Мы, русские эмигранты, переживаем теперь период десятилетних годовщин трагической осени 1921 года, когда каждый день знаменовался истреблением лучших интеллигентов стойких и жалким падением шатких. Страшные переживались дни.
Только что поминали А.А. Блока. За ним — поминки Н.С. Гумилева. Рядом безвинно убиенные В.Н. Таганцев, Н.И. Лазаревский, Тихвинский, Ухтомский. Теперь на очереди поминок — А.Н. Чеботаревская и Ф.К. Сологуб. Впереди В.М. Дорошевич, А.Е. Кауфман… Литературный синодик одной осени!
Возразят:
— Как Чеботаревская и Сологуб? Он пережил Чеботаревскую с лишком шестью годами!
Пережить-то пережил, но — как? Тело по земле влачилось, а души в нем уже не было. Душа Сологуба умерла в тот самый день и час, когда его Анастасия Николаевна бросилась с Тучкова моста в Невку.
В момент этой драмы меня уже не было в Петрограде: получил известие о ней, отбывая карантин в Териоках. Бежали мы — семьею — из Петрограда 22 августа, 23 — 24 блуждали сперва в Финляндском лесу, потом ночевали на даче в знакомом именье, а 25-го нас взяли и отвезли в карантин. И здесь, в первые же дни, как туча черных воронов, что ни новый номер газеты, то телеграммы — одна другой страшней: сегодня расстрел Таганцева, Гумилева, Лазаревского и ‘шестидесяти’ (в их числе хорошо знакомой нам О.С. Лунд), завтра самоубийство Чеботаревской. Сладкое чувство свободы, полагаю, хорошо знакомое всем, кому удавалось вырваться из большевицкого плена, было отравлено острою горечью, — сердце сжималось и плакало, точно сам был тут чем-то виноват.
Впрочем, в одном я и действительно винил себя, хотя, может быть, и напрасно.
Бежали мы вшестером: я, жена, трое сыновей и юный художник Молас, друг моего старшего сына Даниеле. Условия бегства позволяли нам взять с собою еще двоих. Ф.К. Сологубу это было известно. О возможностях бегства вообще мы с ним не раз говорили в промежутке с апреля до августа, после того, как третий мой арест во время Кронштадтского восстания, — на этот раз уже вместе с женою и Даниеле, — научил нас, что больше мы в ‘красном Петрограде’ не жильцы и надо навострить лыжи при первом же удобном случае.
‘Возможностям’ тюрьма же научила: сидя на Шпалерной, я приобрел кое-какие, благополезные для ‘аллегро удирато’, знакомства. И вот, выйдя на волю, осведомил о них Сологуба — к использованию. Выслушал он меня с большим любопытством, но, к моему удивлению, охоты к эмиграции чрез авантюру бегства не изъявил. А в одном повторном разговоре дал мне понять, что он-то ничего не имел бы против, но ухода в нелегальном порядке никак не хочет Анастасия Николаевна.
Это вот было, остается и, вероятно, навсегда останется для меня психологической загадкой. Сколь ни обща была в петроградской интеллигенции ненависть к большевикам, но ненависть Чеботаревской была остра исключительно. Ух, как хорошо она умела ненавидеть! Вот-то уж оправдывала собою старое пылкое слово: ‘Кто не умеет ненавидеть, тот не научится любить’. Не знаю, какова она была в частной жизни, — знакомство наше не было настолько близким. Но в отношениях политического и общественного порядка она карала своих ненавидимых судом беспощадным и не признавала снисхождения к смягчающим вину обстоятельствам.
Так, в лице Чеботаревской ушел на тот свет едва ли не самый ожесточенный, прямолинейный и откровенный из всех врагов М. Горького, — по крайней мере, тогдашних: с того времени М. Горький натворил много такого, что в интеллигенции почти на нуль свело число его друзей и поклонников и бесчисленно размножило количество врагов и презирателей. Ненависть Чеботаревской истекала не из личных причин. Правда, когда-то Горький задел ее и Федора Кузьмича грубой пародией, но — ‘мы это давно простили’, сказала мне Анастасия Николаевна в первой же нашей беседе. По правде сказать, только от нее тогда и узнал я, что была такая пародия, оскорбительная для семейных отношений писательской четы, очевидно, публикою она была мало замечена и не понята.
Я и теперь не знаю этой вещи Горького, но, должно быть, в ней был скрыт какой-нибудь особо интимный яд, раз она уязвила так остро и надолго.
Нет, Чеботаревская ненавидела Горького исключительно политически, как зыбкий и двусмысленный символ соглашательской двойственности, как первопочин и главный тогдашний орган ‘оподления русской интеллигенции’, — выражение Д.С. Мережковского. Известное письмо последнего к Гергардту Гауптману, оглашенное вскоре после ухода за границу, Чеботаревскую восхищало. Я же хотя признавал печальную справедливость резких укоров, обрушенных Мережковским на ‘оподлителя’, однако — по остаткам прежней нежности к Горькому (кого я любил больше, чем этого человека?!) — находил, что Дмитрий Сергеевич в своих суждениях о Горьком уж слишком ‘выражается’. А Чеботаревская, бледная, ломая стиснутые руки и с глазами как свечи, упрямо твердила:
— Что вы говорите! Когда вы поймете, наконец, этого обманщика и перестанете его жалеть? Разве о нем можно ‘слишком выразиться’?
И распространилась в негодующей речи о коварном очаровании ‘честных глаз’ М. Горького, которыми он, дескать, где-то как-то магически раздобылся, чтобы привлекать к себе доверчивых людей и потом, по использовании, предавать их.
Тут вот, пожалуй, звучали отголоски некой личной обиды. Ф.К. Сологуб однажды на пути из ‘Всемирной литературы’ с Моховой к нам на Васильевский остров с горечью рассказал мне длинную историю своего первого столкновения и разрыва с Горьким из-за сборника ‘Евреи’. Подробностей не помню, но, в общем, по словам Сологуба, было так. Инициатива сборника принадлежала ему, Леониду Андрееву и — забыл — кому-то еще третьему с большим именем, чуть ли не Куприну. Когда же эти три пригласили к участию Горького, то он как-то ловко устроил, что диктатурно забрал дело в свои руки, и инициатива была ему приписана, и вообще он пожал с сего предприятия урожай ‘славы и добра’, т.е. нового прилива популярности в признательных еврейских кругах, — а истинные начинатели, в злую насмешку над их бескорыстным идеалистическим порывом, оказались оттертыми на задний план — ‘танцовать у воды’.
Когда Чеботаревской стала известна моя угрюмая речь на банкете в честь Уэллса, обличавшая фальшь и лицемерие этого шарлатанского торжества — истинного пира во время… голодного тифа, — на нем Горький в качестве председателя вел себя очень некрасиво, прямо-таки начальником по делам печати и главным цензором от большевизма, — Анастасия Николаевна прислала мне восторженное письмо, доставившее немало труда моим бедным глазам: почерк она имела ужасный. А при встрече подошла ко мне, сияющая язвительною удовлетворенностью оправданного гнева:
— Что? Хорош ваш Горький? Показал он вам себя? Разве не обер-полицеймейстер он с бригадою городовых?
Но вскоре затем получил я от нее, за него же, послание весьма ругательное. В то время в Питере ходила по рукам в рукописи моя статья ‘Ленин и Горький’ — по поводу пресловутого гимна, воспетого Горьким ‘преобразователю России’. Ленин в этом гимне был превознесен выше Петра Великого, объявлялся ‘святым’, утверждался в праве производить над Россией ‘эксперименты в планетарных размерах’ и пр., и пр. Дифирамбом этим общество было возмущено во всех своих слоях и группах. Даже коммунисты признавали сконфуженно, что Горький ‘пересолил’. Пожалуй, никогда еще не наносил он своей репутации более жестокого и опасного удара. Потом-то слышать этакие его славословия властных разбойников, включительно до ‘золотого сердца’ палача Дзержинского, вошло у публики в привычку, но первую песенку — не знаю, пел ли, зардевшись, он, но Петроград слушал, весьма зардевшись и едва веря своим ушам.
Меня от сладкого песнопения этого только что не стошнило. Три года перед тем я не писал ни единой публицистической строки, а тут не выдержал, взялся за перо.
Довольно обширная и подробная статья эта, написанная ‘в щедринских тонах’, с умышленною воздержностью от ругани, ‘попала в точку’: распространенная в множестве списков, она много читалась и имела успех. Только не у Чеботаревской. Ей было мало. В гневном письме своем она укоряла меня за ‘мягкость’ и ‘добродушие’: ‘Вы иронизируете там, где надо бить дубиной по темени! Вы разговариваете с ними, как с порядочными людьми, тогда как они…’ Следовали эпитеты…
Каково же было женщине столь великого гнева и яркого темперамента терпеть неволю в клетке русского большевизма! В те немногие разы, что я видел ее летом 1921 года, нетрудно было заметить, что стремление на волю в ней уже не только мечта желания сменить плохое существование на лучшее, но острая органическая потребность, неудовлетворение которой грозит ее погубить. И в то же самое время она с болезненным упорством настаивала на ‘легальном уходе’, отвергая недоверчивым страхом планы и пути ‘нелегальные’.
Трудно думать, чтобы женщину столь бурного, воинственного, дерзновенного духа могли пугать опасности перехода через границу. Конечно, риск был смертный, но едва ли боялась смерти женщина, которую невозможность выбраться из Петрограда вскоре привела к самоубийству.
Думаю, что тут действовали две причины. Одна — идейная, сложная. Другая — житейская, напротив, очень простая.
Первая — гордость. Та национальная гордость, унижение которой каждый из нас, бежавших, больно чувствовал в вынужденности покинуть Россию, нашу, свою Россию, оставляя ее в когтях стаи коршунья. Мы, другие, справлялись с этим неизбежным болезненным упреком совести рассудочными доводами, но Чеботаревская — вся чувство — когда же рассудком жила?
Вторая причина — ее наивная вера в дружбу Крупской. Анастасия Николаевна была хороша с нею до революции, а Крупская будто бы и в революции сохранила умение отделять политические отношения от частных: с нею-де ‘можно говорить’ и она-де ‘может понимать’. Крупская обещала Чеботаревской устроить для нее и Сологуба выезд за границу, и они на том отчасти успокоились. В одно наше свидание Сологуб только и говорил, что о своих упованиях на ходатайство ‘Натальи Константиновны’.
— Кто это Наталья Константиновна? — удивился я.
А он удивился, что я не знаю.
Мне их надежды представлялись очень маловероятными. Я о Крупской слыхал из хороших источников, что она в подобных случаях если бы и хотела сделать что-нибудь, то ничего не может: бессильна, — да и совсем она не охотница такое хотеть. Вряд ли и дружба между Чеботаревскою и Крупскою была близкою, судя по тому, что Сологуб упорно именовал вдову Ленина Натальей Константиновной, тогда как она — Надежда. Но разочаровывать его я воздержался, чувствуя, что за это свое упование он ухватился крепко и лишиться надежды будет очень тяжелым ударом как для самого поэта, так и для верной фанатической подруги его. Как знать, может быть, окончательная утрата этой наивной веры в Крупскую и была последним толчком к отчаянию, швырнувшему Анастасию Николаевну в Невку? Оборвался волосок, на котором висела.
Надвинулась ‘Таганцевская история’: пресловутый ‘заговор’! Большевики раскричали его на всю вселенную, чтобы под его предлогом хватать направо и налево встречного и поперечного, всех, кого они находили полезным сбыть с рук в видах — была такая циническая формула — ‘ослабления кадров интеллигенции’. Заговор-то был, только, к сожалению, не интеллигенции против большевиков, а большевиков против интеллигенции! ВЧК решила вычистить неблагонадежный Петроград железный метлой.
Взяли Гумилева. В одну поздно-июльскую или августовскую ночь сыновья мои, возвращаясь с музыкальной ‘халтуры’ в каком-то театральном оркестре, встретили у Александровского сквера рыдающую женщину, высокую, худую, в черном. Как ночная птица, вспугнутая с гнезда, кружила она около зловещей ‘Гороховая, 2’. Сыновья мои не знали ее, она не знала моих сыновей, — инстинктивно бросилась к незнакомым прохожим юнцам, учуяв в них своих. Назвалась:
— Лазаревская.
И, в смятении недоумелого испуга, бормотала:
— Странно! Моего мужа взяли как свидетеля для дачи показания, — обещали ‘на какие-нибудь два часа’, а вот что-то замешкались, не выпускают.
Шедшие с моими сыновьями коллеги-оркестранты постарше советовали ей:
— Шли бы вы лучше домой, не привлекайте к себе внимания, ведь здесь кругом шпики.
— Нет, как можно, Николай Иванович выйдет, увидит, что меня нет, встревожится, почему я его не дождалась, что случилось…
Милиционер грубо прогнал ее с угла Гороховой. Она всю ночь мыкалась по окрестным панелям, прячась и увертываясь от обходов, забиравших прохожих, которые в тогдашнем ‘свободном’ ‘красном Петрограде’ дерзали выходить на улицу позже часу ночи. Рассвело, солнце взошло, но двери Чрезвычайки не выпустили Лазаревского. Два часа превратились в два дня, два дня в две недели, две недели в два месяца, два месяца — в вечность… Во вторник, 16 августа, я встретил Лазаревскую во ‘Всемирной литературе’. Она была совершенно спокойна за участь мужа: Горький и другие соответственные ходатаи обнадежили и уверили ее, что дело его — пустяковое недоразумение, и он не сегодня завтра будет на воле. А двух недель не прошло, как имя Лазаревского было оглашено в списке ‘выведенных в расход’!
Из Москвы мне дали знать, что мне грозит четвертый арест, на этот раз я не выберусь так легко, как из первых трех. К. А. Лигский — об этом ‘добродетельном большевике’ я писал недавно — тоже намекнул угрюмо, что я должен держаться как можно осторожнее, потому что ‘вас посещают подозрительные люди’. В доме вертелся приставленный к младшим сыновьям под видом приятельства мальчишка-шпион, впрочем, очень тяготившийся своей должностью и прозрачно себя выдававший. Словом, дело было ясно: надо бежать.
Я сообщил Сологубу о возможности ему с Анастасией Николаевной занять два свободные места в ‘караване’ нашего бегства. Он отнесся к моему предложению с прежнею апатией. И вот этой-то ошибки простить себе не могу — пошел теперь одиннадцатый год: зачем, вместо медлительного Федора Кузьмича, я не переговорил с пламенной, вихревой Анастасией Николаевной? Может быть, и убедил бы.
Но тут опасность стала приближаться уж чересчур скорым шагом. В ночь на 20 августа был арестован ни за что ни про что, но якобы по прикосновенности к ‘Таганцевскому делу’, один из ближайших моих друзей, ежедневно у нас бывавший. Я почувствовал сжатие железного обруча вокруг нашей семьи. Настала пора удирать, пока обруч не замкнулся. Организатор побега тоже торопил, потому что его торопили контрабандисты, наши увозчики. Два свободные места, имевшиеся в нашем распоряжении, так и остались пустыми, еще одна писательская чета, которой я предлагал побег, не решилась, опасаясь остаться за границей без средств, а делать иные предложения я и боялся, и некогда было.