть можно, но подходить близко к ней нельзя… Вы постойте в дверях ее комнаты… Она лежит в маленькой палате пока одна. Болезнь очень серьезна.
— Я знаю. Проводите меня к ней.
— Вон она здесь.
Сестра толкает какую-то дверь, и я вижу очень маленькую комнату, выдвинутую на середину кровать и среди белых подушек… чье-то багровое, как бы кровью налитое, страшно раздутое лицо.
Это не Саша. Нет, нет! Со вчерашнего вечера (утром я не видела ее, уходя в школу) она не могла так измениться.
И вдруг багровое лицо с усилием приподнялось с подушки, знакомые глаза блеснули мне горячечным огнем, запекшиеся губы раскрылись:
— Барынька моя, золотая, серебряная… Лидочка моя, сударынька, сестрица богоданная, сынка моего молочного мать! Пришла-таки, не побоялась, желанная, пришла…
Больная протянула ко мне худенькие руки, силясь приподняться с подушек, чтобы броситься мне навстречу.
— Подойди, подойди… — лепетала она коснеющим языком. — Подойди ко мне, голубонька, сударынька моя. Подойди, сестричка моя богоданная…
— Саша!
И с этим криком, забыв боязнь заразиться и заразить сынишку, я метнулась вперед.
— Что вы делаете! Какое безумие! — Маленькая, но сильная рука сестры милосердия крепко схватила меня.
А из крошечной комнаты тянулись ко мне за одни сутки похудевшие руки Саши. И запекшиеся губы молили беспрерывно:
— Подойди ко мне… Подойди.. Обними меня и поцелуй. Тошнехонько мне, голубка… Ой, приласкай меня.
— Ее голос из глухого вдруг сделался плачущим и жалобно капризным, как у ребенка.
Очевидно, она не сознавала опасности. Глубокое отчаяние овладело мною. Не помня себя я упала на колени на пороге комнаты, протянула руки к ней и, задыхаясь от волнения, залепетала:
— Саша, видит Бог, я не могу исполнить твоей просьбы… Доктора не велят подходить близко.. Но я буду приходить к тебе каждый день… Буду долго-долго простаивать здесь у порога, буду говорить тебе, как я тебя люблю, Саша… Но не проси меня подойти к тебе — я не могу… Ради нашего Юрика не подойду, Саша…
И я закрыла лицо руками.
Мгновенно, с прозорливостью труднобольной, она поняла всю страшную суть дела и неожиданно заплакала тонким, горьким, по-детски слабым и жалобным плачем.
— Стало быть, помру я… Стало быть, конец мне приходит… — расслышала я сквозь всхлипывания ее жалобный голос.
С твердостью, которую иногда может породить отчаяние, я быстро, горячо заговорила, обращаясь к ней:
— Нет, нет! Ты не умрешь, Саша, сестричка, подружка моя дорогая, ты будешь жить… Вместе со мною ты будешь поднимать нашего дорогого мальчика… Вырастим его сильным, здоровым, добрым и честным — таким же, как ты… Да, Саша, ты будешь здорова, ты не умрешь, тебя спасут.
И я бросилась отыскивать доктора.

* * *

Я освободилась только к шести часам вечера на другой день. Утром и днем занятие на курсах, потом надо было сменить Анюту, которая разрывалась на части от прибавившейся ей новой роли няни.
Об обеде нечего было и думать. Анюте не до него. Едва удалось сварить кашку Юрику и зажарить ему котлетку.
Маленький принц — самое требовательное существо в мире. Он любит, чтобы его развлекали неустанно и занимались с ним с утра до вечера, как и подобает маленькому принцу.
К шести часам приходит Ольга, чтобы сменить меня, и приносит моему сынишке бумажного паяца.
Юрик сразу заинтересовывается паяцем, потом коралловым ожерельем на шее Ольги. Незаметно, чтобы не дать ему повода поднять крик на всю квартиру, как это бывает в минуты моего ухода, выскальзываю за дверь. На дворе сталкиваюсь с Васей Рудольфом.
— Пришел за лекциями. Одолжите, коллега.
— Вася, умоляю вас, помогите Ольге занять Юрика. Я еду к Саше, — наскоро говорю я.
— Ей лучше?
— Какое! А впрочем, я ничего не знаю пока.
— Не беспокойтесь. Мы займем ваше сокровище. Наш общий маленький повелитель не будет иметь повода быть недовольным своей свитой, — пробует пошутить он, но голубые глаза его грустны. Ему, очевидно, жаль Сашу, как и всем, кто знает эту милую, чуткую, удивительно честную женщину.
Я киваю ему головою и спешу дальше.
Сегодня воскресенье. На улице веселая праздничная толпа народа. Идут студенты, учащиеся барышни, служащие и освобожденные от работы фабричные мастеровые. У всех веселые, довольные лица. Всех наполняет и радует расцветающий праздник близкой весны.
А у меня в душе тьма и тревога. Что-то с Сашей?
Доктор не дал мне надежды, но ведь доктора могут иногда ошибаться. Робко цепляюсь за эту слабую мысль и вхожу в больничный сад. Воробьи чирикают, как и вчера, радостно и звонко. И воздух марта чист, весел и свеж.
У заразного барака останавливаюсь, чтобы перевести дыхание, потом вхожу, миную длинный коридор, проходную комнату, не встречая никого… Вот и маленькая палата… Открываю дверь…
Где Саша? Ее кровать пуста.
Неслышными шагами подходит ко мне сестра милосердия и говорит торжественно и тихо:
— Она в часовне. Вы можете пройти туда.
— Она?!.
— Она умерла сегодня в полдень, — так же тихо произносит сестра.
На меня находит столбняк. Я не могу двинуться с места.
— Она умерла без особых страданий, — тихо продолжает сестра, — и до последней минуты вспоминала вас… Уже едва дыша, она заботилась о вас и о вашем ребенке. Просила выбрать ему няню получше… Просила не выпускать гулять в легкой шинельке. Говорила, что забыла починить ему старые чулочки. Ах, какая это нежная, полная самоотречения привязанность к вам!…
— Да… Я знаю… — вырвалось у меня с таким отчаянием, с такой беспредельной тоской, что сестра невольно положила мне руку на плечо и сказала уже иным тоном и голосом:
— Ну, Господь с вами! Что вы! У вас есть сын. Не надо отчаиваться. Живите с Богом для него. Хотите, я дам вам провожатого в часовню?
— Нет, не надо. Я найду дорогу.
— Но там, кроме вашей, есть другие мертвые. Вам будет жутко и неприятно.
— Нет, нет, я хочу одна…

* * *

Хотя на улице почти еще светло, но в небольшой часовне, помещающейся во дворе больницы и лишенной окон, стоит жуткая полутьма. Неверный огонек лампады и две-три свечи перед образами слабо освещают эту каменную церковку, похожую на склеп. В притворе, на возвышении стоят, как бы тесня друг друга, простые однообразные гробы. Подхожу к первому. Мужское синее лицо с густою бородою. Дальше костлявая, страшная, как скелет, высохшая старуха. Еще дальше мальчик… О, сколько их здесь!…
Мерцающий огонек лампады играет на лицах умерших, и кажется, что эти лица странным образом движутся, оживают…
Мне становится трудно дышать в этом царстве мертвых. Малодушный страх гонит отсюда на воздух, к живым.
Подавив усилием воли непрошеный, ничем не объяснимый страх, подхожу к последнему телу, заглядываю в лицо.
— Саша!…
Это она. Смерть унесла с собою страшные следы ее жестокой болезни. Лицо прояснилось, просветлело, и выражение бесконечного покоя легло на юные черты.
Недавнего страха как не бывало. Я склонилась на холодный пол часовни и, сжимая до боли руки, шептала, обливаясь слезами:
— Саша, милая, добрая, нежная, заботливая Саша! Как мне тяжело без тебя! Как я люблю тебя, Саша, какая печальная жизнь потянется теперь без тебя, без твоей любви и ласки…

* * *

Апрель стоит горячий. Жарко, точно в июне. Тянет на лоно природы, в сосновые леса Финляндии, к прохладным озерам. Но уехать нельзя — у нас экзамены. Сижу целыми днями у открытого окна и занимаюсь. А в душе печаль по Саше. Все так живо напоминает ее и — брошенный на окне кокошник, и бусы, которыми играет маленький принц, а главное, ее голос и песни, которые стоят в моих ушах с утра до вечера.
Маленький принц тоскует и зовет Сашу. Анюта плачет по вечерам и каждую ночь видит ее во сне.
В день похорон приехала из деревни мать умершей. Я ей отдала все сбережения Саши, все ее платья, все, что она имела. Старуха надорвала нам сердце своими причитаниями и плачем. Это была ее любимая дочь.
Ах, почему так жестоко сложились обстоятельства! Почему я не обратила должного внимания на Сашину болезнь! Зачем не употребила все силы и не позвала доктора! Может быть, она была бы жива…
Какая пытка — учиться с этим адом в душе, с этим запоздалым раскаянием. Я складываю тетради и несусь к Смольному.
— Оля, Елочка! — кричу я вышедшей навстречу подруге. — Оля, милая, я с ума сойду, если все это продолжится еще. Спаси меня, Оля, от моих мыслей, от моей муки.
Елочка, только что усердно долбившая коринфский и дорийский стили, покорно захлопывает тетрадь с лекциями и смотрит на меня мечтательными глазами.
— Лидочка, милая, успокойся! — отвечает она и, подняв глаза к небу, добавляет: — Ей там лучше, Лида… У нее сейчас крылья за плечами и тело легкое, прозрачное, как у чистых дев далекого рая… И она царит в безбрежности или гуляет в заоблачных садах…
— Не то! Не то! — повторяю я, нимало не удовлетворенная словами мечтательной Елочки. — Не то, Оля, милая! Я хочу живую, радостную Сашу, я хочу ее видеть, говорить с нею.
— Мечтать лучше, нежели жить действительною жизнью, — шепчет задумчиво Оля.
Она осталась верна себе, эта милая мечтательница. Такая же, какою была и в институте. Но в ее заоблачных грезах мало для меня утешительного. Ольга, нежная, тихая и покорная, не рождена для житейской борьбы. Она склоняется под ударами судьбы. А по-моему, надо бороться до последних сил, чтобы победить непобедимое.

* * *

Из Смольного со Вдовьей половины я несусь к Орловым. Это какая-то удивительная семья, забывающая себя ради близких.
Сама Зоя Георгиевна Орлова, вся седая от какого-то неведомого горя, с трогательной заботливостью осведомляется о моем состоянии.
— Не убивайтесь, Лидочка, — говорит она, — берегите свое здоровье. Время залечит все. И горе, и радость преходящи.
Ах, как нежен голос этой женщины и как ясно ее лицо с затаенной печалью в глубоких темных глазах…
За чаем Саня с озабоченным видом говорит мне, что ее серьезно беспокоит Федя Крылов, который очень ленив, она будет сама готовить его к экзаменам.
И Султана ее также волнует, но уже по другой причине. У нашей дикарки есть неприятная привычка: она совсем не признает чужой собственности. Так, съесть чужой завтрак, надеть чужие ботинки, прогуливаться в чужой кофточке, как будто это ее собственная, — для Алыдашевой ровно ничего не стоит. И делает она это с такой откровенной детской простотою, что нет никакой возможности рассердиться на нее.
— Она невозможна! — возмущенно передает мне Саня, и вся ее правдивая душа глядит на меня из ее печальных темных глаз. Вчера, знаете, что она выдумала? Пальто Виктории Владимировны надела и отправилась в нем завтракать в кондитерскую. А наша ‘классная дама’ захотела раньше уйти из школы. Смотрит, пальто нет. Скандал страшный… Мамочка, хоть бы вы наставили хорошенько наше сокровище, — обращается она к матери в то время, как братья ее хохочут неудержимо.
— Нда-с, экземплярчик! — говорит младший Володя.
— И ничего тут особенного нет, непосредственность только, — смеется старший, Павел.
У них есть еще брат. Но о нем никогда не говорят при посторонних. Это тайная печаль семьи. Из-за этой тайной печали побелели волосы матери, и грусть залегла в прелестных глазах Сани, а лица Павла и Володи стали сосредоточенны и строги, несмотря на молодость.
Поздно вечером ухожу из гостеприимной квартирки на Васильевском Острове и уношу с собою уже не прежний страшный груз, бремя отчаянной тоски по Саше, а умиротворенную тихую печаль.
Зоя Георгиевна, отпуская меня, целует и крестит.
— Если снова взгрустнется, Лидочка, приходите к нам. На людях легче бывает, да и разделенное горе — полгоря, как говорится. Саня моя вас полюбила, да и все мы. Придете? Да?
Разве можно не отозваться на этот теплый родственный призыв?
— Приду, конечно, приду! Спасибо!

* * *

Бегу стремительно домой с экзамена. Слава Богу, конец. Выдержала — не осрамилась!
И последний, самый страшный, специальный, сошел сегодня. Я читала монолог из ‘Орлеанской девы’, потом разыгрывала сценку из Островского с Федей Крымовым и Кареевым.
Все мои однокурсники перешли на второй курс. ‘Маэстро’ доволен. Султана не экзаменовалась: она вольнослушательница. Она только ‘присутствовала’ и тотчас после экзаменов исчезла куда-то, захватив перчатки Шепталовой и зонтик Ольги.
После экзамена ‘маэстро’ задержал нас, раздавал работу на лето в виде водевильных ролей и драматических этюдов. Подавал нам советы читать полным голосом в лесу, в поле, приглядываться к лицам встречных, изучать типы, заносить в записную книжку, зарисовывать то или другое характерное лицо. И на прощанье подал нам всем руку.
На радостях Боб прогремел своим басом ‘ура’, а Федя Крымов вскочил на кафедру и оттуда с азартом заявил на всю школу, что он счастлив, что не провалился, и что не провалился он исключительно благодаря Сане, которая носилась с его экзаменами больше, чем со своими, и что он всех нас любит, как ‘сорок тысяч братьев любить не могут’, а потому перед долгой разлукой предлагает нам всем перейти на ‘ты’.
— Да! Да! Разумеется на ‘ты’, — подхватил Коршунов.
— А вы браниться не будете? Вы такой вспыльчивый, Боря, — лукаво прищурилась на него Маруся Алсуфьева.
— Я не буду, — комически детским голосом пропищал юноша.
Вася Рудольф, со свойственной ему деликатной выдержкой, долго протестовал, но решение прошло. Мы дали друг другу слово быть на ‘ты’ и держаться тесной, родственной семьей.
Весь этот день переживался мною бесконечное число раз, пока я стремительно неслась по шумным петербургским улицам к себе в Кузнечный.
Надо торопиться с укладкой и помогать Анюте. Завтра мы едем.
Пробегая мимо чугунной ограды Владимирского сквера, вижу маленького принца, пресерьезно, с раскрасневшимся личиком, копошащегося в песке вместе с другими детишками. Его новая няня сидит на скамейке.
Эта новая няня, важная седая старуха, с первого же часа своего поступления внушала мне какое-то невольное смущение. Она служила и у ‘ее сиятельства графини К.’, и у ‘баронессы М.’, и у ‘генеральши Н.’, и у ‘адмиральши В.’, и постоянными поучениями, как надо воспитывать ‘дите’, чтобы оно не болело, совсем уничтожала меня. Я, никого никогда не боявшаяся до сих пор, положительно начинаю трусить. Она умеет по особенному рецепту приготовить котлетку, и ‘дите’ у нее не плачет, и молочко-то она подогреет ‘в самый раз’, и сказки рассказывает такие, что просто прелесть… И все же я боюсь ее потому, что она постоянно критикует мою материнскую неопытность и держит меня, как говорится, ‘в респекте’ во всем, что касается моего Юрика.
Сейчас мне безумно хочется влететь вихрем за ограду, подхватить на руки моего ‘маленького принца’ и целовать безудержно его разгоревшуюся от жары мордочку. Но этого нельзя. ‘Аристократическая’ нянька запрещает зря волновать ‘дите’. Ведь если я утащу моего мальчуганчика к себе, он уже не пожелает к ней вернуться.
Скрепя сердце, прохожу домой.
Дома сюрприз.
Анюта стоит над пустой кастрюлей и проливает горькие слезы.
Это она о Саше, — мелькает у меня быстрая мысль, и сердце болезненно екает.
— Полно, Анюта, полно. Мертвую этим не воскресить.
И вдруг она разражается целой тирадой.
— Да пущай бы она померла лучше, чем людей подводить-то… Да я, барыня миленькая, ее бы не знаю как за это… Да она кровь мою всю выпила…
— Кто же? Кто это? Говорите толком, Анюта.
— Да она, прости ее, Господи, верченая эта. Турчанка она, что ли. Ах ты, грехи тяжкие, чтоб ее…
— Ничего не понимаю, — говорю я недоуменно.
— Пройдете в комнату, так поймете, небось, кушать-то хочется?
— Очень, — откровенно сознаюсь я.
— Ан и не придется вам, говорю, кушать-то!
Прохожу в первую комнату, служащую мне одновременно столовой, гостиной и спальней (так как на ночь мне стелется там на широкой оттоманке). На столе грязные пустые тарелки, остатки соуса на блюде, кусочки хлеба и на самом видном месте записка. Огромные корявые буквы гласят: ‘Пожалуйста, не сердысь, я съила твою курыцу. Она била вкусни, толъко малы соли. А супу тоби оставила. Ешь на здоровья. Твоя Султапка’.
Не угодно ли! Она съела мой обед! Съела так же просто, как носит чужие вещи и треплет до дырок чужие сапоги.
Приятная перспектива, нечего сказать, остаться без обеда!
И все-таки мне смешно. В первый раз смешно со дня Сашиной смерти.
Нечего делать, глотаю пустой суп (потому что с редкой предусмотрительностью Султана и тут осталась верна себе и повытаскала из него все клецки) и посылаю Анюту за колбасой, долженствующей заменить мне второе блюдо.
А вечером до поздней ночи укладываюсь. Утром мы уже уезжаем. Уезжаем в тихий, маленький рай, где такие высокие и зеленые сосны, где столько сладкой грустной тишины и голубых прозрачных озер…

* * *

Почти целый год прошел незаметно. Снова январь, радостно бодрящий своим студеным дыханием.
В широкие окна аудитории льются скудные зимние лучи солнышка. В печке весело потрескивают дрова. Сижу между Ольгой и Саней Орловой и спешно записываю лекции по Бытовой Истории.
О-де-ж-да рим-ско-го гла-ди-а-тора, — умышленно растянуто, чтобы дать нам поспеть за ним, певучим хохлацким голосом говорит Цеховский, — состояла из…
Слева от меня Боб Денисов переговаривается с Федей:
— Так и передай: меньше восьми целковых я не поеду. Что, в самом деле. Мы ведь второкурсники.
Я отлично знаю, о чем они говорят. Несмотря на запрещение ‘маэстро’ участвовать в частных театрах, они играют. Где-то за Невской заставой лицедействуют, главным образом, Боря Коршунов, Саня Орлова, Маруся Алсуфьева и Лили Тоберг. Там же — Федя, Володя Кареев, Боб и Береговой. Не играют только Вася Рудольф и Ольга да еще Ксения Шепталова, потому что ее великосветская тетка не разрешает, Султана, которой никак нельзя выступать с ее тарабарским наречием, и я. Ольга по вечерам служит в конторе Смольной богадельни, находящейся подле Вдовьей половины. Я же не имею времени играть, занятая, помимо курсовой работы, еще и переводами. Один лишь Вася Рудольф отказался от участия в спектаклях исключительно из повиновения ‘маэстро’.
‘Что мы обещали маэстро, то должно быть исполнено свято’, — и другого мнения не может быть у него на этот счет.
В душе каждый из нас не может не уважать такого решения Васи, явно же — мы все чуть-чуть подсмеиваемся над ним:
— Тихоня. Пай мальчик. Ни капли горячей любви к искусству. Корректный немчик. Педант.
Кстати сказать, характер Бориса очень изменился за последнее время. Ореол ли таланта вскружил немножко ему голову или же он был слишком занят своими постановками спектаклей за Невской заставой, где играл главные роли, — но Борис стал неузнаваем: рассеян, вспыльчив, раздражителен. С ним почти невозможно разговаривать спокойно. Говорит дерзости своим и чужим на каждом шагу. Одна Маруся Алсуфьева имеет на него какое-то необъяснимое влияние. Ее детская непосредственность и веселость, ее звонкий смех, беспечность и умение развеять самые хмурые настроения не могут не оказать своего действия. Она и Борис в перемены между уроками ходят по коридору и горячо беседуют, размахивая руками. И после таких бесед Борис как будто делается мягче, добрее.
— Все это кончится свадьбой, — запевает басом Боб.
— Не говори глупостей, — обрывает Боба Маруся и грозит пальцем.
— А почему бы и не быть свадьбе? — возмущается Борис. — Скажите, пожалуйста, что я отщепенец какой или бездарность, стыдно, что ли за меня замуж идти?
— Нет, нет! Только не бездарность. Нет, — торопится успокоить его Маруся. — Только не бездарность. Ты большой талант.
И глаза ее горят неподдельным восторгом.
Сейчас мы все сидим на лекции ‘Бытовой’. Пока я, Саня и Ольга ведем запись, Борис повторяет роль из той пьески, которую мы будем репетировать перед ‘маэстро’ нынче в школьном театре. Мы уже давно репетируем одноактные пьесы, драматические этюды и отрывки. С будущего года, на третьем курсе, пойдут другие, серьезные, трудные для нас, таких еще молодых и неопытных.
Лекция ‘Бытовой Истории’ приходит к концу. В перерыве между нею и ‘Историей Драмы’ к нам заходит инспектор Пятницкий.
— Господа, — говорит он, — я должен вам передать желание директора, а именно: вам необходимо являться каждый день в наш образцовый театр и изображать толпу, то есть, иными словами, играть бессловесные роли статистов. До сих пор выступали наемные статисты, теперь директор желает передать это дело в руки ‘курсовых’. Надеюсь, милостивые государыни и милостивые государи, что вы не уроните достоинства нашей школы. Ведь на этих подмостках с вами будут такие великие имена, как ваш уважаемый ‘маэстро’ Давыдов, Савина, Комиссаржевская, Стрельская, Варламов, Писарев… Все они — величайшие столпы русского театра. Не правда ли, вы постараетесь отличиться, господа?
Мы несколько секунд молчим, не зная, что ответить. И острая радость, и неожиданность лишают нас слова. Наконец, Коршунов, опомнившись, выступает вперед.
— Собственно говоря, — начинает он со своим обычным видом рассеянного мечтателя, — эта новая обязанность возьмет массу времени, но лицедействовать, хотя бы в виде молчаливых статистов, с большими именами приятно.
— Я думаю, — немного иронически соглашается инспектор, недолюбливающий Бориса за его слишком независимый тон и вид.
Этот день то и дело приносит сюрпризы. В дамской гостиной, во время чаепития, ко мне подходит Наташа Перевозова и с таинственным видом отводит меня в сторону:
— Лида Чермилова, на два слова.
В дальнем углу гостиной она сообщает мне, наклонясь к моему уху:
— Лидочка, у меня поручение к вам от одной антрепренерши, Дашковской Евгении Людвиговны… Она ставит спектакли на Пороховых Заводах каждую субботу и просила меня пригласить молодую артистку, так как ее постоянная драматическая актриса уехала в провинцию. И я выбрала вас. Надеюсь, что вы оправдаете мою рекомендацию и справитесь с драматической ролью. Это одноактная вещь: ‘Нежданный гость’, перевод с французского… Но роль — прелесть. Вы не откажетесь, конечно, Лидочка?
Я смотрю, не шевелясь, на Наташу, разглядываю ее, точно вижу в первый раз эти веселые серые глаза, пушистые светлые волосы, ее хорошенькое личико избалованной девочки, и целый вихрь мыслей кружится в это время в моей голове.
‘Маэстро’ не разрешает играть. Не разрешает, потому что, по его мнению, участие в побочных спектаклях портит дарование молодого учащегося артиста. Правда, можно устроить так, чтобы он не знал ничего. Но мне, матери семейства, стыдно, как девочке, поступать втихомолку. С другой, стороны, однако, как соблазнительно и приятно выступить перед настоящей публикой в настоящем театре. Слушать аплодисменты, относящиеся к тебе, к твоей игре. Но почему же непременно аплодисменты? Ведь может статься, что я ‘провалю’ роль. Что-то темной волной поднимается со дна души и туманит на секунду мой разум.
Сыграть!.. Сыграть драматическую роль, о которой я так давно, так пламенно мечтала! Да разве это не безумное счастье! Я, кажется, побледнела от волнения, когда отвечала Наташе нетвердым голосом мое ‘да’…
Она, улыбаясь, жмет мою руку.
— Я знала, что вы не откажетесь, душка. Вот спасибо.
И веселая, как птичка, исчезает мгновенно, чмокнув меня налету.
Я же спешу к Ольге.
Она выслушивает меня очень внимательно, потом тихо шепчет:
— Счастливица! Драматическая роль! Сколько новых откровений можно передать в ней публике!… Как жаль, что я не могу играть! — и она тихонько вздыхает.
Интересно, что скажет Вася Рудольф, когда я сообщу ему, врагу подобного участия в ‘чужих театрах’, что я согласилась играть.
Бегу к ‘курилке’ вызвать его и, проносясь мимо музыкальной комнаты, слышу неописуемый шум и крики за дверью. Голос Султаны, взбудораженный, злой, кричит что-то, а тихий, убеждающий, но тоже взволнованный, мужской голос отвечает с горячностью.
Быстро распахиваю дверь. Что это?

* * *

В комнате собрались все наши второкурсники и второкурсницы, кроме Ольги. У некоторых на лицах недоумение, у других любопытство, у третьих улыбки. Посреди ‘музыкальной’ стоят Вася Рудольф и болгарка, причем он держится за один конец какой-то корзины, Султана же за другой, противоположный, и каждый тянет ее к себе. Корзина наполнена пирожными. Бумага с нее сорвана, и вкусные ромовые бабы, пышки, мокко и картофелинки с ромовой начинкой соблазнительными рядами выглядывают оттуда.
Лицо Султаны багрово от злости, брови сдвинуты, ноздри раздуты. Глаза так и прыгают, как у волчицы.
Но и нашего ‘тихоню’, всегда корректного Васю Рудольфа, не узнать сейчас. И у него по лбу, щекам и подбородку пошли красные пятна. И глаза у него негодующие, сердитые, эти обычно ясные, немного застенчивые детские глаза.
— Бызыбразие! — вопит болгарка. — Бызыбразие чыстые! Я ей ковырыла: носи три картошки, одна Рудольфу, двэ мнэ. А если она двух прынысла, такая глупая, две мои, а тебе другая пырожки можно.
— Не хочу я другого пирожка! Принципиально не хочу, потому что это несправедливо, — протестует Рудольф. — А я всегда стою за справедливость. Поймите вы это, дикая вы, некультурная девица.
— Нэ правда! — ударяя себя одной рукой в грудь, а другою притягивая к себе злополучную корзину, — взвизгнула не своим голосом Султана, — пойми, глупый человек, когда не три, а двэ принесла — мои это…
— Нет, половина моя. Принципиально моя! — не соглашается Рудольф.
— Что такое? Что у них? — тихонько спрашиваю я Шепталову.
— Они готовы подраться из-за пирожных, из-за ромовых картофелин, которых Мотя принесла по ошибке две вместо трех, а просили их Вася и Султана.
— Это делается, в сущности, забавным, — цедит сквозь зубы Костя Береговой, потом достает пенсне и с комическим видом надевает его на нос.
— Н-да, недурно, — басит Боб. — Интеллигентные артисты, взрослые люди ссорятся из-за ромовой картошки!
— Случай неслыханный! — паясничает Федя.
— Шутки здесь неуместны. Я не понимаю, как можно смеяться над этим, — говорит Саня.
— Возмутительное безобразие! Несносно и противно смотреть на это! — раздраженно говорит Боря Коршунов. — Маруся! — зовет он Алсуфьеву, — мне надо тебе что-то сказать, — и он приглашает ее в коридор.
— Султана, — бросает на ходу Маруся, — не делай глупостей, а ты, Вася Рудольф, уступи ей.
— Ни за что! Принцип должен быть выше всего.
— Ах ты, Господи, — вмешиваюсь я, теряя терпение. — Не срамитесь, друзья мои. Я иду отыскивать Мотю, и она принесет вам еще полдюжины картошек, если хотите…
— С ромом, — прибавляет плачущим голосом Боб.
— Не хочу полдюжины! Хочу свои, который здэся в корзинэ! — заявляет упрямо болгарка и, приблизив к самому лицу Рудольфа свое раскрасневшееся до неузнаваемости лицо, визжит фальцетом:
— Не отдашь?
— Нет! — решительно отвечает Вася.
— Не отдашь? Еще тоби говору!
— Нет.
— Нет?
— Ни за что на свете.
— Так вот же тыбэ!
Неожиданно смуглая рука поддает снизу корзинку, и взлетают к потолку все ромовые бабы, картошки и мокка, а затем мягко шлепаются об пол.
— Ай! — вскрикиваем мы, не ожидавшие такого ‘финала’.
— Вот тоби! Тэпырь кушай на здоровья! — торжествуя, прибавляет с самым воинственным видом Султана, указывая пальцем на жалкие остатки содержимого корзины.
— Это возмутительно! — сердито говорит Саня. — Дикая ты женщина, Султана, что ты наделала! Но и ты тоже хорош, нечего сказать, Вася. Какое непростительное упрямство!
— Не упрямство, а принцип, — говорит Рудольф.
— Господа, Владимир Николаевич пришел. Ступайте вниз на сцену, — просовывая голову в музыкальную, произносит Виктория Владимировна.
Хорошие господа! Точно маленькие школьники, дети!
Лишь бы ‘маэстро’ не узнал.

* * *

На образцовой сцене идет классическая трагедия ‘Борис Годунов’. Мы должны изображать часть толпы: бояр и боярынь, крестьян и крестьянок.
Перед началом спектакля нам выдали костюмы, указали, где одеваться, как разместиться на сцене.
Не знаю, как другие, но я чувствовала невольный трепет, входя на эти подмостки, где гремят имена светил.
Игравший Годунова Дальский, с его нервным лицом и зоркими соколиными глазами, поражал зрителей каждым своим словом. Во время тех картин, в которых мы не были заняты на сцене, мы с Ольгой с замиранием сердца следили за его игрой, примостившись у последней кулисы. Какая мощь, сила! Какой огонь!
Мимо нас прошла дама в нарядном собольем манто.
— Это Мария Гавриловна Савина, — шепнула Ольга. — Она не занята сегодня. Верно, приехала смотреть.
Я никогда еще в жизни так близко не видела великой артистки.
Какие глаза! В них живет целый мир. Когда смотришь в них, кажется, что эта, уже немолодая, женщина еще очень молода. И веришь, понимаешь, что эти глаза в состоянии подчинять себе толпу одною слезинкой или одной искоркой смеха…
Мы низко присели перед нею, воздавая дань ее необыкновенному таланту.
— А! Вас тоже потревожили, mesdames, — кивнув нам головою, произнесла своим особенным тоном знаменитая артистка.
Мы не успели ответить, потому что как раз в это время прозвенел колокольчик, и помощник режиссера потребовал нас на сцену.

* * *

Сколько статистов и статисток! Участвует и целая рота солдат, переодетых в боярские и другие костюмы. Сколько народу! Курсовые совсем потерялись в этой толпе.
Мы с Ольгой, одетые в крестьянские платья, со спущенными косами и с загримированными лицами, держимся крепко за руки, чтобы нас не разъединили. Мимо пробегает какой-то оборванец с багровым лицом и зверским выражением глаз.
— Вот вы где, голубушки! — шипит он зловеще. — Добрался я до вас!
Узнаю его сразу. Это — Боб!
— Боб, это ты?
— Он самый! — соглашается покорно мой товарищ.
Взвивается занавес. Мы все на коленях перед троном, мы — голодная толпа, пришедшая на двор к царю Борису Годунову. Толпа гудит… И в этом гуле есть что-то жуткое…
Мне передается напряжение царя Бориса и других артистов, и, забыв все, я перевоплощаюсь, ухожу в далекое прошлое России… Чувствую по глазам Ольги, что и с ней то же.
А толпа гудит и молит… Хорошо и жутко…

* * *

Из театра меня провожают домой Вася Рудольф и Ольга. По дороге рассказываю Васе о предложении Дашковской и Наташи и о данном мною согласии.
Он смотрит неодобрительно и укоризненно качает головой.
— Это нечестно, — говорит он. — Нечестно обманывать ‘маэстро’… Ведь он нам верит… Нехорошо… Мне бы тоже хотелось осуществить свою мечту: теперь же приобрести свой театр, собрать труппу и играть. На это у меня есть даже деньги. Но я этого не сделаю, ведь я…
— Ты известный тихоня и примерный пай-мальчик! — прерываю я его насмешливо. — Куда уж нам до тебя!
— Не надо смеяться, — говорит он серьезно.
— Увы! Это правда! — возражаю я.
— Дети мои! Не ссорьтесь. Смотрите, сколько звезд в вышине. Звезды — цветы январского неба, сколько радостной ласки в их мерцающих очах, — вмешивается в разговор Ольга, сама точно сказка в своей белой кроликовой шапочке на черных кудрях.
Вдруг она вспоминает:
— Вася, ты уважаешь Саню Орлову? Ведь она самая серьезная и принципиальная из нас.
— Ужасно уважаю, — сразу соглашается Вася. — Да, уважаю, — подтверждает он еще раз как бы про себя.
— А она играет давно за Невской заставой, — с торжеством преподносит Елочка.
— А… Я этого не знал, — после долгого молчания говорит Рудольф.
— Ага!
— Ну, я и ее не одобряю. И это нечестно и нехорошо. Раз ‘маэстро’ требовал, чтобы мы до поры до времени не выступали самостоятельно, и верит нам, то… то… — говорит он снова, но уже почти чуть слышно.
— Спокойной ночи, умный, послушный мальчик, — произношу я, останавливаясь у ворот и пожимаю им руки. — До завтра, Ольга.
Потом, осторожно открыв дверь своим ключом, пробираюсь к себе на цыпочках, чтобы не разбудить своих.
На столе ждет меня холодная котлета и стакан молока. Из кухни доносится храп Анюты. В детской шевелится ‘сиятельная’ нянька и дышит мой ‘принц’. Иду туда и застываю на миг над кудрявой головкой. Раскрасневшееся прелестное личико сладко улыбается во сне, обнажив бисер мелких белых зубок.
Наклонясь, затаив дыхание, крещу и целую его… И опять смотрю, смотрю ненасытно…
— Спи, обожаемое дитя мое, спи! Пусть золотые детские сны витают вокруг твоей светлокудрой головки!

ГЛАВА 5

Тихий зимний вечер, холодный и сумрачный. Хотя еще только пять часов, но на улицах ночная тьма, и фонари на каждом шагу борются с нею.
Сидим в узких длинных санях, в ‘Ноевом ковчеге’, как называет нашу повозку вся труппа Дашковской. Чухонец с невозмутимо спокойным лицом и трубкой-носогрейкой, крепко зажатой в зубах, везет нас в театр на Пороховые заводы.
В сани, предназначенные на восемь человек, набилось двенадцать: Евгения Львовна Дашковская, тридцатилетняя блондинка с симпатичным свежим лицом и прекрасными синими глазами, комическая старуха — панна Ванда Занчковская, пожилая дама, когда-то славившаяся своей красотой, Наташа Перевозова, шаловливо выглядывающая из мехового воротника своей шубы, молоденькая девочка Маня Кондырева, играющая роли юных девушек, сестра Дашковской, серьезная и тихая Людмила Львовна, любительница, исполняющая крошечные роли, суфлер — самое важное лицо в труппе, худой, желчный, вечно чем-то недовольный господин, ‘герой’ Кремнев, высокий, черноглазый молодой человек, комик Чахов, врач по профессии, любитель, но талантом настоящий большой артист, Бор-Ростовский, по происхождению кавказец, помощник Дашковской по постановке и актер, Беков, спокойный, серьезный молодой человек, полупрофессионал, и Толин, жизнерадостный, подвижный юноша, играющий с Маней Кондыревой веселые водевили.
Несмотря на неудобный способ передвижения в неуклюжих открытых санях при двадцатиградусном морозе, мы всю дорогу хохочем. На репетициях в квартире Евгении Львовны мы все успели перезнакомиться и подружиться и теперь чувствуем себя прекрасно, как давнишние знакомые.
Бор-Ростовский, не говоря ни слова, улегся посреди нас прямо на дно саней, уверяя, что так ему и удобней, и теплей. Доктор Чахов смешит нас своими анекдотами.
В том месте, где теперь Охтенский мост, нам предстоит переправа по льду через реку, чтобы попасть на противоположную сторону, на Охту, где помещается Пороховой театр.
Толин пресерьезно уверяет всех, что когда они ехали обратно в прошлую субботу, лед на Неве под их возком трещал самым зловещим образом.
— А сегодня он уже провалится непременно, — заявляет он, вздыхая.
— То есть, как же это? — охает перепуганная панна Ванда.
— Очень просто. Возьмет и провалится… И наш Ноев ковчег провалится тоже…
— Вместе с нами? — ужасается младшая Дашковская.
— Разумеется, — говорит серьезно Чахов. — А почему бы ему провалиться без нас?
— Обязательно, — поддакивает Толин.
Панна Ванда волнуется. Мы смеемся. Наконец, она начинает соображать, что все это шутка, и обрушивается на Толина:
— Пойди сюда, скверный мальчишка, я тебе уши надеру, чтобы ты не смел смеяться над старшими.
— Извольте, — как бы плачущим голосом говорит Толин.
Панна Ванда Занчковская, очевидно, добросовестно воспользовалась правами ‘старухи’.
— Ай-ай-ай! — слышится в темноте. — Да пустите же! Да что вы, в самом деле! Что это за глупые шутки!
Какой сюрприз! Вместо уха Толина, под энергичными пальцами панны Ванды очутилось ухо случайно наклонившегося суфлера. Он возмущен. Панна Ванда сконфужена. Витя Толин подпрыгивает, обуреваемый неудержимым хохотом. Мы едва в состоянии удержаться от смеха.
— Ну уж ты меня прости, батюшка, старуху: уж так вышло случайно, по близорукости. А шутнику этому я все-таки, как приедем, уши нарву, — сконфуженно говорит панна Ванда.
На ‘страшном’ месте она все-таки вылезает из возка и идет, опираясь на руку Чахова, по льду до самого берега.
Ровно в семь мы подъезжаем к ‘театру’ на Пороховых и направляемся прямо на сцену. Я, Наташа, Толин и Маня Кондырева начинаем тотчас же прыгать по сцене, взявшись за руки, чтобы размять и согреть затекшие ноги. В начале восьмого у нас назначена репетиция.
Я говорила на всех предыдущих репетициях вполголоса, смущаясь каждого взгляда, краснея от каждого слова, произнесенного присутствовавшими, относя это все на собственный счет. Но сейчас я хотела попробовать себя ‘во всю полноту роли’, как это принято называть на театральном языке, и начала говорить громко, во весь голос и с настроением.
— Не советую надсаживаться, а то выдохнетесь к спектаклю, — предупредил меня Кремлев, опытный, хороший артист.
К девяти часам театр стал наполняться. Приникнув к дырочке, проделанной в занавесе, я принялась рассматривать зрительный зал. Бор-Ростовский уставлял позади меня сцену для первой пьесы и, по обыкновению, неистово горячился. Шумели плотники и осветители, где-то рядом ставили тяжелые, пестро расписанные кулисы. Я ничего не слышала, ничего не понимала. Я видела только густую темную толпу, которая вливалась сквозь главные, широко раскрытые двери театра. Здесь была и интеллигентная администрация Пороховых заводов, и мелкие служащие, и учителя рабочей школы, и сами рабочие. Их легко было узнать по усталым, озабоченным лицам, по скромной одежде. Они шли в театр отдохнуть от тяжелого труда, с надеждой развлечься немного, забыть хоть на один вечер постоянную борьбу за существование, лишения, болезни, наконец, тяжелый крест нужды, которые многие из них несли…
Я вспомнила слова нашего ‘маэстро’: ‘Театр должен оздоравливать толпу, их тело и душу, наглядно, на примерах показывать ей лучшие стороны жизни и порицать пороки… Давать бедным, усталым и измученным людям часы радости, покоя и сладостного отдыха от труда’. И при виде этой темной толпы бедно одетых людей в моей душе поднималось и вырастало желание играть для них, и для них только.
— Пора одеваться, — прервал мои мысли Бор-Ростовский, бегая по сцене со стаканом остывшего чая, который он не мог никак допить в суете и работе. — Пьеса, в которой вы играете, идет второй. Мы начинаем через пять минут.
Я покорно иду в скромную уборную, настоящую уборную маленького провинциального театра. Там уже почти готовые сидят Наташа, Маня, панна Ванда и Людмила Дашковская в костюме горничной. В уборной холодно, пахнет копотью и духами. Щелкая зубами и размахивая закоченевшими руками, как это делают извозчики на морозе, Маня Кондырева прыгает на одной ноге, приговаривая:
— Жутко холодно, жутко! И что за глупая манера не топить печей!
— А пожары лучше, по-вашему? — усмехается панна Ванда.
— Теплее! — хохочет Наташа.
— Господа, кто занят в первом акте, пожалуйте на сцену! — кричит Бор-Ростовский, и его колокольчик заливается на весь театр.
Все выходят из уборной, наскоро заглянув в зеркало и оправив свои костюмы. Я же начинаю гримироваться. Времени у меня достаточно. Первая пьеса в трех актах. Потом идет одноактная драма ‘Нежданный гость’, в которой участвую я.
Еще недавно я участвовала в любительских спектаклях в милом Царском с моим рыцарем Трумвилем, полковыми его товарищами и знакомыми барышнями и дамами. Но веселый, бесплатный любительский спектакль, где судьями и ценителями являются свои же родственники и знакомые, ничто в сравнении с этим ‘настоящим’ театром, с настоящей публикой, которую необходимо захватить своею игрою, подчинить себе, заставить поверить в искренность переживаний артиста.
Закончив гримироваться и одеваться при помощи ‘пороховской’ горничной, как манекен, с похолодевшими конечностями, подхожу к зеркалу и смотрю на свое преобразившееся лицо, с удлиненными глазами, бледными щеками и заалевшим ртом. Вздрагивают черные насурмленные черточки бровей, вздрагивают губы.
— Если такое состояние продлится, — вихрем проносится у меня в голове, — я ни слова не смогу произнести на сцене.
Мой взгляд падает на образок святителя Николая Чудотворца, который я всюду беру с собою и который в крошечном складне стоит прислоненный к моему гримировальному ящику.
— Господи! — шепчу я. — Отче Николае Чудотворче, умоли за меня, грешницу, Творца нашего, да поможет Он мне! Не для радостей, не для удовольствия пришла я на сцену, а чтобы мальчика, ребенка моего, поднять на ноги, работать наравне с мужем и на свой труд воспитывать сына и, если еще возможно, создать себе хотя маленькое имя на поприще искусства, которое я обожаю… Ты видишь все. Сделай же, чтобы люди поняли и оценили меня…
Я крещусь несколько раз и целую иконку. Потом сажусь успокоенная и ободренная и жду своей очереди!
Как оглушительно играет оркестр! Как гулко трубят трубы!
Публика за занавесом шумит, как море. Сейчас этот занавес взовьется, и я начну пьесу.
В пьесе, переведенной с французского, говорится о том, как один человек совершил случайно, не по своей воле, преступление и был сослан за это на галеры. У него осталась совсем юная жена. Она долго горевала и плакала, не осушая глаз, по своему мужу. Она очень нуждалась, ей нечем было жить. И вот приходит известие, что ее дорогой ссыльный умер. Погоревав о нем, она выходит замуж за другого, делается богатой, всеми уважаемой женщиной и матерью двух прелестных детей. И вдруг является нежданный гость, муж, весть о смерти которого оказалась ошибочной. Он прощен, возвращен из ссылки и зовет жену к себе. Тут-то и начинается страшная драма молодой женщины. С одной стороны, долг, чувство благодарности и уважение ко второму мужу и безумная любовь к детям, а с другой — мучительная жалость и глубокая привязанность к возвращенному из ссылки. Терзания ее велики. Она не выдерживает и умирает. Чуткое сердце рвется, как струна, от непосильного горя…
Я бегло повторяю роль… Знакомый приступ все подавляющего страха переворачивает все мое существо.
Опять этот страх, опять… Хочется убежать со сцены, малодушно спрятаться в темном уголке театра, упросить оставить меня в покое.
Я уже приподнимаюсь с кресла с явным намерением исполнить задуманную мною дикую выходку, но точно путы прирастают к моим ногам, и свинцовые гири повисают на них. Кто-то внутри меня грозным повелительным голосом командует: ‘Ни с места!’
Скованная по рукам и ногам, я замираю. С тихим шорохом ползет занавес вверх… Оркестр давно умолк… Пьеса начинается…

* * *

Пьеса начинается…
Но — увы! — у меня, главного действующего лица, все слова вмиг вылетели из памяти, и в голове моей пусто, а в душе такой ни с чем не сравнимый ужас, что вот-вот, кажется, сердце должно дрогнуть и разорваться на тысячу клочков.
Суфлер высовывается из будки и шипит, нервно теребя бороду:
— Что же вы? Говорите! Да начинайте же вашу роль!
Я прихожу в себя и залпом произношу первую фразу.
‘Какой фальшивый, дикий тон! — говорит внутри меня чей-то, точно не мой, голос. — Ты провалишь, обязательно провалишь роль…’
Сюда сошлись послушать, посмотреть приехавшую из ‘города’ (как они называют главную часть Петербурга по ту сторону реки) труппу, а я, вместо радости и утешения, хочу поднести им отвратительную, ни уму, ни сердцу ничего не говорящую игру.
‘Невозможно это! Опомнись, Лида’
Как раз в эту минуту на сцену выбегают дети, мои дети по ходу пьесы. Какой-то буйный, все сокрушающий на своем пути вал подхватывает меня, побеждает страх и поднимает на своем ликующем гребне.
Дети всегда будили во мне чувство умиления и нежности, а тут эти двое малюток, взятых Дашковской из какой-то рабочей семьи, отдаленно напоминают мне маленького принца. Эти дети дороги мне, как свои собственные. Да, свои, потому что теперь, на сцене, я не Лида Чермилова, а героиня пьесы — Алиса Гранье, француженка.
Быстро поднимаюсь с кресла и обнимаю детей. Болтаю с ними весело и непринужденно. Входит муж, актер Беков… Говорю с ним о хозяйстве и коммерческих делах, которые он ведет.
Теперь мой голос звучит иначе. И в сердце ни тени страха. Алисе Гранье нечего бояться, и маленькая трусиха Лида Чермилова исчезла.
Там, за рампой, притаив дыхание, замерла темная толпа. Каждое мое слово ловится на лету благодарной и нетребовательной публикой. И я чувствую, как тонкие, невидимые нити перебрасываются от меня через рампу и соединяются с теми, которые тянутся ко мне оттуда, из этой темной залы, притихшей сейчас, как будто не дышащей.
Действие достигает высшей точки. Появляется оборванный, страшный, весь в заплатах полуживой от пережитых страданий Жак Гранье.
С момента свидания с первым, мнимо умершим мужем, я уже не живу, а горю. Я стою между двумя людьми: около одного из них — мои дети, около другого — страдания.
Я чувствую, как заливает душу восторг истинного переживания, как трепещет мое сердце…
Я хватаюсь за спинку стула, потом, протянув вперед руки, делаю шаг к тому, кто более одинок сейчас.
И, согласно указаниям автора пьесы, как подкошенная, валюсь на ковер…

* * *

Кто это? Кто шумит там за спущенным занавесом?
Что это плещет, точно море своим прибоем?
Ах, да это публика. Снисходительная, добрая публика. Милая публика! Как она аплодирует! О, спасибо вам, спасибо, хорошие, славные люди!
Чья-то рука с силой поднимает меня с пола, и злое взбудораженное лицо Кремнева, игравшего ссыльного, наклоняется надо мной.
— Безобразие, — шипит он, — это не исполнение, это невесть что такое! Как можно так не управлять своими нервами. Да вы мне всю сцену испортили! Ни одной реплики не подали, как следует. Актриса тоже… и к чему, спрашивается, лезет на сцену эта молодежь?
— Я провалила роль? — спрашиваю я. — Да?
— А вы как думали? — отвечает он.
— А зачем же они так аплодируют? — робко осведомляюсь я.
— Потому что ничего не понимают.
Должно быть, они, действительно, ничего не понимают, потому что аплодисменты переходят в отчаянный рокот. Только непосредственные люди умеют так восторгаться.
— Идите же, Лида. Вас вызывают.
— Чермилова! Кремнев! Кремнев! Чермилова! — гудит за рампой.
Занавес взвивается, и мы выходим.
Еще оглушительнее аплодисменты и крики…
Занавес опускается и снова поднимается.
После едва ли не десятого моего выхода к публике, кто-то хватает меня по дороге к сцене, обнимает и целует.
— Детка моя! Прекрасно! Какой подъем! — кричит панна Ванда.
Дашковская улыбается мне:
— Недурно, молодая дебютантка. Только надо уметь владеть своими нервами, дыханьем и голосом. Но вы понравились публике, это много значит, да и сыграли с подъемом.
— Понравилась публике? Сыграла хорошо? — спрашиваю я и прежде, чем она успевает предупредить мое намерение, висну у нее на шее и мажу ей своим гримом лицо и платье.
— Боже мой, да это одержимая какая-то! Возьмите ее от меня! — отмахивается она.
— А в театре был кое-кто из прессы, значит, будет отчет в газете о нашем сегодняшнем исполнении, — говорит Наташа Перевозова и добавляет лукаво:
— Нет! Как Кремнев злился-то! Я стояла у кулис. Но и вы хороши тоже, Лидочка, ни одной фразы, как следует, не сказали по пьесе, все от себя, все от себя!
— Провалила, значит? — срывается у меня.
— Да нет же, нет! Только надо уметь владеть собою, не мешать игре партнеров. В этом-то и есть истинный талант.

* * *

Едем обратно тем же путем, в том же допотопном ковчеге. Но уже не слышно обычных шуток. Все утомлены, всем хочется спать. Я одна, кажется, не могу забыться ни на мгновенье. В розовом сиянии чудится будущее! Как опьяняюще действует на юное существо первый успех.
‘Конечно, я неважно играла, — рассуждаю я, — потому что мешала моим партнерам, ничего не сказала из того, что написано в пьесе, но если я могу захватить зрителей, значит, я не бездарность. Надо только учиться, много учиться, и это главное. А там…’
Под легкое поскрипывание возка мечты мои разлетаются, как большие радужные птицы… Будущее сияет. Маленький принц, твоя мама сумеет стать актрисой!
И незаметно среди своих радужных грез погружаюсь в сонные грезы…

* * *

Я открываю глаза, потому что чей-то воротник попадает мне в лицо и что-то оглушительно больно ударяет меня по голове.
— Боже мой! Мы тонем! Лед трещит! — кричит панна Ванда.
Все просыпаются сразу и волнуются не меньше панны Ванды.
— Чухонец! Эй, как тебя, Иоган! Эй, скажи, что там такое! — отчаянно барабаня в спину возницы, вопит Бор-Ростовский.
Нам видно при слабом свете фонарей, гирляндой оцепивших дорогу, как наш возница поворачивает голову к нам.
— Выходите! — говорит он кратко.
— То есть как это выходите, — возмущаемся мы, — среди ночи и на полдороге?
— Выходите, а то провалимся!
С панной Вандой дурно. Дашковская в истерике. Кондырева жалобно плачет, по-детски кулачками вытирая себе глаза. Я переживаю не меньший ужас, сознавая, что мне нельзя умирать, пока не поставлен на ноги маленький принц.
Чахов, Беков, Ростовский и Кремлев успокаивают дам. Витя Толин бросается к панне Ванде и заботливо выводит ее из нашего злополучного ‘Ноева ковчега’.
Выходят и все остальные. Лед продолжает отчаянно трещать. Оказывается, наш возница спросонок свернул в сторону и попал на участок, где берут лед и где он значительно тоньше, нежели на проезжей дороге.
— Благодарите Бога, — говорит доктор Чахов, — что вовремя остановились. Впереди такая прорубь, что…
Он не договаривает, потому что женщины заливаются плачем.
— Да плакать-то уж не стоит, опасность прошла, — прибавляет доктор.
Пока чухонец выбирается на проезжую дорогу, мы чинно шествуем в тишине, подавленные мыслью о том, что были на волосок от гибели. Потом снова занимаем свои места и едем. Но уже сна ни у кого нет. Чахов с Толиным снова развлекают компанию.
Когда Евгения Львовна Дашковская со своей сестрою подъезжают к дому в Кузнечном, где я живу, я неожиданно получаю приглашение от антрепренерши участвовать у нее на Пороховых еженедельно, а летом поехать с ее труппой играть в ее театре, в дачной местности на станции Сиверской.
Я, разумеется, радуюсь такому приглашению и даю свое согласие.
‘Какой славный заработок впереди и сколько практики в одно и то же время! — размышляю я. — Милая Брундегильда, вы родились положительно под счастливой звездой!’

* * *

У нас на курсах событие. Боб Денисов оказался настоящим прорицателем: Маруся Алсуфьева и Борис Коршунов — невеста и жених.
Их дружба укрепилась за последнее время и перешла в тихую привязанность. Они преследовали одну и ту же цель, горели одной и той же любовью к искусству. Милая, веселая, как птичка, всем всегда довольная Маруся, обладающая таким легким характером, сумела успокоить всегда угрюмого, раздражительного, общего баловня Борю. Его талант и ум так захватили душу девушки, что тяжелый характер и раздражительность юноши не пугали ее.
Сказали ‘маэстро’ об этой свадьбе.
Тот скептически покачал головою.
— Учились бы лучше, курсы кончили, а то свадьбы затеваете. Вот по окончании школы поженились бы — это другое дело. Впрочем, — прибавил он, — давай вам Бог счастья. Только разрешит ли начальство!
Ходили к управляющему школой — тот разрешил.
Свадьбу назначили на самое ближайшее время, чтобы не задерживать подготовки к экзаменам. Это была очень оригинальная свадьба. У жениха и невесты, кроме курсовых стипендий, ничего нет. Придется жить на пятьдесят рублей в двух маленьких, точно игрушечных, комнатках на одной из самых отдаленных улиц Васильевского Острова. Но эти игрушечные комнатки мать Маруси и родители Бориса убрали, как бонбоньерки.
Накануне свадьбы Боб Денисов и Костя Береговой метались в поисках фраков, так как были приглашены держать венцы в качестве шаферов над головами жениха и невесты.
Султана, воспользовавшаяся танцевальными туфлями Лили, приставала к Ольге, чтобы та принесла ей свое белое платье.
— Нэ бойся ты, ради Бога: отдам, как толку Маруса женытся на Борысе, так и отдам, — убеждала она, то и дело ударяя себя в грудь рукою.
В день свадьбы, после лекции, Костя и Боб торжественно облачились в раздобытые фраки, причем Костя утонул в своем новом одеянии с головой, а Бобу его костюм доходил чуть ли не до колен. Они долго щеголяли в таком виде по ‘музыкальной’, пока счастливый жених, осмотревший их критическим оком, не взъерошил свою красивую густую шевелюру и не произнес трагическим голосом:
— Невероятно мерзко. Вы не шафера, а оборванцы какие-то! — И, неожиданно хлопнув себя ладонью по лбу, прибавил:
— Придумал! Придумал! Обменяйтесь вашими фраками.
— То есть как это обменяться? — недоумевает Береговой.
— Ах, что за бестолковщина, право… Ну, фраками обменяйтесь, — раздражается Боря.
Обмен совершается в курильне к общему удовольствию. Теперь фраки пригнаны отлично, и никто не скажет, что они с чужого плеча.
После занятий с ‘маэстро’ едем одевать невесту. Ровно в шесть назначено венчание.
Я, Ольга, Саня и Лили с Ксенией сразу наполнили своим говором уютную небольшую квартиру Марусиной матери.
Маруся совсем не похожа на взрослую барышню-невесту. Тот же милый ребенок выглядывает из-под белой фаты и флердоранжевого венца.
В церкви Бобу непременно хочется надеть ей венец на голову.
— Это к счастью. Примета такая, — шепчет он, когда юная невеста в знак протеста отчаянно мотает головой.
Маленькому Береговому ужасно трудно держать венец над высоким Борисом. И рукав у фрака зловеще трещит, когда он силится выше поднять руку.
Но кто себя чувствует убийственно — так это Султана. В белом платье Ольги, которое ей неимоверно узко, красная и расстроенная, потому что туфли с крошечных ножек Лили страшно жмут ей ноги, она то и дело дергает меня за платье.
— Скоры кончать будут? Скоры? А то сапогы лопнут, что хорошаго! — шепчет она так громко, что кругом немногие приглашенные оглядываются и улыбаются.
А венчанье идет торжественно, несмотря на скромную группу гостей и на полупустую церковь. Все свечи горят у икон. Все светильники зажжены. Небольшая церковь сияет огнями и блеском образов и паникадил.
И как хороша эта юная брачующаяся пара, с такой надеждой и радостью, так бесстрашно глядящая в свое будущее! Он — умный и благородный, с печатью одухотворенности и бесспорно недюженного, крупного дарования на лице, она — такая юная, светлая, горячо верующая в свои силы и духовную силу своего избранника, — как они счастливы!
Смотрю на них, внимательно прислушиваясь к молитвам, и вспоминаю свое собственное венчание…

* * *

В двух комнатах-бонбоньерках настоящий пир. ‘Молодые’ точно играют в хозяев. У них и хозяйство точно игрушечное: крошечная посуда, миниатюрные кукольные чашечки и мебель точно для ребят. Но у ‘молодого’ смелые планы в жизни. У него ‘орлиные крылья’, как выразился Боб. Это видно из его речи, которую он произнес, вскочив на высокий табурет.
Он поведет свою избранницу Марусю в чудесный храм искусства, где горят неугасимые огни и стелется к небу голубой фимиам славы, где цветы и радость, где нет ни горестей, ни печали.
О, он красиво говорил в тот вечер, этот талантливый Борис!
Султана сильнее, чем когда-либо, ударяла себя в грудь и вскрикивала от восторга:
— Эты хорошо! Эты хорошо! Очень хорошо эты! — И в результате, от прилива восторга, разбила крошечную и хрупкую тарелочку для фруктов.
Мы поздно разошлись в тот вечер.
Уходя и толкаясь в маленькой прихожей, мы все обратили внимание на более чем легкий костюм Султаны: тоненькая осенняя драповая кофточка в такую стужу!
— Ведь этак немудрено воспаление схватить! — возмущается Вася Рудольф. — Подписку нам, что ли, сделать на покупку для нее теплого пальто.
— Подписку! А разве она деньги возьмет? — шепчет ‘молодая’, пользуясь случаем, когда болгарка скрылась за дверью.
— А сапоги чужие ведь она носит и ест чужие обеды без спросу, — замечает Береговой.
— И картошки тоже, — добавляет Крымов лукаво. Вася Рудольф мгновенно краснеет.
— Нет, подписку сделать необходимо. Собрать денег и, чтобы она не знала от кого, послать ей, — говорит он тоном, не допускающим возражения.
— Ладно. У меня два рубля на восемь дней. Все равно не дожить до отцовской присылки. Жертвую один, — машет рукою Боб.
— За мной рупь — целковый считайте, — вставляет Федя.
— Собственно говоря… собственно говоря, я не прочь… но.. — и, после усиленного копошения на дне своего кармана, Костя вытаскивает какую-то мелочь и, отсчитав на ладони, передает ее Рудольфу.
Мы все даем, сколько можем. Рудольф лезет в кошелек. Чувствуем все, что он даст много, гораздо больше, чем все мы.
‘Молодые’ сговариваются между собою и исчезают куда-то, а через минуту Маруся приносит белый конвертик и вручает Васе.
— От нас, — говорит она просто и улыбается.
Выходим на улицу по обыкновению гурьбою. Впереди, далеко перед нами, при свете фонарей, маячит высокая фигура в белом Ольгином платье и драповой кофточке.
— Вася, — говорю я, обращаясь к Рудольфу, — если она когда-нибудь узнает, что ты участвовал в складчине, да еще, кроме того, явился главным зачинщиком этого дела, ее самолюбие будет страдать. Тебе необходимо помириться с нею.
— Необходимо, — подтверждают все.
— Да?
Глаза у Рудольфа растерянные и смущенные. Он никак не ожидал подобного оборота дела. Корректный и благовоспитанный немчик до сих пор не может простить Султане ее скандала с ромовым пирожным.
— Иди, иди, брат, и мирись, как знаешь, — подталкивает его Володя Кареев.
— В самом деле, Вася Рудольф, что тебе стоит, а это будет красиво и благородно, — вступается Лили Тоберг.
— Конечно, — вторит ей Шепталова.
— Правда? А ты, Саня, что скажешь? — обращается он к Орловой, авторитет которой признает весь наш курс.
Она серьезно смотрит на него.
— Конечно, догони ее и протяни ей руку.
— Аминь! Да будет так! — басит Боб и вдруг с патетическим ужасом прибавляет:
— Лорды и джентльмены, а что если она вцепится в него?
Мы хохочем. Вася мчится галопом по тротуару и кричит во все горло:
— Султана! Подожди! Мне надо тебе что-то сказать!
Болгарка неожиданно останавливается посреди тротуара.
— Ну, кончено теперь. Погиб во цвете лет наш Василий, — острит Федя.
— Нда-а. Покажет она ему картошку, — соглашается Боб.
Но все опасения напрасны. Они возвращаются к нам, мирно разговаривая, как ни в чем не бывало. И все вместе мы продолжаем путь.

* * *

Каждую субботу ‘Ноев ковчег’ останавливается на Кузнечном перед воротами дома, где я живу, и увозит меня в Пороховой театр. Приходится играть разные роли, начиная с четырнадцатилетних девочек и кончая семидесятилетними старухами, от драматических до самых комических. Вспоминаются слова ‘маэстро’ о том, что артист должен уметь играть все.
Иные роли выходят у меня удачно, другие нет, но Дашковская и публика довольны мною, и я уже не порчу дела моим товарищам-артистам. И заработок мой увеличился немного. Теперь переводы отошли на второй план, и я отдаюсь любимому искусству — с постоянной мыслью о маленьком принце. Маленький принц!
Он подрос и окреп за эти два года. Прекрасно управляет своими ножками и умеет презабавно лепетать. ‘Сиятельная’ нянька обращается с ним великолепно, зато мне самой делает жизнь невыносимой в полном смысле этого слова. Она не в меру требовательна ко мне, не считается с моими скудными средствами и желает во что бы то ни стало забрать меня в свои руки. Особенно же невзлюбила она Анюту и каждую секунду бегает жаловаться на нее.
— Я жила у ее сиятельства, княгини М., у графини К., и у баронессы Н., и у генеральши Р., и у адмиральши С. и должна терпеть дерзости от какой-то девчонки! — шипит она мне в ухо, пока я заканчиваю страницу перевода или штудирую роль.
— Ах, оставьте, няня. Ведь она нечаянно, — успокаиваю я, — ну, право же, нечаянно. Анюта! — усталым голосом зову я, — чем вы опять обидели няню?
Анюта смотрит на меня с минуту таким взглядом, точно она бенгальский тигр из Британской Индии, потом молча грозит в ту сторону, где предполагается сейчас местонахождение ‘сиятельной’ няньки, а затем, выпустив из рук кастрюлю, заливается плачем.
— Царь Небесный! Мать Святая Богородица, Владычица, Заступница наша! Вот уж зелье-то к нам в дом попало! Жизнь мою изглодала она, баронесса эта. Кажинный день вспоминаешь Сашу. Ангел Господень была. Родная ты наша! Веселится, чай, теперь твоя светлая душенька на небесах!…
И она плачет горько, неутешно.
Саша! Светлая, милая Саша. Все уголки моей скромной квартирки еще полны твоим присутствием. О, если бы мертвые могли воскресать и возвращаться в прежнюю жизнь!
И приступ тоски заливает мое сердце.
Сажусь к окну и смотрю на улицу, на маленький палисадник, запушенный снегом и инеем, и перед глазами рисуется легкий, воздушный облик… Я вижу синие глаза Саши, ее румяное лицо, ее веснушки.
— Зачем ты ушла от нас? — твержу я чуть слышно. — Зачем? Зачем?
Чье-то легкое прикосновение к моей ладони заставляет очнуться.
Передо мной кудрявая светлая головка, пытливые серые глазенки и пухлый ротик, уже сложенный в плаксивую гримаску. Словом, он — маленький принц.
— Мамочка плачет? Не плачь, мамочка, а то Юрик заплачет тоже… — говорит он и бесцеремонно карабкается ко мне на колени.
О-о! Радость моя! Подхватываю его на руки, так что ножки его дрыгают в воздухе. Он с упоением визжит на всю квартиру. Потом тесно-тесно прижимаю его к себе так, что он морщит свой крошечный носик.
— Хочешь играть с мамой? — спрашиваю я.
Его глазенки сияют восторгом.
— Играть! Играть с мамочкой!
— В корабль?
— В корабль! — и первый бежит к широкой турецкой тахте.
Эта игра — наша любимая. И фантазия моя в ней неистощима. Все окружащее сразу перестает существовать для меня — ‘сиятельная’ нянька, плачущая Анюта, маленькая квартирка, злободневные заботы, труд, ученье, Пороховые — все, кроме нас.
Брундегильда и маленький принц, сын рыцаря Трумвиля, плывут на большом корабле среди безбрежного океана, плывут в счастливую страну. В счастливой стране — земля из шоколада, и мармеладные деревья, и конфетные домики. А речки и озера из сиропа. Брундегильда говорит об этом сыну. И маленький принц с широко раскрытыми глазами ловит каждое слово… А корабль плывет. Ревут морские волны, и счастливая страна уже близко…

* * *

Кто бы мог думать, что этот день, начавшийся так прекрасно, так тяжело и грустно закончится для бедных второкурсников. Утром были лекции, как всегда. До экзаменов осталось каких-нибудь два месяца, и то неполных.
Снова март на дворе. Снова пахнет весною. Снова улыбается нам предстоящее лето, в которое решено нами ‘практиковать’. О предостережениях ‘маэстро’ и его запретах словно все позабыли. Уже раз отведав сладкого плода, нельзя остановиться, чтобы не лакомиться им постоянно.
Мы все, кроме Васи Рудольфа, теперь играем. Даже Оля, променявшая свои вечерние занятия на участие в спектаклях в народном театре за Невской заставой, даже Ксения и Лили. Один Вася держится стойко, верный своему слову. Да еще, из-за своего ужасного выговора, не играет болгарка. Кстати сказать, последняя, получив от ‘неизвестных’ русских друзей небольшую сумму денег еще два месяца тому назад, немного оправилась. Кроме того, неутомимый Рудольф нашел ей уроки болгарского языка в семье какого-то секретаря, едущего с семьею на тихие воды Марицы.
Итак, сегодняшний день начался удачно, несмотря на то, что Боб во время фехтования нечаянно наставил Оле шишку на лбу рапирой, а в танцевальном классе Листова Рудольф с обычной своей медвежьей неуклюжестью наступил мне на платье и оборвал добрую половину волана.
Но все было еще сносно до прихода ‘маэстро’, пока нас не позвали вниз на сцену школьного театра. Уже по тому, как ‘маэстро’ ответил на наши поклоны, мы поняли, что он не в духе.
— Ставьте сцену для пьесы ‘Прохожий’, — отрывисто произнес он ‘мальчикам’, глядя куда-то в окно.
Опять этот ‘Прохожий’. Собственно говоря, этот драматический отрывок очарователен по замыслу, но как он надоел мне и Ольге, играющим в нем.
Содержание этой вещицы такое: в сад дворца венецианки Сильвии, богатой красавицы-аристократки, заходит мальчик, прохожий музыкант Занетто. Он засыпает на скамье в саду, усталый и голодный, и, пробуждаясь, видит Сильвию, сказочно-прекрасное существо. Он рассказывает ей про свою нищую жизнь впроголодь, которую, однако, он не променяет ни на какие княжеские палаты. И эта его свободная, радостная, полная лишений жизнь захватывает богатую, знатную венецианку. Ее собственное существование среди роскоши дворца, среди толпы льстивых подруг, среди мнимых друзей, воздающих дань лишь ее богатству, начинает ей казаться бессмысленным, горьким и печальным. Занетто уходит и уносит розу, подаренную ему Сильвией. Его песенка затихает в отдалении, а сердце красавицы Сильвии разрывается от тоски.
Вот и весь сюжет. Там когда-то играла знаменитая французская артистка Сара Бернар. Играла так, что театр дрожал от восторга. Понятно, что не нам, пигмеям, пробовать свои силы в этой вещице.
Ольга играет Сильвию, я — Занетто. Произносим свои добросовестно выученные монологи, но без малейшего признака ‘души’. Диалоги — еще того хуже. Я замечаю у Ольги одну забавную вещь, и весьма некстати: когда она говорит быстро и горячо, у нее поднимается правая бровь.
Меня живо заинтересовывает это. Лезет в голову нелепая мысль:
— Как это мило, и почему я раньше не замечала этого.
Сбитая с толку, я забываю то, что должна говорить.
‘Маэстро’ сидит в кресле там, за рампой, окруженный нашими коллегами. По лицу его видно, что он сердится.
— Даже роли не могли выучить, как следует. Уж не говорю о тоне. Тона никакого ни у той, ни у другой. Точно дождик капает по крыше, так вы монотонны обе — кап, кап, кап.
Должно быть, у меня чересчур пылкое воображение, потому что я живо представляю себе, как мы с Ольгой в виде капелек дождя шлепаемся о крышу.
И, забыв всякую сдержанность, я начинаю хохотать во весь голос.
Вася Рудольф, сидящий за суфлера в будке, высовывается оттуда наполовину и, округлив глаза от ужаса, шепчет:
— Что ты, что ты, Лида? Смеяться!
И надо же ему было вымазать себе где-то лицо сажей. Но, увы! Это факт: одна щека у него черная, другая белая. И часть века тоже задета сажей.
Удержать охватившего меня смеха я больше не в силах. Хохочу так, что вот-вот слезы брызнут из глаз. Глядя на меня, Ольга тоже начинает давиться от смеха, уткнулась лицом в кулису.
На ‘маэстро’ смотреть страшно, так он негодует. Но мы узнали об этом уже впоследствии от наших коллег. В эти же злосчастные минуты мы ничего не помним. Безумие смеха поглотило нас с головой. И вот мгновенно раздавшийся грозный окрик приводит нас обеих в себя.
— Безобразие! — кричит ‘маэстро’ и, поднявшись с кресла, начинает бегать по проходу партера, отчаянно жестикулируя. — Что же мы шутки пришли шутить сюда? Насколько в прошлом году вы радовали меня своими успехами, настолько в этом году убедили, что я имею дело не со взрослыми людьми, а с какими-то ребятами, школьниками, недостойными еще носить имя учеников артистической школы. Нет желания работать, ни малейшего желания. Одни заняты своими личными делами, другие делают из моего класса какой-то цирк. И ни единой священной искры не замечаю теперь в вас, той искры, которая так радовала меня в предыдущем году. Стыдно!
Нам, действительно, стыдно. Стыдно до боли перед этим великим артистом. Но чем же была виновата я, например, когда, уничтоженная карающей речью учителя, стала спускаться с узенькой лестницы, переброшенной со сцены в зрительный зал, то запуталась в платье и, просчитав все пять ступенек, растянулась у ног Шепталовой и Тоберг, взвизгнувших от неожиданности.
— Все шалости, — сердито бросил ‘маэстро’, наградив меня уничтожающим взглядом.
Ах, я не могла даже протестовать в ту минуту. Я чувствовала, как побагровела от усилия сдержать во что бы то ни стало свой убийственный хохот. Какие уж тут могут быть оправдания!
— Приготовьте сцену для ‘Севильского цирюльника’, — минутой позже приказал он.
В ‘Севильском цирюльнике’ участвуют все, кроме меня и Ольги.
Роль Фигаро, главная роль в ‘Цирюльнике’, поручена Борису Коршунову, и в ней он великолепен. Хороша Саня Орлова — графиня, хороша Сюзанна — Маруся и прелестен маленький паж Керувиме — Шепталова. Превосходны в комическом этюде Боб Денисов и Береговой.
Но сегодня точно что-то роковое повисло над всеми нами. День ли такой выдался неудачный или просто моя неуместная смешливость заразила их всех, но что-то непонятное происходит на сцене. Один Борис остался верен себе, да еще, пожалуй, Саня. А остальные не ведут, а ‘волочат по земле’ свои роли, по тонкому выражению ‘маэстро’. Да, именно волочат.
Надо всем этим носится темная, едва уловимая мысль: ‘Сейчас, сейчас лопнет и порвется последняя струна. Вот-вот вспыхнет гневом ‘маэстро’, бросит занятия и уйдет’.
Но он еще здесь, хотя повернулся спиною к сцене и смотрит в окно.
Ах, зачем он молчит, не делает замечаний, не бранит нас больше? На сцене точно продолжают везти какой-то тяжелый скрипучий воз. Даже Борис спустил свой ‘тон’, чувствуя свое полное бессилие вывезти на своих плечах репетицию. Один только Вася Рудольф добросовестно читает свои монологи. Суфлер Володя Кареев, сменивший его, даже не суфлирует: все равно на сцене путаница и неразбериха. Вот сбились, спутались и замолчали совсем.
— Ну? — бросает через плечо ‘маэстро’.
Молчание.
— Ну же?
Новое молчание, тяжелое, как кошмар.
— Ну, хорошо, — говорит ‘маэстро’, — я подожду, пока вы придете в себя, и почитаю газету. Десять минут передышки.
Он спокойно усаживается в кресле, вынимает из бокового кармана газету и начинает читать, повернувшись к окну.
И полнейшая тишина воцаряется в маленьком театре…

ГЛАВА 6

Владимир Николаевич читает. Мы, затаив дыхание, следим за его лицом, каждая черточка которого живет. Вот он успокаивается как будто. Печатные вести точно радуют его. Улыбка показывается на его умном выразительном лице. Вот взор его опускается ниже, к отделу театра. Тут улыбка покидает его лицо.
— Что это такое? — быстро вскакивая со своего места и потрясая газетой, обращается он к нам.
Мы переглядываемся и ничего не понимаем.
Тогда он, с несвойственной ему юношеской легкостью, бежит к нам на сцену, потрясая газетой.
— Денисов, прочтите, — кратко приказывает он Бобу, первому попавшемуся ему на глаза.
Смутная и страшная догадка осеняет меня.
— Да читайте же, наконец! — потеряв терпение, кричит ‘маэстро’.
Боб дрогнувшим голосом начинает: ‘Вчерашний спектакль в Невском театре доказал нам наглядно, что между учениками Образцовой драматической школы есть уже почти вполне законченные артисты, обладающие более или менее крупными талантами. Из таковых первое место отведем юному дарованию ученика — артиста Коршунова, который мастерски справился с порученной ему главной ролью пьесы. Затем следует отметить Денисова, Берегового и Крымова. Дамы не уступали своим коллегам. Госпожа Орлова дала полный трагической силы образ героини. Госпожа Елецкая — чуткая и нежная артистка. Госпожа Алсуфьева полна настоящего детского задора, такого редкостного во взрослой актрисе. Госпожа Тоберг…’
— Довольно! — загремел голос ‘маэстро’ над нашими склоненными головами, и скомканная газета полетела на пол, — с меня достаточно. Какая гадость! Какая возмутительная гадость! Я вам доказывал, как вредно и губительно для не сложившегося еще артиста выступать публично на сцене, играть без надлежащего руководства, и вы обещали мне, что не будете играть до тех пор, пока я сам не скажу вам и не дам необходимых наставлений… А между тем, оказывается, вы обманывали меня! Обманывали вашего учителя, пренебрегая его запретом! Вы поставили на своем… Так вот почему вы плохо, спустя рукава, занимались со мною! Вот почему так неохотно штудировали ваши роли у меня в классе. Еще бы! Где уж вам! Доморощенные артисты, о которых шумит пресса! Скороспелые таланты, уверенные в своем успехе! До занятий ли вам теперь?.. Какая ложь, какая гнусная ложь во всем этом!
Он оглядел нас всех глазами, сверкающими гневом и негодованием, оглядел нас бледный, возбужденный, и, остановив свой взгляд на мне, произнес отрывисто:
— Но вы не играли, Чермилова? Вашего имени нет в газете.
— Нет. Я играла. Играла в другом месте. В театре Пороховых.
— Прекрасно. Так, значит, весь курс поголовно. Значит, не на ком успокоить душу.
Как будто нарочно забыли все о Васе Рудольфе в эту минуту. И сам он, вероятнее всего, из обычной скромности не напомнил о себе.
Неудержимый шквал гнева охватил ‘маэстро’. Он с силой ударил кулаком по креслу и закричал:
— Я не знаю вас больше, не хочу знать! Люди, обманывавшие меня так долго, не существуют для меня. Я не хочу больше заниматься с обманщиками. Я иду к директору и отказываюсь вести ваш курс.
На пороге он остановился.
— Я могу только в том случае примириться с печальным фактом, простить вас и продолжать заниматься с вами, если по прошествии получаса вы придете сказать мне, что никогда никто из вас, вплоть до выпуска, до будущей весны, не выступит ни на одной сцене, кроме здешней, школьной. Итак, жду в продолжение получаса там, наверху.

* * *

— Неописуемый шум поднялся на сцене. Мы все заговорили разом, в один голос, так, что ничего нельзя было разобрать.
— Тише, господа! — покрывая все остальные голоса, крикнул Боб своим басом. — Дайте хоть одно дельное слово произнести умному человеку.
Но мы ничего не слышим, шумим, кричим.
— Лорды и джентльмены! — напрягая свой и без того зычный голос, произносит Боб. — Я предлагаю тотчас же бежать следом за ‘маэстро’, упросить его вернуться, простить и не оставлять нас. Сейчас же, не теряя ни единой минуты, господа.
— Да, да! — присоединяется к Бобу Вася Рудольф, выбегая на сцену, откуда зазвучал много слышнее его мягкий баритон. — Это нам необходимо сделать тотчас же, сейчас! Мы должны, это наш долг, господа, самая существенная необходимость…
Оля Елецкая пылающими глазами обводит нас всех:
— Лишиться Владимира Николаевича, лишиться нашего любимого ‘маэстро’ — значит не существовать, не видеть солнца, цветов жизни и не дышать ароматом радости.
— Идем же, идем, пока не поздно, — говорит Саня, и на ее лице написано твердое и горячее решение.
Остальные не ждут нового призыва, и мы все несемся к двери.
— Куда вы? Стойте! Куда вы мчитесь, как глупые дети. Что за новую кабалу готовите вы себе! — звучит следом за нами голос Бори Коршунова.
Он нахмурил брови, кусает губы. Обычно бледное лицо его теперь горит пятнами румянца. Он сидит на подоконнике, скрестив руки на груди, и старается всячески заглушить свое волнение.
— В кабалу? В какую кабалу? — срывается кой у кого из нас.
Тогда стройная фигура Бориса Коршунова отходит от окна. Он произносит речь. Настоящую зажигательную речь, действующую на нас самым неожиданным образом.
— Мы не дети, — говорит Борис, — и не можем позволить так обходиться с нами. Между нами есть совершенно самостоятельные люди, есть мать семейства, есть, наконец, семейная пара. И, помимо всего остального, у нас должен уже возникнуть вопрос, как нам жить, на какие средства существовать. Курсовой стипендии мало, особенно семейным. Значит, надо увеличить заработок игрою. Нам нельзя не прирабатывать, не играть.
— Это неправда! — срывается с губ неожиданно подошедшего к молодому оратору Рудольфа, — это — чистейшая ложь. Вас всех не столько заработок пленяет, сколько артистическая жадность, ненасытное желание лицедействовать во что бы то ни стало, какою бы то ни было ценой, даже путем обмана, за спиною лучшего из учителей.
Мы не узнаем нашего обычно тихого и кроткого немчика. Он весь дрожит, и кроткие, ясные глаза его сейчас горят самым откровенным возмущением и злобой, злобой на нас, конечно.
Борис неожиданно свирепеет. Он крепко сжимает руки и, глядя не менее зло на Васю, говорит:
— Ну да, если бы и так? Да, мы хотим играть и баста. Кто раз попробовал настоящей, нешкольной сцены, тот уже не сможет удержать себя, чтобы не играть. Сужу по себе. И думаю, что и мои коллеги того же мнения. Кто чувствует в себе священное пламя, тот не может рассуждать иначе.
— Совершенно верно, — говорит Маруся, с восторгом и слепым доверием глядя на мужа.
Мы молчим. В душе каждого из нас борьба. С одной стороны, Боря Коршунов прав: трудно, невозможно отстать от настоящей сцены, трудно бросить дело, захватившее нас так мощно и сильно. А с другой стороны, потерять ‘маэстро’ — разве это не удар? Потерять в нашем руководителе и учителе ту силу, перед которой склонялись лучшие артисты России, тот авторитет, который проник чуть ли не во все уголки нашего Отечества. И лишиться его отеческой к нам привязанности, его доверия… Как же после этого продолжать работать, заниматься, надеяться на будущее? Неотвязно стоит при этом у каждого из нас в голове мысль: там наверху, в коридоре, нашего решения ждет человек, артист огромного таланта и светлой души, перед которым вся наша группа — ничтожество. И мы еще осмеливаемся заставлять его ждать, мучиться нашей нечуткостью, неблагодарностью… Эта мысль становится мне до того невыносима, что я хватаюсь за голову и кричу.
— Да решайте же! Решайте, наконец, что делать! Ведь это — пытка. Ведь если так продолжится, можно с ума сойти, наконец. Идем к нему или извиняться, или откровенно сказать, что мы не можем подчиниться его условиям, что власть сцены сильнее нас, что мы уже отравлены тем ядом, с которым он сравнил наше участие на внешкольных подмостках.
Я говорю все это со свойственной мне горячностью, не слыша и не чувствуя в эти мгновения себя.
Мне возражают. Больше всех и убежденнее всех — Борис Коршунов. О, это целая блестящая речь в защиту нашего поступка. Он убеждает нас перестать быть детьми, поверить в свой талант, в свои силы. Ведь мы взяли от ‘маэстро’ всю его начальную теорию, азбуку искусства. Теперь уже дело практики. Неужели же нам идти всю жизнь на помочах, неужели мы не сумеем добраться сами до нашего маяка среди бурного моря? Или мы боимся бурь? Где же, в таком случае, наши силы?
Он хорошо говорит, этот юноша. И голос его звучит так убежденно, заразительно, и веско каждое его слово. Видно, что сам он вполне твердо убежден в том, что говорит.
И лишь только он заканчивает, как снова расстроенный и негодующий Рудольф, с пылающими щеками, кричит, что это безумие, нелепость и гадость — менять великого ‘маэстро’, нашего руководителя, на какие-то глупые спектакли.
И опять шум, спор и невообразимый содом поднимаются в школьном театре.
Бог весть, какая темная туча спустилась над нами, каким туманом затемнило наш рассудок, но мы сдались… Сдались этой темной туче, этой силе тщеславия, которая пробудилась в нас под влиянием слов Бориса. Даже серьезная Саня с судорожно сжатыми бровями на трагическом лице тихо высказала свое мнение.
— Да, что делать, придется лишиться ‘маэстро’. Практика нам необходима.
А мы, все остальные, сдались уже давно. И один Рудольф стоял в стороне от нас, по-прежнему негодующий и красный от волнения, и твердил одно и то же, одно и то же раз тридцать подряд.
— Как глупо все это, глупо! Раскаетесь все когда-нибудь.
А время, между тем, шло, срок, данный нам на размышление, истекал, оставались какие-нибудь минуты.
Вдруг Рудольф соскочил прямо с высоких подмостков сцены на пол и кинулся к дверям.
— Время прошло… Он ждет… Это подло с вашей стороны, подло… Я скажу ему один за вас всех, что вы невменяемы сейчас, но что завтра решите иначе. А я… я… если даже вы и пойдете все против него, я уйду от вас, один перейду на первый курс, который ведет ‘маэстро’… Но я никогда, никогда не променяю его ни на вас, ни на участие в тех дурацких театрах…
И задыхающийся, багрово-красный, он метнулся стрелою мимо нас и выскочил на лестницу.
Опять потянулись минуты острого и напряженного ожидания. Этот безумный Рудольф — как он посмел решать что-либо за нас? Что мы дети, что ли!
Пять, десять, двадцать минут прошло с его исчезновения, может быть, меньше, может быть, гораздо больше. Мы окончательно потеряли счет времени с переживаемым нами волнением, пока не зазвучали шаги на лестнице и не распахнулась дверь.
На пороге показался инспектор.
Викентий Прокофьевич вошел к нам с самым официальным видом и произнес без тени улыбки на обычно приветливом лице:
— Господа! Не буду распространяться по поводу вашего необдуманного поступка. Предоставляю решить его целесообразность вам самим. Сейчас всеми нами уважаемый Владимир Николаевич отказался преподавать на вашем курсе по известным вам причинам, и управляющий вследствие этого приказал мне тотчас же исключить вас всех из списка учащихся в нашей Образцовой школе и закрыть курс. Но ваш благородный и почтенный профессор заступился за вас — и решил ходатайствовать у директора, чтобы вас оставили и дали вам другого преподавателя сценического искусства вместо него. Так-то, господа. Очень скоро вы поймете вашу ошибку, а пока могу сказать, что только один из вас — Рудольф — понял весь ужас потерять такого руководителя, как Владимир Николаевич. Он уходит от вас на другой курс.
Пятницкий давно замолк, а мы все еще стояли, как громом пораженные, раздавленные вконец великодушием человека, который так благородно отплатил нам за наш неблаговидный поступок. Нас хотели исключить всех, а он ходатайствовал за нас.
Не знаю, как у других, но в моей душе поднялось такое волнение, такая буря чувств, что я с трудом сдерживала себя сейчас.
Я взглянула на Ольгу, на Саню, на Ксению. На них лица не было ни на ком.
Вдруг у барьера раздался истерический вопль. Лили Тоберг, эта всегда спокойная, ‘холодная’, как мы ее называли, девушка, упала головою на барьер, отделяющий первый ряд от оркестра, и зарыдала навзрыд:
— И я поступлю, как Рудольф! И перейду на первый курс!… Я хочу кончить школу у ‘маэстро’… — расслышали мы сквозь всхлипывания ее взволнованный лепет.
А минутой позднее уже более энергичный голос Лили, с непонятным всем нам возбуждением, повторял:
— Ну да, конечно, пойду к нему, умолю его простить меня и принять к себе на первый курс. Обещаю ему, дам клятву не выступать нигде ни под каким видом. Ни за что! Ни за что!
И снова громкие рыдания огласили театр. Боря Коршунов потерял терпение:
— Да перестань же плакать! Делай, как хочешь, никто не удерживает тебя. Только без слез, без слез, ради Бога. Тошно и без того.
Ага, значит, и ему нелегко.
Молчаливые и подавленные разошлись мы в этот день позднее обыкновенного. И, расходясь, уносили в глубине души такую тяжесть, какой не испытывал, должно быть, никто из учащихся в этих школьных стенах.

* * *

Всего только полтора месяца прошло со дня тяжелого случая, закончившегося уходом любимого ‘маэстро’, а кажется, что больше года уже пролетело с того злополучного часа. Он действительно, потерян для нас — и безвозвратно. Ушел ‘маэстро’ и как будто унес с собою нашу беспечную юность, наше веселое ребячество.
Мы ходим с угрюмыми лицами и при встречах с ним раскланиваемся, низко-низко опуская глаза. Он отвечает нам кивком головы, не глядя на нас. Какая это мука! Не для нас теперь звучит его бархатный, от слова до слова западающий в душу голос. И светлая улыбка его тоже не для нас.
Вася Рудольф и Лили Тоберг присоединились к первокурсникам. Султану перевели туда, чтобы с самой азбуки обучать русскому произношению.
Первый курс, точно назло нам, оказался самым усердным и прилежным, и каждое слово ‘маэстро’ — для них закон.
— Совсем пай-дитюши, — пробует острить Боб Денисов, но шутка не удается.
Рудольф и Лили совсем отделились от нас, как будто мы никогда и не были друзьями. С Борей Коршуновым они не кланяются, с нами едва перекидываются словами.
Наш курс, потеряв троих, сплотился теперь еще теснее. Новый преподаватель, еще молодой человек, актер Образцовой сцены, веселый, остроумный, удивительно симпатичный и очень талантливый господин. Его обращение с нами чисто товарищеское. С ним приятно заниматься. Он дает возможность самому пробовать свои силы, делает замечания реже, чем бывало ‘маэстро’, не запрещает участвовать на других, внешкольных сценах. Мы к нему привязываемся очень быстро. Не боимся его, как бывало боялись ‘маэстро’, говорим, как с равным, даже вступаем нередко в спор. С ним легко и свободно дышится и, если бы не сознание своей вины и тоски от потери незаменимого руководителя, все было бы прекрасно.
Юрий Эрастович Озаровский — наш новый преподаватель — бывший ученик ‘маэстро’, и это уже облегчает дело. Он еще мало знаком с нашими дарованиями и пока что заставляет нас репетировать уже начатые с ‘маэстро’ пьесы.
Скоро экзамен. Опять ‘Прохожий’ и ‘Севильский цирюльник’ выступают на сцену. Мы будем разыгрывать то и другое в костюмах и гриме перед публикой в школьном театре в конце апреля. Но до этого еще предстоят экзамены по научным и другим предметам. Последние экзамены, потому что в будущем году их уже больше не будет. Будут только практические занятия и постановка пьес: на третьем ставят без конца спектакли.

* * *

Весна.
Позеленел наш садик. Зацветает сирень. Солнце так и сияет среди голубого океана небесной лазури.
Начало мая. Я сижу у открытого окна и усердно долблю ‘постепенное развитие средневековых мистерий’, т. е. историю религиозных драм на сюжеты Священной Истории в Средние века. В палисаднике длинный Боб занимает маленького принца. Длинный Боб — лошадь, мой сынишка — кучер. И они носятся по единственной дорожке палисадника с необыкновенным шумом и суетой. Ольга поехала в контору для найма прислуг. Сейчас она приведет сюда целую массу нянь для моего сынишки. Вчера ‘сиятельная нянька’ решила, наконец, осчастливить нас своим уходом и наговорила целую кучу любезностей: у меня-де могут жить только деревенские ‘недотепки’, а настоящей ученой няне здесь делать нечего, и исчезла немедленно — к великому восторгу Анюты.
Ольга и Боб давно прошли ‘Драму’ к завтрашнему экзамену, а мне еще придется посидеть ночь. Дело в том, что Юрик не отходит от меня ни на шаг, а заниматься при таких условиях не очень-то удобно. Славу Богу, Боб и Ольга пришли и дали мне возможность почитать.
— Ай! ай! ай! — слышу я заливчатый плач в садике.
— Что случилось?
Вскакиваю и прямо через окно попадаю в зеленый мирок.
Лошадь стоит перед кучером с растерянным видом. Кучер лежит на земле, дрыгает ножонками и заливается плачем, а на лбу у него большое красное пятно — след ушиба.
— Очень хорошо! Прекрасно! — накидываюсь я на Боба. — Так можно и убить ребенка!
И, совершенно забывая, кто передо мною, кричу уже без всякой последовательности:
— Какая же ты нянька после этого? И кто тебя просил нянчить и занимать?
— Какая же я нянька, — покорно соглашается Боб. — Я только, увы! — будущий артист. И еще лошадь.
Тут он начинает брыкаться, фыркать и так неподражаемо ржать, что горький плач моего сынишки постепенно переходит в хохот.
— Дядя Боб! Дядя Боб! Есе! Есе! — лепечет он, забывая про ушиб, и снова смеется.
— А вот и мы! — слышу я позади голос Елочки.
Она не одна. С ней белокурая женщина с ясными глазами и добрым лицом. Отдаленно напоминает Сашу. Милое, подкупающее своей искренностью лицо. Я смотрю на нее и улыбаюсь… Елочка наклоняется ко мне и шепчет.
— Там было их много, но я выбрала эту. Я знала, что она тебе понравится. Ее зовут Матреша.
— Спасибо, Елочка. Спасибо, родная.
Через пять минут Матреша и маленький принц уже друзья на всю жизнь. Оля и Боб уходят успокоенные, а мне предстоит еще проучиться целую ночь.
Уф! Наконец-то!
Нет ничего хуже ожидания. Но когда стоишь перед экзаменаторским столом с билетом в руке, то невольно приходит мысль, что ожидание все же лучше сознания того, что ничего не знаешь. Я шла до сих пор все время на 12 по курсовым предметам, и осрамиться мне не очень-то приятно.
Вынимаю билет.
Бррр! Билет не из легких, а за плечами бессонная ночь и страх срезаться.
Дрожащим голосом начинаю. Управляющий курсов, инспектор Пятницкий, его помощник и Розов — все они устремляют на меня глаза. По умному лицу Розова пробегает одобряющая улыбка. Она точно говорит: ‘Вы выдержите, вы не осрамитесь и не посрамите меня’. Вот за это спасибо, дорогой Петр Осипович!
Бодрее звучит голос. Я не только бойко отвечаю по лекциям, но припоминаю о прочитанном, делаю вставки, шире раздвигаю рамки билета.
— Садитесь. Хорошо. Довольно.
Еще экзамен — французский.
Я декламирую того же Занетто в ‘Прохожем’, но на французском языке. Ольга — Сильвию. Француз улыбается, он доволен. Двенадцать обеспечены обеим.
А потом. Умру — не забуду, что было потом… И никто не забудет из нас, конечно.
Какой злой гений посоветовал Бобу, Косте и Феде разыграть французскую классическую сцену из ‘Сида’? Ах, что это было! На каком языке они ее разыграли — неизвестно. Только на французский он был очень мало похож. Управляющему школой, очень важному и образованному барину, полжизни своей прожившему в Париже, чуть не сделалось дурно. Он должен был невыносимо страдать от такого убийственного произношения. Лицо француза от волнения покрылось пятнами. Мы боялись, что с ним сделается удар.
А те трое, нимало не смущаясь, без остановки трещали какую-то ерунду на неизвестном наречии.
— Довольно. Довольно. Ради Бога, отпустите их! — услышали мы, наконец, страдальческий голос начальства.
Француз махнул рукою с безнадежным видом, и вся троица с облегченным вздохом и раскрасневшимися лицами преспокойно, как ни в чем не бывало заняла свои места.
— Разве так уж было плохо? — недоумевающе отозвался Костя на мой беззвучный хохот, встретивший их.
— Отвратительно, друзья мои, — сознаюсь я искренно.
— Но уж по ‘семерице-то’ он поставит, — убежденно изрекает Боб. Действительно, они получили по семерице. Снисходительным экзаменаторам не хотелось испортить им аттестата. И мы с новым рвением схватились за лекции по следующему предмету.

* * *

Экзамены по предметам закончились. Закончились и неизбежные испытания по танцам, фехтованию, гриму.
Но впереди оставалось самое страшное: специальный экзамен — ‘Прохожий’ и ‘Севильский цирюльник’.
Что-то будет?
Юрий Эрастович добросовестно отдает нам все свое время. С утра до вечера мы репетируем на школьной сцене. А в свободные часы томимся. Обе пьесы надоели нам смертельно. Интонации так прочно запали в голову, что при самом даже горячем желании изменить их с нашей стороны их не выбьешь ничем из памяти.
Наконец, пьесы срепетированы, и день спектакля назначен.
В чудесный вечер начала мая мы придем в школу, сойдем вниз, загримированные и одетые в костюмы. Придет начальство и своя ‘театральная’ публика, поднимется с легким шуршанием занавес, и нас будут судить уже как артистов.

* * *

Вот оно, началось…
С загримированным под неаполитанского мальчика лицом, в плаще бродячего певца, я стою у правой кулисы и прислушиваюсь к монологу Ольги-Сильвии, которая там, на сцене, в богатом белом платье знатной венецианки своим низким голосом красиво декламирует роль.
Бутафорская луна льет свой свет на прекрасную бледную Сильвию и на фееричную обстановку сада.
Сейчас Ольга закончит, и я должна буду пропеть итальянскую песенку прежде, чем появлюсь на сцене. Сейчас… сию минуту…
И, забыв весь мир и себя самое от страха, робко подвигаюсь между кулисами.
Вот закончилась песенка, и в чудесном освещенном саду Сильвии я начинаю свой монолог. Мне кажется, что я говорю очень скверно, отвратительно, невозможно. И голос у меня дрожит и срывается поминутно. И руками я размахиваю чересчур много, изображая уличного певца, мальчишку…
Однако худо ли, хорошо ли, но, слава Создателю, окончен монолог. Растягиваюсь, согласно пьесе, на скамье с непринужденным видом и собираюсь заснуть.
Лежу и думаю:
‘Глупая, скверная, бездарная Лидка. Нет у тебя ни на волос таланта. Гусей тебе пасти, а не на сцену идти. Совсем испортила монолог’.
И я готова разреветься на всю сцену.
— Проснитесь! — слышу я нежный голос над собой.
Открываю глаза.
Елочка или не Елочка? Неужели это она — моя Оля, эта красавица в роскошных одеждах, с легким венецианским кружевом, накинутым поверх распущенных волос, длинных, пышных и блестящих. Как горят в полумраке ее глаза! Какое бледное и прекрасное лицо у нее, как оно исполнено печали и достоинства в эти минуты.
— Белый Лотос! Белый Лотос! — шепчу я, хотя сознаю отлично, что должна по пьесе говорить не эти слова.
Она спрашивает, я отвечаю… Я уже не думаю о провале, хотя чувствую, что взяла слишком высокий тон. Ах, все равно. Эта ночь, как настоящая, тиха и прекрасна, этот месяц напоминает чудный настоящий месяц, и бумажные розы на куртинах вот-вот разольют свой нежный, одуряющий аромат…
Я ухожу с сердцем, полным переживаемой Занетто сладкой печалью…
А позади меня слышатся рыдание Сильвии-Ольги. Слава Богу, пьеса заканчивается… Все страшное осталось позади.
В тот же вечер, уложив сундуки и чемоданы и взяв маленького принца с Матрешей, скачу на Варшавский вокзал, по родственному распростившись до начала сентября со своими коллегами по курсу.
Поздно, почти ночью, поезд мчит нас на Сиверскую, где меня ждут Дашковская со своей труппой, летний ‘настоящий’ театр и новая, далеко не знакомая, но заманчивая жизнь…

* * *

Я живу в большом розовом доме, где поместилась вся труппа. Внизу устроилась в трех комнатах сама антрепренерша с Маней Кондыревой и своей компаньонкой Верой Виссарионовной.
Наверху наше царство: ряд маленьких комнаток с балкончиками или, вернее, крытой галереей вокруг всего второго этажа, разгороженной барьером на клетки по числу комнат.
Моя ближайшая соседка — комическая старуха Ольга Федоровна Александровская, заменяющая отказавшуюся здесь служить летом панну Ванду.
Дальше живет Громов, заместивший Кремнева, который уехал играть в провинцию. Громов — не только актер, но и режиссер нашей труппы. Это красивый, видный сорокасемилетний господин, похожий больше на английского лорда, нежели на актера. Он дал слово взять всю труппу ‘в ежовые рукавицы’, и мы его боимся как огня.
Людмила Дашковская устроилась не с сестрою внизу, а с нами ‘в сумасшедшем этаже’, как антрепренерша назвала верх дачи, где находятся наши комнаты.
Напротив нас, по ту сторону коридора, живут: Чахов с Толиным, Бор-Ростовский, Беков и суфлер Семенов со своим помощником Чарышевым, совсем еще молоденьким безусым мальчиком.
Моя комната больше других. В ней мы помещаемся все трое: я, маленький принц и Матреша. Окно выходит в сад. Рядом с окном — огромные, густо разросшиеся деревья черемухи, одуряюще пахнущие теперь, в весеннюю пору, они протягивают к нам на галерейку свои пушистые ветви.
И дом, и самый театр находятся в саду, в театральном саду с клумбами, дорожками и большой площадкой для публики, посещающей театр. Посреди главной клумбы стоит статуя греческого божка с отбитым носом, какие-то шутники вставили папироску на место погибшего органа обоняния злосчастного божка, и вид у последнего вследствие этого довольно печальный.
Обеды мы получаем от хозяйки дачи. Очень простые, но вкусные и здоровые. Ужины же маленькому принцу и мне Матреша готовит на керосинке.
По утрам, которые я посвящаю всецело маленькому принцу, я не спускаю его с колен и выслушиваю его милую болтовню.
Целыми же днями, пока я учу роли (спектакли у нас два раза в неделю, репетиции по два раза в день), мой маленький сынишка, ставший общим любимцем и баловнем труппы, возится в саду на песке или Матреша уводит его в поле, в лес, куда-нибудь подальше, где он может резвиться на свободе.
По желанию Евгении Львовны Дашковской я с первого же выступления в ее театре переменила свою фамилию. Она же дала мне и новое театральное имя, как это принято по большей части у артистов.
Принесет ли мне счастье мое новое имя? Увидим…

* * *

Первый спектакль в день открытия театра прошел прекрасно. Публики собралось больше, чем мы этого ожидали. И приняла нас эта милая, снисходительная дачная публика более нежели тепло.
Но самый театр! Неожиданно наступили жестокие холода, и мы дрогли в наших дощатых уборных так, что зуб на зуб не попадал, как говорится. Бррр, как было холодно!
Я играла в этот вечер в пьесе Островского ‘Лес’ бедную сиротку Аксюшу, которую всячески притесняет богатая родственница — помещица Гурмыжская. На репетициях Громов выходил из себя, и находя, что я произношу слова моей роли то слишком быстро, то слишком тихо, и утверждая, что у меня манеры салонной барышни, а не бедной воспитанницы.
К вечеру спектакля я издергалась до того, что хотела уже отказаться играть…
Но вот пополз со знакомым мне уже шуршанием занавес, я вышла на сцену, и прежние страхи и сомнения исчезли без следа. Сирота Аксюша, помещичья воспитанница, заслонила на время образ мечтательницы Брундегильды из замка Трумвиль.
Когда, по окончании спектакля, я пробежала мимо широкой волны публики, залившей наш театральный сад, на свой ‘сумасшедший верх’, до меня долетали лестные отзывы, произнесенные вполголоса:
— Вот это та молоденькая актриса, которая играла Аксюшу… Она очень мило играла сегодня, очень мило.
— Браво! Браво!
У самого дома я столкнулась с Громовым.
— Ну, как я играла, Николай Сергеевич? — робко осведомилась я.
— Гм, гм, — промямлил он, вынимая изо рта сигару. — Не думаете ли вы, что эта публика, — он презрительно мотнул головою в сторону толпы, — вполне искренна? Просто слишком добрые и снисходительные люди и хотят вас подбодрить. Священный огонь у вас есть, но что за нелепость так распускать вожжи на сцене? Надо уметь владеть собою, а то выйдет чепуха. И зачем вы горбитесь, когда играете? Ведь в жизни у вас прямая фигура, а тут выходит на подмостки точно старуха столетняя.
И он, брезгливо морщась, снова принялся за свою сигару. А я, убитая, с поникшей головой, прошла к себе.
— Не верьте ему. Он это нарочно так, чтобы не заважничали, — нагоняя меня, шепнул мне Толин. — Играли вы хорошо, верьте моему слову артиста.
И ко мне протянулась маленькая изящная рука юноши, которую я пожала с искренней благодарностью от всего сердца.

* * *

Действительно, права Дашковская, называя наш верх ‘сумасшедшим’. Какое счастье, что мой маленький принц имеет счастливую детскую способность засыпать при каком угодно шуме, гвалте и крике. У Толина — гитара, у Чахова и Бекова — балалайки. Кроме того, в старом театральном хламе нашелся турецкий барабан, и Бор-Ростовский с таким увлечением отбивает на нем марш Буланже, венгерку и Маргариту, что страшно становится и за целость барабана, а главным образом, за наши уши.
Тихий июньский вечер. Через час мы все отправимся в театр. Беков, самый тихий из труппы, очень напоминающий мне Васю Рудольфа, утром побывал на реке и принес целую дюжину прекрасных крупных окуней, говоря, что наловил их сам для меня и маленького принца. Окуней передали в распоряжение Матреши, которой поручено зажарить их на всю братию в сметане и сухарях. Я угощаю весь верх сегодня.
До ужина, который необходимо сделать прежде, чем отправляться в театр, мы предоставлены самим себе. ‘Сумасшедший верх’ вполне оправдывает свое название сумасшедшего. Бор-Ростовский, посадив к себе на плечи моего сынишку, носится галопом по коридору, к полному восторгу маленького принца. Толин уже настраивает гитару, Чахов и Беков — балалайки. Ольга Федоровна Александровская, вся белая от седины, как старинная маркиза, стоит в дверях, приготовляясь слушать. Барышни, Маня Кондырева и Людмила Дашковская, обнявшись — обе очень дружны — тут же около и тоже ждут.
— Господа, мы плясовую, а Юренька нам спляшет, — подмигивая в мою сторону, говорит Владимир Васильевич Чахов.
Они отлично знают, что я терпеть не могу, когда моего маленького принца заставляют так или иначе показывать какие-нибудь фокусы. Я протестую.
— Вы мне избалуете мальчика.
— Надо же его приучать! — смеется Чахов.
— К чему это приучать? — хорохорюсь я. — Позвольте спросить. К чему?
— А к тому, чтобы быть актером, — присоединяется к нему Толин, и мальчишеское лицо его принимает лукаво-задорное выражение.
— Мой сын никогда не будет актером, — говорю я гордо и оглядываю круг моих мучителей уничтожающим взглядом, по крайней мере, мне самой кажется, что он уничтожающий.
— Не совсем любезно по адресу нас всех, Лидочка Алексеевна, — смеется Бор-Ростовский.
Они все меня здесь так называют. Но ласковое слово сейчас на меня не действует. Напротив, оно только раздражает меня.
— Не будет он никогда актером! — выхожу я из себя, — потому что у актера каторжная жизнь. Потому что актеры нуждаются сплошь и рядом, и зависят от случая, и постоянно держат экзамен, как маленькие дети, перед режиссером, перед публикой, перед газетными критиками. А интриги? А зависть к тому, кто играет лучшую роль? Да мало ли причин найдется!
— Очень неуважительных, кстати, — прищуривая один глаз, говорит Толин.
— Неправда! — выхожу из себя, — уважительных вполне. Мой сын должен быть инженером, или юристом, или…
— Актером, — прищуривает второй глаз Толин.
Противный Витька.
— А вот мы спросим самого Юрочку, — решает Чахов и, поймав и перехватив его с плеч Бор-Ростовского, пересаживает на свои.
— Ты актером будешь, крошечка? Правда?
— Актелом, — с трудом произносит Юра.
Все смеются. Смеюсь и я поневоле. Но на душе у меня скребут кошки. Нет, никогда ты им не будешь, сокровище мое…

* * *

Начинается концерт. Ольга Федоровна берет на руки моего сынишку и садится на почетное место — широкое кресло, из которого самым откровенным образом выглядывает вся внутренность: мочала. Маня и Людмила становятся, как два сторожа, по обе стороны его. Я устраиваюсь у ног Александровской, или вернее, у ножонок маленького принца. Бор-Ростовский берет свой барабан и устанавливает его у себя на коленях. Беков и Чахов принимаются за балалайки, Толин за гитару. Я хватаю гребенку, накладываю на нее тонкую бумажку и приготовляюсь извлечь из нее трель… Начинаем все сразу по команде Чарышева, появившегося в дверях ‘клуба’, как мы называем большую комнату Чахова и Вити. У него дирижерская палочка в руках, а попросту линейка, и шляпа ухарски сбита на левое ухо.
— Ну, братцы, начинай!.. Начинаем с марша Буланже.
— Тра-ля-ля, тра-ля-ля-ля…
Балалайки бренчат, гитара вторит им низким аккордом, моя гребенка визжит невероятным фальцетом. Но барабан! Что делает барабан!
Мой сынишка в диком восторге. Он бьет ножками, хлопает в ладоши и визжит. Эта музыка ему совсем по душе.
Людмила и Маня начинают подпевать на мотив марша песенку, сложенную Бор-Ростовским совместно с Чаховым и Витей, песенку странствующих артистов. И вот в ту минуту, когда веселье достигло высшей точки своего напряжения, в дверях показывается высокая и плечистая фигура Громова. Лицо его гневное, негодующее.
— Господа, как можно так шуметь! Публика собралась со всей Сиверской и осаждает забор, желая узнать, какое тут идет представление. И потом, что за ребячество, в самом деле: и часок не дадут отдохнуть человеку перед спектаклем… Точно дети. Пожалуйте в театр. Уже время, господа. И, совсем рассерженный, он уходит.

* * *

Все занятые в главной пьесе ушли. Остались только я и Витя Толин, играющий сегодня в водевиле. Говорим о том, какие у нас были лица, когда появился Громов. Это все вышло так неожиданно, что бедные музыканты и певцы совсем позабыли про ужин. Смотрим друг на друга и беззвучно хохочем. Глядя на нас, смеется и маленький принц. Появляется Матреша и с испуганным лицом шепчет:
— А как же быть-то? Окуни сгорят.
— Мы их зальем. Не бойтесь пожара, Матреша, — успокаивает Витя и вдруг внезапно вспоминает: — Лидочка Алексеевна! А как же сегодня-то? Играем без суфлера?
— Без суфлера, конечно.
— А роль-то я твердо не знаю, — сознается он со сконфуженным видом.
— Разумеется, не знаете, как и всегда.
— Ну, уж это вы напрасно.
— Ступайте сейчас учить, — строгим тоном приказываю я Вите.
— Бегу, плыву, мчусь, улетаю.
Он действительно ‘слетает’ с лестницы так, что несшая в эту минуту только что заготовленные к ужину бутерброды Вера Виссарионовна дико вскрикивает и роняет на пол тарелку.
— Опять этот ‘сумасшедший верх’, — шепчет она в отчаянии, склоняясь над погибшими тартинками.
Я остаюсь с маленьким принцем и Матрешей и думаю о том, как сегодня пойдет для меня и Вити водевиль ‘Под душистою веткой сирени’, где мы будем изображать гимназиста и гимназистку. Будем играть без суфлерской будки, или с ‘похороненной суфлерской будкой’, как это принято говорить на театральном языке.
У меня в комнате хорошо и прохладно. Прохожу туда с маленьким принцем на руках, сажусь и начинаю рассказывать сказки моему сынишке. На маленьком будильнике часы показывают восемь. Надо укладывать Юрика, а сна у него ни в одном глазу. Прежде всего он хочет знать, как поет петух, хочет, чтобы это показала ему ‘мамоцка’, непременно ‘мамоцка’, а не няня, и мамочка так добросовестно кричит петухом, что внизу, со двора, начинают откликаться куры. Потом ему надо вспомнить, как лает собака. Лаю и собакой. Затем идет мяуканье кошки. Последний номер опять-таки выходит так удачно, что дворовая сторожевая собака начинает страшно волноваться и греметь своей цепью у будки. Маленький принц доволен, смеется и хлопает в ладоши.
— А тепель гуся… Гуся… Га-га-га-га! — бесцеремонно командует он.
Но мне уже не до гуся… Я пронянчилась с ним незаметно целых два часа. Теперь скоро десять. Надо бежать в театр, чтобы успеть одеться и загримироваться к водевилю. А ему необходимо уснуть. Передаю его Матреше.
— Уложите его непременно поскорее, — прошу я молодую няню.
Маленький принц слышит это, складывает губы трубочкой и собирается пустить такого ревуна, от которого можно оглохнуть непривычному уху. Но сейчас я неумолима. Сама чуть не плача, отцепляю обвившиеся вокруг моей шеи ручонки и стремглав лечу в театр.
— Роль выучил назубок, — с торжеством заявляет мне Толин, сталкиваясь со мною у входа на сцену.
Большую пьесу, идущую сначала, еще и не думают кончать. Слава Богу, я успею одеться и преобразить себя в подростка-гимназисточку.
В общей гримерской добросовестно натираю лицо кольд-кремом, прежде чем накладывать грим, представляю в лицах всех наших в минуту появления Громова. Забежавшие сюда в антракте Маня и Людмила хохочут.
— Не люблю этого господина: напыщенный и важный, — говорит Маня, — точно учитель обращается со школьниками.
Тихая Людмилочка протестует по врожденной ей деликатности.
— Нет, он славный, только раздражительный немного.
— Хорош славный. Ходячая брюзжалка, — отрезывает Маня и мгновенно замирает с широко раскрытым ртом: в уборную, после предварительного ‘можно?’, просовывается голова Громова.
— Медам, пожалуйте на сцену, сейчас начинаем последний акт.
И смотрит уничтожающе на Маню. Бедняжка Кондырева красна, как помидор.
— Все пропало, — шепчет она, — влопалась. То есть так влопалась, миленькие мои, что лучше и не надо.

* * *

Кончили пьесу, сейчас приготовляют сцену к нашему водевилю. Кроме плотника и его помощников, здесь суетится Томилин, по профессии почтальон. Всю неделю он очень усердно разносит письма по дачной местности, а в вечера спектаклей он принял на себя добровольную обязанность поднимать и опускать занавес на сцене. Любовь у Томилина к театру какая-то исключительная. Он целыми часами готов простаивать в кулисах и смотреть на нашу игру.
Но интереснее всего то, как он поднимает занавес. Робкий и нерешительный от природы, он очень боится приступить несвоевременно к этой обязанности.
— Томилин, давай (то есть ‘поднимай занавес’ на актерском языке), — кричит Чарышев, помощник режиссера.
— Даю, — отзывается Томилин, не двигаясь, однако, с места.
— Давай же!
— Даю.
— Ну!
— Ну, — отзывается Томилин и только после самого энергичного окрика трогает ручки подъемного колеса.
Сейчас он на высоте своего призвания. Кроме интересующей его обязанности поднимать занавес, является еще новая — ‘хоронить будку’.
Пока я и Витя Толин дожидаемся поднятия занавеса и стоим уже готовые к выходу, Томилин, в своем форменном костюме почтальона, торжественно выходит на сцену и, убрав в люк суфлерскую будку на глазах всей публики, закрывает люк и трижды стучит по крышке молотком.
— Водевиль пойдет без суфлера, — объявляет он с видом именинника и сияющий исчезает в кулисах.
— Браво, Томилин, браво! — кричат из публики, и многие аплодируют и смеются.
Томилина знает вся Сиверская.

* * *

Минута — и веселая, радостная, уверенная в своей роли, я вбегаю на сцену.
Как странно чувствовать себя подростком-девочкой, снова прежней Лидой Воронской, в коричневом только, а не в зеленом институтском платьице, с черным передником, с бретелями на плечах. Волосы распущены a langlaise и связаны на маковке черным бантом. Платье далеко не доходит до пола.
Начинаю первые слова. Отвечаю Вите. Замолкаю на минуту, делая паузу, необходимую по ходу пьесы.
И вот в это самое мгновенье, когда весь театр напряженно прислушивается к тому, что говорит девочка-гимназистка своему товарищу детства, откуда-то сверху раздается звонкий детский голосок:
— А это моя мамоцка. И дядя Витя. Им всем от дяди Гломова попало за музыку и балабан.
Все головы моментально поворачиваются туда.
И мое лицо и мои глаза тоже. Я мгновенно забываю слова роли, я вижу только одно: там на хорах, на первой скамейке, сидит красная, как вареный рак, няня Матреша, а на коленях у нее мой маленький принц. Он, со свойственной его возрасту бесцеремонностью, поднял крошечный пальчик и указывает им на сцену прямо на меня и лепечет своим милым голоском:
— Это моя мамоцка, моя мамоцка, моя!
Веселый взрыв неудержимого хохота покрывает его голосок. Этот хохот приводит меня в себя и дает возможность вспомнить роль и закончить пьесу.
Когда мы выходим после спуска занавеса об руку с Витей раскланиваться на аплодисменты публики, там, наверху, уже не видно милого бесценного личика и красного сконфуженного лица Матреши.
Ночью молоденькая няня со слезами на глазах встретила меня:
— Барыня, голубонька, не сердитесь на меня, Христа ради: плакал и блажил он все время, обязательно просился к маме да к маме. Ну и согрешила я, значит, взяла его, чтоб успокоить хоть малость. Ах ты, Господи, кто же знал, что он, сердечненький, признает вас и закричит на весь киянтер?

* * *

На дворе стоит июль нестерпимо жаркий. Даже река, протекающая поблизости нашей дачи, не дает прохлады. Мы готовим к постановке какой-то удивительно смешной и сложный фарс и ходим все злые, красные и недовольные, потому что учить роли в такую жару очень трудно. Бор-Ростовский сделал себе какой-то странный костюм из полотна, в котором, как он уверяет, ‘почти холодно’ и который ‘стоит три копейки’. На шее у Ростовского красный яркий галстук, такой красный и яркий, что, по уверению доктора Чахова, Ростовскому необходимо избегать быков и гусей.
Сегодня репетируем с одиннадцати до четырех. Дверь театра открыта настежь, и я вижу в театральном саду, в куче накаленного зноем песка моего принценьку. Матреша отпросилась у меня пойти полоскать белье на речке, и принца сторожат по очереди те, кто в данную минуту не участвует на сцене. Сейчас Витина очередь. Вижу, как он размалевывает на цветочной клумбе красками для грима безносого амура, заставляя поминутно моего мальчика запрокидывать головенку и покатываться со смеху.
— Пожалуйте на сцену, — слышится неумолимый голос Громова, и я, со вздохом оторвавшись от милого зрелища, спешу вбежать на подмостки.
Получасом позднее туда же влетает весь встрепанный Витя Толин и кричит:
— Куда вы утащили Юрика? Где вы спрятали его? Что за глупые шутки! Перепугали до смерти! Отдавайте мне его сейчас.
— Что?!
Смотрю на Витю и никак не могу взять в толк, что он говорит.
— Что за безумие! — кричу я в свою очередь. — Что вы выдумываете? Где маленький принц?
— Я прибежал сюда, чтобы вас спросить о том же.
Глаза у Толина смотрят испуганно-напряженно, и лицо бледнеет.
Только тут я начинаю понимать, в чем дело, и чувствую, как подкашиваются мои ноги, а по спине пробегает холодная дрожь ужаса.
— Где мой Юрик? Где Юрик? — кричу я диким воплем. — Где он? Куда вы дели его?..
Кажется, я хватаю за плечи Витю и бессознательно трясу его изо всех сил. Все лицо и тело у меня мгновенно обливаются холодным потом.
— Успокойтесь, Лидочка, — говорит Маня Кондырева, обнимая меня за талию, — кто возьмет ваше сокровище? Просто он ушел к Матреше на реку.
— На реку? Но ведь там он может утонуть. — И вне себя от ужаса и отчаяния, я бросаюсь стрелою со сцены, одним духом пробегаю сад, вылетаю в поле и мчусь к реке. Там Матреша, весело переговариваясь с другими женщинами, полощет на мостках детские рубашечки моего сына.
— Где Юрочка? — огорошиваю я ее вопросом.
Глаза молодой няни округляются от испуга, и она лепечет:
— Он был с Толиным в саду… Здесь его не было… Сюда не прибегал.
Последнюю фразу я скорее угадываю, нежели слышу. Несусь обратно в дом, в театр, на ‘сумасшедший верх’…
Нигде его нет, нигде.
Заглядываю в сарай, в прачечную, на ледник, на сеновал, наконец. Маленького принца нет и там. Вдруг в голове мелькает страшная догадка: в двух верстах отсюда остановились цыгане. Может быть, они его взяли?
— Бор-Ростовский! Витя! Доктор Чахов! Манечка! — кричу я… — Ради Бога, за мною! Ради Бога, ко мне! Цыгане, понимаете ли, цыгане… Там, в поле… за Сиверской…
— Да, успокойте ее, господа… Где это видано, чтобы среди бела дня крали детей под носом у взрослых? В каком веке мы живем? — говорит, волнуясь, Ольга Федоровна и качает белой как снег головою.
— Нет, нет, все может быть. Едем в табор едем! — лепечу я, чувствуя, что вот-вот лишусь сознания.
Они видят отлично, что в моем состоянии меня не переубедить. Дашковская посылает за лошадью.
Толин, Чахов, Бор-Ростовский, Маня и я — все мы умудряемся сесть в таратайку. Витя правит. Он чуть не плачет, уверяя, что виноват он, один он, в том, что, взявшись нянчить общего любимца, не уберег его.
Ах! Легче ли мне от этих самобичеваний?!
Подъезжаем к табору. Оборванная, жалкая, смуглая группа цыган высыпает к нам навстречу.
— Барышни, красавицы, бриллиантовые, дай погадаем, — предлагает безобразная, черная старуха.
— Господа добрые, — тянет черноокая красавица в рубище, — дай денежку, счастье вам предскажу.
— Где мой ребенок? — кричу я не своим голосом. — Где он, подайте мне его! — И, спрыгнув с таратайки, лезу заглянуть под навес телеги.
Там спят чумазые младенцы, и, разумеется, моего принца там нет.
С опустошенною ужасом душой и дрожащими губами я возвращаюсь к своим.
— Его нет… — роняю я беззвучно белыми губами.
— Едем в поле, он, может быть там, — говорит Бор-Ростовский. — Виктор, правь в поле. Бери по меже.
— А по-моему, — вступается доктор Чахов, — следует поискать по дачам.
— Нет, нет, в поле! — командую я с внезапно воскресшей энергией.
Но Витя не может править: у него от волнение дрожат руки, Бор-Ростовский садится на козлы и с таким азартом хлещет бедную, ни в чем не повинную лошадь, что та несется вскачь.
Несколько ударов приходятся и по шляпе доктора.
— Но-но, вы там потише. Ребенка мы найдем, — говорит спокойно Чахов, — но для чего, спрашивается, мою шляпу портить? Моя шляпа тоже денег стоит. Н-да-сь.
Его обычный юмор, его уверенные, как бы вскользь оброненные слова о том, что мы найдем ребенка, вселяют новую надежду в мое сердце.
— Доктор, — судорожно сжимая его руку, говорю я, — мы его найдем? Найдем, не правда ли?
— Найдем, конечно, найдем. Разве может быть иначе?
— Но что, если он ушел в лес, и… и… волки?..
— Волки его съели в июле месяце? Как же! — бурчит себе под нос Чахов.
Но вот выехали в поле.
— Где будем его искать здесь? — беспомощно разводит руками Витя.
— Надо позвать его, — предлагает Маня. И тотчас же раздается на разные голоса:
— Юрик! Юрочка! Юрок! Юренок! Где ты, крошечка? Отзовись.
— ‘Вись!’ — вторит в лесу протяжное эхо.
А его нет, все нет, моего сокровища, моей радости, жизни…
Я мчусь, по пояс во ржи, безжалостно топча золотые колосья.
— Дитя мое! Мой мальчик! Сокровище мое! — звенит отчаяньем и безнадежностью мой голос.
А его нет, все еще нет. Я продолжаю метаться, путаясь в хлебах.
— Да усадите вы ее в таратайку, — замечает, теряя свое обычное спокойствие, Чахов. — Ведь она солнечный удар схватит.
Витя бежит ко мне растерянный и, несмотря на жару, мертвенно-бледный.
— Мне семнадцать лет, — говорит он, — но, если он не отыщется сейчас же, я, кажется, поседею в этот час.
Вскакиваем в таратайку и едем дальше.
У меня на месте сердца сплошная рана в груди. Во всю свою коротенькую двадцатипятилетнюю жизнь я не знала такого горя. Теперь чувствую ясно: в нем, в маленьком принце, вся моя жизнь, и без него мое собственное существование немыслимо, невозможно…
Чуть живая мчусь я дальше в обществе притихших товарищей. Въезжаем в широкую улицу с двумя рядами дач, оцепленных зеленью палисадников. У одной из них играет шарманка. Девочка с птичками раздает ‘счастье’ желающим при посредстве черного дрозда, который выклевывает билетики длинным носом из ящика клетки. Вокруг толпятся дети. Две девочки, лет восьми и десяти, держат за руку третью, кудрявую, как кукла, в розовом платье.
— Стойте! — кричу я на всю дачную местность. — Стойте! Вот он, маленький принц!

ГЛАВА 7

Позднее, вечером, Чахов уверял меня, что он испугался за мой рассудок, когда я на ходу выпрыгнула из таратайки и метнулась в толпу. Шарманщик перестал вертеть ручку шарманки, птичка клевать билеты. Девочка, открыв рот, уставилась на меня испуганными глазами.
А я уже схватила на руки мое сокровище и прижимала к груди с сильно бьющимся сердцем, покрывая его личико, шею и ручонки градом крепких жгучих поцелуев, вся дрожа от острой радости встречи.
Он же, как ни в чем не бывало, обвив ручонки вокруг моей шеи, щедро вознаграждая меня своим лепетом за пережитые мучения, повторял бесконечное число раз:
— Мамоцка, там птичка… Хоцу такую.
— Ну, бутуз, не птичку, а березовой каши тебе надо за то, что ты нас так промаял, — вытирая обильно струившийся с лица пот, говорил Чахов.
Ах, все пережитое — волнение, страх, отчаяние — я готова простить за счастье держать в своих объятьях этого ребенка.

* * *

Не успела я еще как следует успокоиться от пережитого волнения, как уже новое горе свалилось на меня.
Вечером испуганная Матреша прибежала на сцену и, плача в голос, заявила, что Юренька очень болен, что он весь горит как в огне и даже бредит как будто.
Я с доктором Чаховым бросилась бегом домой, на ‘сумасшедший верх’, где находился мой мальчик. Он, действительно, горел, и багрово-синие пятнышки слегка выступили на его теле и лице.
— Что? Корь? Скарлатина? Да говорите же, доктор. — Бессознательно я схватила руку Чахова, тщательно выстукавшего и выслушавшего маленького больного, и до боли стиснула его пальцы.
По его нахмуренному лицу я догадалась сразу, что неожиданная болезнь озадачила и встревожила моего старшего товарища по театру.
— Скажите же, что с ним. Да не лгите, ради Бога. Доктор! Милый, хороший Владимир Васильевич! Скажите правду. Одну только голую правду прошу я вас сказать, — лепечу я, безумно волнуясь.
Он смотрит на меня несколько минут, и глаза его грустные-грустные.
— Еще ничего не известно, — выговаривает он как бы с усилием. — Но, Лидочка Алексеевна, заранее не волнуйтесь, ради Бога. К утру все выяснится, уверяю вас.
К утру! Но к утру можно с ума сойти или умереть от ужаса ожидания.
Нечего и говорить, что мы, я и Матреша, не сомкнули глаз ни на минуту в эту ночь. Маленький принц горел как в огне. Его била жестокая лихорадка, несмотря на то, что мы закутали его так, точно на дворе был двадцатиградусный мороз. Его зубенки стучали, глаза горели горячечным блеском, а крошечное личико было багровое от жару.
С первыми лучами солнца, сразу залившими нашу комнату, мы обе, я и Матреша, с двух сторон склонились над маленькой кроваткой и заглянули в его лицо. И я едва устояла на ногах, увидев при ярком дневном свете это крошечное личико, сплошь обезображенное до неузнаваемости какими-то зловещими багрово-синими пятнами.
Не помню, как я очутилась у комнаты доктора и Вити, как стучала в их дверь, умоляя Владимира Васильевича встать и прийти взглянуть поскорее на маленького принца, как он, наскоро одевшись, прошел к нам и наклонился над моим ребенком… Ничего не помню, кроме того страшного, жуткого слова, которое потрясло все мое существо, едва не лишив меня рассудка в первую минуту ужаса.
— Оспа, — произнесл Чахов. — Оспа, натуральная оспа… И где он мог ее схватить?

* * *

Оспа!
Когда-то я была сама больна ею еще в институте и помню весь ужас этой болезни. И теперь эту чашу страданий придется выпить ему — маленькому драгоценному для меня существу, на пути которого, по моему мнению, должны были цвести одни только розы. Что-то словно надорвалось в глубине моего сердца.
— Доктор, — произнесла я, стиснув себе пальцы так, что они захрустели — милый доктор, слушайте, он может умереть?
Добрый Чахов отводит от меня глаза, но весь его вид подтверждает мои опасения.
— Или, если останется жив, эта оспа обезобразит его навсегда? — продолжаю я голосом, точно выходящим из могилы.
— О, мы его спасем, и изуродован он не будет, с Божией помощью… — тихо-тихо отвечает доктор. — Но… но, видите ли, здесь такого серьезного больного держать нельзя. Его надо отвезти в больницу. Ведь это заразительно, а театр посещает публика. И затем, здесь уход за оспенным больным очень затруднителен.
Я смотрю на него, ничего не понимая.
— В больницу? Его? Маленького принца? Никогда! — Это ‘никогда’ срывается так громко, что разносится по всему дому. И не только ‘сумасшедший верх’, но и внизу у Дашковской происходит переполох. Весь дом поднимается сразу. Приходят ко мне, советуют, уговаривают, просят.
Нас необходимо разлучить, меня с моим ребенком, потому что оставлять его здесь, в общественном месте, нельзя. Его надо поместить в больницу.
Больница в нескольких верстах отсюда, и… там лечат только чернорабочих. Я знаю это, знаю, что там не место моему принцу, и знаю, что там не разрешат мне остаться и ухаживать за ним… А без меня он умрет, погибнет.
— Нет! — кричу я, и тут проявляется вся моя природная необузданная вспыльчивость. Просыпается прежняя Лида Воронская, которая за последние годы сумела несколько обуздать себя, утихомирить свой буйный нрав, просыпается и вся клокочет от гнева.
— Нет! Тысячу раз нет! Я не отдам его, я не позволю увезти его отсюда. Я день и ночь буду с ним. Мы примем все меры предосторожности, никто не заразится и.. и… — заканчиваю, уже рыдая навзрыд, — имейте же жалость ко мне. Я — мать!
Все молчат, сгруппировавшись у дверей моей комнаты, в которой так тяжело дышит маленький принц. И глаза всех избегают смотреть на меня. И лица у всех сосредоточенны и бледны.
— Бедная Лидочка Алексеевна! — слышу я тихий голос Вити.
— Бедняжка моя!
Это говорит седая Ольга Федоровна, притянув к себе, нежно целует.
Как своевремен этот поцелуй. Так именно необходима мне была сейчас эта материнская ласка. На груди доброй, чуткой женщины я даю волю слезам. Я плакала до тех пор, пока не почувствовала, что кто-то крепко взял мою руку.
— Успокойтесь прежде всего, — услышала я голос Громова, — перестаньте. Что за малодушие — трепать нервы и портить глаза. Ребенок ваш останется с вами. Я беру это на себя. Но вы должны взять себя в руки и играть и репетировать, как будто ничего особенного не случилось, разумеется, самым энергичным образом проделывая необходимую дезинфекцию перед каждым выходом отсюда. Вы поняли меня? Я беру всякую ответственность на себя, повторяю, так и знайте.
И прежде, нежели я успела ответить, поблагодарить его, произнести хоть слово, он уже своей равномерной спокойной походкой настоящего ‘лорда и джентльмена’, как, наверное бы, выразился Боб, покинул ‘сумасшедший верх’.
— О, — закричала ему вслед Маня, — это же прелесть что такое! Теперь я вижу, что мы его не понимали. В нем больше сердца, чем во всех нас, вместе взятых.
Не знаю, сколько в нем сердца, в этом высоком, всегда серьезном, суровом, холодном на вид человеке, но я благословляла его в ту минуту и с благодарностью вспоминаю о нем теперь.

* * *

Какие дни! Какие ночи! Какой темный мучительный ужас!
Мой ребенок вот уже третью неделю борется между жизнью и смертью. Мой маленький обожаемый принц! Я неотступно с ним. Я и Матреша. Когда я иду репетировать или играть, меня сменяет кто-либо из свободных членов труппы: Манечка, Людмила, Витя, Чахов, Ольга Федоровна, сама Евгения Львовна — все они, все они незаменимые друзья и сиделки.
А маленький принц горит по-прежнему. Нарывает сплошь все трепещущее в жару тельце и изменившееся до неузнаваемости личико. На руках у него надеты маленькие мешочки, чтобы он не мог чесать себе тело и лицо. И весь он натерт какой-то ужасной, дурно пахнущей мазью.
Но я не слышу этого запаха. Я вижу только дорогое личико, осунувшееся, изуродованное пятнами нарывов, вижу сверкающие горячечным блеском глазенки, ссохшиеся синие губки моего дорогого мальчика.
Несмотря на страдание моего крошки, несмотря на безумную усталость от бессонных ночей и вечного страха и отчаяния, я должна играть. Я дала слово Громову. Я не смею подводить Дашковскую. Нельзя оставлять ее без актрисы. Это отразится на деле, это повредит сборам, на которые существует труппа.
И я играю полуживая, исхудавшая до неузнаваемости, едва сознающая то, что говорю.
К драматическим ролям еще подходит этот душевный надрыв, эта сердечная рана, истекающая кровью. Но как я справлюсь с веселыми ролями, где нужно непосредственное веселье и смех?
Выдался особенно тяжелый день. Маленькому принцу стало хуже… Температура, спавшая было, неожиданно повысилась снова. А вечером мне предстояло играть один из самых веселых фарсов. Моя роль — роль безудержно веселой барышни-хохотушки, с пением, танцами и бесконечными шалостями — представлялась мне чудовищной в этот вечер. Как могу я играть ее, когда на душе моей был сплошной темный кошмар ужаса, отчаяния, тоски и горя? И теперь только впервые я поняла всю тяжесть, всю ужасную ответственность доли артистки: смеяться сквозь рыдания, шутить с разрывающимся сердцем, плясать, прыгать и напевать веселые песенки, когда душа погрузилась в самую глубину необъятного моря страданий! И вот мне вспомнились тогда те молоденькие любительницы театра, которые представляют себе сцену сплошным веселым праздником искусства, наполненным блеском, цветами и светом. Как ошибаются они! Они не знают всей тяжести, всей оборотной стороны медали, когда надо выступать перед толпою с веселым лицом, в то время когда душа сжимается от невыносимой муки…
Это я особенно остро почувствовала в тот вечер, когда в полукоротком платье, с двумя косами за спиной выбежала на сцену, напевая веселую песенку…
Как я играла, как я говорила — не помню. Помню только, что, крепко взяв себя в руки, я смеялась звонким смехом, болтала непринужденно и весело, как ни в чем не бывало, смешила и забавляла толпу… Помню, как опустился занавес, и, задохнувшаяся от нестерпимо мучительных переживаний, я бросилась в уборную.
Там стоял Громов с сигарою во рту.
— Крепитесь, деточка, — сказал он, — и играйте второй акт так же хорошо, как первый… Сегодня я очень доволен вашею игрой…
Но его похвала меня не трогает нынче. Я к ней теперь равнодушна. Все мои мысли сейчас дома, у кроватки моего больного сынишки.
Второй акт. Я выбегаю на сцену, чтобы плясать андалузский танец с пощелкиванием кастаньет, огневую, полную бурного веселья и удали пляску цыган… Кончила танец и веду с прежней беспечностью мою роль, в то время как сердце то замирает, то бьется так, что мне становится душно и холодный пот выступает у меня на лбу.
Я предчувствием угадываю что-то дурное. Так оно и есть. Выбегаю, закончив мою роль, в уборную и сталкиваюсь с Людмилой, заменявшей меня весь этот вечер у постели моего сокровища.
— Милечка, что? — спрашиваю я и поднимаю руки, точно заслоняясь от удара.
— Худо, Лидочка, худо… Боюсь, что он… — лепечет она так сбивчиво, что я скорее угадываю, нежели слышу ее слова.
— Умирает?
— Ах, я не знаю. Там уже Чахов… — И она, прислонившись к кулисе, начинает рыдать.
Наскоро переодевшись, схватив и набросив на плечи чью-то накидку, бегу садом домой. Холодный августовский вечер охватывает меня… В окне моем огни… Видны движущиеся тени… Это — Чахов, Матреша, Дашковская…
Вбегаю по лестнице, хватаюсь за ручку двери… Вижу странную картину: Чахов склонился над маленькой кроваткой и что-то делает с багровым тельцем… Что — не понимаю, потому что туман слепит мне глаза. Подхожу без мысли, без дыхания, с замершим сердцем и, впившись затуманенными глазами в лицо доктора, говорю сдавленно:
— Что?
Он, не переставая работать над впрыскиванием лекарства в крохотную ручку, так же глухо и отрывисто отвечает:
— Есть средство его спасти, но очень рискованное, и без вас я его применить не смею. Два исхода ускорятся после него: один — спасение, другой — смерть. Но без него, без этого средства, второй исход вернее. Его жизнь в опасности. Соглашайтесь.
— Я согласна, — говорю я, едва ворочая языком, и, опустившись на пол около кровати, прижимаю губы к крохотной горячей как огонь ножонке. — Я согласна, доктор…
Ужасные минуты наступают вслед за этим, — минуты, которых я не забуду всю мою жизнь. Ледяная вода, ледяные простыни и отчаянные стоны моего дитяти, захваченного этой нестерпимой ледяной ванной.
И опять мука ожидания… Я смотрю на трепещущее, извивающееся в судорогах тельце и жду… Вся жизнь моя перешла в глаза, из них льется безграничная мука любви к этому бедному обожаемому мальчику, которого так мучают сейчас, чтобы спасти.
Опять стон, жалобный, протяжный. Последний, может быть, предсмертный, ужасный стон. И тотчас же наступает тишина, нарушаемая лишь складываньем мокрых шуршащих простынь… Маленькое, сразу успокоившееся тельце, распростерто в безжизненной позе на постели… Раскрывшиеся без дыхания губки и крепко сомкнутые глаза…
— Он умер? — спрашиваю я беззвучно, одними глазами, одним жестом.
— Господь с вами! Он жив. Наше страшное средство помогло, он спасен, — слышу я голос Чахова, отсчитывающего пульс на маленькой ручке. Рука моя, поднявшаяся для крестного знамения, опускается бессильно, и с тихим стоном я падаю в кресло без чувств.

* * *

Быстро и легко идет выздоровление. Чахов, этот милый Чахов, неотступно следит за каждым шагом постепенно удаляющейся болезни. Маленький принц теперь уже не принц больше, это какой-то деспотический полновластный король, а мы все — его покорная свита. Его забавляют без устали. Витя Толин притащил ему из леса ежа, Бор-Ростовский приносит каждый день на его кроватку самые красивые камешки и чудесные, пахнущие полем, пестрые цветы. Дашковская подарила паяца. Маня и Людмила налепили фигурок из глины. Чахов без сожаления разрешил портить свою балалайку, и маленькие, еще совсем слабые пальчики, ставшие похожими теперь на лапки цыпленка, извлекают такие звуки из ее струн, каких, наверное, эти струны никогда не издавали.
Ольга Федоровна помогает мне ухаживать за малюткой. Она мало говорит, но каждое ее слово проникает мне глубоко-глубоко в сердце. Узнаю случайно, что эта бедная провинциальная актриса, посвятившая всю свою жизнь сцене, весь свой жалкий заработок отдает детям своей еще более бедной сестры, а сама живет впроголодь. Боже мой! Сколько хороших светлых людей встречаешь среди артистической семьи! Наша труппа с милой Дашковскоий доказала мне это, пережив со мною вместе весь ужас болезни моего ребенка. А Чахов! Если бы я должна была отрубить свою руку, чтобы спасти его в минуту опасности, я, не задумываясь, сделала бы это за то, что он вернул мне мое маленькое умирающее дитя…

* * *

Маленький принц уже выходит с сад, худенький, коротко остриженный и такой бледненький после болезни. И — о счастье! — следов оспы не осталось у него на лице. Только на голове да кое-где на теле остались глубокие рябинки.
На сцене идет приготовление к пьесе ‘Трильби’, которая пойдет в мой бенефис. Дни стоят солнечные, яркие, совсем не августовские дни. Громов сказал, что судьба заплатит мне хоть отчасти за пережитые муки и что бенефис мой должен быть удачным, как никогда. И мне хочется этого, как хочется ребенку облюбованную им игрушку.

* * *

Наконец-то наступил он, этот знаменательный для меня вечер.
Оркестр, выписанный из Луги, гремит с шести часов в театральном саду. Оркестр — это большая роскошь в нашем театре. Его приглашают только на бенефисы, обыкновенно же в антрактах у нас играет тапер.
В кассе все билеты проданы, о чем гласит аншлаг, вывешенный Верой Виссарионовной, исполняющей роль кассирши.
Публика нарядная, ‘бенефисная’, привлеченная музыкой, начала стекаться уже с семи часов и занимать места в партере и ложах, которые Витя с Бор-Ростовским, Бековым и Чарышевым обвили длинными змеями хвойных и лиственных гирлянд.
Кончилась музыка перешедшего из сада в театр оркестра. Начался спектакль.
Этот спектакль был последним в летнем сезоне, и немудрено, что публика встречала и провожала нас бесконечными овациями. На мою долю, как бенефициантки, их выпало немало.
Мне подносят цветы: букеты, корзину и опять букеты. А от моего отца из Царского Села прислан чудесный сноп пахучих белых роз.
От аплодисментов и оваций сильно кружится голова… И эти розы пахнут так дивно… Но главное, жив, здоров и радостен мой маленький принц. Это ли не счастье? Настоящее, захватывающее, огромное.
По окончании спектакля меня вызывают бесконечно много раз.
— Довольны вы сегодня мною? — спрашиваю я наивно Громова после того, как мы, раскланявшись чуть ли не в двадцатый раз с публикой, идем за кулисы.
— И не воображайте, — хмурится Громов. — Работать надо, а не важничать прежде всего. И если есть овации и подношения, так это потому только, что вы — бенефициантка. И дачная публика всегда снисходительна. Поняли?
— Поняла, — хохочу я после долгого перерыва заразительно и громко. — Поняла, милый, строгий учитель.
Он не выдерживает и смеется в ответ своим сдержанным смехом.
— Ну, сегодня, положим, было недурно. Только… только, — он делает опять строгое, сердитое лицо, — только прошу не складывать оружие и не почивать на лаврах, а работать и работать без конца. Будете? Руку!
Я протягиваю ему руку, став мгновенно серьезной, и говорю как бы клятвенно, глядя ему в лицо:
— Буду работать, буду, потому что без работы и борьбы, как говорил ‘маэстро’, ничего нельзя достигнуть.
И я крепко, по-товарищески, жму его пальцы.

* * *

Через два дня мы уезжаем, разлетаемся, как птицы, в разные стороны. Меня ждет школа и предстоящий весенний выпускной экзамен, а в связи с ним безумная работа к моменту, решающему мою судьбу. Других членов труппы ждут ангажементы в провинции и Петербурге.
Евгения Львовна трогательно прощается со мной, зовет играть зимой в ее театре на Пороховых, а летом опять в дачном театре на Сиверской.
С каким наслаждением я бы исполнила желание этой симпатичнейшей и милейшей из антрепренерш — хозяек театра, но… зимой надо много работать на школьной сцене, готовясь к выпуску, а весной истекает срок отлучки рыцаря Трумвиля. Он приедет, и я не знаю, где я проведу лето с семьей.
С моими товарищами по летнему сезону я прощаюсь, как сестра с сестрами и братьями. Мы успели привязаться друг к другу за это лето. А пережитая болезнь ‘театрального дитя’, как прозвал Чахов моего сынишку, еще больше сблизила нас.
И потому, когда поезд медленно пополз от станционной платформы Сиверской и я, высунувшись из окна, кричала последние приветствия провожавшей меня маленькой труппе, мой голос дрожал невольно, и сердце сжималось грустью по пережитым с ними дням…

ГЛАВА 8

Дождливым, ненастным сентябрьским днем бегу в первый раз после летнего сезона на курсы. Редкие пешеходы, шлепающие по лужам, пролетки, открытые зонты — какая печальная картина!
В два часа на курсовой сцене назначена репетиция шекспировского ‘Сна в летнюю ночь’. Теперь уже на лекции ходить не надо: мы — практиканты-третьекурсники. Как гордо это звучит!
Бегу во всю прыть, забыв обо всем, до дождя включительно. Опаздывать нельзя. Уже без четверти два, а Юрий Эрастович аккуратен до последних пределов возможного.
— Здравствуйте, барыня Чермилова.
Это Яков, школьный швейцар из нашей раздевальни, приветствует меня.
Балетные ученики шумно сбегают с лестницы, торопясь на свои репетиции в Мариинский театр, и так же горячо приветствуют меня, точно мы не виделись, по крайней мере, три года. А всего три месяца только прошло со дня переходного испытания на третий курс.
Сейчас, сейчас я увижу своих: мою Ольгу, печальную, серьезную Саню, веселую Марусю, нарядную Ксению, длинного Боба, Борю Коршунова, Федю, Володю, Костю. Жаль, что Васи Рудольфа нет с нами и Лили тоже.
Влетаю, как шальная, так сильно рванув дверь, что становится больно собственной руке.
— Уррра! — орет длинный Боб и, взмахнув своими костлявыми руками, отвешивает такой поклон, какому позавидовал бы любой цирковой клоун.
— Да здравствует премьерша сиверского театра! — вторит ему писклявым дискантом Береговой.
Федя становится на одно колено, поднимает руки и с жестом на манер жреца, приготовляющегося к жертвоприношению, говорит:
— Привет королеве.
Целую по пути Марусю в ямочку на подбородке, душу в объятиях Ольгу, крепко жму руки Сане и ‘мальчикам’.
— А где же Ксения? Где Боря Коршунов? — изумленно срывается у меня.
Узнаю потрясающие вещи. Ксения ‘изменила’ искусству, бросила мечту о сцене, вышла замуж за одного молоденького офицера, друга детства, и занялась исключительно хозяйством. А Борис Коршунов, как-то застенчиво краснея и в то же время гордо блестя глазами, сообщает мне Маруся, имел такой огромный успех за это лето во Пскове, что, возомнив себя вполне законченным прекрасным актером, решил, что учиться ему нечему, да и ни к чему больше. К тому же, его пригласили на главные роли в один из лучших театров столицы.
— Ему предложено чудное жалованье и все лучшие роли, — не без гордости добавляет Маруся.
— А все-таки это измена. Хорош, нечего сказать! — говорю я сердито, но, вспомнив неожиданно Бориса играющим на сцене, невольно сдаюсь: — Хотя, пожалуй, в школе ему делать нечего: это совершенно готовый талант.
— Аминь. Да будет так, — подтверждает Боб, нимало не остепенившийся за лето, несмотря на важную роль первого резонера, которую он играл все эти три месяца в Народном театре.
— Теперь мы заживем дружной, маленькой семьей, разовьем друг перед другом наши мечты и мысли… Откроем дерзновения наши и широкими взмахами крыльев взлетим к намеченным вершинам, — мечтательно говорит Ольга, такая же милая фантазерка, какою была и прежде.
— На вершину, н-да-с, это хорошо, на вершину, а ежели оттелева да турманом, вверх тормашками? А? С вершины — то? Каково? — паясничает Федя.
— Господа, тише! Юрий Эрастович пришел.
Вошел наш молодой, всегда остроумный, веселый талантливый руководитель и постепенно стал развертывать при нашем участии картину пленительно красивой шекспировской сказки…

* * *

— Господа, новость, и самая животрепещущая: скоро приезжает из Италии знаменитая актриса, удивительный талант, Тина ди-Лоренцо, и я предлагаю почтить ее в первый же спектакль: отправить к ней маленькую депутацию от третьекурсников Образцовой школы.
Все это Костя Береговой произнес одним духом, влетая в партер школьного театра в один из ноябрьских дней, когда мы репетировали уже другую пьесу, ‘сдав’ перед начальством ‘Сон в летнюю ночь’.
— Прекрасно, прекрасно. Но только, как мы будем с нею объясняться. Ведь она итальянка? — и, покачивая с сомнением русой головкой, Маруся делает ‘большие глаза’.
— По-итальянски я не в зуб толкнуть, — с ужасом изрекает Боб.
— А я знаю: макарони, лазарони, панталони, грация, синьоры и синьорины, осетрины, Зины, Дины, Лины… апельсины, — скороговоркой лепечет Федя. — Не очень плохо, не правда ли?
— Совсем даже хорошо, если при этом букет ей поднести в три обхвата, — соглашается Володя.
— А на какие ‘пенендзы’, спрашивается? — живо заинтересовывается Костя.
— Ничего, наскребем как-нибудь, — говорю я. Мы, действительно, наскребываем. Вместо двух блюд за обедом в продолжение целой недели решаем есть одно.
Вечером, в первый спектакль итальянской знаменитости, собираемся в ближайшую к сцене ложу всем курсом в восемь человек. У Феди раздуло флюсом щеку из-за больного зуба так сильно, что физиономия у него получилась жалкая и комическая.
Ольга так надушилась орхидеей, что соседний генерал в ложе стал чихать самым добросовестным образом, по сорок раз в минуту, как серьезно уверял Боб.
— Господа, кто так неистово изображает ландыш? — сердито обнюхивая воздух, шипит Костя Береговой.
— Это не ландыш, а орхидея, несчастный! — возмущаюсь я и декламирую вполголоса свое собственное, уже давно написанное стихотворение:
Чрез лотосов лес, чрез сад орхидей
Проведу тебя к хижине бедной моей.
Там, где розы пахучие пышно цветут,
Там, где ландыши бледно гирлянды плетут,
Там я пестрые сказки тебе расскажу,
Там…
— Апчхи! — делает генерал в соседней ложе. О, несчастные орхидеи!
— Я говорил Оленьке, что она уморит его, — смеется Боб.
За три минуты до поднятия занавеса влетает бурей в нашу ложу болгарка.
— Господа, вас толки восем лудей в ложе. Даваитэ менэ мэсто, — командует она и бесцеремонно шлепается на Федин стул, с которого он имел несчастье сойти на минуту.
— То есть, как это? Позвольте, миледи, вы не наша. Вы второкурсница, а здесь выпускные, — возмущается Боб.
— Нычего, я и тут посыжу.
— Да нельзя этого, нельзя. Тут и так нас восемь да еще и орхидеи вдобавок, — замечает Боб.
— Нычего.
Она устраивается поудобнее и высовывается до половины из ложи, отгораживая нас всех от сцены.
Саня тихо урезонивает ее:
— Послушайте, Султана, однако…
Никакого действия. Она водворилась вполне прочно на чужом месте.
— Тс… тише, начинается, — шипят на нас из соседней ложи. Слышится тут же не особенно лестное добавление по нашему адресу:
— Эти курсовые — какие-то разбойники.
— Я оглох, — смеется Боб тихонько и лукаво.
Вот она, знаменитая Тина, первая актриса-красавица Италии! Я вижу бесподобную, антично прекрасную фигуру, очаровательное лицо, жесты, полные экспрессии. И эта речь, певучая, как музыка, нежная и мягкая, с быстрыми переходами, со звонкими колокольчиками и бархатом голоса.
Между четвертым и последним действием мы пробираемся на сцену с букетом, который несет Ольга.
— Ты скажешь ей речь на французском языке, — говорит мне Саня так строго и серьезно, что ослушаться я не могу. Сторож не хочет нас пустить в уборную дивы.
— Но мы — депутация старшекурсников! — возмущается Боб. — И цветы, вот видишь, принесли, любезный. Не тебе же их дарить. Лорды, джентльмены и миледи, идем! — и он проходит мимо сторожа с самым энергичным видом, как будто перед ним не сторож, а пустое пространство. У уборной дивы нас останавливает горничная-итальянка, смуглая, черноглазая, со сверкающими в улыбке зубами.
— Грация! (то есть благодарю, по-итальянски) — ни с того ни с сего говорит Боб единственное слово, которое он знает по-итальянски.
Та делает большие глаза, не понимая, за что благодарит ее этот высокий юноша с оливково-желтым лицом и прямыми, как палки, ногами. Потом начинает хохотать и с хохотом же убегает в уборную своей хозяйки, сделав нам знак подождать.
Мы ждем. Все девять человек (болгарка присоединилась к нам помимо нашей воли) столпились у двери и стоим, затаив дыхание. За дверями слышится певучий и мелодичный итальянский говор.
И вот распахивается дверь.
— Грация! — опять ни к селу, ни к городу заявляет Боб и первый шагает своими длинными ногами туда, в гримерную, по бело-розовым коврам к туалетному столу, за которым сидит дива. За ним Ольга с букетом и я, подбирающая в уме французские слова.
Дива встает нам навстречу.
Я вижу черные, как траурная фата, волосы и глаза цвета угля, огромные глаза итальянки. Я приковываюсь взглядом к этим глазам и начинаю свою речь, трепеща от волнения. Ольга в грациознейшем реверансе склоняется перед нею и передает букет. Саня и Маруся делают тоже по глубокому поклону.
Смуглые душистые руки дивы жмут наши пальцы. Она отвечает нам по-французски. Говорит о том, как любит молодежь, как дорожит мнением неподкупных юных ценителей.
Все слушают, затаив дыхание.
Даже Боб делает вид, что понимает, и совсем несвоевременно поддакивает наклонением головы.
Едва только дива закончила свою речь, как он расталкивает нас довольно бесцеремонно и совсем близко подходит к столу красавицы-артистки, здесь он опускается на одно колено, прижимает руку к груди и, изобразив на своей желтой, худощавой физиономии самое умильное выражение, лопочет, прежде чем мы получаем возможность его удержать:
— Грация, синьора… Мне грация… Потому что мне, то есть… не то… Компрене, макарони… Не… то есть, я… лазарони… Нон… не лазарони…. Вот и финита ля комедия. Je suis amour! (т. е. я амур).
Бедный Боб, он хотел сказать, что влюблен в игру дивы, в восторге от нее. А вышла какая-то ерунда по незнанию им французского языка. Бедняга!
Эффект от последних слов получился неожиданный.
Дива бессильно опускается в кресло, закрывает лицо руками и трясется от смеха. А мы, смущенные, раскланиваемся и уходим из гримерной.
Я последняя выхожу из театра, замешкавшись в раздевальне.
Дождь льет как из ведра… И ни одного извозчика, к моему несчастью. У театрального подъезда стоит карета… Счастливцы те, кто поедут в ней. Я с завистью смотрю на закрытый экипаж. Внезапно сторож распахивает дверь, и кто-то, маленький и изящный, закутанный в меховое манто, с голубым капором на миниатюрной головке, выходит на подъезд.
— Комиссаржевская!
Я вижу почти детское, удивительно моложавое, несмотря на ее 40 лет, личико, большие, как океан, синие глаза и удивленно приподнятые брови.
— Хотите, я подвезу вас? — слышу я голос, тот самый голос, перед которым всякий другой кажется ничтожным и глухим.
Неужели знаменитая артистка говорит это мне? Мне, маленькой, никому не известной актрисе? Я смотрю в синюю бездну этих прекрасных глаз и лепечу что-то несуразное.
— Так едем же. Не стесняйтесь меня, ради Бога, коллега.
Должно быть, у меня бесконечно смущенное лицо в это время, потому что Вера Федоровна старается ободрить меня, начинает разговор об игре Тины ди-Лоренцо.
— Великолепно, но… но она играет… — перебиваю я знаменитую артистку, — а на сцене, мне кажется, надо жить… Душу свою отдать публике, открыть ее и перебросить через рампу, как вы… — неожиданно заканчиваю я и смотрю в ее лицо с восторгом и любовью.
— Благодарю, — говорит она просто и протягивает мне руку.
— Вот что меня удивляет, — помолчав минуту, произносит она снова чарующим голосом, — как вы, такие милые, юные, непосредственные, такие чуткие, я бы сказала, дети сцены, как вы могли так поступить с Давыдовым? Он со слезами на глазах говорил мне о том, как его обидели его дети, — продолжала Вера Федоровна.
— О, не надо, не надо! — почти крикнула я и схватила ее руки. — Разве мы не раскаиваемся, разве нам не больно?
— Да, да, и он вас простил. Я это знаю. Как мог не простить вас этот прекрасный, великодушный человек?
Карета проезжает по Фонтанке, где я нанимаю теперь в огромном доме две уютные комнатки в пятом этаже.
На прощанье Вера Федоровна сказала мне, что слышала от ‘маэстро’ кое-что приятное обо мне… Он считает, что я ношу в себе искру Божию, как и Орлова, у которой эта искра постепенно разгорается в большой костер…
На прощание я попросила разрешения поцеловать Веру Федоровну и с благоговением коснулась ее щеки. И всю ночь видела во сне синюю глубину глаз великой артистки и слышала ее голос, запавший мне в душу с первого мгновения, как и всем, кто слышал его.

* * *

Бешено быстрым, бурливо клокочущим валом пронеслось в работе время. Промчалось Рождество с его праздничной сутолокой, с его цирком и клоунами, куда я возила маленького принца, с елкой у нас в Царском, куда мы ездили на Святках… Прошел в той же неустанной работе еще месяц, и после шумной и суетливой Масленицы подоспел Великий пост — срок назначенных дебютов, а с ним хлынула и ранняя жизнерадостная голубая и ясная весна. Зачирикали воробьи, трепыхаясь в намокшем снеге, загулькали серые голуби, и с крыш потекли потоки воды…
Страшный для нас, третьекурсников, Великий пост с его выпускными дебютами вступил в свои права.
Теперь у всех нас одна горячая, заветная мечта — попасть на Образцовую сцену. Уже заранее объявлено, что есть только две вакансии: одна женская и одна мужская, на которые, разумеется, и определят более талантливых, более достойных из нас.
Образцовая сцена! Попасть на ее желанные подмостки — это значит играть бок о бок с крупнейшими талантами России, это значит практиковаться на лучших образцах, это значит иметь постоянное положение, заработок и пенсию под старость!
Немудрено поэтому, что каждый из нас втайне лелеет эту светлую мечту — попасть на Образцовую сцену.
Пьесы уже давно выбраны, роли распределены, разучены и срепетированы почти вполне, словом, все готово для предстоящих выпускных испытаний, которые будут производиться не на школьных подмостках, а на Образцовой сцене, в присутствии всего начальства, артистов казенных и частных театров, газетных рецензентов, столичных и провинциальных антрепренеров и публики, т. е. бесплатно приглашенных на эти спектакли наших родных и знакомых.
Поэтому не странно, если сердца наши бьются и замирают при одной мысли, что близится предстоящий дебют.
Саня Орлова, как и подобает ее трагическому таланту, выступит в классической древней трагедии Софокла ‘Антигона’. Ольга — в роли сестры Антигоны. Я и Маруся Коршунова экзаменуемся в бытовой комедии ‘Хрущовские помещики’.
Талантливая Саня с ее печальным, а в минуту артистического ‘захвата’ трагическим лицом, с ее повелительным низким голосом и широким классическим жестом, — она сумеет заставить плакать толпу — такова сила ее дарования. В этом мы убеждены все, кроме, кажется, ее самой… Но быть второй после первой Сани я не хочу. Вся моя гордость протестует против этого. И вот я решила взяться за совсем противоположное Сане амплуа — изобразить придурковатую, удивительно карикатурную, смешную деревенскую девушку Глашу, которая, во что бы то ни стало хочет сделаться ‘настоящей барышней-дворянкой’.
Весенний мартовский вечер. Бесшумно падают голубые сумерки… На противоположной крыше два голубя нежно воркуют, отыскивая корм.
Маленький принц гуляет с Матрешей в ближайшем Екатерининском сквере. Я сижу на своей ‘башне’, как мои коллеги называют мою квартиру, и в двадцатый раз перечитываю полученное поутру письмо рыцаря Трумвиля. Он приезжает через два месяца только. К дебюту моему он не успеет ни за что. Мое сердце невольно сжимается. Мне так хотелось, чтобы он увидел свою Брундегильду в забавно-смешной роли глупой Глаши, он, мой милый рыцарь Трумвиль!
Звонок в крохотной прихожей. Быстрые шаги Анюты… Чей-то оживленный говор за дверью… Слышу протестующий голос служанки.
— Нельзя, занята наша-то, к экзаменту работает. Не велено принимать.
— Ну, это дудки, миледи. Сие приказание никоим образом не может относиться к друзьям, — слышу я знакомый голос.
— А вы не ругайтесь. Ишь какое слово выковырили. Даже и не повторить.
— Миледи? Гм. Это хорошее слово. Лорды и джентльмены, вход в парламент не воспрещен, — уже кричит Денисов во весь голос своим громким басом.
— Входи, голубчик Боб, входи. Анюта, пустите его, — командую я из своей комнаты.
Он сбрасывает с гордым видом свое донельзя постаревшее за три зимы пальто и, комически расшаркиваясь, входит.
— Ты что? Здравствуй, — бросаю я рассеянно.
— Очень любезный прием, нечего сказать…
Он делает обиженное лицо, но, не выдержав, улыбается беспомощно и смущенно, как ребенок.
— Никак, понимаешь ты, не выходит у меня вот эта сцена. Прорепетируем ее, пожалуйста, со мной.
— Давай репетировать, Боб, очень рада. У меня самой эта сцена не идет.
— Ну-с, устраивайся.
И я вскакиваю с места. Стол в моей комнате перекувыркивается вверх ногами, изображая сиреневый куст. Стулья валятся на бок, это — низенькие дерновые скамейки. Умывальник приставляется к комоду — это дача в отдалении. Хватаю зонтик, раскрываю и, став у окна, начинаю, отчаянно жестикулируя, свою роль.
Боб тоже вскакивает с дерновой скамьи, то есть с опрокинутого стула, и, тоже отчаянно жестикулируя, ‘играет’ вовсю у другого окна.
Мы увлекаемся постепенно до того, что забываем все, кроме нашей сцены. И вот, в самый разгар ее, через открытую форточку до наших ушей доходят какие-то странные возгласы со двора. Останавливаемся на полуфразе, заглядываем в окна на двор и, совсем уже смущенные, смолкаем.
— Ах!
На дворе толпа. Какие-то мастеровые, кухарки, прислуга, какие-то мальчишки. Все это, задрав головы до пределов возможного, глядит ко мне в окна.
— Помешанные!
— Сумасшедшие.
— В больницу бы их.
— Накось, как же, так они тебе и дадутся! — слышим мы с Бобом прекрасно долетающие со двора голоса.
— Старшего бы позвать.
— Либо кого из подручных.
— Больно помогут твои подручные!
Мы слушаем… Я с открытым ртом и открытым зонтиком, Боб с изумленным лицом. И неожиданно, взглянув друг на друга, разражаемся таким неудержимым хохотом, что слезы выступают у нас на глазах и градом катятся по лицам.
А на дворе новая суматоха. Очевидно, там окончательно убедились, что у нас у обоих острое помешательство, и кое-кто из более храбрых в толпе решительно направляет шаги к лестнице, ведущей на нашу вышку. Снова звонок, стуки в дверь. Громкие голоса у порога.
— Молчи, Боб, — шепчу я, трясясь от смеха, — перестань хохотать или нас отвезут в сумасшедший дом.
— Они при-ни-ма-ют нас за по-ме-шан-ных, — снова, едва выговаривая слова, заливается он.
— Пустите, не то дверь сломаем, — долетает до нас грозный окрик.
Анюта, вся белая, как ее передник, бросается к дверям, почему-то вооружившись кочергой.
— Стойте, Анюта! — вскрикивает Боб и с самым решительным видом направляется тоже к двери.
— Лорды и джентльмены! — кричит он, широко распахивая дверь, в которую заглядывают испуганные, любопытные и взволнованные лица. — Лорды и джентльмены, неужели вам не приходилось видеть играющего актера? Неужели вы, как азиаты и древние варвары, не умеете отличить талантливого деятеля сцены от жалкого сумасшедшего?
Он говорил очень убедительно и громко, так громко, что старший дворник с двумя подручными слышат со двора его негодующую речь и просят молодого господина успокоиться и толпу — разойтись.
Мы, наконец, снова остаемся одни: я, Боб и Анюта, но о возобновлении репетирования, разумеется, не может быть и речи.
— Идем в сквер к маленькому принцу, — предлагаю я.
— Это единственное, что и остается сделать, — с самым серьезным видом соглашается мой товарищ.
По дороге он признается мне, что не спит ночей, волнуясь и мечтая об Образцовой сцене.
— Ты понимаешь, Лидочка, — говорит он, — ведь все эти три года я вырвал из жизни для того только, чтобы попасть на Образцовую. Провинциальная сцена меня не удовлетворит, я так мечтаю о большой, крупной. Мне кажется, если меня не примут — я не переживу.
— Полно, Боб, тебя примут. Ты самый талантливый из мужчин нашего курса.
— Ты это от сердца говоришь?
— Ну вот, разумеется, от сердца.
— Ведь не каприз это, пойми. Мечта всей моей жизни!
— И она исполнится, — говорю я искренно и убежденно.
— Урра! — кричит он, забывшись, на всю площадь. — За это твоему маленькому принцу покупаю шар вот у того джентльмена, — и он указывает рукою на мужичка, продающего шары.
— Перестань, Денисов, ведь это стоит твоего обеда.
— Ну, это дудки, миледи. Анюта завтра накормит меня у вас, а у принца будет шар, или я полнейшее ничтожество и бездарность.
Он подзывает продавца и покупает самый лучший, большой красный шар. Маленький принц видит издали эту многозначущую для него операцию и мчится к нам во всю прыть своих трехлетних ножонок.
И вот, нужно же было случиться такому несчастью! Маленькие ножонки заплелись немного, и крошечная фигурка, с жалкой гримаской, плача, растянулась на песке. В тот же миг злополучный шар выскользнул из рук Боба и, плавно колеблясь, поплыл в воздухе.
А публике Екатерининского сквера, к великому удовольствию нянек и ребятишек, представилось курьезное зрелище, как длинный человек с желтым лицом факира прыгал на месте с вытянутыми вверх руками, стараясь поймать за веревочку шар, уплывавший все выше и выше в голубое пространство.

* * *

В больших белых залах Вдовьего дома в вечерние часы, когда вся вдовья половина засыпает крепким сном, так приятно заниматься.
Саня Орлова, Ольга и я забрались в самую последнюю и менее других посещаемую вдовами-старушками залу и там решили пройти монологи Антигоны и ее сцены с сестрою.
Десять ударов давно отбило на больших часах в коридоре, и точно легким синеватым туманом сумерек застлало огромную залу. В этом красивом таинственном полумраке так рельефно выделялось серое платье Сани, вся ее небольшая фигура с поднятыми вверх руками, заломленными над головой, Так красиво звучал ее голос, когда она изливала предсмертные жалобы Антигоны:
О, Фивы, обильные колесницами,
О, Деркейские волны,
Рощи лесов заповедные,
Я в свидетели всех вас зову…
Мы с Ольгой стоим притихшие, подавленные этой глубиной чувства, этой красотой темперамента и голоса, такого низкого, грудного и бархатного в то же время.
— Ее приимут — она талант, — шепчет мне Елочка.
— О, она сама не пойдет на Образцовую сцену, — таким же тихим шепотом отвечаю я, — она хочет служить в провинции, она желает играть много хороших и сильных ролей. И она права. Разве это не талант, способный подчинить толпу? А голос?
— Слушай! Слушай! — зашептала с каким-то таинственным восторгом Ольга.
В эту минуту лунный свет прорезал серебристо-голубоватой полоской залу и осветил трагическую фигуру Сани и ее вдохновенное лицо.
Без суда, без расправы,
Ни в чем не повинную
На какое страданье, какой человек
Дочь владыки, меня, обрекает на смерть!…
Полетели крылатыми мощными орлицами прекрасные слова Антигоны, приговоренной к смерти врагом ее умерших братьев и отца. Прекрасная греческая царевна, как живая, встала перед рами.
Но что это? Белая тень заслонила от нас Саню, став между нами и ею… Белый капот, похожий на древний хитон, подобранные под белый же шарф седые волосы, и прямая, девически-стройная фигура появилась перед нами.
— Графиня Кора! Молчаливая графиня! — прошептали мы все трое и склонились перед ней в низком почтительном реверансе.
Она оглядела нас всех троих, при лунном свете сама похожая на странную таинственную сказку. Ее взгляд пробежал мельком по Елочке, по мне и задержался на лице Сани.
И вот произошло то, чего все мы трое не ожидали. Графиня сделала два шага, приблизилась к Сане, и тонкие руки, прикрытые белым батистом матинэ, обвились вокруг шеи девушки. Глаза графини с любовью остановились на печальном, несколько смущенном и чуть-чуть испуганном лице Орловой, и она заговорила, тихим и нежным, как бы надломленным горем голосом.
— Милое дитя… — произнесла она, и точно музыка под рукой незримого музыканта зазвучал в наших ушах ее голос, — я знаю, что вы декламировали сейчас. Я знаю этот отрывок. И под чудным небом Эллады мы с мужем и покойной дочерью слышали эту божественную трагедию Софокла. Это был последний спектакль, который мы видели вместе… Потом уехали в ту ужасную страну, где нас ждало горе, где погиб граф, где умерла моя девочка. Милое дитя, вы не знали горя потери, когда любимое, дорогое существо, осыпанное цветами, лежит неподвижное в белом гробу! Вы не видели горя, милые дети, — уже ко всем нам обратилась она, и ее печальные глаза загорелись ярко, — и не дай вам Бог испытать его. Все приходит, уходит мимолетно: и радости, и грезы жизни, и золотые сны юности, все забывается, но не горе, нет. Горе потери дорогих существ, горе вечно… Будьте счастливы, дети, этого желает вам от души бедная графиня Кора. А за монологи Антигоны благодарю вас. Они дали мне минуту забвенья, один счастливый миг!..
Легкое прикосновение к нашим пальцам холодной нежной тонкой руки — и она исчезла за дверью залы так же быстро, почти незаметно, как и в первый раз.
Саня упала головою на скамейку и, сжав шею пальцами, беззвучно зарыдала от жалости. Я и Ольга стояли, замирая и не отводя глаз от порога, где, как нам чудилось, стояла еще залитая серебряным сиянием месяца тонкая высокая фигура графини. И точно какой-то вихрь ворвался мне в душу.
— Ольга! Саня! — закричала я в приступе какой-то чужой, словно бури захватившей все мое существо, непонятной и неведомой силы. — Оля! Саня! Сколько горя на земле! Вот мы страдаем, волнуемся по пустякам, сгораем на медленном огне и снова оживаем от малейшей неприятности, от маленькой невзгоды или радости. Мы боремся и кипим за этот злосчастный конкурс, за получение места на Образцовой сцене, а тут вся жизнь кончена с молодых лет… Тут умирают близкие у человека, и он, этот человек, эта печальная графиня Кора, навсегда замыкается печатью молчанья от людей. Велика же любовь ее к умершим, если напоминание об ‘Антигоне’, виденной ею с ними, заставило ее заговорить.
Я хочу сказать еще что-то и не могу… Мои мысли кружатся, как огненные птицы, и душа моя горит, как в огне. Смутные образы встают передо мною. Я не в силах оставаться в этих залах, меня влечет на воздух, за стены Смольного монастыря. Лечу как на крыльях, несусь по длинным коридорам, оставив в недоумении моих подруг. Беру извозчика и умоляю его скорее ехать на Фонтанку. Что-то толкает меня, что-то гонит вперед… Желание писать стихи, как бывало в дни юности и отрочества? Вылить в дневнике свои мысли на бумагу? Нет, это что-то другое, чему еще нет названия, нет имени, что совсем еще ново и непонятно для меня.
Дома все спят, и никто не слышит моего прихода. Впрочем, никто и не должен слышать: у меня ключ с собою, которым открываю неслышно дверь. Проскальзываю в мою комнату, по дороге перекрестив и поцеловав маленького принца в его кроватке.
Лампа зажжена… Белая чистая тетрадь раскрыта передо мною.
Писать стихи?
Нет.
Дневник?
Тоже нет.
Я хочу отдать из моей души то, что зародилось в ней в эту странную и красивую ночь начала весны. Я хочу говорить о человеческих страданиях и человеческом горе, хочу сказать о борьбе житейской, о сильных и слабых людях, о горячо любящих родителях, теряющих свои сокровища, о детях-сиротах, оторванных от семьи, как жалкие листики от деревьев… О всяком горе и о счастье, о любви и дружбе, тесной дружбе людей… И о странных случайностях жизни, и о таинственном и прекрасном, что бывало уже в моем недолгом бытии. Невольно оглядываюсь назад, на дни детства, отрочества, институтской жизни… Вижу далекие образы, вижу светлые и темные стороны жизни. Бегут и сплетаются пестрой вереницей воспоминания… И ярко-ярко, точно откуда-то из глубины моей мысли, обрисовываются два стройные образа двух девушек: одной, кроткой, нежной и печальной, немного Елочки, немного Сани Орловой, немного Елены Гордской, моей институтской подруги, и другой — вольнолюбивой, гордой и свободной кавказской княжны, получеркешенки, полугрузинки, смелой и прекрасной дочери гор и долин, погибшей в юную пору. Рядом же с нею чудным призраком является образ ее отца, обожавшего дочь…
Этот призрак имеет свое воплощение в лице одного кавказского князя, потерявшего свою юную дочь, общую любимицу всего института. Но умершая маленькая княжна отнюдь не была похожа на мою гордую маленькую полугрузинку, получеркешенку Нину. Нет, нет! Она была совсем другая. Моя фантазия создала светлый образ героини. Она — дитя моего воображения, моей творческой силы, дитя пережитого чужого страдания в эту благословенную и грустную-грустную мартовскую ночь!..

* * *

Днем теперь у меня одна жизнь: постоянные репетиции в школьном и Образцовом театре, споры с товарищами, издерганные нервы, повышенное настроение.
Мы все перессорились от страха и волнения, ходим бледные, унылые, с повешенными носами, злые и растерянные от ожидания предстоящих нам дебютов.
Каждый из нас мечтает попасть на Образцовую сцену, и каждый видит в сопернике конкурента и врага.
Ссоримся мы из-за пустяков. Придираемся друг к другу и наговариваем дерзостей. Даже у кроткой Елочки и серьезной, вдумчивой Сани изменились характеры в это время. А о нас с Марусей и о ‘мальчишках’ нечего и говорить. С Володей Кареевым я так повздорила из-за какой-то паузы, которую он ‘закатил’ (наше театральное слово) на сцене в диалоге со мною, что даже перешла с ‘ты’ на ‘вы’.
Но вечером, когда засыпают все в моей маленькой квартирке, я мысленно перелетаю туда, на высокие горы Кавказа и в тихие долины Грузии, где синее небо исполинским сапфиром повисло над землею-бездной и сумрачно курятся вершины и одуряюще пахнут ночные розы, а вековые чинары и каштаны лепечут такие сказки, которых не рассказать людям ни за что и никогда.
И еще за серые институтские стены переносится крылатая мысль. Вижу перед собой иное царство. Белые девушки толпою проходят передо мной… Их радости, горести, веселые и печальные истории их отроческого заточения… и снова они обе: тихая, кроткая малороссияночка Люда и она, моя гордая прекрасная и смелая кавказская княжна…
Я жадно хватаю перо и набрасываю одну страницу за другою… Целые дни, иногда целые ночи я провожу, не отрываясь, за моим письменным столом… Я буквально горю и сгораю, лихорадочно набрасывая одну строку за другою…
В один месяц готовы две повести. Далекая от мысли отдать их когда-либо на суд публике, я запираю обе рукописи подальше в моем письменном столе под грудой лекций, ролей и бумаг. Запираю надолго, может быть, на всю жизнь. Но не вылить моей души в этих строках, на этих длинных страницах, я не могла. К этому вынуждала меня какая-то высшая странная сила..

* * *

Подошел день дебюта, таинственный и страшный.
Накануне была репетиция, последняя генеральная репетиция в костюмах и в гриме, как это и полагается здесь. Желая сохранить все силы на завтра, мы, по выражению нашего молодого профессора, ‘везли’ репетицию кое-как, спустя рукава. Дико звучали наши голоса в совершенно пустом зале Образцового театра, куда на репетиции не допускался никто.
Совершенно разбитые физически и нравственно, разошлись мы поздно вечером по нашим углам. Всю ночь напролет я проворочалась в моей постели с думами о завтрашнем дне и только под утро забылась тяжелым кошмарным сном.
Целый день я ходила рассеянная, смущенная, отвечая бледной улыбкой на проказы и ласки маленького принца. К пяти часам от отца из Царского Села, куда я три дня тому назад отослала почетные билеты, пришла телеграмма:
‘Приедем непременно тебя смотреть. Желаем успеха. Папа’.
Екнуло сердце. Надо играть хорошо. Надо во что бы то ни стало сыграть хорошо. Надо доказать им, что тоненькая Брундегильда достигнет, если захочет, намеченной цели. Если даже меня не примут на Образцовую сцену, потому что эта талантливая Саня с ее дивным голосом и трагическим лицом имеет больше шансов выдержать конкурс, то все же надо играть хорошо, очень хорошо, чтобы доказать всем, что недаром потеряны три года неустанной работы, труда и безумных волнений.
— Барыня, кушать пожалуйте, — высовывается в дверь Анюта.
— Не хочу.
— Нынче ваша любимая запеканка с ветчиною, — пробует соблазнить меня милая девушка.
— Не хочу.
— Ведь отощаете к экзаменту-то, — резонирует она на пороге столовой, служащей нам одновременно и гостиной, и моей спальней, и кабинетом.
— Пожалуй.
Беру корочку хлеба и, обильно посыпав ее солью, жую. А в голове одна и та же, одна и та же сверлящая гвоздем мозг мысль:
‘Если не примут на Образцовую, надо забирать маленького принца и Матрешу и ехать кочевать по провинции… Провинциальная актриса с семьей — ах, как это тяжело. Если бы еще рыцарь Трумвиль и тоненькая Брундегильда были богаты… Но, увы! Нам едва хватает на жизнь. Значит, необходимо остаться здесь, иными словами, сыграть так, чтобы вакансия на Образцовую сцену осталась за мной’.
Смотрю на маленького принца, который на своем высоком стуле с завидным аппетитом уписывает котлетку, и решительно подхожу к нему.
— Дитя мое, мой мальчик, — говорю тихо, — как ты любишь свою маму?
Вмиг белые зубенки перестают жевать, крошки-ручки обвиваются вокруг моей шеи и крепко сжимают ее.
— Вот как люблю мою мамочку! — лепечет на ушко милый крошка.
Подхватываю его на руки и уношу в детскую.
Там у большого образа Казанской теплится лампада. Я становлюсь на колени. Рядом со мною мой сын. Он смотрит на меня серьезными глазенками, крестится и кладет земные поклоны, как взрослый, и говорит без всякого научения с моей стороны:
— Боженька, милый, добрый Боженька, помоги моей мамочке… Я очень Тебя прошу…
Я беру крохотные пальчики, складываю их в крестное знамение и этим знамением осеняю себя.
— Молись за мамочку, детка, молись…
Потом целую его так крепко, что он пискнул от неожиданности, и, взглянув на часы, бросаюсь в театр. Уже поздно. Через два часа начнется дебют.

* * *

На сцене идет ‘Антигона’. Стоя совсем готовая у кулисы, с сильно бьющимся сердцем прислушиваюсь к монологам Сани, к ее божественному голосу и, если не вижу, то чувствую ее полное одухотворенной силы и трагического страдания лицо. И Елочку, воздушную, нежную и белую, как настоящий лотос, в ее белоснежных одеждах ‘чувствую’ тоже. А бас Креона, злодея-царя, погубившего родных Антигоны, бас Боба, волною перекатывается по сцене.
Кончится недолгая греческая трагедия, и начнется моя пьеса.
Театр так полон, что яблоку некуда упасть. В первых рядах начальство, сотрудники газет, администрация, артисты и артистки Образцовой сцены. Дальше — чужая публика. Приложив глаз к круглой дырочке, проделанной в кулисе, вижу весь театр как на ладони. Но не вижу своих… ни отца, ни мамы-Нэлли… Их ложа крайняя — вот почему не видно… Или не приехали? Ах, это было бы очень тяжело. Бегу в гримерную, бросаю последний взгляд в зеркало. Ситцевое платье с претензией на шик и моду… Молодое, свежее, но наивно-придурковатое, благодаря искусно приподнятым бровям, лицо… Пухлые, глуповато улыбающиеся губы. Брундегильда из замка Трумвиль, неужели это ты!
И опять бегу к кулисе смотреть и слушать.
Конец. Занавес падает с обычным шумом, отдаленно напоминающим морской прибой.
Играли, безусловно, хорошо. Шепот одобрения проносится по зале. Не аплодировали, потому только, что аплодировать на школьных дебютах строго воспрещено.
Проходя мимо меня с подобранной наподобие дамского шлейфа тогой, Боб шепчет:
— А вас ждет огромная радость, миледи. Не будь я лордом и джентльменом, если солгал.
Ничего не понимаю. Не до радости мне сейчас. Какая уж тут радость, когда через десять минут я должна буду выйти вся трепещущая перед толпой.
Прохожу на сцену. Вижу Саню. У нее бледное, расстроенное лицо, но в печальных глазах обычная покорность.
— Директора не было в театре во время трагедии, стало быть, он не видел нашей игры. Пришел только сейчас.
Бедная Саня и бедная Оля! Я знаю, что означают их слова: не видел их — значит, не мог оценить и, следовательно, не может принять на Образцовую сцену. Правда, кроме сегодняшнего, будут еще дебюты, будут разыгрываться другие пьесы, но сегодня главный дебют, по которому возбуждается вопрос приема учеников и учениц.
Я точно пробуждаюсь, услышав звонок и крик режиссерского помощника:
— Первый акт ‘Хрущовских помещиков’ начинается. Посторонних, не занятых, просят очистить сцену.
Последняя быстро пустеет. Три удара молотка по деревянным подмосткам — и занавес тихо ползет наверх.
Мое сердце падает, падает, как подстреленная птица. Стою у закрытой двери и чувствую, что задохнусь сейчас.
— Начинайте! — слышу я откуда-то оторопелый шепот…
Глупая походка ‘утицей’, придурковатое лицо, подсолнухи в руке и во рту, и говор в нос, подобающий глупышке Глаше, корчащей из себя богатую и знатную барышню, все, что требуется для роли, делают свое дело, и когда я появляюсь на сцене, с первой фразой: ‘Мамаша, на полдни Еремей скотину пригнал’, — театр дружно и громко вздрагивает от смеха.
И этот первый смех решает все. Тоненькая, глупенькая, смешная и забавная Глаша возбуждает каждой своей фразой в ложах театра, в партере и на верхах — гомерический смех.
Под этот смех опускается занавес. Я мчусь переодеваться. Второй акт по своему положению еще смешнее! С ярко красным зонтиком, в пестром безвкусном наряде я мечтаю быть генеральшей, не переставая лущить семечки и говорить самым крестьянским наречием. Глупости сыплются из моего рта, как шелуха тех подсолнухов, которые я лущу.
И снова при долго неумолкаемом смехе опускается занавес.
Третий акт. Еще ярче, еще невозможнее по своей пестроте костюмы Глаши. Сейчас в ее птичьей головке крепко засела мысль: выйти замуж за богатого барона-помещика, который рано или поздно будет все-таки генералом. Она хочет блистать в обществе, эта несуразная, тупая и глупая крестьяночка, хочет быть ‘всамделишной’ барыней, чтобы ездить на балы в ‘бархатных’ и ‘атласных’ платьях. Там, по ее мнению, на этих балах, одни только генералы, графы, князья. И угощение там самое аристократическое: апельсины, лимоны, пряники, стручки, орехи всякие, перечисляет она и, выхватив платочек, пляшет на радостях, неуклюже притоптывая ногами, вскрикивая и пощелкивая пальцами. Я пляшу, припевая:
— Тынди, тынди, тынди.
Публика в партере заливается смехом.
— Браво! — не выдержав, крикнул кто-то.
И это ‘браво’ послужило сигналом к аплодисментам, запрещенным аплодисментам. Шурша упал занавес, а я, все еще не будучи в состоянии остановиться, продолжала танцевать…

* * *

— Вас зовет директор. Пожалуйте в директорскую ложу, — с официальным и строгим видом встречает меня Викентий Прокофьевич Пятницкий у кулис.
Что? Неужели я провалила мою Глашу?
Бегу, сбивая с ног всех, кто попадается мне на пути, забыв заплести распустившуюся вдоль спины косу. Бегу, как на крыльях, с предчувствием беды.
В директорской ложе я вижу бледного, как смерть, несмотря на грим, Боба и самого директора, холеного, красивого высокого барина-аристократа.
Ответив на мой реверанс, он продолжает, обращаясь к Бобу:
— Безусловно, вы достойнейший из мужского элемента для принятия на Образцовую сцену. Ваша игра удовлетворила всех нас. Но есть один из ваших товарищей, не менее вас талантливый, которому необходимо устроиться на Образцовой сцене, у него мать-старуха и сестры учатся здесь. И он единственный кормилец… Вы оба талантливы, но ему тяжело будет с такой обузой-семьей искать место в провинции. Вы же, конечно, получите ангажемент в любом театре и в провинции, и в столице… Итак, предоставляю вам выбрать самому. Ваш товарищ ничего не узнает, предупреждаю, о вашем решении.
Директор окончил и смотрел теперь молча в лицо Денисова.
О, это лицо! Я никогда не видела его таким. Сотни разнородных ощущений сменились одно за другим в этих, обычно как бы застывших чертах, в этих, постоянно полных юмора и веселых огоньков глазах. Как он лелеял в душе свою грезу об Образцовой сцене, бедненький Боб! И неужели же уступить, уступить в пользу другого то, чего он так добивался, так горячо и так пламенно желал.
В эту минуту мне стало даже страшно за Боба.
— Денисов, — прошептала я умоляющим шепотом и положила руку на рукав его сюртука.
И вот осторожным движением он снял мою руку, пожал мои пальцы и, подняв глаза на директора, ровным и, по-видимому, спокойным голосом произнес:
— Я… я… согласен, согласен уступить мою вакансию товарищу. Только… только… ради Бога, зачисляйте его скорее, а то я могу раздумать и пожалеть. — И, закрыв лицо руками, как безумный, ринулся из директорской ложи.
Бедный Боб. Нелегко было ему хоронить свою золотую мечту, бедный, прекрасный и великодушный! Директор, между тем, обратился ко мне.
— Поздравляю. Вы приняты на Образцовую сцену.
Эта фраза всколыхнула и потрясла все мое существо. Казалось, она перевернула сердце, душу, зажгла жгучей безумной радостью меня всю…
Забыв поклониться, забыв поблагодарить и не найдя возможности произнести хотя бы единое слово, я вылетела из директорской ложи, бросилась за кулисы, разгримировалась на скорую руку, едва ловя выражение поздравлений моих коллег, и, полуживая от счастья, понеслась в театральный вестибюль, где у меня было условлено встретиться с ‘нашими’.
— Солнышко-папа! Мама-Нэлли! — издали кричала я, влетая в вестибюль. — Принята! Я принята! Порадуйтесь со мной! — И я бросилась в объятия моих родных…

* * *

В эту ночь я долго-долго стояла над кроваткой моего маленького принца. Прильнув лицом к его головке, я тихо плакала от счастья.
— Милый мой, — лепетала я сквозь слезы, — твоя мама достигла намеченной цели, достигла того, чего она так страстно желала, к чему так стремилась… И твоя мама будет работать ради тебя, мой дорогой, будет стараться добросовестно служить искусству, которому себя посвятила. Но теперь у твоей мамы, мой милый крошка, еще и другая цель: вырастить тебя, поставить на ноги, сделать из тебя хорошего и честного человека. И к этой новой, великой, трудной цели твоя мама будет стремиться всеми силами своей души, мой единственный мальчик.
В эту ночь я долго любовалась порозовевшим во сне милым личиком, охраняя сладкий безоблачный сон моего малютки.
Тихое, безмятежное счастье накануне трудовой жизни улыбалось мне, вместе с ровным сиянием месяца в эту апрельскую весеннюю ночь…

ОГЛАВЛЕНИЕ

Глава 1 ………………………….. 3
Глава 2 ………………………… 30
Глава 3 ………………………… 75
Глава 4………………………….121
Глава 5 ………………………… 173
Глава 6 …………………………210
Глава 7 ………………………..257
Глава 8 ………………………..277

Лидия Чарская

МОЙ ПРИНЦ

Том двадцать четвертый

Чарская Лидия Алексеевна
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека