Мои воспоминания, Толстой Илья Львович, Год: 1913

Время на прочтение: 296 минут(ы)
Илья Львович ТОЛСТОЙ

Мои воспоминания

Источник текста:
Оригинал здесь: http://marsexx.narod.ru/tolstoy/i-l-tolstoy.html.
Содержание:
ГЛАВА I Предания
ГЛАВА II Характеристика детей. Впечатления раннего детства. Мама, папа, бабушка, Ханна, три Дуняши, начало учения, школа
ГЛАВА III Впечатления детства
ГЛАВА IV Дворня. Николай-повар. Алексей Степанович. Агафья Михайловна, Марья Афанасьевна. Сергей Петрович
ГЛАВА V Яснополянский дом. Портреты предков. Кабинет отца
ГЛАВА VI Папа. Религия
ГЛАВА VII Учение. Детские игры. Архитектор виноват. Прохор. Анковский пирог
ГЛАВА VIII Тетя Таня. Дядя Костя. Дьяковы, Урусов
ГЛАВА IX Поездка в Самару
ГЛАВА X Игры, шутки отца, чтение, учение
ГЛАВА XI Верховая езда, зеленая палочка, коньки
ГЛАВА XII Охота
ГЛАВА XIII ‘Анна Каренина’
ГЛАВА XIV Почтовый ящик
ГЛАВА XV Сергей Николаевич Толстой
ГЛАВА XVI Фет. Страхов. Ге
ГЛАВА ХVII Тургенев
ГЛАВА XVIII Гаршин
ГЛАВА XIX Первые ‘темные’. Убийство Александра II. Шпион
ГЛАВА XX Конец 1870-х годов. Перелом. Шоссе
ГЛАВА XXI Переезд в Москву. Сютаев. Перепись. Покупка дома. Федоров. Соловьев
ГЛАВА XXII Физический труд, сапоги, покос
ГЛАВА ХХIII Отец как воспитатель
ГЛАВА XXIV Моя женитьба. Письма отца. Ванечка. Его смерть
ГЛAВA XXV Помощь голодающим
ГЛАВА XXVI Крымская болезнь отца. Отношение к смерти. Желание пострадать. Болезнь матери
ГЛАВА XXVII Смерть Маши. Дневники. Обмороки. Слабость
ГЛАВА XXVIII Тетя Маша Толстая
ГЛАВА XXIX Завещание отца
ГЛАВА XXX Уход. Мать
ПРИМЕЧАНИЯ
АЛФАВИТНЫЙ УКАЗАТЕЛЬ ИМЕН1

МОИ ВОСПОМИНАНИЯ

ГЛАВА I

Предания

Ясная Поляна! Кто дал тебе твое красивое имя? Кто первый облюбовал этот дивный уголок и кто первый любовно освятил его своим трудом? И когда это было?
Да, ты действительно ясная — лучезарная. Окаймленная с востока, севера и заката дремучими лесами Козловой засеки, ты целыми днями смотришься на солнце и упиваешься им.
Вот оно всходит на самом краю засеки, летом немножко левее, зимой ближе к опушке, и целый день, до вечера, бродит оно над своей излюбленной Поляной, пока не дойдет опять до другого угла засеки и не закатится.
Пусть бывали дни, когда солнца не было видно, пусть бывали туманы, грозы и бури, но в моем представлении ты останешься навсегда ясной, солнечной и даже сказочной.
И пусть этот луч солнца, который я вижу на Ясной Поляне, любовно позолотит эту книгу моих воспоминаний.
Когда-то Ясная Поляна была одним из сторожевых пунктов, охранявших Тулу от нашествия татар. Когда надвигались их конные полчища, лес ‘засекали’, то есть рубили и клали макушками навстречу врагу. Это образовывало непроходимую чащу, через которую никакая конница пробраться не могла. На перемычках, где леса не было, выкапывали огромные рвы и насыпали валы.
27
Остатки такого вала еще до сих пор видны между Ясной Поляной и Тулой.
Прошли века. Татарские набеги давно уже забыты. Засека переходит во владение казны, а на Ясной Поляне вырастает деревня и усадьба князей Волконских1. При замужестве княжны Марии Николаевны Волконской Ясная Поляна переходит в род графов Толстых, и 28 августа 1828 года в Ясной Поляне рождается младший сын семьи Толстых, — Левочка — впоследствии один из величайших писателей — Лев Николаевич Толстой.
Прежде чем говорить о своих личных воспоминаниях, приведу несколько семейных преданий, собранных мною частью со слов отца, частью из других источников.
В двадцати верстах от Ясной Поляны, в селе Соло-совке, жил милейший человек, недавно умерший, Александр Павлович Офросимов. Об этом типичном ‘форменном русском барине’ я мог бы написать целую книгу. Изредка он ‘по соседству’ наезжал навестить Льва Николаевича, которого он глубоко уважал, но больше всего я с ним сблизился уже в зрелом возрасте, постоянно встречаясь с ним в Туле. Его, как любителя цыган, описал отец в ‘Живом трупе’, и ему принадлежит название ‘Похоронная’, которое он дал одной из известных разухабистых цыганских песен2. Как-то я из Тулы ехал в Ясную. Офросимов останавливает меня на лестнице гостиницы.
— Илюша, к отцу едешь?
— Да.
— Поезжай, поезжай. Да скажи ему: Лев Николаевич форменный поэт, Офросимов сказал, понимаешь, — форменный поэт.
— Хорошо, дядя Саша, скажу.
Вот этого дядю Сашу, как его звали все мои братья, я как-то спросил, как познакомился мой отец с Берсами.
— Это дружба старинная. Не с Берсами он сначала познакомился, и познакомился не твой отец, а твой дедушка, покойный Николай Ильич, с дедушкой твоей матушки, с покойным Александром Михайловичем Исленьевым. А как это было — я тебе расскажу.
Дядя Саша говорил с некоторой нарочитой хрипотой в голосе, как любили говорить многие старинные бары.
— Мой покойный батюшка, Павел Александрович Офросимов, подарил твоему дедушке, Николаю Ильичу
28
Толстому, черно-пегого выжлеца*. Николай Ильич поехал в засеку на выводок волков. Помкнули** по-матерому. Он, конечно, дал прямика верст на двадцать. Выжлец за ним и увязался и отбился от дому, а на другой день выжлец этот прибился к усадьбе Александра Михайловича Исленьева в Красном, под Сергиевским. Вон куда махнул! Александр Михайлович видит — собака офросимовская, и послал выжлеца с письмом в Солосовку к моему покойному отцу. Батюшка, Павел Александрович, посмотрел и пишет Александру Михайловичу: этот выжлец не мой, а подарил я его графу Николаю Ильичу. Вот с тех пор граф Николай Ильич и познакомился с Исленьевым. Через этого черно-пегого выжлеца — офросимовского.
Моего прадеда Исленьева, о котором рассказывал Офросимов, я помню. Он жил больше восьмидесяти лет, и я еще помню, как он стариком, в ермолке, ездил с папа верхом с борзыми.
О нем рассказывали, что это был необычайный карточный игрок. Он проигрывал и выигрывал целые состояния и страсть к картам сохранил до конца своей жизни.
Все его дети были незаконно прижиты им от княгини Козловской и поэтому носили вымышленную фамилию Иславиных.
Есть предание, что как-то, играя в карты с Исленьевым, князь Козловский предложил ему поставить на карту узаконение всех его детей:
— Побей карту — и все твои дети будут законными князьями Козловскими.
Александр Михайлович побил эту карту, но от узаконения своих детей благородно отказался.
О родителях отца осталось очень мало преданий. О Николае Ильиче я знаю только, что он был когда-то офицером, в 1813 или 1814 году был взят в плен французами и в Париже разговаривал лично с Наполеоном3. Он умер скоропостижно, когда моему отцу было девять лет.
О бабушке, Марии Николаевне, рожденной княжне Волконской, известно еще меньше. Она умерла, когда
* гончего кобеля, (Прим. автора.)
** Погнали. (Прим. автора.)
29
отцу было только два года, и он знал о ней только из рассказов своих родных.
Говорят, что она была небольшого роста, некрасива, но необычайно добра и талантлива, с большими ясными и лучистыми глазами.
Сохранилось предание, что она умела рассказывать сказки, как никто, и папа говорил, что от нее его старший брат Николай унаследовал свою талантливость4.
Ни о ком папа не говорил с такой любовью и почтением как о своей ‘маменьке’. В нем пробуждалось какое-то особенное настроение, мягкое и нежное. В его словах слышалось такое уважение к ее памяти, что она казалась нам святой.
Самые интересные предания — это были предания о так называемом ‘американце’ Толстом5.
Он приходился моему отцу двоюродным дядей. Многое из того, что о нем рассказывали, вероятно, несколько преувеличено, может быть, кое-что и вымышлено, но я расскажу все, что я о нем знаю, так, как слышал сам.
Когда-то он предпринял путешествие вокруг света и поехал в Америку. Плыли, конечно, на парусах. Дорогой Толстой устроил бунт против капитана корабля и был высажен на какой-то необитаемый остров. Там он прожил больше года и познакомился и сдружился с крупной обезьяной. Говорят даже, что эта обезьяна служила ему женой.
Наконец корабль вернулся, и за ним выслана была шлюпка. Обезьяна, успевшая за это время к нему привязаться, видя, что он уезжает, кинулась в воду и поплыла за лодкой. Тогда Толстой спокойно взял ружье, прицелился и застрелил свою верную подругу. Предание еще добавляет, что он ее, мертвую, вытащил из воды, взял на корабль, велел зажарить и съел.
Когда в детстве я учил историю Иловайского, меня всегда раздражало, что, рассказывая о разных мифических преданиях старины, он в конце главы добавлял: ‘А впрочем, все это должно отнести к области баснословных преданий’. Боюсь, что и это предание баснословное. Толстой был высажен с корабля где-то на Алеутских островах, где обезьян нет. Грибоедов в ‘Горе от ума’ упоминает о нем: ‘Вернулся алеутом’.
Но вот еще о нем же. Когда он вернулся из своего путешествия в Россию, он привез с собой огромного
30
крокодила. Крокодил этот ел только живую рыбу и предпочитал осетров и стерлядей. Толстой ходил тогда по всем друзьям и знакомым занимать деньги на покупку этой рыбы.
— Да ты убей крокодила, — посоветовал ему кто-то.
Однако такого простого разрешения этого вопроса Толстой принять не мог, и, вероятно, он разорился бы на этом крокодиле окончательно, если бы крокодил в конце концов не околел сам.
Он был очень талантлив, был прекрасным музыкантом и силачом. Когда он дирижировал оркестром и приходил в пафос, он хватал огромную бронзовую канделябру и ею, как палочкой, продолжал дирижировать.
Как-то на балу подходит к нему какой-то из его приятелей, отводит его в сторону и просит его быть его секундантом в дуэли. Толстой, конечно, соглашается, и дуэль назначается в восемь часов утра следующего дня. Условлено было, что ровно в семь его приятель заедет к нему с пистолетами и они вместе поедут за город.
Так и сделали. В семь часов приятель заезжает к Толстому и к ужасу своему видит, что Толстой еще спит в кровати.
— Вставай скорей, одевайся.
— Что? Куда?
— Разве ты забыл, что в восемь часов я дерусь, а ты обещал быть моим секундантом?
— Ты дерешься? С кем?
Приятель назвал фамилию.
— С NN? Ах да, впрочем, успокойся, я его уже давно убил.
Оказалось, что Толстой ночью поехал к этому человеку, вызвал его, убил его на заре, вернулся домой и спокойно лег спать.
Дочь ‘американца’ Толстого, Прасковья Федоровна, была замужем за московским губернатором Перфильевым. С ней мой отец был когда-то очень дружен, и брат отца Сергей Николаевич был даже в нее влюблен настолько, что он на руке своей выжег ее инициалы: французские буквы Р. Т. Вышло рискованное на французском языке созвучие. (Honni soit qui mal y pense*.)
* Стыдно тому, кто плохо подумает.
31
По странной игре случайности Прасковья Федоровна имела у себя в доме обезьянку Яшку, которую она, говорят, любила больше всего на свете. Об этом Яшке рассказывал нам папа.
Отнести ли к области преданий то, что я в детстве слышал о детстве и молодости папа и дяди Сережи? (Сергее Николаевиче Толстом).
Эти предания уже ближе по времени, и поэтому в них уже ‘баснословного’ ничего нет.
В ‘Книге вопросов’, которая была у сестры Тани, на вопрос: ‘Где вы родились?’ — отец ответил: ‘В Ясной Поляне, на кожаном диване’6.
Этот заветный кожаный диван орехового дерева, на котором родились и мы, трое старших детей, всегда стоял и сейчас стоит в комнате отца.
Дома, в котором отец родился и провел свое детство, я, к сожалению, никогда вблизи не видал. Он стоял между двумя флигелями и был продан на снос за пять тысяч рублей ассигнациями родственником отца, Валерианом Петровичем Толстым, в то время как отец был на военной службе на Кавказе. Истории продажи старого дома я точно не знаю7.
Отец говорил об этом неохотно, и поэтому я никогда не решался подробно расспросить его, как это случилось. Говорили, что это было сделано для покрытия его карточных проигрышей. Отец сам рассказывал мне, что одно время он сильно играл в карты, помногу проигрывал и что его имущественные дела были очень запутаны.
На месте, где стоял этот дом, отец насажал деревьев, кленов и лиственниц. Когда кто-то спросил отца, где была спальня его матери, в которой он родился, он, подняв голову, указал на макушку сорокалетней лиственницы.
— Вот там, около самой макушки этого дерева, я и родился, — сказал он.
Дом этот был перенесен целиком верст за двадцать от Ясной, и я видел его только раз, и то мельком, проезжая мимо него на охоте. В нем было тридцать шесть комнат. Теперешний ясненский дом вырос из одного из двух каменных двухэтажных флигелей, который постепенно, по мере роста семьи, пристраивался.
Папа редко рассказывал о своем детстве. Иногда вспо минал он о своей бабушке, Пелагее Николаевне. Она,
32
по-видимому, была старуха с причудами, и он, кажется, не очень ее любил. Он вспоминал, что она любила засыпать под рассказы сказок и для этого купила себе слепого сказочника. Ей это было удобно, потому что при нем, слепом, она не стеснялась раздеваться и ложиться в кровать. А сказочник, как Шехерезада, рассказывал монотонным, певучим голосом одну сказку за другой и только прислушивался к ее дыханию. Когда она засыпала, он бесшумно уходил и на другой вечер продолжал свою сказку как раз с того места, где она заснула вчера. ‘И взял Аладин свою волшебную лампу, и пошел он…’ — и т. д. опять, пока графиня не уснет.
У мама преданий было меньше, и все ее предания были моложе.
Она была дочь дворцового врача Берса и родилась в Москве в Кремле. Ее предания скорее сводились к практическим жизненным устоям, которые она внесла в Ясную Поляну и которых держалась твердо и до конца.
Надо каждый день ‘заказывать’ обед. Надо носить башмаки с французскими каблуками. Летом надо варить варенье и мариновать грибы. Для того чтобы моль не ела одежду, надо перекладывать ее табаком и пересыпать камфарой. Когда чьи-нибудь именины или рожденье, надо чтобы был традиционный сладкий пирог, а к чаю — крендель. Когда приезжают гости, надо к закуске подавать селедку и сыр. Когда прольется на скатерть вино, надо засыпать это место солью. К рождеству должна быть елка и т. д. Этим устоям охотно подчинялась вся семья. Тем более охотно, что вся тяжесть их ложилась главным образом на самое мама, а остальным они доставляли только приятность.

ГЛАВА II

Характеристика детей. Впечатления раннего детства. Мама, папа, бабушка, Ханна, три Дуняши, начало учения, школа

Воспоминания детства — это звездное небо. Вот они блестят, эти бесчисленные золотые точки, — одни ярче, другие тусклее, одни кажутся ближе, другие дальше — но все они недостижимы, и все они одинаково ласково мигают и манят. В детских воспоминаниях нет последо-
33
вательности. Что было раньше, что после — не все ли равно? Это — было. И звездочка эта блестит, и она уже далеко.
Вот как отец описывает нашу семью в одном из писем к своей двоюродной тетке, Александре Андреевне Толстой.
‘Старший [Сергей] белокурый, — не дурен. Есть что-то слабое и терпеливое в выражении и очень кроткое. Когда он смеется, он не заражает, но когда он плачет, я с трудом удерживаюсь, чтобы не плакать. Все говорят, что он похож на моего старшего брата. Я боюсь верить. Это слишком бы было хорошо. Главная черта брата была не эгоизм и не самоотвержение, а строгая середина. Он не жертвовал собой никому, но никогда никому не только не повредил, но не помешал. Он и радовался и страдал в себе одном. Сережа умен — математический ум и чуток к искусству, учится прекрасно, ловок прыгать, гимнастика, но gauche* и рассеян. Самобытного в нем мало. Он зависит от физического. Когда он здоров и нездоров, это два различные мальчика.
Илья, третий. Никогда не был болен. Ширококост, бел, румян, сияющ. Учится дурно.
Всегда думает о том, о чем ему не велят думать. Игры выдумывает сам. Аккуратен, бережлив: ‘мое’ для него очень важно. Горяч и violent**, сейчас драться, но и нежен и чувствителен очень. Чувствен — любит поесть и полежать покойно. Когда он ест желе смородинное и гречневую кашу, у него губы щекотит. Самобытен во всем. И когда плачет, то вместе злится и неприятен, а когда смеется, то и все смеются. Все непозволенное имеет для него прелесть, и он сразу узнает. Еще крошкой, он подслушал, что беременная жена чувствовала движенье ребенка. Долго его любимая игра была то, чтоб подложить себе что-нибудь круглое под курточку и гладить напряженной рукой и шептать, улыбаясь: ‘Это бебичка’. Он гладил также все бугры в изломанной пружинной мебели, приговаривая: ‘Бебичка’.
Недавно, когда я писал истории в ‘Азбуку’, он выдумал свою: ‘Один мальчик спросил: ‘Бог ходит ли…? Бог наказал его, и мальчик всю жизнь ходил…’ Если я
* неловок (франц.).
** вспыльчив (франц.).
34
умру… Илья погибнет, если у него не будет строгого и любимого им руководителя.
Летом мы ездили купаться, Сережа верхом, а Илью я сажал к себе за седло. Выхожу утром, оба ждут. Илья в шляпе, с простыней, аккуратно, сияет, Сережа откуда-то прибежал, запыхавшись, без шляпы. ‘Найди шляпу, а то я не возьму’. Сережа бежит туда, сюда. Нет шляпы. ‘Нечего делать, без шляпы я не возьму тебя. — Тебе урок, — у тебя всегда все потеряно’. Он готов плакать. Я уезжаю с Ильей и жду, будет ли от него выражено сожаление. Никакого. Он сияет и рассуждает об лошади. Жена застает Сережу в слезах. Ищет шляпу — нет. Она догадывается, что ее брат1, который пошел рано утром ловить рыбу, надел Сережину шляпу. Она пишет мне записку, что Сережа, вероятно, не виноват в пропаже шляпы, и присылает его ко мне в картузе. (Она угадала.) Слышу по мосту купальни стремительные шаги, Сережа вбегает. (Дорогой он потерял записку.) И начинает рыдать. Тут и Илья тоже, и я немножко.
Таня — восемь лет. Все говорят, что она похожа на Соню, и я верю этому, хотя это также хорошо, но верю потому, что это очевидно. Если бы она была Адамова старшая дочь и не было бы детей меньше ее, она бы была несчастная девочка. Лучшее удовольствие ее возиться с маленькими. Очевидно, что она находит физическое наслаждение в том, чтобы держать, трогать маленькое тело. Ее мечта, теперь сознательная, — иметь детей. На днях мы ездили с ней в Тулу снимать ее портрет. Она стала просить меня купить Сереже ножик, тому другое, тому третье. И она знает все, что доставит кому наибольшее наслаждение. Ей я ничего не покупал, и она ни на минуту не подумала о себе. Мы едем домой. ‘Таня, спишь?’ —‘Нет’. — ‘О чем ты думаешь?’ — ‘Я думаю, как мы приедем — я спрошу у мама, был ли Леля хорош, и как я ему дам, и тому дам, и как Сережа притворится, что он не рад, а будет очень рад’. Она не очень умна, она не любит работать умом, но механизм головы хороший. Она будет женщина прекрасная, если бог даст мужа. И вот готов дать премию огромную тому, кто из нее сделает новую женщину.
Четвертый — Лев. Хорошенький, ловкий, памятливый, грациозный. Всякое платье на нем сидит, как по нем
35
сшито. Все, что другие делают, то и он, и все очень ловко и хорошо. Еще хорошенько не понимаю.
Пятая — Маша, два года, та, с которой Соня была при смерти.
Слабый, болезненный ребенок. Как молоко, белое тело, курчавые белые волосики, большие, странные голубые глаза, странные по глубокому, серьезному выражению. Очень умна и некрасива. Это будет одна из загадок. Будет страдать, будет искать, ничего не найдет, но будет вечно искать самое недоступное.
Шестой — Петр* — великан. Огромный, прелестный беби, в чепце, вывертывает локти, куда-то стремится. И жена приходит в восторженное волнение и торопливость, когда его держит, но я ничего не понимаю. Знаю, что физический запас есть большой. А есть ли еще то, для чего нужен запас — не знаю. От этого я не люблю детей до двух, трех лет — не понимаю’2.
Письмо это написано в 1872 году. В то время мне было шесть лет. Приблизительно с этого времени начинаются мои воспоминания. Кое-что помню и раньше.
Когда мне было четыре года, нас было четверо детей: Сережа, Таня, я и Лева. Я помню, как Леве (мы его называли Лелей) прививали оспу. Помню, что это было наверху в угловой комнате, помню, что ему делали больно и что он неистово орал.
Потом я помню, как в балконной комнате у старинного столика красного дерева стоял папа и с кем-то спорил о франко-прусской войне3. Он был на стороне французов и верил, что они победят. В то время мне было около четырех лет.
Еще помню я, как мы с Сережей достали оловянных колпачков от винных бутылок и внизу, рядом с комнатой со сводами, вырезали из этих колпачков монетки. Сережа, который был старше меня на три года, уже умел писать и выцарапывал на них 1870.
Мы, дети, жили сначала наверху в угловой комнате. Мама с папа в своей спальне. Кабинет папа был внизу под большой террасой, а рядом с ним, внизу же, была комната, где жила Татьяна Александровна с Натальей Петровной4.
* Умер в 1873 году. (Прим. автора.)
36
У мама не было своей комнаты. В гостиной в углу стоял маленький письменный столик, где она заказывала обед, записывала покупки и ‘переписывала’. Что она ‘переписывала’, я долго не знал. Я знал только, что это было что-то очень нужное и важное.
Папа днем уходил в свой кабинет и ‘занимался’, и тогда мы не должны были шуметь и никто не смел к нему входить. Чем он там ‘занимался’, мы, конечно, не знали, но с самого раннего детства мы привыкли его уважать и бояться.
Мама — это другое дело. Она —наша, и она тоже боится папа. Она должна все для нас делать. Она следит за нашей едой, она шьет нам рубашки, лифчики и штопает наши чулки, она бранит нас, когда мы по росе намочим башмаки, она ‘переписывает’, она — все. Что бы ни случилось: ‘Я пойду к мама’. ‘Мама, меня Таня дразнит’. — ‘Позови ее сюда’. ‘Таня, не дразни Илюшу, он маленький’. ‘Где мама?’ На кухне, или шьет, или в детской, или переписывает. Ее легкие частые шаги то и дело раздаются по всем комнатам дома, и везде она успевает все сделать и обо всех позаботиться. Я не знал тогда, что мама часто просиживала за ‘переписыванием’ до трех-четырех часов утра и что она восемь раз переписывала своей рукой всю ‘Войну и мир’5 и, вероятно, еще больше раз переписала составленные отцом ‘Азбуки’, ‘Книги для чтения’ и роман ‘Анну Каренину’6.
Никому из нас в голову не могло прийти, чтобы мама могла когда-нибудь устать, или быть не в духе, или чтобы мама что-нибудь захотела для себя. Мама живет для меня, для Сережи, для Тани, для Лели, для всех нас, и другой жизни у нее и не может и не должно быть.
Вспоминая о мама теперь, когда мне уже за шестьдесят лет, я часто думаю: какая это была удивительно хорошая женщина, удивительная мать и удивительная жена. Не ее вина, что из ее мужа впоследствии вырос великан, который поднялся на высоты, для обыкновенного смертного недостижимые. Не ее вина, что он шагнул так, что она невольно осталась далеко позади него, и не ее вина, что, когда он, в середине восьмидесятых годов, захотел переменить свою жизнь и уйти от нее, она не могла перенести разлуки с ним и уговорила его остаться. Не ее вина также и та, что у нее в то время
37
было на руках восемь человек детей, и в том числе грудной ребенок.
Отец женился на моей матери, когда ему было уже тридцать пять лет, а ей восемнадцать. Для него она тогда была почти ребенок, Сонечкой Берс. И Сонечкой она для него и осталась надолго. Разница лет никогда не сглаживается. Когда мне было пятьдесят лет, а моей матери семьдесят — я все же был для нее тем же Илюшей, каким я был и в детстве. Также и в отношениях моего отца и матери. Ее молодость, ее экспансивность, женственность и необычайное самоотречение дали ему двадцать лет безоблачного семейного счастья. Лучшей жены он не желал и не мог желать. Он ее воспитал на свой лад и внушил ей те понятия, которые в то время казались ему правильными. Он идеализировал ее в образах своих романов, отчасти в Наташе и в Долли. Знал ли он, что придет время, когда он от прежних своих идеалов отречется и вызовет к жизни другие, более высокие и бесплотные.
И женился ли бы он на ней, и был ли бы он счастлив в те первые двадцать лет женатой жизни, если бы Сонечка Берс из Наташи Ростовой вдруг преобразилась в проповедницу чистого христианства, опрощения и платонического брака, он, который мечтал тогда об увеличении своего состояния, скупал дешевые земли у самарских башкир и заставил ее родить тринадцать человек детей.
Как это далеко от того, к чему впоследствии пришел отец!
Помню я, как папа иногда ездил по делам в Москву. В те времена он еще носил в Москве сюртук, сшитый у лучшего в то время французского портного Айе. Помню я, как он, вернувшись из Москвы, с восторгом рассказывал мама, как он был у генерал-губернатора, князя Владимира Андреевича Долгорукова, и как князь сказал ему, что, когда Таня (которой было в то время лет семь-восемь) вырастет, он устроит для нее бал. Как странно это кажется теперь! И странно то, что Долгорукий свое слово действительно сдержал и Таня была у него на балу, но это было уже в то время, когда отец пережил свой духовный переворот и от светской жизни и балов ушел безвозвратно.
33
Говорю это не в осуждение кого-либо, а лишь для того, чтобы опровергнуть всякие осуждения как отца, так и матери. ‘Tout comprendre c’est tout pardonner’*.
Как часто я слышал эти слова из уст отца!
С самого раннего моего детства и до переезда нашей семьи в Москву, то есть до 1881 года, вся моя жизнь протекла почти безвыездно в Ясной Поляне.
Росли мы так.
Главный человек в доме — мама. От нее зависит все. Она заказывает Николаю-повару обед, она отпускает нас гулять, она всегда кормит грудью какого-нибудь маленького, и она целый день торопливыми шагами бегает по дому. С ней можно капризничать, хотя иногда она бывает сердита и наказывает.
Она все знает лучше всех людей. Знает, что надо каждый день умываться, за обедом надо есть суп, надо говорить по-французски, учиться надо, не ползать на коленках, не класть локти на стол, и если она сказала, что нельзя идти гулять, потому что сейчас пойдет дождь, то это уж наверное так будет и надо ее слушаться. Когда я кашляю, она дает мне лакрицу или капли ‘Датского короля’, и я поэтому очень люблю кашлять. Когда мама уложит меня в постель и уйдет наверх играть с папа в четыре руки, я долго-долго не могу заснуть, и мне делается обидно, что меня оставили одного, и я начинаю кашлять и не успокоюсь до тех пор, пока няня не сходит за мама, и я сержусь, что она долго не идет,
И я ни за что не засну, пока она не прибежит и пока не накапает в рюмку ровно десять капель и не даст их мне.
Папа умнее всех людей на свете. Он тоже все знает, но с ним капризничать нельзя.
Позднее, когда я уже умел читать, я узнал, что папа ‘писатель’. Это было так: мне как-то понравились какие-то стихи. Я спросил у мама: ‘Кто написал эти стихи?’ Она мне сказала, что их написал Пушкин и что Пушкин был великий писатель. Мне стало обидно, что мой отец не такой. Тогда мне мама сказала, что и мой отец известный писатель, и я был этому очень рад.
За обедом папа сидит против мама, и у него своя круглая серебряная ложка. Когда старушка Наталья Пе-
* Все понять — все простить (франц.),
39
троена, которая жмла при Татьяне Александровне внизу, нальет себе в стакан квас, он берет его и выпивает сразу, а потом скажет: ‘Извините, Наталия Петровна, я нечаянно’,— и мы все очень довольны и смеемся, и нам странно, что папа совсем не боится Натальи Петровны. А когда бывает ‘пирожное’, кисель, то папа говорит, что из него хорошо клеить коробочки, и мы бежим за бумагой, и папа делает из нее коробочки.
Мама за это сердится, а он ее тоже не боится.
Иногда с ним бывает очень весело.
Он лучше всех ездит верхом, бегает скорее всех, и сильнее его никого нет.
Он почти никогда нас не наказывает, а когда он смотрит в глаза, то он знает все, что я думаю, и мне делается страшно.
Я могу солгать перед мама, а перед папа не могу, потому что он все равно сразу узнает. И ему никто никогда не лжет.
И все наши секреты он тоже знает. Когда мы играли в домики под кустами сирени, у нас было три больших секрета, и никто, кроме Сережи, Тани и меня, этих секретов не знал. Вдруг папа пришел и сказал, что он знает все три наши секрета и что все они начинаются на букву ‘б’, и это была правда. Первый секрет был, что у мама скоро будет ‘бебичка’, второй, что Сережа влюблен в ‘баронессу’, а третий я теперь не помню.
Кроме папа и мама, у нас была тетенька Татьяна Александровна Ергольская. Она жила с Натальей Петровной внизу, в угловой комнате, и там был большой образ в серебряной ризе.
Тетенька всегда лежала, и, когда мы приходили к ней, она угощала нас вареньем из зеленой вазочки.
Она была крестной матерью Сережи и любила его больше всех.
Потом она умерла, и нас повели к ней в комнату, когда она лежала в гробу, вся восковая. Около нее и около черного образа горели восковые свечи, и было очень, очень страшно. Мама говорила, что не надо бояться, и она и папа не боялись, а мы жались в кучку и стояли около самой мама.
Тетенькина комната была низенькая, и против окна был колодезь, глубокий, глубокий, и он тоже страшный. Мама говорила, что к нему не надо подходить, потому
40
что можно в него упасть и утонуть. Раз туда упало ведро, и его было трудно достать.
Когда приехала к нам англичанка Hannah Tarsey, я точно не знаю7. Я, вероятно, был тогда еще очень мал.
Она была полугувернанткой, полубонной и долго жила у нас. Вероятно, лет десять. Из рук няни Марии Афанасьевны я прямо попал к ней. Всегда ровная, добрая и веселая, Hannah осталась в моей памяти светлым воспоминанием. Мы ее любили и слушались. Как я научился английскому языку, я не помню. Кажется, что я начал говорить по-английски одновременно с русским. ‘Wash your hands, the breakfast is ready’* и другие слова детского обихода пришли ко мне сами, и я их никогда не выучивал.
На рождестве, к елке, она делала нам plum pudding**. Он подавался к столу, облитый ромом и зажженный, весь в огне. Когда мы с ней гуляли по саду, мы вели себя хорошо и не пачкались в траве, а когда раз послали с нами Дуняшу, мы убежали от нее в кусты. Она нам кричала: ‘Дети, по дорожкам, по дорожкам’,— и мы с тех пор прозвали ее ‘Дуняша по дорожкам’. Другая Дуняша, горничная, все забывала и называлась ‘Дуняша позабылась’, а третья Дуняша, жена приказчика Алексея Степаныча, называлась ‘Дуняша, мама пришла за делом’.
Она жила во флигеле внизу и всегда запиралась на замок. Когда мы с мама приходили к ней, мы стучали в дверь и кричали: ‘Дуняша, мама пришла за делом’.
Тогда она отпирала клеенчатую дверь и впускала нас. Мы любили пить у нее чай с вареньем. Она давала варенье на блюдечке, и у нее была только одна серебряная ложечка, маленькая и тоненькая, вся изжеванная. Мы знали, почему ложка такая: свинья нашла в лоханке и изжевала.
Раньше я был маленький, а потом, когда мне стало пять лет, я начал учиться с мама читать и писать.
Сначала я научился по-русски, а потом уже по-французски и по-английски.
Арифметике меня учил сам папа.
Я слышал раньше, как он учил Сережу и Таню, и
* Мойте руки, завтрак готов.
** сливовый пудинг (англ.).
41
я очень боялся этих уроков, потому что иногда Сережа не понимал чего-нибудь и папа говорил ему, что он нарочно не хочет понять. Тогда у Сережи делались странные глаза, и он плакал. Иногда я тоже чего-нибудь не понимал, и папа сердился и на меня. С начала урока он всегда бывал добрый и даже шутил, а потом, когда делалось трудно, он начинал объяснять, а мне становилось страшно, и я ничего не понимал.
Когда мне было шесть лет, я помню, как папа учил деревенских ребят8.
Их учили в ‘том доме’*, где жил Алексей Степаныч, а иногда и в нашем доме, внизу.
Деревенские ребята приходили к нам, и их. было очень много. Когда они приходили, в передней пахло полушубками, и учили их всех вместе и папа, и Сережа, и Таня, и дядя Костя9. Во время уроков бывало очень весело и оживленно.
Дети вели себя совсем свободно, сидели где кто хотел, перебегали с места на место и отвечали на вопросы не каждый в отдельности, а все вместе, перебивая друг друга и общими силами припоминая прочитанное. Если один что-нибудь пропускал, сейчас же вскакивал другой, третий, и рассказ или задача восстанавливались сообща.
Папа особенно ценил в своих учениках образность и самобытность их языка.
Он никогда не требовал буквального повторения книжных выражений и особенно поощрял все ‘свое’.
Я помню, как один раз он остановил мальчика, бегущего в другую комнату.
— Ты куда?
— К дяденьке, мелку откусить.
— Ну беги, беги. Не нам их учить, а учиться у них надо, — сказал он кому-то, когда мальчик отошел.—Кто из нас сказал бы так? Ведь он не сказал — взять — или — отломить, а сказал точно — ‘откусить’, потому что именно откусывают мел от большого куска зубами, а не ломают его.
Раз папа заставил меня учить одного мальчика азбуке. Я очень старался, а он никак не мог ничего понять. Тогда я рассердился и начал его бить, и мы подрались и оба заплакали.
* Так назывался каменный флигель. (Прим. автора.)
42
Папа подошел к нам и сказал мне, чтобы я больше никогда не учил, потому что я не умею. Я, конечно, обиделся и пошел к мама и сказал ей, что я не виноват, потому что у Тани и у Сережи хорошие ученики, а мой глупый и гадкий.

ГЛАВА III

Впечатления детства

Детство! Почему твои впечатления так свежи, так ярки? Мне уже больше шестидесяти лет, я живу сейчас в чужой стране, далеко от всего мне родного, и все же я вижу тебя перед собой и слышу твое благоухание. Благоухание — да! Не только в переносном смысле, но даже и в прямом. В ребенке пять чувств его играют первенствующую роль, и после зрения — обоняние, конечно, главное.
Если я хочу перенестись в прошлое, ничто не заставляет меня его переживать более ярко, чем память запаха.
Начало мая, мама достала из сундука наши летние полотняные куртки и панталоны и примеряет их на нас. По всему дому пахнет камфарой.
Мы выросли, в некоторых надо выпустить рубцы, некоторые с Сережи перешивают на Илюшу, с Илюши на Лелю. Выставляются зимние рамы, в комнатах делается светлее и пахнет летом.
Мы бежим в летних костюмах на лужайку перед домом и рвем цветы — желтые пахучие лютики. В аллеях только что высохли ручьи, кое-где в канаве еще лежит снег. Цветут медунчики. Через день, через два распустятся фиалки. Темные душистые фиалки растут только на одном месте — перед самым домом между кустами сирени. Мы уже забыли о том, что нельзя пачкать колен, и ползаем по лугу и из травы выбираем пучки низкорослых цветочков. Когда внесешь их в комнату, они пахнут так сильно, что мама говорит, что их нельзя держать ночью в спальне.
Кто-то сказал, что показались сморчки. Днем запрягают катки, и мы все едем в засеку. Земля еще мягкая, и местами колеса далеко уходят в землю. К самой опушке подъехать нельзя — там еще лежит снег. Мы выскакива-
43
ем из линейки и вперегонки бежим в лес. Пахнет перепрелой листвой. Аукаемся. Кто-нибудь нашел сморчок и зовет остальных. Сбегаемся, копаемся в листве, перелезаем через огромные коряги и сухие сучья, на медунчики и лесные фиалки уже никто не обращает внимания, забыто все, кроме этих маленьких, торчащих на длинных ножках сморчков. Кажется, что они от тебя прячутся, укрываются листьями и мхом, хоронятся под сушняком, и сколько радости и торжества, когда его наконец разыщешь и положишь в корзинку. И он пахнет так же, как пахнет листва, как пахнет весь лес и мои почерневшие пальцы и руки.
Лето! Рано утром вскакиваем, одеваемся и бежим на конюшню. Там пахнет лошадью и сеном. Кучер Филипп Родивонович уже седлает. Для меня белый с розовыми глазами ‘Колпик’ уже подседлан потником, Сереже — маленький, горячий киргизенок ‘Шарик’, для папа— огромная английская кровная кобыла ‘Фру-Фру’1. Мы садимся на лошадей и едем к дому.
Папа уже ждет на крыльце. Едем купаться на Воронку. Едем не дорогой, а лесной тропинкой. Мокрые от утренней росы ветки поминутно хлещут по лицу. Придерживаешь рукой шляпу и нагибаешься к челке лошади. У купальни привязываем лошадей к березкам, рысью бежим по мосткам и скорей, скорей раздеваемся. В купальне два отделения — один ящик маленький и мелкий для детей и большая купальня для взрослых. Прыгаешь прежде в ящики окунаешься. Вода пахнет тем особенным речным запахом, которым пахнут реки только в России. Говорят, вода пахнет рыбой. Как это неверно! Рыба, может быть, иногда пахнет водой, но только гораздо хуже, а у воды свой запах, чистый и свежий.
Папа уже плывет снаружи, — в реке. Сережа тоже.
— Илюша, плыви сюда!
Собираешься с духом и выплываешь — скорей к берегу. Глаза выпучены от напряжения, вода лезет в рот и нос, а все-таки доплыли, и теперь уже не так страшно плыть назад.
Одеваемся, папа подсаживает меня на лошадь, и галопом подымаемся по горе.
На полпути между домом и купальней есть небольшая лесная поляна. Летом она усеяна незабудками и временами вся голубая. На углу этой поляны со стороны
44
усадьбы стоят несколько дубов. Почва под ними какая-то странная, черная и состоит из мелкого металлического угля. Такая же почва местами и на поляне. Вероятно, когда-то здесь плавили руду.
Тропинка, по которой мы ездили купаться, проходила как раз между этими дубами и пересекалась местами, выступавшими наружу корявыми кореньями.
Сколько раз, проезжая между этими дубами верхом, я больно ушибал себе об их стволы колени!
Как далек был тогда от мысли отец, что через сорок лет в холодный ноябрьский день придут сюда ясенские мужики с лопатами и ломами, разроют черную землю и что потом огромная толпа людей принесет сюда его тело и опустит его в могилу2.
Нашел ли он наконец заветную палочку и знает ли он волшебные слова, на ней написанные? Хочу верить, что — да!
Но не буду раскидываться. Назад, назад к детству.
Мне подарили сетку для ловли бабочек. Николай Николаевич Страхов подарил мне чудную книжку — ‘Атлас бабочек’ с картинками и научил меня их сушить для коллекции. Каждая бабочка нарисована в красках и имеет латинское название. Я с утра до ночи бегаю по лесам и лугам и ловлю бабочек. Сережа тоже. У него книга жуков, и мы тоже ловим и их. Лето в разгаре. Мы бегаем по пояс в высокой траве. Нет, это не трава, это почти сплошные цветы — желтые, розовые, красные, синие, белые, — какая красота, какое благоухание! Местами уже начали покос. Деревенские бабы и девки в цветных сарафанах и красных платках трясут и копнят сено.
Разбежимся и со всего маху кинемся в копну. Сено трещит и пахнет. Пахнет одуряюще. Влезешь на воз и едешь в сенной сарай.
Боже, сколько дивных воспоминаний связано у меня с запахом сена!
И работы на покосах с отцом, уже в восьмидесятых годах, и ночевки в копне сена на берегу болота, и ночевки в сенных сараях в деревнях во время охоты, и запах того же сена в детской, где тюфяки наши были тоже набиты сеном и тоже трещали и пахли, особенно когда их раз в месяц набивали свежим сеном3.
Летом босые деревенские девочки приносили в тарелочках и деревянных чашках белые грибы и землянику.
45
Придут и молча выстроятся у крыльца — трогательные, жалкие.
— Софья Андреевна, ягоды принесли.
Мама выходит и начинает торговаться.
— Тебе гривенник, твоя тарелочка поменьше — тебе семь копеек, тебе пятачок.
Платочки, в которых были завязаны тарелочки, развязываются, и все ягоды ссыпаются в одно большое блюдо и уносятся на ледник. Опять запахи, опять волшебные духи! А как пахли сырые белые грибы и подберезовики! А рыжики! А опенки!
Мама в саду под липами варит варенье. В жаровне горит и пахнет уголь. Варенье густо закипело, поднимаются кверху розоватые пенки. Вокруг слетаются и жужжат пчелы и осы. Мы тоже, как эти пчелы, вбираем в себя запах сладкого и ждем ‘пенок’.
— Пенки к чаю, — строго говорит мама, — сейчас нельзя перед обедом портить аппетит.
— Мама, только немножко, только попробовать.
— Нельзя, сказано вам.
Но мы знаем, что это ‘нельзя’ ничего не значит. И в конце концов получаем и пенки, и даже немного варенья.
Подходит осень. В августе начинают поспевать яблоки, и начинается выискивание лучших яблонь и собирание падали. Сада сорок десятин. Несколько хороших грушовок и аркатов в клинах. В большом саду у гумна амченка*, в молодом саду желтый аркат, который папа любит. Для него мы тоже приносим. Но для себя у каждого из нас где-нибудь в укромном уголку сада своя ‘кладовая’. В большом саду главный шалаш, и там сидят садовники. Вся усадьба пахнет яблоками и сухой соломой. Купанье кончилось, но грибы во всем разгаре. Кто больше наберет? Вокруг Ясной Поляны верст на пять нет ни одного уголка, который я бы не вылазил по многу, многу раз в раннем детстве за грибами и бабочками, а позднее на охоте с ружьем и собакой.
Положишь несколько коричневых яблок в корзинку и на весь день забываешь обо всем в мире и радуешься. Чему? Тогда я не знал. Теперь я понимаю эту радость.— Это была радость жизни, и своей и окружающей.
Могучая, чистая, ничем не омраченная радость детства.
* От Амченска—Мценск, Орловской губ. (Прим. автора.)
46

ГЛАВА IV

Дворня. Николай-повар. Алексей Степанович. Агафья Михайловна, Марья Афанасьевна. Сергей Петрович

Я застал еще то время, когда нам служили свои дворовые, из бывших наших крепостных. Теперь все они сошли в могилу, но я хочу о них вспомнить.
Нераздельно с первыми воспоминаниями детства встает передо мной образ моей няни, Марии Афанасьевны Арбузовой. Она была бывшей крепостной Воейковых. Об этих Воейковых я знал только, что после смерти дедушки Николая Ильича Воейков был одно время опекуном Ясной Поляны, и после его опекунства многое из имения исчезло. Старик Николай-повар говорил, что в старину у нас были пуды серебряной посуды и после Воейкова ничего не осталось. Потом какой-то другой, сумасшедший, Воейков жил в Ясной Поляне уже при мама. О нем я знал, что он вытащил из-под дома бешеную собаку и она его не укусила,
Марья Афанасьевна была типичная нянюшка. Maленькая, кругловатая, с черным чепчиком на голове, добрая, бесцветная, иногда ворчливая. Она вынянчила нас, пятерых старших детей.
Почему-то я помню ее сидящей со сложенными на коленях руками, около стола, на котором горит сальная свечка. Когда свеча закоптит, няня берет щипцы и снимает нагар. Иногда же она ‘снимает’ просто пальцами. Послюнявит, снимет и опять послюнявит.
— Няня, молока.
— Что ты, Илюша, бог с тобой, спать надо, лежи.
— Молока-а-а-а.
Этот раз уже громче и со слезами.
Няня боится, что я разбужу Танечку, и подает мне стакан.
Мама рассказывала мне, что я всегда, напившись, бросал стакан на пол. Я делал это так хитро и быстро, что невозможно было поймать мое движение. В конце концов мне купили серебряный стакан. Он долго потом сохранялся у мама в шифоньерке. И он был весь избит и измят от моего постоянного кидания его на пол.
Как я кидал стакан, я не помню.
У Марии Афанасьевны были ключи от кладовой, и
47
мы любили забегать к ней и выпрашивать у нее ‘минзюм-миндаль’.
Ее сын, Сергей Петрович Арбузов, служил у нас много лет лакеем, и с ним потом {в 1881 году) отец ходил в Оптину пустынь1. Он был по профессии столяр, страдал запоем и носил ярко-рыжие баки.
Другой ее сын, Павел, сапожник, жил в деревне и был первым учителем моего отца, когда он начал увлекаться сапожным ремеслом.
Другой кит, на котором стояла Ясная Поляна в моем детстве, это был старик повар, Николай Михайлович Румянцев.
Когда-то, лет за двадцать до моего рождения, он был крепостным музыкантом-флейтистом у князя Николая Сергеевича Волконского. Крепостной оркестр играл по вечерам в липовой аллее. Когда мама вышла замуж, она еще застала скамейки в саду, на которых этот оркестр размещался.
Потом Николай потерял передние зубы и с ними потерял ‘амбушюру’2. Его перевели в кухонные мужики.
Я часто воображал себе душевную драму бедного Николая, в летний день чистящего картошку в темной сырой кухне и слушающего доносящиеся до него звуки какого-нибудь вальса. Он прислушивается к знакомой ему мелодии флейты, которую теперь играет кто-то другой, более счастливый, чем он, по углам его беззубого рта появляются глубокие, горькие складки.
Когда отец женился и привез в Ясную Поляну молоденькую, неопытную Софью Андреевну, Николай был уже у него поваром. До женитьбы отца он получал жалованье пять рублей в месяц, а после мама назначила уже шесть рублей, и на этом жалованье он прожил до конца, то есть приблизительно до конца 80-х годов.
Николай-повар был типичный крепостной со всеми их качествами и недостатками.
Разницы между крепостным состоянием и освобождением он не замечал. Иногда даже, когда он напивался, и мама его бранила, и когда на его место приходила готовить его жена, он начинал вдруг негодовать и проклинать ‘свободу’.
— Не тогда крепость была, а вот она теперь. Выпил рюмочку, и уже кричат — пьян! Нам тогда лучше было. Держали нас строго, баловаться не давали и опекали
48
хорошо. Бывало, знаешь, что не пропадешь с голоду. А теперь выгонят меня отсюда — куда я пойду от своих господ?
Господ он уважал до низкопоклонства и боялся. Он был один из тех людей, которых я застал еще довольно много и которые совершенно не радовались воле.
Детьми мы часто, бывало, забегали к Николаю на кухню и выпрашивали у него чего-нибудь: морковку, кусочек яблочка или пирожок. Поворчит, а все-таки даст. Особенно вкусны бывали его левашники.
Эти левашники делались, как пирожки, из раскатанного теста, и внутри их было варенье. Чтобы они не ‘садились’, Николай надувал их с уголка воздухом. Не через соломинку, а прямо так, губами. Это называлось ‘Les soupirs de Nicolas’*.
Раз наш учитель-француз, m-r Nief, убил в саду козюлю (гадюку), отрезал ей голову, и чтобы доказать нам, детям, что она сама не ядовита, он решил ее изжарить и съесть.
Мы вместе с ним пошли в кухню.
Он подошел к Николаю Михайловичу и, показывая ему козюлю, которая висела в его руке, ломаным русским языком стал просить его дать ему сковородку. Мы притаились в дверях и ждали, что будет.
Николай Михайлович долго не мог понять, что ему говорил француз. Наконец, когда дело объяснилось, он взял из угла ‘чапельник’ и, замахнувшись над головой m-r Nief’a, начал ему кричать: ‘Пошел вон, нехристь, дам я тебе барскую посуду поганить, вон иди. Намедни белку принес жарить, теперь вовсе козюлю. Иди вон’.
— Qu’est се qu’il dit, qu’est се qu’il dit?**— спрашивал нас m-г Niel, смущенно пятясь, а мы были рады и со смехом побежали рассказывать об этом мама.
Милый, бесхитростный старик, как мало я тогда ценил твою беззаветную преданность, твою трудную безрадостную работу, твою долю в жизни всей нашей семьи! После Николая Михайловича на его место поступил его сын — Семен Николаевич, крестник мама, милый и достойный человек, товарищ моих детских игр. Под контролем моей матери он с нежной заботливостью готовил
* ‘Вздохи Николая’ (франц.). ** Что он говорит, что он говорит? (франц.)
49
отцу вегетарианское питание, и не будь его, кто знает, быть может, мой отец и не дожил бы до своего преклонного возраста.
За последние годы отец чувствовал себя хорошо только в Ясной Поляне, и всякий раз, как уезжал и попадал на непривычное ему питание, он заболевал гастрическими недомоганиями.

—————-

Алексей Степанович Орехов, тоже из крепостных, был ясенский дворовый.
Когда отец был в Севастополе3, он брал его с собой в виде казачка.
Я помню, как отец рассказывал мне, что во время осады Севастополя в четвертом бастионе он жил с товарищем, у которого тоже был лакей. И этот лакей был ужасный трус. Когда его посылали в солдатский котел за обедом, он все время уморительно пригибался и прятался от летающих снарядов и пуль, а Алексей Степанович не боялся и шел смело.
Поэтому Алексея никогда никуда не посылали, а посылали того труса, и все офицеры выходили смотреть, как он крался, на каждом шагу припадая к земле и кланяясь.
Я застал Алексея Степановича яснополянским приказчиком (управляющим). Он жил в ‘том доме’ с Дуняшей.
Он был человек степенный, ровный, и мы, дети, его очень уважали и удивлялись, что папа говорит ему ‘ты’.
Дальше я расскажу о его смерти.
Сначала в ‘этом доме’ на кухне, а потом на дворне жила старушка Агафья Михайловна. Высокая, худая, с большими породистыми глазами и прямыми, как у ведьмы, седеющими волосами, она была немножко страшная, но больше всего странная.
Давно, давно она была крепостной горничной у моей прабабушки графини Пелагеи Николаевны Толстой. Она любила рассказывать про свою молодость.
‘Я красивая была. Бывало, съедутся в большом доме господа. Графиня позовет меня. Строгая была барыня, но любила меня, царство ей небесное: ‘Гашет, фамбр де шамбр, аппортэ муа ун мушуар’*. А я: ‘Тут свит, мадам
* ‘Девушка, принесите мне носовой платок’ (франц.),
50
ля контесс’*. А они на меня смотрят, глаз не сводят, Я иду во флигель, а меня на дорожке караулят, перехватывают. Сколько раз я их обманывала. Возьму да и побегу кругом, через канаву. Я этого и тогда не любила. Так девицей и осталась’.
После смерти моей бабушки Агафья Михайловна попала почему-то на дворню и ходила за овцами. И она так полюбила овец, что потом всю жизнь не могла есть баранины.
После овец она полюбила собак, и я ее помню уже только в этот период ее жизни.
Собаки были для нее все, поэтому мы ее называли ‘собачьей гувернанткой’.
Она жила вместе с ними в страшной вони и грязи и всю свою душу отдала на них.
У нас всегда были легавые, гончие и борзые, и эта псарня, иногда очень многочисленная, всегда управлялась Агафьей Михайловной, которой давался в помощники какой-нибудь мальчишка, большей частью всегда неповоротливый и глупый.
С памятью об этой своеобразной и умной старухе у меня связано много интересных воспоминаний. Большинство из них запечатлелось у меня в связи с рассказами о ней моего отца. Всякую интересную психологическую черту он умел подметить и выделить, и эти-то черточки, сообщенные им большею частью случайно, счастливо запали в моей памяти. Он рассказывал, например, как Агафья Михайловна как-то жаловалась ему на бессонницу. С тех пор как я ее помню, она болела тем, что ‘растет во мне береза, от живота кверху, и подпирает в грудь, и дышать от этой березы нельзя’.
Жалуется она на бессонницу, на березу: ‘Лежу я одна, тихо, только часы на стене тикают: кто ты, что ты, кто ты, что ты — я и стала думать: кто я, что я? и так всю ночь об этом и продумала’.
— Подумай, ведь это гноти сеаутон — познай самого себя, ведь это Сократ! — говорил Лев Николаевич, рассказывая об этом и восторгаясь.
По летам приезжал к нам брат мама Степа, учившийся в то время в училище правоведения. Осенью он
* ‘Сейчас, графиня’ (франц.).
с отцом и с нами ездил на охоту с борзыми, и за это Агафья Михайловна его любила.
Весной у Степы были экзамены.
Агафья Михайловна это знала и с волнением ждала известий, выдержит он или нет.
Раз она зажгла перед образом свечку и стала молиться о Степиных экзаменах.
В это время она вспомнила, что борзые у нее вырвались и что их до сих пор нет дома. ‘Господи, забегут куда-нибудь, бросятся на скотину, беды наделают. Батюшка, Николай-угодник, пускай моя свечка горит, чтоб собаки скорей вернулись, а за Степана Андреевича я другую куплю. Только это я подумала, слышу, в сенцах собаки ошейниками гремят, пришли, слава богу. Вот что значит молитва’.
Другой любимец Агафьи Михайловны был частый наш гость, молодой человек Миша Стахович.
— Вот, графинюшка, что вы со мною сделали,— укоряла она сестру Таню,— познакомили меня с Михаилом
Александровичем, я в него и влюбилась на старости лет, вот грех-то.
Пятого февраля, в свои именины, Агафья Михайловна получила от Стаховича поздравительную телеграмму. Ее принес нарочный с Козловки.
Когда об этом узнал папа, он шутя сказал Агафье Михайловне: ‘И не стыдно тебе, что из-за твоей телеграммы человек пер ночью по морозу три версты?’
— Пер, пер! Его ангелы на крылушках несли, а не пер… вот от приезжей жидовки три телеграммы да о Голохвастихе каждый день телеграммы — это не пер? а мне поздравление — так пер,— разворчалась она, и действительно, нельзя было не почувствовать, что она была права. Эта единственная в году телеграмма, адресованная на псарню, по тому счастью, которое она доставила Агафье Михайловне, конечно, была много важнее разных извещений о бале, даваемом в Москве в честь дочери еврейского банкира, или о приезде в Ясную Ольги Андреевны Голохвастовой.
Когда Алексей Степанович умирал, он лежал больной совсем один в своей комнате, и Агафья Михайловна подолгу сиживала у него, ухаживала за ним и занимала его разговорами. Он болел долго, кажется, раком желудка.
52
Его жена, ‘Дуняша, мама пришла за делом’, умерла на несколько лет раньше его.
Вот в один из длинных зимних вечеров, когда Алексей Степанович лежал, а Агафья Михайловна сидела у него и поила его чаем, они разговорились о смерти и условились, что тот из них, кто будет умирать раньше, расскажет другому, хорошо ли умирать.
Когда Алексей Степаныч ослабел совсем и когда стало ясно, что смерть близка, Агафья Михаиловна не забыла об этом разговоре и спросила его, хорошо ли ему?
— Очень хорошо, Агафья Михайловна,— ответил он, и это были чуть ли не последние его слова (1882 год).
Она любила про это вспоминать, и я этот рассказ слышал и от нее, и от отца.
Он всегда страшно чутко прислушивался к смерти и, где мог, ловил мельчайшие подробности того, что переживают умирающие.
В его душе этот рассказ связывался с памятью его старшего брата Дмитрия, с которым он условился, что тот из них, кто раньше умрет, после смерти придет и расскажет, как он живет ‘там’.
Но Дмитрий Николаевич умер на пятьдесят лет раньше отца и не приходил к нему ни разу.
Агафья Михайловна любила не одних только собак. У нее была мышь, которая приходила к ней, когда она пила чай, и подбирала со стола хлебные крошки.
Раз мы, дети, сами набрали земляники, собрали в складчину шестнадцать копеек на фунт сахару и сварили Агафье Михайловне баночку варенья. Она была очень довольна и благодарила нас.
— Вдруг,—рассказывает она,— хочу я пить чай, берусь за варенье, а в банке мышь. Я его вынула, вымыла теплой водой, насилу отмыла, и пустила опять на стол.
— А варенье?
— Варенье выкинула, ведь мышь поганый, я после него есть не стану.
Агафья Михайловна умерла в начале девяностых годов. Тогда охотничьих собак в Ясной уже не было, но около нее ютились какие-то дворняжки, которых она оберегала и кормила до последних своих дней.

ГЛАВА V.

Яснополянский дом. Портреты предков. Кабинет отца

Я помню яснополянский дом еще в том виде, в каком он был в первые годы после женитьбы отца.
В 1871 году, когда мне было пять лет, к нашему дому начали пристраивать залу и кабинет.
Я помню, как работали каменщики, помню, как при закладке дома положили под угол жестяную коробочку с серебряными деньгами, как пробивали в старом доме двери, и особенно ясно помню, как делали паркет. Я любил сидеть на полу с столярами и следить, как они прилаживали дубовые дощечки, выстругивали их, намазывали жидким пахучим клеем и туго загоняли молотками в пазы.
Когда паркет кончили и натерли воском, он был такой скользкий, что по нем было страшно ходить.
А когда он начал ссыхаться, то часто он громко стрелял, как из ружья, и если в комнате никого не было, то становилось жутко, и я убегал.
В зале по стенам развесили старые портреты дедов.
Они были немножко страшные, и я их сначала тоже боялся, но потом мы привыкли к ним, и одного из них, моего прадеда, Илью Андреевича Толстого, я даже полюбил, потому что говорили, что я на него похож. Он жил в селе Глухие Поляны, тоже Тульской губернии.
У него было очень добродушное, толстое лицо. Про него папа рассказывал по преданиям, что он посылал стирать белье в Голландию, для этого специально у него снаряжались подводы, которые возили это белье туда и обратно по нескольку раз в год. Вина у него были только французские, хрусталь — богемский. Он был страшный хлебосол, веселый и щедрый. Вся округа съезжалась к нему в гости, он всех закармливал и запаивал и на своем веку прожил огромное состояние своей жены. Это был тип старого графа Ростова из ‘Войны и мира’, вероятно, еще более яркий, чем его описал отец.
Рядом с ним висел портрет другого моего прадеда, князя Николая Сергеевича Волконского, отца моей бабки, с черными густыми бровями, в седом парике и красном кафтане.
54
Этот Волконский выстроил все постройки Ясной Поляны. Он был образцовый хозяин, умный и гордый, и пользовался громадным почетом среди всей округи.
На другой стене, между дверьми, весь простенок занимает большой портрет слепого старика, князя Горчакова, отца моей прабабки Пелагеи Николаевны Толстой, жены Ильи Андреевича.
Он сидит у полукруглого столика с опущенными веками, и около него, с двух сторон, лежат носовые платки, которыми он вытирал свои слезящиеся глаза.
Рассказывали про него, что он был очень богат и очень скуп. Он любил считать деньги и целыми днями пересчитывал свои ассигнации.
А когда ослеп, он заставлял одного из своих приближенных, которому одному только доверял, приносить к нему заветную шкатулку красного дерева, отпирал ее своим ключом и на ощупь снова и снова пересчитывал старые, мятые бумажки.
А в это время доверенный его незаметно выкрадывал деньги и на их место клал газетную бумагу.
И старик перебирал эту бумагу тонкими, трясущимися пальцами и думал, что он считает деньги.
Дальше висят портреты монахини с четками, матери Горчакова, урожденной княжны Мордкиной (1705 года), потом жены Николая Сергеевича Волконского, рожденной княжны Трубецкой, и отца Волконского, того самого, который рассадил яснополянский парк, ‘пришпекты’ и липовые аллеи.
Внизу, под залой, рядом с передней, папа устроил себе кабинет. В стене он велел сделать полукруглую нишу и в ней поместил мраморный бюст своего любимого покойного брата Николая. Этот бюст сделан за границей с маски, и папа говорил нам, что он очень похож, потому что его делал хороший скульптор по указаниям самого папа1.
У него доброе и немножко жалкое лицо. Волосы причесаны по-детски гладко, с пробором на боку, усов и бороды нет, и весь он белый, чистый, чистый. Кабинет папа перегорожен пополам большими книжными шкапами, в которых много, много разных книг. Чтобы шкапы не падали, они связаны между собой большими деревянными брусками, и между ними сделана тонкая
55
березовая дверь, за которой папашин письменный стол и его полукруглое стариное кресло.
Один из этих брусков цел до сих пор. Мне и теперь было бы страшно на него смотреть, потому что я знаю, что папа одно время хотел на нем повеситься2.
Но об этом после, после… сейчас не надо…
На стенах оленьи рога, привезенные отцом с Кавказа, и одна оленья голова, набитая в виде чучела.
На эти рога он вешает полотенце и шляпу. Тут же на стене висят портреты Диккенса, Шопенгауэра, Фета в молодости и известная группа писателей из кружка ‘Современника’ 1856 года3. На ней Тургенев, Островский, Гончаров, Григорович, Дружинин и отец, совсем еще молодой, без бороды, в офицерском мундире.
Утром папа выходит из спальни, которая наверху в углу дома, в халате и с свалянной в кучу, нечесаной бородой, идет вниз одеваться.
Потом он выходит из кабинета свежий, бодрый в серой блузе и идет в залу пить кофе.
Мы в это время завтракаем.
Когда гостей нет, он сидит в зале недолго, берет с собою стакан чаю и уходит к себе.
А если есть гости или друзья, он начинает разговаривать, увлекается и никак не может уйти.
Заткнув одну руку за кожаный пояс, а в другой держа перед собой серебряный подстаканник с полным стаканом чая, он останавливается у дверей и часто подолгу, иногда по полчаса стоит на одном месте, не замечая, что чай его давно остыл, и все говорит, говорит, и почему-то как раз в эту минуту разговор делается особенно интересен и оживлен. И все мы знаем это место на пороге и отлично знаем, что, когда папа, с чаем в руках, решительно идет к двери, — значит, он сейчас остановится, чтобы сказать свое заключительное, последнее слово — и тут-то начнется самое интересное.
Наконец папа уходит заниматься. Мы разбегаемся зимой по классным комнатам, а летом в сад или на крокет, мама садится в зале шить что-нибудь для малышей или переписывает то, что она не успела кончить вчера ночью, и до трех-четырех часов в доме полная тишина.
Потом папа выходит из кабинета и отправляется на прогулку. Иногда с ружьем и собакой, иногда верхом,
56
а иногда и просто пешком в Казенную засеку. В пять звонят в колокол, который висит на сломанном суку старого вяза против дома, мы бежим мыть руки и собираемся к обеду. Иногда папа запаздывает, и его поджидают. Он приходит немножко сконфуженный и извиняется перед мама, наливает себе неполную серебряную рюмку травнику и садится за стол.
Он очень голоден и ест жадно, все, что попадается под руку. Мама его останавливает, просит не наедаться одной кашей, потому что будут еще котлеты и зелень,— ‘у тебя опять печень заболит’, но он не слушает ее и просит еще и еще, пока не наестся досыта. Потом он рассказывает впечатления своей прогулки, где он поднял выводок тетеревов, какие новые тропинки он разыскивал в засеке за ‘Кудеяровым колодцем’, как молодая лошадь, которую он объезжал, стала понимать шенкель и повод,— все это ярко и интересно, и время проходит весело и оживленно.
— Мама, а какое нынче пирожное? — вдруг спрашивает Таня, всегда смелая и независимая.
— Ильюшино любимое — блинчики с вареньем,— серьезно отвечает мама, не замечая в тоне Тани оттенка шутки, повторяемой слишком часто.
Я сижу рядом с папа и боюсь взять больше двух блинчиков. Зато варенья можно взять побольше, потому что его можно сейчас же закрыть другим блином и свернуть в трубку так, что будет незаметно. Только что я приготовил все, хочу есть, папа незаметно протягивает руку, отнимает тарелку и говорит: ‘Ну, теперь довольно’. И я не знаю, что мне делать: плакать или смеяться. Хорошо, что папа взглянул мне в глаза и засмеялся, — а то я бы разревелся.
После обеда папа опять уходит к себе читать какую-нибудь книгу, потом в восемь часов подают чай, и начинаются самые лучшие вечерние часы, когда все собираются в зале, большие разговаривают, читают вслух, играют на фортепьяно, а мы или слушаем больших, или затеваем что-нибудь свое, веселое, и с трепетом ждем, что вот-вот старинные английские часы на площадке лестницы щелкнут, засипят и звонко и медленно пробьют десять.
— А может быть, мама не заметит? Она сидит в маленькой гостиной и переписывает.
57
— Дети, спать пора, прощайтесь!
— Сейчас, мама, пять минуток только.
— Идите, идите, пора, а то завтра опять вас не подымешь, учиться надо.
Прощаемся не спеша, ища какой-нибудь задержки, и идем вниз под своды. И обидно, что мы еще маленькие и должны уходить, — а большие могут сидеть и не ложиться сколько хотят.
Что они там делают без нас?
Наверное, вот теперь как раз, когда мы ушли, у них начинается самое веселое.
Недаром папа всегда любит говорить: ‘Когда я вырасту большой’. Он шутит, потому что ему ничего не нужно, он уже большой и у него всё есть, а мне так всего этого хочется!
У него три ружья, кинжалы, собаки, верховая лошадь, он никогда не учится, а я еще долго буду маленький и буду спать в детской, в темноте, с Марией Афанасьевной, которая уже погасила сальную свечку и велит мне не ворочаться.
Заплакать?
Нет, не надо. Лучше закроюсь с головой и засну.
И не успеешь закрыть глаза и забыться, как уже утро — веселое и ясное.
Сколько хорошего впереди: сейчас оденусь, побегу в сад, там мы с Таней вырыли в земле подвал и кладовую. Потом побегу ловить бабочек в густой траве около ‘Чепыжа’.
Надо непременно поймать ‘Махаона’. У Сережи есть один, а у меня нет. Потом буду учиться, но это ничего, об этом не надо думать, а потом опять завтрак, купанье, обед…
Как жизнь хороша! Как ярко горит солнце! Как громко поет под окном соловей! Как много-много хорошего впереди…

ГЛАВА VI

Папа. Религия

По своему рождению, по воспитанию и по манерам отец был настоящий аристократ. Несмотря на его рабочую блузу, которую он неизменно носил, несмотря
58
на его полное пренебрежение ко всем предрассудкам барства, он барином был, и барином он остался до самого конца своих дней.
Литературные критики любят видеть его автопортрет в Пьере Безухове и в Левине.
Как он всегда раздражался, когда его спрашивали, правда ли, что он в Левине описал себя!
Он говорил, что тип создается писателем из целого ряда лиц, и поэтому он никогда не может и не должен быть портретом определенного человека.
Вот что по этому поводу он пишет еще в 1865 году одной барыне в ответ на ее вопрос: кто такой князь Болконский?
‘Андрей Болконский — никто, как и всякое лицо романиста, а не писателя личностей или мемуаров. Я бы стыдился печататься, ежели бы весь мой труд состоял в том, чтобы списать портрет, разузнать, запомнить’1.
Если можно найти много характерных черт, напоминающих отца в Безухове и Левине, то насколько же еще ближе к нему подходят типы князя Андрея и особенно отца его, старого князя Болконского. Та же аристократическая гордость, почти спесь, та же внешняя суровость и та же трогательная застенчивость в проявлении нежности и любви.
За всю мою жизнь меня отец ни разу не приласкал.
Это не значит, чтобы он меня не любил. Напротив, я знаю, что он любил меня, бывали периоды, когда мы были очень близки друг другу, но он никогда не выражал своей любви открытой прямой лаской и всегда как бы стыдился ее проявления. В нашем детстве всякие проявления нежности назывались ‘телячьими ласками’.
Должен сказать, что к концу жизни отец стал значительно мягче. Он был нежен с моим младшим братом Ванечкой и был нежен с дочерьми, особенно с покойной сестрой моей Машей. Она как-то умела подойти к нему просто, как к любимому старику-отцу, она, бывало, ласкала и гладила его руку, и он принимал ее ласки так же просто и отвечал на них.
Но с нами, сыновьями, почему-то это не выходило так. Взаимная любовь подразумевалась, но не выказывалась. Бывало, в детстве ушибешься — не плачь, ноги озябли — слезай, беги за экипажем, живот болит — вот тебе квасу с солью — пройдет, — никогда не пожалеет,
59
не поласкает. Если нужно сочувствие, нужно ‘пореветь’— бежишь к мама. Она и компрессик положит и приласкает и утешит.
Позднее, когда отец становился стар и немощен, как иногда хотелось мне его приголубить, пригреть, как, бывало, делала сестра Маша, —но нет — я чувствовал, что это не выйдет естественно, и боялся.
Выше я упоминал о барстве и гордости отца. Боюсь быть неправильно понятым и хочу объяснить, что я под этим подразумеваю.
Под словом ‘барство’ я разумею известную утонченность манер, внешнюю опрятность и в особенности тонкое понимание чувства чести.
Слово ‘барин’ понемногу уходит в область истории. Его заменило слово ‘интеллигент’, но во времена молодости моего отца и даже моей юности это слово выражало вполне определенное понятие и имело хорошее значение. Это было то, что так метко выражается пословицей: ‘Попа и в рогоже узнаешь’.
Бывало, лакей Сергей Петрович идет докладывать отцу:
— Лев Николаевич, вас внизу кто-то спрашивает.
— Кто такое?
— ‘Барин какой-то’, или: ‘мужчина’, или: ‘человек какой-то’.
Сергей Петрович различал понятия ‘барин’, ‘мужчина’, ‘человек’ по внешнему виду, я же употребил слово ‘барин’ в приложении к отцу, понимая его в полном его объеме.
И гордость отца была тоже чисто барская — благородная. Много пришлось ему от этой гордости страдать. И в молодости, когда у него не хватало денег проигрывать в карты и равняться в кутежах с богачами аристократами, и когда он пробивал себе литературную карьеру и вызывал на дуэль Тургенева2, и когда жандармы производили обыск в Ясной Поляне3 и он, оскорбленный, чуть не уехал навсегда за границу, и когда в Москве генерал-губернатор князь Долгорукий прислал к нему своего адъютанта, требуя от него сведений о живущем в его доме сектанте Сютаеве, и когда ненавистники его упрекали в том, что он, проповедуя опростение, сам продолжает жить в роскоши в Ясной Поляне, и когда правительство и церковь осыпали его клеветамии называли
60
безбожником… много, много мучила его гордость, много заставила она его пережить и передумать, и, может быть, эта же благородная гордость духовная немало поспособствовала тому, что из него вырос тот человек, каким он стал во второй половине своей жизни.
Я же описываю отца таким, каким он был сорока пяти лет, и вполне понятно, что тогда он не был таким, каким его теперь знает мир.
Я помню отца до того, как он начал писать ‘Анну Каренину’, приблизительно таким, каким его написал Крамской4. В то время у него была недлинная борода, темные, немного вьющиеся к концам волосы и быстрые, очень уверенные движения. Он был очень силен и довольно ловок. С детства он приучал нас к гимнастике, учил плавать, кататься на коньках и ездить верхом. И здесь часто проявлялась та же его суровость. ‘Не могу’ или ‘устал’ для него не существовало.
— Плыви, — и он отталкивал меня в глубокое место реки, конечно, следил, чтобы я не утонул, но не помогал и подбадривающе хвалил, если я, наполовину захлебнувшись, с вытаращенными от страха глазами, доплывал до берега.
Или, бывало, едем верхом. Отец переводит лошадь па крупную рысь. Я стараюсь за ним поспеть, Чувствую, что теряю равновесие, С каждым толчком рыси сбиваюсь все больше и больше. Чувствую, что пропал. Надо лететь. Еще несколько бесполезных судорожных движений — и я на земле.
Отец останавливается.
— Не ушибся?
— Нет, — стараюсь отвечать твердым голосом.
— Садись опять.
И опять той же крупной рысью он едет дальше, как будто ничего и не произошло.

—————-

Наше религиозное воспитание ничем не отличалось от обыкновенного религиозного воспитания детей того времени.
Ни папа, ни мама в церковную религию особенно не верили, но и не отрицали ее, ездили в церковь и молились
61
потому, что все так делали, и потому, что все учат детей религиозности, учили ей и нас.
Столпом православия в Ясной Поляне была тетушка Татьяна Александровна, во времена моего раннего детства уже дряхлая старушка, бывшая воспитательница отца.
У нее в углу у окна стояли огромные старинные, почерневшие иконы, перед которыми всегда горела лампадка, и мы приходили в ее комнату с чувством мистического страха и уважения.
Когда она умерла, нас водили к ней ‘прощаться’. Ее гроб стоял углом перед этими иконами, и чувство мистического страха еще усилилось.
Вслед за Татьяной Александровной в этой комнате жила другая тетушка, Пелагея Ильинична, тоже богомольная, и тоже горела у нее лампадка, и она тоже умерла там и лежала в гробу.
Позднее в этой комнате жили горничные, но чувство жуткости, связанное с этой комнатой, осталось у меня навсегда. Думая об этой комнате, я и сейчас представляю себе эти страшные иконы, покойниц и слышу удушливый запах ладана.
По вечерам мама заставляла нас молиться и поминать всех нам близких людей, ‘папа, мама, братьев, сестер и всех православных христиан’, и накануне праздников приезжали к нам священники и служили всенощную. Во время масленицы ели блины, а потом подавались капуста, жаренные на пахучем постном масле картошки, и чай и кофе пили с миндальным молоком.
На страстной красили яйца и ночью, под светло Христово воскресение ездили в церковь.
Это бывало очень торжественно и весело. Большей частью пасха приходилась вовремя весенней распутицы.
Иногда, когда пасха бывала ранняя, ездили на санях— розвальнях. Снег уже наполовину растаял. Дорога, покрытая коричневым лошадиным навозом, выпятилась бугром. Местами проложен свежий следок сбоку дороги. Кое-где снег уже слинял, и полозья тащатся по грязи. В низинах стоит вода и бегут ручьи. У лошадей круто и коротко подвязаны хвосты. Темно, и от бессонной ночи пробирает дрожь.
У церкви видны огоньки, и вокруг стоят пустые подводы. На паперти стоят нищие и слепые.
62
Пробираемся сквозь толпу вперед к левой стороне церкви. На клиросе уже стоит сосед Александр Николаевич Бибиков с сыном Николенькой. Мужики в поддевках на чистых холщовых рубахах, с причесанными и примазанными волосами, бабы и девки в красивых цветных платках, с бусами на шее. Пахнет воском, ладаном и дубленым полушубком. Служба торжественная. То и дело передаются к иконостасу свечи. Задний человек постукивает переднего тоненькой копеечной свечою по плечу: ‘Николаю-угоднику’. Этот берет свечу и также постукивает его по плечу следующего и т. д., пока наконец свеча не доходит до иконостаса и не кладется на горящий уже десятками свечей и сплошь залитый воском подсвечник перед иконой.
— ‘Божьей матери’, ‘спасителю’, ‘чудотворцу’…
Подходит двенадцать часов. У всех в руках зажженные свечки. Начинается шествие вокруг церкви мимо старых заросших могил. Перед входом в церковь священник гнусавым голосом провозглашает: ‘Христос воскресе’, толпа опять втискивается в церковь, и начинается долгое, утомительное служение. Наконец служба кончена, идем к священнику христосоваться, христосуемся между собой и с некоторыми мужиками и бабами и, счастливые, едем домой.
Уже рассвело. Лошади бегут домой веселее, вода и ручьи уже не страшны, и настроение такое радостное и торжественное, что забыты и усталость и сон, и только боимся, как бы мама не хватилась и не послала нас слишком скоро спать.
А сколько впереди радости! Разговляться, катать яйца, христосоваться со всеми своими и целую неделю не учиться.
Понятие о боге у меня всегда было очень смутное и путаное. Конечно, он прежде всего старый, с длинной, белой бородой, и очень сердитый. Я никогда не мог ему простить, как строго он обошелся с Адамом и Евой. За то, что они съели пополам одно яблочко с какого-то особенного дерева познания добра и зла, он выгнал их из рая и велел вечно страдать и работать в ‘поте лица’. По-моему, это было слишком жестоко. Потом потоп, когда он всех людей, кроме Ноя, утопил. Потом, как он велел Аврааму убить своего единственного сына. Хорошо, что
63
он вовремя показал ему на агнца в кустах, а то бы это было ужасно.
Я тоже не мог никогда понять, почему бог так любил Соломона, который наделал столько гадостей и имел бесчисленное множество жен, жалко мне было и жены Лота, и бедной рабыни Агари, которая родила Аврааму прекрасного сына и которую он потом прогнал и сменил на старуху Сарру.
И чем больше я узнавал Священное писание, тем непонятнее оно для меня становилось.
Сначала я старался верить и понимать, задавал разные вопросы мама, потом батюшке, который приезжал к нам давать уроки, но объяснения их меня не удовлетворяли, и я все больше и больше запутывался.
Когда я наконец дошел до катехизиса Филарета и до церковного служения, я уже запутался окончательно.
‘Вера есть уповаемых извещение, вещей обличение невидимых’. Такие вещи я уже не старался понимать и только с тоской заучивал их наизусть. Не понимал я и ‘Символ веры’, и ‘Св. троицу’, и почему я должен думать, что это вино и просфора обращаются в тело Христово, и почему я должен непременно это тело есть и кровь пить,— одним словом, в этом отношении у меня в голове стояла путаница безнадежная, и я только потому старался в эту путаницу верить, что в нее верили папа, мама, тетушка, няня, Николай-повар и вообще все.
Об Иисусе Христе у меня тоже были смутные впечатления. Он, сын старого бога, родился, и бог сделал с ним то, что чуть-чуть не сделал Авраам со своим сыном, — он пожертвовал его за грехи нас, людей. Опять та же жестокость и бессердечность бога, которую я не мог понять.
И зачем нужна была эта жертва любимого сына? Неужели бог, который все может, не мог устроить как-нибудь иначе? Очень важно было то, что Христос крестился у Иоанна Крестителя, еще важнее были его чудеса, а главное, конечно, было его воскресение, когда он восстал из гроба и опять поднялся на небо.
Чему Христос учил — это не важно. Он ведь был сыном бога, и у него со своим отцом были свои отношения— вроде того, как у нас с папа. Никто не смеет относиться к папа так, как мы, его дети. Христос относился к богу, как к отцу, а мы так относиться к богу
64
не смеем. Нас он накажет и после смерти пошлет в ад, где живут одни черти, и заставит нас лизать раскаленные сковородки и ходить по красным углям.
Тут мое детское воображение непременно переносило меня в кухню, где у плиты висели огромные черные сковороды, и я вспоминал, как Николай-повар доставал из-под плиты горящий уголек, подбрасывал его в руке несколько раз и от него закуривал свою самокрученую цигарку. Меня всегда поражало, как он мог это делать не обжигая рук, и меня это немножко утешало,— стало быть, угли не так уже страшны, но лизать сковороды — это, должно быть, ужасно!

ГЛАВА VII

Учение. Детские игры. Архитектор виноват. Прохор. Анковский пирог

Понятно, что будучи сам воспитан в традициях старинного барства, отец пожелал и своим детям дать настоящее ‘барское’ воспитание. Надо дать им знание иаивозможно большего количества языков, надо дать им хорошие манеры, и надо, насколько возможно, охранить детей от всякого внешнего постороннего влияния. Современные гимназии никуда не годятся, поэтому надо учить детей дома и дома же довести их до университета.
Такова была воспитательная программа отца, которую он и провел с братом Сережей и сестрой Таней до конца, а со мной, к сожалению, лишь до пятого класса гимназии.
Начало нашего учения положили папа и мама сами. Мама учила русскому и французскому, а папа учил меня арифметике, латинскому и греческому.
Та же разница, которая существовала во всем остальном, проявлялась и в уроках. С мама можно было иногда посматривать в окно, можно задавать посторонние вопросы, можно было делать стеклянные глаза и ничего не понимать, но с папа было не то, — с ним надо было напрягать все свои силы и не развлекаться ни минутки. Он учил прекрасно, ясно и интересно, но, как и в верховой езде, он шел крупной рысью все время, и надо было за ним успевать во что бы то ни стало. Вероят-
65
но, благодаря его разумному началу я, вообще плохой ученик, всегда шел по математике прекрасно и математику любил.
Между тем семья наша все росла. Появилась на свет Маша, потом Петя, Николенька, мама иногда перебаливала и сбивалась с ног от работы, и скоро родителям пришлось пригласить для нас гувернеров и гувернанток.
Первый наш гувернер был немец Федор Федорович Кауфман, довольно простой, примитивный и грубоватый человек. Его приемы воспитания были чисто немецкие, с дисциплиной и наказаниями. Иногда, даже тайком от отца, он пускал в ход линейку и ставил меня и Сережу в угол на колени по целым часам. Он первый внушил мне отвращение к учению, отвращение, которое я впоследствии никогда побороть не мог. Федор Федорович прожил у нас около трех лет, после него поступил к нам швейцарец m-r Rey, молодой, красномордый, вечно пивший вино, которое он держал у себя в комнате, и тоже грубый и тупой.
Никогда не прощу я ему его наказания ‘Une page a copier, deux pages a copier’* и т. д., пока к воскресенью не наберется на целую тетрадь. Все равно безнадежно. Все воскресение пропало, и все равно всего не перепишешь. А остальные братья и сестры бегают, играют в крокет, едут купаться, идут за грибами… M-r Rey только укрепил семена, посеянные Федор Федоровичем, и уже окончательно сделал из меня ненавистника учения.
Кроме того, у сестер бывали француженки-гувернантки, и несколько лет у нас жили русские учителя, которые помогали Сереже готовиться к экзамену зрелости и учили также Таню, меня, Леву и Машу. Раз в неделю из Тулы приезжал учитель музыки А. Г. Мичурин, и когда Таня подросла, к ней также приезжал учитель рисования.
Таким образом, у нас постепенно образовался целый домашний университет. Уроки были расписаны по часам, и в учебное время, то есть зимой, мы все, как в гимназии, весь день переходили с одного урока на другой. В промежутках между уроками мы ходили гулять, катались на коньках и с гор, бегали на лыжах и выдумывали разные игры в доме.
* Переписать одну страницу, переписать две страницы (франц.).
66
Одной из главных забот родителей в те первые годы нашего воспитания было охранение нас от всякого внешнего постороннего влияния. Весь мир разделялся на две части: мы с одной стороны, и все остальное — с другой. Мы — особенные люди, и равных нам нет. Мы — это папа, мама, Кузминские, дядя Сережа Толстой и его дети, тетя Маша, некоторые редкие в то время гости — больше никто. Остальные все — это существа низшие, которые должны нам служить, должны работать, но от которых надо держаться подальше и особенно не брать с них примера. Ковырять в носу может деревенский мальчишка, но не мы. У них могут быть грязные руки и рваные панталоны, они могут грызть семечки и выплевывать шелуху на пол, они могут драться и ругаться, но для нас все это ‘shocking’*. Конечно, в этом грешила больше мама, но и папа также ревниво оберегал нас от обращения с деревенскими и немало способствовал тому барству и ни на чем не основанному самообожанию, которое такое воспитание в нас внедрило и от которого мне было очень трудно избавиться.
Чем больше давать детям игрушек, тем бессодержательнее становятся их игры. Купленные игрушки приучают к трафарету и убивают в детях изобретательность.
Запас наших детских игрушек пополнялся раз в год, на елке. Большей частью на елку приезжали к нам Дьяковы — Дмитрий Алексеевич, друг юности отца и мой крестный отец, с взрослой уже дочерью Машей и гувернанткой Софешей.
Лучшие игрушки привозились ими. Елка была годовым торжеством. За месяц до рождества мама ездила в Тулу и привозила целый короб деревянных куколок, скелетиков, как мы их называли, и начиналось одевание этих скелетиков мама, нами и девочками. Для этого у нее в комнате целый год собираются остатки разных материй, обрезки лент, косячки бархата и ситца. Она торжественно приносит в залу большой черный узел, и все мы, сидя у круглого стола, с иголками в руках сосредоточенно шьем разные юбочки, рубашечки, панталончики и шапочки, украшаем их золотыми галунами и лентами и радуемся, когда из голых деревяшек с глупыми раскрашенными лицами делаются нарядные краен-
* —неприлично (англ.).
67
вые мальчики и девочки, и кажется даже, что, когда они одеты, их лица делаются умнее и у каждого появляется свое, очень интересное выражение.
Куколки эти предназначались для раздачи деревенским детям, и их обыкновенно приготовлялось штук тридцать или сорок. Затем начиналось золочение орехов и привязывание ленточек к разным картонажам, расписным пряникам, крымским яблокам и конфектам. Своих подарков мы никто не знаем.
В сочельник вечером приезжают священники и служат всенощную. В день рождества мы с утра одеты по-праздничному, и в зале на месте обеденного стола стоит огромная густая елка, от которой на всю комнату приятно пахнет лесной хвоей.
Обедаем торопясь, только бы поскорее кончить, и бежим в свои комнаты.
В это время двери залы запираются, и ‘большие’ убирают елку и раскладывают по столикам наши подарки. Волнение наше было такое, что мы уже не можем сидеть на месте, двадцать раз подбегаем к двери, спрашиваем— скоро ли готово, подсматриваем в ключевину, и время кажется длинным-длинным.
После обеда в передней толпилась куча деревенских ребят в полушубочках и кафтанчиках, бабы и несколько мужиков. Пахло от них дубленым мехом и потом.
Наконец все готово. Двери залы отпираются, в одну дверь втискивается толпа деревенских, в другую, из гостиной, вбегаем мы.
Огромная елка до потолка блестит зажженными свечами и золотыми безделушками. Пахнет хвойным деревом и смолой. Вдоль стены наши столики с подарками: цветная почтовая бумага, сургуч, пенал, это почти всегда дарилось всем, но вот дьяковские подарки. Огромная кукла, ‘закрывающая глаза’, и если ее потянуть за два шнурочка с голубыми бисеринками на концах, которые у нее привязаны между ногами, она кричала ‘папа’ и ‘мама’. Детская кухня, кастрюлечки, сковороды, тарелки и вилки, медведь на колесиках, качающий головой и мычащий, заводные машинки, разные всадники на лошадях, мышки, паровики и чего-чего только нам не даривали. У Сережи ружье, которое громко стреляет пробкой, и жестяные часы с цепочкой. В это время большие раздают деревенским детям скелетики, пряники,
68
орехи и яблоки. Их впустили в другие двери, и они стоят кучен с правой стороны елки и на нашу сторону не переходят. ‘Тетенька, мне, мне куколку! Ваньке уже давали. Мне гостинцу не хватило’.
Мы с гордостью хвалимся перед деревенскими ребятами своими подарками. Мы — особенные, и поэтому вполне естественным кажется, что у нас настоящие подарки, а у них только скелетики. Они должны быть счастливы и этим. О том, что они могли нам завидовать, и в голову не приходило.
Иногда в это время с деревни приходили ряженые с гармоникой, и начиналась пляска, а раз даже папа’ сам нарядился поводырем и водил по зале медведя, — Николая-повара, одетого в вывернутую наизнанку енотовую шубу1. ‘А ну-ка, Миша, попляши, а ну-ка покажи, как бабы с огорода горох воруют, а ну-ка покажи, как старый дед с печи падает, а как деревенские девки белятся, румянятся, а ну-ка, давай поборемся’,— и медведь плясал и ползал за горохом и падал, и боролся, и проделывал все штуки, которые в то время проделывались ручными медведями и их поводырями.
Как мы, бывало, любили этих ‘Мишек’, когда они заходили к нам в усадьбу. Позднее правительство запретило водить медведей, и я всегда об этом жалел.
Мама рассказывала, что в день моего рождения, в воскресенье всех святых, 22 мая 1866 года, она утром ездила с папа к обедне, и, вернувшись домой, они застали на усадьбе поводыря с медведем, а к вечеру того же дня родился я. Не потому ли я всегда так любил медведей?
Однако радость, доставленная новыми игрушками, никогда долго не продолжалась. Игрушки пробуждали в нас нехорошее чувство собственности и зависти и в конце концов быстро ломались и уничтожались. Кажется, единственная игрушка, которая продержалась у нас долго, это были солдатики, турецкие и русские, которых Дьяковы подарили мне и Сереже и которыми мы играли целую зиму. Мы выстраивали их полками по противоположным концам нашей большой залы и сами, лежа на полу на животах, катали картечины во вражеские армии и истребляли их.
— Неужели Лев Николаевич допускал, чтобы дети его играли в войну? — спросит меня читатель.
— Да, в то время он в этом не видел ничего плохого и никогда не думал нас в этих играх останавливать.
Другая интересная игра, которую выдумала Таня, была ‘Ульверстон’. Это было, когда Таня прочла какой-то глупый переводный английский роман и решила этот роман разыграть ‘в театре’ бумажными куколками2.
Всех героев романа мы вырезали ножницами из цветных картинок модного журнала. Мы вырезали эти фигурки величиной меньше вершка так, чтобы голова фигурки выходила из куска руки или шеи модной картинки, а туловище — из части цветного рукава кофты и юбки. Поэтому все фигурки были разного цвета и их легко было различать. Главную роль романа играл Ульверстон. Какие у него были приключения, я сейчас уже не помню, но главное место пьесы было то, где он говорил ей, ‘Я одинок и скучаю’, — и предлагал ей быть его женой. Эти слова за него всегда говорила Таня с особенным чувством, и мы с замиранием сердца ожидали этих слов и, конечно, сочувствовали безнадежной любви бедного Ульверстона.
Раз застал нас за этой игрой папа. Мы лежали на животах в зале звездой вокруг нашего театра и передвигали фигурки. Папа посмотрел, взял один из старых модных журналов и ушел в гостиную. Через несколько минут он вернулся и принес нам фигурку мальчика, которого он целиком вырезал из женской декольтированной груди и плеч. Получилась фигурка вся розовая, телесного цвета, голая.
— Кто же это, папа? — спросили мы в недоумении.
— А это пусть будет Адольфик.
Такой роли в романе не было. Но мы, конечно, сейчас же выдумали Адольфику роль, развили ее, и скоро Адольфик сделался нашим любимым героем, даже лучше самого Ульверстона.
Детство — это ряд увлечений. Не знаю, так ли это с другими, но со мной это было, несомненно, так. Да и одно ли детство, не вся ли жизнь? Но об этом после когда-нибудь.
Первую нашу елку я помню в балконной комнате, в которой последние годы был кабинет отца.
Потом помню елку в только что выстроенной и еще не совсем отделанной зале.
Мне было пять лет.
70
В этот раз мне подарили большую фарфоровую чайную чашку с блюдцем. Мама знала, что я давно мечтал об этом подарке, и приготовила мне его к рождеству.
Увидав чашку на своем столике, я не стал рассматривать остальных подарков, схватил ее обеими руками и побежал ее показывать.
Перебегая из залы в гостиную, я зацепился ногой за порог, упал, и от моей чашки остались одни осколочки.
Конечно, я заревел во весь голос и сделал вид, что расшибся гораздо больше, чем на самом деле.
Мама кинулась меня утешать и сказала мне, что я сам виноват, потому что был неосторожен.
Это меня рассердило ужасно, и я начал кричать, что виноват не я, а противный архитектор, который сделал в двери порог, и если бы порога не было, я бы не упал.
Папа это услыхал и начал смеяться: ‘Архитектор виноват, архитектор виноват’, — и мне от этого стало еще обиднее, и я не мог ему простить, что он надо мной смеется.
С этих пор поговорка ‘архитектор виноват’ так и осталась в нашей семье, и папа часто любил ее повторять, когда кто-нибудь старался свалить вину на другого.
Когда я падал с лошади, потому что она спотыкалась или потому что кучер плохо подвязал потник, когда я плохо учился, потому что учитель не умеет объяснить урока, когда во время отбывания воинской повинности я запивал и винил в этом военную службу, — во всех таких случаях папа говаривал: ‘Ну да, я знаю, архитектор виноват’, — и приходилось всегда с ним соглашаться и замолчать.
Таких поговорок, взятых из жизни, у папа было много3.
Была у него еще поговорка ‘для Прохора’.
О происхождении этой поговорки, кажется, где-то, чуть ли не в каком-то письме, он рассказывал сам.
В детстве меня учили играть на фортепьяно.
Я был страшно ленив и всегда играл кое-как, лишь бы отбарабанить свой час и убежать.
Вдруг как-то папа слышит, что раздаются из залы какие-то бравурные рулады, и не верит своим ушам, что это играет Илюша.
71
Входит в комнату и видит, что это действительно играю я, а в окне плотник Прохор вставляет зимние рамы.
Тогда только он понял, почему я так расстарался.
Я играл ‘для Прохора’.
И сколько раз потом этот ‘Прохор’ играл большую роль в моей жизни, и отец упрекал меня им.
Было у отца еще хорошее слово, которое он часто пускал в ход.
Это ‘анковский пирог’.
У мамашиных родителей был знакомый доктор Анке (профессор университета), который передал моей бабушке, Любови Александровне Берс, рецепт очень вкусного именинного пирога. Выйдя замуж и приехав в Ясную Поляну, мама передала этот рецепт Николаю-повару.
С тех пор как я себя помню, во всех торжественных случаях жизни, в большие праздники и в дни именин, всегда и неизменно подавался в виде пирожного ‘анковский пирог’. Без этого обед не был обедом и торжество не было торжеством. Какие же именины без сдобного кренделя, посыпанного миндалем, к утреннему чаю и без анковского пирога к вечеру?
То же самое, что рождество без елки, пасха без катания яиц, кормилица без кокошника, квас без изюминки…
Без этого уже ничего не останется святого.
Всякие семейные традиции — а их много внесла в нашу жизнь мама — назывались ‘анковским пирогом’.
Папа иногда добродушно подтрунивал над ‘анковским пирогом’, под этим ‘пирогом’ подразумевая всю совокупность мамашиных устоев, но в те далекие времена моего детства он не мог этого пирога не ценить, так как благодаря твердым устоям мама у нас была действительно образцовая семейная жизнь, которой все знающие ее завидовали.
Кто знал тогда, что придет время, когда отцу ‘анковский пирог’ станет невыносимым и что в конце концов он превратится в тяжелое ярмо, от которого отец будет мечтать во что бы то ни стало освободиться4.
72

ГЛАВАVIII

Тетя Таня. Дядя Костя. Дьяковы, Урусов

Очень яркую роль в жизни всей нашей семьи играла младшая сестра моей матери, Татьяна Андреевна Кузминская, — тетя Таня. Последние годы своей жизни она прожила с одним из своих внуков в осиротевшей Ясной Поляне и не так давно умерла.
Милая тетенька, с любовью призываю тебя украсить мою повесть, — без тебя она была бы не полна.
Тетя Таня почти каждое лето приезжала с семьей в Ясную Поляну и жила во флигеле. Семья ее состояла из нее, ее мужа Александра Михайловича, старших дочерей, Даши (умершей ребенком на Кавказе), Маши, Веры, с которыми мы были очень дружны, и четырех сыновей. Маша и Вера были подругами наших игр, в детстве они составляли как бы часть нашей семьи, мальчики же все были значительно моложе и в моем детстве и юности никакой роли не играли.
Более пленительной женщины, чем тетя Таня, я не знал. Она никогда не была красива в обыкновенном смысле этого слова. У нее был слишком большой рот, немного слишком убегающий подбородок и еле-еле заметная неправильность глаз, но все это только сильнее подчеркивало ее необыкновенную женственность и привлекательность. Французы выражают это словом charmante*.
Тетя Таня была для нас почти второй матерью. Иногда мама и тетя Таня сменяли друг друга в кормлении грудных детей. Я не помню себя без тети Тани.
Мама мы любили, — тетю Таню обожали, мама была с нами всегда, — тетя Таня только летом, мама заставляла нас учиться и иногда бранила, — тетя Таня доставляла только удовольствия: мама была будни, — тетя Таня праздник.
Еще детьми слышали мы о том, что у тети Тани был когда-то ‘роман’ с дядей Сережей (Сергеем Николаевичем Толстым). Подробности этого интересного романа мне неизвестны, но вот что я знаю.
Начну издалека, с конца сороковых годов.
* очаровательная (франц.).
73
Мой отец и Сергей Николаевич молодые люди: Левочке двадцать лет, Сереже двадцать два. Левочке, как младшему, принадлежит родовое имение, Ясная Поляна, Сереже — Пирогово, черноземное имение Крапивенского уезда, в тридцати пяти верстах от Ясной Поляны и в пятидесяти верстах от Тулы.
Сергей Николаевич, красавец собой, бывший императорский стрелок, увлекается цыганами, проводит с ними дни и ночи и одно время даже увлекает с собой младшего брата Левочку. Цыгане — это сборное место золотой молодежи. Шампанское (только шампанское, но не водка, боже упаси пить водку, водку пьют только дворники) льется рекой. ‘Не вечерняя’, ‘Снова слышу’, ‘Голубой платочек’ и другие, в то время модные песни сводят их с ума.
Тульский хор соперничает с московским и петербургским. Заядлые ‘любители’ едут из Москвы в Тулу слушать какую-нибудь Фешу или Машу. В Туле только умеют петь настоящие старинные песни.
Шопены, Моцарты, Бетховены — все это выдумано, все это искусственно и скучно, единственная музыка в мире — это цыганская песня. Так думал дядя Сережа тогда, и вряд ли он изменился в этом отношении и позднее.
В конце концов Сергей Николаевич влюбился в цыганку Машу Шишкину и много лет жил с ней гражданским браком.
Между тем мой отец уехал на Кавказ, участвовал в Севастопольской кампании, потом ездил за границу, был мировым посредником при освобождении крестьян в 1861 году и в 1862 году женился и привез в Ясную свою молодую жену.
Все это время Сергей Николаевич продолжал жить в Пирогове. Он не был повенчан с Марией Михайловной, которая жила в Туле, но у них было уже несколько человек детей, и если он откладывал свой брак с ней, то только потому, что он считал это пустой формальностью, в которую он не верил и которую можно было всегда легко совершить.
В то время он уже отстал от юношеских кутежей и имел дивный конный завод, псовую охоту, занимался хозяйством и, будучи человеком необычайной гордости и стыдясь за свою сожительницу-цыганку, вел замкну-
74
тую семейную жизнь, никого из своих соседей не посещая и не приглашая никого к себе. Единственное место, куда он ездил, и то всегда один, без жены, — это была Ясная Поляна.
И вот встретил Сергей Николаевич Татьяну Андреевну, в то время незамужнюю восемнадцатилетнюю девушку — и оба сразу же друг в друга безумно влюбились.
Это было как налетевший ураган, который все кружит и сметает на своем пути, как стихия, которой нет преграды, это была та ‘одна’ любовь, которая никогда не повторяется, не проходит и не забывается.
Такая любовь не знает преград, потому что их не может быть, так же как не может быть борьбы, ибо всякая борьба против нее бесполезна.
Решено было жениться, и день свадьбы был назначен.
Сергей Николаевич поехал в Тулу, для того чтобы как-нибудь покончить с Марией Михайловной, дать ей денег, обеспечить ее детей и вернуть ее в табор.
В глубине души он, конечно, чувствовал, что поступает нехорошо, но он отгонял от себя эти мысли и, как всегда в таких случаях, уверял себя, что иного выхода нет. Цыганка в конце концов с своей долей примирится, он наградит ее щедро, а жертвовать счастьем своим и Татьяны Андреевны он не имеет права и не должен.
Он подъехал к дому перед рассветом. В доме было темно и тихо. Он вылез из коляски и осторожно заглянул в дверь ее комнаты. В углу, против образа, мигала лампадка, а на полу, на коленях стояла Мария Михайловна и молилась.
В эту же ночь Сергей Николаевич послал Татьяне Андреевне письмо о том, что Мария Михайловна в отчаянии и что он не может сразу с ней порвать, недолго после этого он женился на Марии Михайловне и узаконил ее детей.
Тетя Таня во время своего романа с Сергеем Николаевичем принимала яд, была опасно больна, но выздоровела и потом вышла замуж за своего двоюродного брата Александра Михайловича Кузминского.
Был ли бы Сергей Николаевич счастливее, если бы он в ту ночь не заглянул в комнату Марии Михайловны и не видал ее молитвы?
75
Был ли бы он счастливее, если бы женился на Татьяне Андреевне?
Мне кажется, что взаимные чувства дяди Сережи и тети Тани никогда не умерли. Когда дядя Сережа приезжал в Ясную Поляну и они встречались, я всегда видел в их глазах тот особенный огонек, который скрыть нельзя. Им удалось, может быть, заглушить пламя пожара, но загасить последние его искры они были не в силах.
Да можно ли было не любить тетю Таню? Всегда веселая, красивая, умная, затейливая, самобытная и, главное, — женщина с ног до головы. С ней мы играли с утра до ночи в крокет, с ней ходили удить рыбу, с ней ездили верхом на охоту с борзыми, с ней соперничали, кто больше наберет грибов, с нею — все. Она была и тетенькой, и лучшим нашим товарищем. Мы считали большим счастьем, когда тетенька звала нас к себе ‘в тот дом’ обедать.
Как она пела!
Теперь я сознаю, что у нее голос был небольшой и не совсем устойчивый. Но в детстве, если бы кто-нибудь мне сказал, что можно петь лучше, чем тетя Таня, я не поверил бы. Часто ей аккомпанировал папа. Я, как сейчас, вижу перед собой его согнутую над клавишами, напряженную от старания спину и стоящую около него красивую, вдохновленную тетю Таню, с высоко поднятыми бровями, горящим взглядом, и я слышу ее чистый, немного вибрирующий голос. Когда приезжал к нам Иван Сергеевич Тургенев и тетя Таня пела, я был уверен, что Тургенев скажет, что он лучшей певицы никогда не слыхал (я не знал тогда, что Тургенев был другом знаменитой Виардо). Я был удивлен, что он мало ее похвалил, и приписал это его непониманию.
С тех пор я слышал много хороших певиц, но и теперь скажу, что ни одна из них не производила на меня такого впечатления, как тетя Таня. В особенности в период моего перехода из детства в юношество.
Боже мой, что она со мной делала!
И без того в душе бурлят какие-то неясные соблазнительные переживания, и без того ходишь как заряженная батарея, не зная, как разрядить свои сокрытые силы, и без того снятся наяву заманчивые образы,— а тут еще это пение! Мазурка Глинки, или ‘Дубрава шу-
76
мит’, или ‘Чудное мгновенье’, или ‘Когда в час веселый’!!1
Лето, окна открыты, все собрались в большой зале, папа садится аккомпанировать, все замерли, у тетеньки сильней заблестели глаза, папа, сгорбившись над клавишами, берет первые аккорды, — и начинается.
Как часто я не выдерживал и со слезами на глазах выбегал на балкон. А тут — звездное небо и луна, тяжелые тени ложатся от лип на луг и в сиреневых кустах перекликаются соловьи.
Внутреннее электричество напрягается еще сильнее. Куда деваться? Куда бежать?
А из комнаты несется чистое серебристое сопрано: ‘И божество, и вдохновенье, и жизнь, и слезы, и любовь’2.
И чувствуешь, что это божество где-то есть, и есть и вдохновенье, и жизнь, и слезы, и любовь уже есть, хотя пока еще мне самому неведомая, она есть, и я хочу ее. Больно и сладко, а главное — жутко, потому что знаешь, что нет исхода и не может его быть.
Блаженные годы, когда внутренние силы еще не растрачены и когда душа ничем еще не запятнана…
Как прекрасны, как заманчивы тогда неведомые дали!
Когда отец женился на мама, ему было тридцать четыре года, а тетя Таня была еще подростком, почти еще девочкой. Хотя с годами разница лет немного сглаживается, но все же всегда чувствовалось, что папа смотрел на тетю Таню немножко покровительственно, как на младшую, а она любила и уважала его, как старшего. Благодаря этому между ними установились очень хорошие, прочные отношения, которые сохранились до последних лет. На всякие неожиданные вспышки тетенькиной непосредственности, вызванные какими-нибудь мелкими хозяйственными неприятностями, папа всегда отвечал добродушным юмором, шуткой и всегда доводил ее до того, что она начнет улыбаться, сначала немножко надуто, а потом расплывется совсем и захохочет вместе с ним. В отличие от мама, тетенька понимала шутки и умела на них отвечать.
Позднее, уже взрослым человеком, я часто задавал себе вопрос: был ли папа влюблен в тетю Таню? И я думаю теперь, что да.
Прошу читателя понять меня. Я разумею не пошлую влюбленность в смысле стремления к обладанию
77
женщиной — такого чувства мои отец, конечно, не мог иметь к тете Тане, — я разумею тут то вдохновенное чувство восхищения, которое доступно только чистой душе поэта. Для такого восхищения образ женщины является лишь оболочкой, которую он сам облекает в волшебные ризы, наделяет ее чертами и красками из сокровищницы своей души. Мечта бесплотна, и только пока она бесплотна — она прекрасна. Прикоснись к мечте — и она исчезнет. Так дивный сон исчезает в одно мгновение при пробуждении.
То чувство, которое, как мне кажется, отец испытывал к тете Тане, французы называют ‘amitie amoureuse’*. К сожалению, они это чувство испошлили, часто придавая ему остроту неестественную. Я даже думаю, что в отце это чувство было настолько чисто, что он даже сам не отдавал себе в нем отчета. Он настолько идеализировал свою супружескую и семейную жизнь, что вопрос иной любви для него никогда даже не существовал. Он любил мою мать со всей силой своей страстной натуры и никогда не изменял ей даже в мыслях, но мог ли он изгнать из души своей мечту?
— Я смешал вместе Софью Андреевну и Татьяну Андреевну, переболтал их и сделал из них Наташу, — говорил он, шутя 3.
Нет сомнения, что тетя Таня более подходила к типу Наташи, чем моя мать.
Читая ‘Войну и мир’, я ее вижу и с сестрами, и на охоте, и я слышу ее пение под дядюшкину гитару, да, это она — тетя Таня, и она делает все, как делала бы тетя Таня. И я спрашиваю себя: мог ли художник создать такой дивный женский образ, не любя его? Конечно, нет, такую мечту не любить невозможно, — и в этом вся разгадка.
А вот еще маленькая подробность, которая также заставляла меня не раз задуматься.
Что натолкнуло отца на идею ‘Крейцеровой сонаты’?
Конечно, в ней есть много из его личной женатой жизни. Но мать никогда не подавала ему повода к открытой ревности. Она никогда не изменяла ему ‘хотя бы даже прикосновением руки’.
* любовь, основанная на дружбе (франц.).
78
Кто тот скрипач, с которым она играла и из-за которого Позднышев убил свою жену?
Давно, давно, вероятно, еще в конце семидесятых годов, приехал в Ясную Поляну скрипач Ипполит Нагорнов — брат мужа моей двоюродной сестры Вари (дочери Марии Николаевны Толстой).
Не стану его описывать, потому, что он уже описан в ‘Крейцеровой сонате’ с поразительной точностью. Он кончил Парижскую консерваторию с золотой медалью, имел дивного Страдивариуса, носил волосы, причесанные a la capoule*, и яркие парижские галстуки, ходил, виляя женственным задом, и имел пошлое, сластолюбивое лицо.
Играл он действительно божественно. Никогда ни один скрипач не производил на меня такого впечатления, как Зипа, как мы его называли. Аккомпанировал ему большей частью папа сам. Иногда он играл дуэты с голосом, причем пела тетя Таня. И пусть меня простит милая тетенька, но кажется, что она с ним слегка кокетничала. Нагорнов побыл в Ясной Поляне несколько дней и после того исчез навсегда, конечно не подозревая, что когда-нибудь он будет призван вдохновить одно из лучших произведений Толстого. Кажется, он жил недолго и умер молодым.
Ревновал ли тогда отец тетю Таню?
Если можно ревновать мечту, то, конечно, да.
С внешней стороны отношения отца с тетей Таней были чисто братские. Они были друг для друга Левочка и Таня, и такими они и остались до конца.
Мечта увяла, но не разбилась.

—————-

С самого раннего детства я помню дядю Костю Иславина. Он был дядей моей матери и старым другом детства папа.
Только позднее я узнал, что дядя Костя не был законным сыном моего прадеда Александра Михайловича Исленьева и что вся его жизнь была разбита тем, что он не имел ни состояния, ни какого-нибудь общественного положения.
* челкой (франц.).
79
Приезжал дядя Костя всегда неожиданно и любил удивить своим приездом. Как-то возвращаемся мы с прогулки и слышим, что в зале кто-то очень хорошо играет на фортепьяно.
Папа сейчас же догадался, что ‘это Костенька’, и побежал наверх.
Входим — музыка прекратилась, а в углу комнату стоит на голове дядя Костя.
Или утром выходим пить чай и видим — дядя Костя сидит за столом и важно читает газету. И никто не заметил, когда он приехал и когда он успел умыться и так тщательно расчесать на две стороны свою красивую белокурую бороду.
Дядя Костя для нас был примером благовоспитанности и светскости.
Никто не говорил так по-французски, как он, никто не умел так красиво поклониться, вовремя сказать слово привета и быть всегда только приятным. Даже тогда, когда он делал кому-нибудь из нас замечание по поводу манер, оно выходило у него так мягко, что оставалось только хорошее впечатление.
Он приезжал к нам к рождеству или по поводу какого-нибудь семейного торжества, часто гостил подолгу.
При переезде нашей семьи в Москву дядя Костя вместе с мама устраивал квартиру, давал ей советы на первых порах ее светской жизни и был ей во многом очень полезен4. Сам он был в восторге и священнодействовал.
Нас, детей он всегда очень любил.
Мне он говорил, что он в моем характере и внешности видит соединение типичных черт обоих моих дедов, Толстого и Исленьева.
Дядя Костя был выдающийся по способностям музыкант. Николай Рубинштейн, с которым он был когда-то близок, пророчил ему блестящую артистическую карьеру. Но, к сожалению, дядя Костя по этому пути не пошел, и до конца своей жизни он остался неудачником, вечно одиноким и материально нуждающимся.
Папа через Каткова устроил его на службу в редакцию ‘Московских ведомостей’, и он прослужил там довольно долго. Потом он пристроился смотрителем Щереметевской больницы, и там же он скончался в 1903 году.
80
После него не осталось никаких вещей. Даже носильного белья почти не было. Оказалось, что все, что он имел, он раздавал бедным. И никто из его знакомых, которые встречали его изредка в великосветских салонах, всегда прекрасно одетого, и никто из его близких и не подозревал, что у этого красивого и приветливого старика только и есть то, что на нем надето, и что все остальное он раздает таким же несчастным, как он сам.

—————-

Из гостей самого раннего периода нашего детства мы больше всех любили Дьяковых.
Дмитрий Алексеевич был так же, как и дядя Костя, одним из самых старых друзей отца. Мы удивлялись, когда папа рассказывал нам, что он помнил его совсем худым молодым человеком. Трудно было этому верить, потому что в то время толще Дмитрия Алексеевича мы не знали никого. У него был такой упругий и круглый живот, что он мог одним напряжением брюшных мускулов отбросить от себя человека, как резиновый мячик.
Во время его приездов весь дом оживлялся его добродушным юмором и бывало весело, как никогда. Бывало, слушаешь его и все время ждешь: вот-вот состроит что-нибудь— и все рады и хохочут, и папа больше всех. Один раз — это было за обедом — наш лакей Егор, ‘по случаю приезда гостей’ надевший на себя красную жилетку, подавая бланманже, услыхал какую-то дьяковскую остроту и до того расхохотался, что поставил блюдо на другой стол и, к общей радости всех нас, убежал из залы.
Иногда Дмитрий Алексеевич пел с тетей Таней дуэты Глинки, и это выходило действительно очень хорошо.
— Каков Дьяков, как он поет, — радовались мы и просили его петь еще и еще.
С папа, кроме личной дружбы, его сближали интересы хозяйственные.
У Дьяковых было большое, прекрасно устроенное имение в Новосильском уезде, в котором он вел образцовое хозяйство.
В те далекие времена, о которых я вспоминаю, папа тоже очень увлекался хозяйственными интересами и
81
уделял им много внимания. Им посажены, на моей памяти, громадный яснополянский яблочный сад и несколько сот десятин березовых и хвойных лесов, а в начале семидесятых годов он в течение целого ряда лет увлекался дешевыми покупками самарских земель и разводкой там табунов степных лошадей и овец.
По своим убеждениям Дьяков никогда не был близок моему отцу, хотя сочувствовал ему, его практический ум и способность видеть жизнь в комическом, а не в трагическом свете мешали ему разделять новое мировоззрение отца. Я объясняю себе их прочную дружбу старинной юношеской связью. Папа очень дорожил своими старыми друзьями и умел их любить сердечно и горячо.

—————-

Из этого периода жизни вспоминаю еще князя Сергея Семеновича Урусова.
Это был человек очень странный и своеобразный. Ростом он был почти великан. Во время Севастопольской кампании он командовал полком и, говорят, отличался полным бесстрашием. Он выходил из траншей и, весь в белом, гулял под дождем снарядов и пуль.
Рассказывают, и помнится даже, что этот рассказ я от него слышал сам, когда после тяжелой Севастопольской осады он должен был передать свой полк одному генералу, немцу и педанту, и когда этот генерал, производивший смотр, придрался к одному из солдат за то, что у него отпоролась на мундире пуговица, Урусов скомандовал этому солдату: ‘Пали в него!’ И солдат выстрелил, но, конечно, промахнулся,
За это Урусов чуть не был разжалован, но каким-то образом он получил помилование. Во время Севастопольской осады он предлагал союзникам, во избежание кровопролития, решить спор шахматной игрой.
Он был хороший шахматист и легко давал моему отцу вперед коня.
Мы, дети, немножко боялись его, потому что у него в петлице висел георгиевский крест, говорил он густым басом, и очень уж он был велик.
Несмотря на свой рост, он носил еще огромные каблуки и как-то даже выбранил меня за то, что я их не носил. ‘Как можно себя так безобразить, — сказал он,
82
показывая на мои башмаки. — Красота мужчины в росте, непременно надо носить каблуки’.
Каким-то путем, при помощи высшей математики, он вычислял продолжительность жизни каждого человека и уверял, что знает, когда умрут мои родители, но это он держал в тайне и никому не говорил.
По убеждениям своим он был глубоко православный человек и мистик.
Я не знаю, имел ли он влияние на отца в то время, когда начались его религиозные искания и когда он прежде всего обратился к церкви, но я допускаю возможность, что в это время Урусов мог иметь некоторое значение5.

ГЛАВА IX

Поездка в Самару

Довольно яркие, хотя несколько отрывистые и непоследовательные воспоминания остались у меня от трех наших летних поездок в самарские степи.
Папа ездил туда еще до своей женитьбы, в 1862 году, потом, по совету доктора Захарьина, у которого он лечился, он был на кумысе в 1871 и 1872 году, и, наконец, в 1873 году мы поехали туда всей семьей.
К тому времени папа купил в Бузулукском уезде несколько тысяч десятин земли, и мы ехали уже в свое новое имение на ‘хутор’.
Я почему-то особенно ясно помню нашу первую поездку.
Мы ехали через Москву, на Нижний Новгород, и оттуда до Самары по Волге, на чудном пароходе общества ‘Кавказ и Меркурий’.
Капитан парохода, очень милый и любезный человек, оказался севастопольцем, товарищем моего отца по Крымской кампании.
Мимо Казани мы проехали днем.
Пока пароход стоял у пристани, мы втроем, папа, Сережа и я, пошли бродить по пригороду, около пристани.
Папа хотелось хоть издали взглянуть на город, где он когда-то жил и учился в университете, и мы не заметили, как в разговоре время прошло и мы забрела довольно далеко.
83
Когда мы вернулись, оказалось, что наш пароход давно уже ушел, и нам показали вдали на реке маленькую, удаляющуюся точку.
Папа стал громко ахать, стал спрашивать, нет ли других пароходов, отходящих в ту же сторону, но оказалось, что все пароходы других обществ ушли еще раньше и нам предстояло сидеть в Казани и ждать до следующего дня.
А у папа и денег с собой не было.
Папа стал ахать, а я, конечно, заревел, как теленок.
Ведь на пароходе уехали мама, Таня и все наши, а мы остались одни.
Меня начали утешать, — собралась сочувствующая публика.
Вдруг кто-то заметил, что наша точка, наш пароход, па который мы все время смотрели, стал увеличиваться, расти, расти, — и скоро стало ясно, что он повернул назад и идет к нам.
Через несколько минут он подошел к пристани, принял нас, и мы поехали дальше.
Папа был страшно сконфужен любезностью капитана, вернувшегося за ним по просьбе мама, хотел заплатить за сожженные дрова деньги и не знал, как его отблагодарить.
Теперь, когда пароход за ним вернулся, он ахал еще гораздо больше, чем тогда, когда он уходил, и был сконфужен ужасно.
От Самары мы ехали сто двадцать верст на лошадях в огромной карете-дормезе, запряженной шестериком, с форейтором, и в нескольких парных плетушках.
В карете сидела мама, которая тогда кормила маленького моего брата Петю (умершего осенью этого же года), и младшие: Леля и Маша, а мы с Сережей и Таней перебегали, то в плетушку к папа, то на козлы, то на двухместное сидение, похожее на пролетку, прикрепленное сзади кузова кареты.
В Самаре мы жили на хуторе, в плохоньком деревянном домике, и около нас, в степи, были разбиты две войлочные кибитки, в которых жил наш башкирец Му-хамедшах Романыч с своими женами.
По утрам и вечерам около кибиток привязывали кобыл, их доили закрытые с головой женщины, и они же,
84
в кибитке, хоронясь от мужчин за пестрой ситцевой занавеской, делали кумыс.
Кумыс был невкусный, кислый, но папа и Степа его любили и пили помногу.
Придут они, бывало, в кибитку, садятся скрестивши ноги на подушки, разложенные полукругом на персидском ковре, Мухамедшах Романыч приветливо улыбается своим безусым старческим ртом, и из-за занавески невидимая женская рука пододвигает полный кожаный турсук кумыса.
Башкирец болтает его особенной деревянной мешалкой, берет ковш карельской березы и начинает торжественно наливать белый, пенистый напиток по чашкам.
Чашки тоже карельской березы, но все разные. Есть большие, плоские, другие — маленькие и глубокие.
Папа берет самую большую чашку обеими руками и, не отрываясь, выпивает ее до конца.
Романыч наливает опять и опять, и часто за один присест он выпивает по восемь чашек и больше.
— Илья, что ты не пьешь? Попробуй, что за прелесть,— говорит он мне, протягивая полную до краев чашу, — ты только выпей сразу, потом сам будешь просить.
Я делаю над собой усилие, выпиваю несколько глотков и сейчас же выскакиваю из кибитки, чтобы выплюнуть их, — настолько мне противен и запах и вкус этого кумыса.
А папа и Степа пьют его по три раза в день.
В это время отец очень интересовался хозяйством, и в особенности лошадьми.
В степи ходили наши ‘косяки’ кобыл, и с каждым косяком ходил свой жеребец.
Лошади были самые разнообразные.
Были английские скаковые кобылы, были производители старинных растопчинских кровей, были рысаки и были башкиры и аргамаки.
Впоследствии завод наш разросся до четырехсот голов, но пошли голодные года, лошади стали падать, и в восьмидесятых годах это дело как-то растаяло незаметно.
Только в Ясной Поляне остались приведенные из Самары лошади, удивительно доброезжие, на которых мы много лет ездили и потомки которых живы до сих пор.
В это лето папа устроил скачки.
85
Вымерили и опахали плугом круг в пять верст и дали знать всем соседям, башкирам и киргизам, что будут скачки с призами.
Призы были: ружье, шелковый халат и серебряные часы.
Здесь я должен оговориться: скачки устраивались у нас и во второй наш приезд в Самару, в 1875 году, и возможно, что я что-нибудь перепутаю и расскажу здесь о том, что было во второй раз. Но это не важно1.
Дня за два до назначенного дня к нам стали съезжаться башкиры с своими кибитками, женами и лошадьми.
В степи, рядом с кибиткой Мухамедшах Романыча, вырос целый поселок войлочных кибиток, и около каждой из них были устроены земляные печки для варки еды и коновязи.
Степь оживилась.
Около кибиток стали шнырять покрытые с головой, прячущиеся женщины, стали разгуливать важные и степенные башкирцы, и по полям с диким гиканьем понеслись тренируемые скакуны.
Два дня готовились к скачкам и пировали.
Пили бесконечное количество кумыса, съели пятнадцать баранов и лошадь, безногого английского жеребенка, откормленного специально для этой цели.
По вечерам, когда зной спадал, все мужчины в своеобразных пестрых халатах и шитых тюбетейках собирались вместе и устраивалась борьба.
Папа был сильнее всех и на палке перетягивал всех башкирцев.
Только русского старшину, в котором было около восьми пудов веса, он перетянуть не мог. Бывало, натянется, приподымет его от земли до половины, кажется, вот-вот старшина встанет на ноги, все ждут с замиранием сердца, вдруг, смотришь, старшина всем своим весом плюхается на землю, а папа поднят и стоит перед ним, улыбаясь и пожимая плечами.
Один из башкирцев хорошо играл на горле, и папа всякий раз заставлял его играть.
Это искусство очень своеобразное.
Человек ложится на спину, и в глубине его горла начинает наигрывать органчик, чистый, тонкий, с каким-то металлическим оттенком. Слушаешь и не понимаешь,
86
откуда берутся эти мелодичные звуки, нежные и неожиданные.
Очень немногие умеют играть на горле, а даже в те времена говорили, что среди башкир это искусство уже исчезало.
В день скачек все поехали па круг, женщины в крытой карете, а мужчины верхами.
Лошадей собралось много, проскакали дистанцию в двадцать пять верст в тридцать девять минут, и наша лошадь взяла второй приз.
После этого мы с папа ездили на Каралык в гости к башкирцам, и они нас угощали бараньим супом.
Хозяин брал куски баранины руками и раздавал всем гостям.
А когда один из гостей-башкирцев отказался от угощенья, хозяин этим жирным куском баранины, как губкой, вымазал ему все лицо, и тогда тот взял и ел.
Мы ходили в степи смотреть башкирские табуны.
Папа похвалил одну буланую лошадь, а когда мы собирались ехать домой, то эта лошадь оказалась привязанной около нашей оглобли.
Папа был сконфужен, но отказаться —значило бы обидеть хозяина, и мы должны были подарок принять. После пришлось этого башкирца отдарить червонцами.
Звали его Никитой Андреевичем.
Несколько раз бывал у нас в гостях другой башкирец, Михаил Иванович. Папа любил играть с ними в шашки.
Во время игры Михаил Иваныч приговаривал: ‘Думить надо, баальшой думить надо!’ —но часто, несмотря на свое думанье, он попадался, и папа его запирал, а мы радовались и хохотали.
Мы жили с немцем Федором Федоровичем в пустом амбаре, в котором по ночам пищали и бегали крысы.
В степях, часто близко от дома, разгуливали стада красавцев дудаков (дроф), и высоко под облаками реяли громадные черные беркуты.
Несколько раз папа, Федор Федорович и Степа пробовали их стрелять, но они были очень осторожны, и подойти к ним было почти невозможно.
Один раз только Федору Федоровичу удалось как-то незаметно подкрасться к дудаку из-за стада овец и подранить его.
87
Когда его привели к дому живого, держа с двух сторон за крылья, все мы вместе с папа выбежали навстречу, и это было такое торжество, что я помню его до сих пор.
Много лет спустя ко мне заезжал старый, разбитый параличом Федор Федорович, и мы с ним еще раз вспоминали об этом событии, которое он помнит так же, как и я.
С хутора папа несколько раз ездил за лошадьми на ярмарки в Бузулук и в Оренбург.
Я помню, как в первый раз привели к нам целый табун совершенно диких степняков. Их пустили в огороженный двор.
Когда их стали ловить укрючинами, несколько лошадей с разбега перемахнули через земляную кирпичную стену и ускакали в степь.
Башкирец Лутай помчался за ними верхом на лучшем нашем скакуне и поздно ночью пригнал их назад.
Этот же башкирец и объезжал самых непокорных дикарей.
Лошадь ловили укрюком, крячили губу, надевали на нее уздечку, двое мужчин держали ее за удила и за уши, башкирец вскакивал, кричал ‘пускай’, и, не задерживая лошади, он исчезал на ней в степи.
Через несколько часов он возвращался шагом на взмыленной лошади, которая уже покорялась ему, как старая.
В другой раз папа привел из Оренбурга чудного белого бухарского аргамака и пару осликов, которых мы потом взяли в Ясную и на которых ездили верхом несколько лет.
Папа их назвал: ‘Бисмарк’ и ‘Макмагон’.
Во вторую нашу поездку в Самару, в 1875 году, папа ездил в Бузулук к какому-то старцу-отшельнику, прожившему двадцать пять лет в пещере2.
Он узнал о нем из рассказов местных крестьян, которые его чтили, как святого.
Я тогда очень просился ехать вместе с ним, но папа меня не взял из-за того, что в это время у меня сильно болели глаза.
Я думаю, что этот отшельник не представлял особенного интереса как проповедник, потому что я совсем не помню, что рассказывал о нем папа.
В первый год нашей жизни па хуторе о Самарской губернии был сильнейший неурожай, и я помню, как папа ездил по деревням, сам ходил по дворам и записывал имущественное положение крестьян3. Я помню, что в каждом дворе он прежде всего спрашивал хозяев, русские они или молокане, и что он с особенным интересом беседовал с иноверцами о вопросах религии.
Любимый его собеседник из крестьян — это был степенный и умный старик Василий Никитич, живший в ближайшей к нам деревне Гавриловке.
Приезжая в Гавриловку, папа всегда останавливался у него и подолгу с ним беседовал.
Я не помню, о чем они разговаривали, так как в это время я был еще мал и меня ни голод народный, ни религиозные разговоры не занимали. Я помню только, что Василий Никитич на каждом шагу повторял слово ‘двистительно’4 и что он говорил, что он ‘нашел средствие в чаю’, к которому всегда подавался идеально чистый, белый мед.

ГЛАВА X

Игры, шутки отца, чтение, учение

С тех пор как я себя помню, наша детская компания разделялась на две группы — больших и маленьких— big ones и little ones.
Большие были — Сережа, Таня и я. Маленькие — брат Леля и сестра little Маша, которая называлась так в отличие от моей двоюродной сестры big Маши Кузминской.
Мы, старшие, держались всегда отдельно и никогда не принимали в свою компанию младших, которые ничего не понимали и только мешали нашим играм.
Из-за маленьких надо было раньше уходить домой, маленькие могут простудиться, маленькие мешают нам шуметь, потому что они днем спят, а когда кто-нибудь из маленьких из-за нас заплачет и пойдет к мама жаловаться, большие всегда оказываются виноваты, и нас из-за них бранят и наказывают.
Ближе всего и по возрасту и по духу я сходился с сестрой Таней. Она на полтора года старше меня,
89
черноглазая, бойкая и выдумчивая. С ней всегда весело, и мы понимаем друг друга с полуслова.
Мы знаем с ней такие вещи, которых, кроме нас, никто понять не может.
Мы любили бегать по зале вокруг обеденного стола. Ударишь ее по плечу и бежишь от нее изо всех сил в другую сторону.
— Я последний, я последний.
Она догоняет, шлепает меня и убегает опять.
— Я последняя, я последняя.
Раз я ее догнал, только размахнулся, чтобы стукнуть— она остановилась сразу лицом ко мне, замахала ручонками перед собой, стала подпрыгивать на одном месте и приговаривать: ‘А это сова, а это сова’.
Я, конечно, понял, что если ‘это сова’, то ее трогать уж нельзя, с тех пор это так и осталось навсегда. Когда говорят: ‘А это сова’, — значит, трогать нельзя.
Сережа, конечно, этого не мог бы понять. Он начал бы долго расспрашивать и рассуждать, почему нельзя трогать сову, и решил бы, что это совсем неостроумно. А я понял сразу, что это даже очень умно, и Таня знала, что я ее пойму. Поэтому только она так и сделала.
Нас с Таней понимал как следует только один папа, и то не всегда. У него были свои очень хорошие штуки, и кое-чему он нас научил.
Была, например, у него ‘Нумидийская конница’.
Бывало, сидим мы все в зале, только что уехали скучные гости —все притихли,—вдруг папа соскакивает со стула, подымает кверху одну руку и стремглав бежит галопом вприпрыжку вокруг стола. Мы все летим за ним и так же, как он, подпрыгиваем и машем руками.
Обежим вокруг комнаты несколько раз и, запыхавшись, садимся опять на свои места совсем в другом настроении, оживленные и веселые. Во многих случаях Нумидийская конница действовала очень хорошо. После нее забывались всякие ссоры и обиды и страшно скоро высыхали слезы.
Хороши были тоже некоторые шуточные стихи, которые мы в детстве слышали от отца.
Не знаю, откуда он их взял, но помню только, что нас они забавляли страшно.
90
Вот они,
Die angenehme Winterzeit*
Ist очень карашо,
Beiweilen wird’s ein wenig kalt**,
Небось будет тепло.
Auch wenn man noch nach Hause kommt,
Da steht der Punsch bereit,
Ist das nicht очень карашо
An kalter Winterzeit!***
Другое стихотворение, произносимое тоже на ломаном немецком языке, читалось так:
‘Тохтор, тохтор Huppenthal,
Как тэбэ менэ не жаль.
Ты мнэ с голоду морришь,
Трубку курить не велишь’.
‘Паастой, паастой, паастой…’
Эти стихи пускались в ход в разных случаях жизни и отлично действовали, когда иногда, ни с того ни с сего у кого-нибудь из нас бывали ‘глаза на мокром месте’.
В этот же период нашего детства мы увлекались чтением Жюля Верна.
Папа привозил эти книги из Москвы, и каждый вечер мы собирались, и он читал нам вслух ‘Детей капитана Гранта’, ’80 000 верст под водою’, ‘Путешествие на луну’, ‘Три русских и три англичанина’ и, наконец, ‘Путешествие вокруг света в 80 дней’.
Этот последний роман был без иллюстраций. Тогда папа начал нам иллюстрировать его сам.
Каждый день он приготовлял к вечеру подходящие рисунки пером, и они были настолько интересны, что нравились нам гораздо больше, чем те иллюстрации, которые были в остальных книгах.
Я как сейчас помню один из рисунков, где изображена какая-то буддийская богиня с несколькими головами, украшенными змеями, фантастичная и страшная.
Отец совсем не умел рисовать, а все-таки выходило хорошо, и мы все были страшно довольны.
* Приятное зимнее время.
** порой становится немного холодновато.
*** Когда приходишь домой, уж пунш стоит готовый, разве это не … в холодную зимнюю пору! (нем.)
Мы с нетерпением ждали вечера и все кучей лезли к нему через круглый стол, когда, дойдя до места, которое он иллюстрировал, он прерывал чтение и вытаскивал из-под книги свою картинку1. После Жюля Верна, уже при французе Nief’e, нам читали ‘Les trois Mousquetaires’ Дюма, и папа сам вычеркивал те места, которые нельзя было слушать детям.
Нас интересовали эти запретные страницы, в которых говорилось о любовных интригах героев, нам хотелось их прочесть тайком, но мы этого делать не решались.

—————-

Выше я упомянул про нашу любимую англичанку Ханну.
После нее у нас жила краснощекая молоденькая Дора, потом Emily, Carry, и последняя англичанка ушла уже тогда, когда выросли мои младшие братья, Андрей и Михаил.
При нас, мальчиках, когда мы стали подрастать, первое время, как я говорил выше, жил немец, дядька Федор Федорович Кауфман.
Не могу сказать, чтобы мы его любили.
Единственная его хорошая черта была разве та, что он был страстный охотник.
По утрам он резко сдергивал с нас одеяло и кричал: ‘Auf, Kinder, auf’*,— а днем мучил немецкой каллиграфией.
У него были гладко причесанные густые темные волосы.
Раз ночью я проснулся и увидал сквозь сон, что Федор Федорович сидит с голой, как арбуз, головой и бреется. Я испугался, а он сердито велел мне отвернуться и спать.
Утром я не знал, видел ли я сон, или это было на яву.
Оказалось, что Федор Федорович носил парик и тщательно это скрывал.
После Федора Федоровича к нам поступил на несколько лет швейцарец m-r Rey, и уже после него
* Вставайте, дети, вставайте (нем.),
92
француз-коммунар, m-r Nief, тот самый, который приносил в кухню жарить белку и козюлю.
По-русски m-r Rey и m-r Nief назывались просто ‘Посерев’ и ‘Посинев’, и эти названия очень подходили к обоим, потому что первый ходил всегда в сером, а второй в синем.
Когда во Франции вышла амнистия, m-r Nief уехал в Алжир, и только тогда мы узнали, что его настоящая фамилия была vicomte de Montels.
Вспомнив о m-r Nief’e, я хочу рассказать об одном забавном случае, отчасти его характеризующем.
Как-то мы сидели за вечерним чаем, и папа просматривал полученные с почты ‘Московские ведомости’.
Сообщалось о покушении на жизнь покойного императора Александра II2,
Так как в числе других с нами сидел и m-r Nief, папа стал читать, переводя статью с русского языка на французский.
Дойдя до того места, где говорилось — ‘но господь сохранил своего помазанника’, папа, прочтя: ‘Maislebon Dieu a conserve son, son…’ — замялся, очевидно ища фрацузское слово ‘помазанник’. ‘Son sang froid’*,— подсказал m-r Nief совершенно серьезно.
Все расхохотались, и чтение газеты на этом кончилось.
Выше я рассказал о том, как в раннем детстве папа учил меня арифметике. После, кажется, лет с тринадцати, я стал учиться с ним по-гречески.
Он сам научился греческому языку на моей памяти. Я помню, с каким увлечением и настойчивостью он за это принялся, и в шесть недель он добился того, что свободно читал и переводил Геродота и Ксенофонта.
С этого-то Ксенофонта мы с ним и начали.
Он объяснил мне азбуку и сразу заставил читать Анабазиз. Сначала было трудно. Я сидел с стеклянными глазами, иногда принимался реветь, но кончилось тем, что я все-таки понял, что надо, и научился.
Так же я научился и латыни.
Когда в 1881 году я держал вступительный экзамен в классической гимназии Поливанова, я удивил всех учителей тем, что, не зная совсем грамматики, я читал
* Свое хладнокровие (франц.).
93
и переводил классиков гораздо лучше, чем требовалось.
В этом я вижу доказательство того, что своеобразная система преподавания отца была правильна.
Ведь так же точно, позднее, он научился древнееврейскому языку и знал его настолько хорошо, что свободно разбирался в нужных местах Ветхого завета и иногда предлагал своему учителю, раввину Минору, собственные объяснения некоторых текстов.

ГЛАВА XI

Верховая езда, зеленая палочка, коньки

Первая моя детская страсть была верховая езда.
Я помню то время, о котором пишет мой отец в письме, приведенном в начале этих записок, когда он сажал меня в седло впереди себя и когда мы ездили с ним купаться на Воронку.
Я помню, как я трясся на рыси, помню, как в лесу падала с меня шляпа и Сережа или Степа слезал с лошади и подымал ее, и особенно помню запах лошади, когда я подходил к ней и лакей Сергей Петрович брал меня за ногу и вскидывал на седло.
Я хватался тогда за спасительную холку и обеими руками держался крепко, крепко.
Потом мы подъезжали к купальне, привязывали лошадей к березкам и рысью бежали по мосткам.
Папа и Степа бросались вниз головой прямо в реку, а мы барахтались в купальне и разглядывали маленьких рыбок и длинноногих резвых пауков, которые бегали по воде и почему-то не тонули.
Папа научил нас плавать, и, когда мы начали ‘выплывать’ из купальни, мы хвалились этим всем, и нам казалось, что это большая храбрость.
Первые наши верховые лошади были ‘Колпик’ и ‘Каширский’. Федор Федорович их назвал ‘der Kolpinka und der Kassaschirski’.
На белом ‘Колпике’ я первый раз поехал один, и с тех пор я стал уже ездить самостоятельно.
Иногда папа брал нас с собой кататься, и тогда мы ездили далеко.
94
Я не могу забыть, как один раз он меня измучил.
Узнав, что он едет кататься, я упросил его взять меня с собой. Под ним была крупная английская кобыла, и мне подседлали одним потником, без стремян, самарского гнедого, того, который взял на скачках второй приз.
Он был очень приятен в езде, но спина у него была худая и вострая.
И вот мы поехали.
Как только место ровное, папа пускает лошадь крупной рысью, а я трясусь за ним.
Едем все дальше, дальше, заехали верст за пять от дома. Я устал, мочи нет, а он все дальше, дальше. Оглянется на меня, спросит: ‘Ты не устал?’— я, конечно, говорю, что нет, и опять дальше.
Объехали всю засеку, заехали за Грумонт, по каким-то тропинкам, оврагам — и когда я наконец приехал домой, я еле слез с лошади и после того дня три ходил совершенно разбитый, и все наши смеялись надо мной и называли меня ‘John Gilpin’.
John Gilpin был герой одного смешного английского рассказа1. Его понесла лошадь, и он никак не мог ее остановить и скакал что-то ужасно долго, и были с ним разные приключения. Когда его сняли с лошади, он ходил раскорякой. Мы любили картинки к этой книге, из которых я помню одну, изображавшую John Gilpin’a скачущим, с слетаюшим с него париком, а другую — когда он с лысой головой и с согнутыми коленками слез с лошади.

—————-

С поездками на купальню у меня связано несколько интересных воспоминаний.
Прежде всего сказка о ‘зеленой палочке’. С правой стороны ‘купальной дороги’, в вершине оврага, есть место с насыпной почвой и тропинкой между дубами. Это место описано мною выше.
Вот тут-то, по рассказам папа, его брат Николенька закопал таинственную зеленую палочку, с которой он связал свою наивно-детскую легенду: ‘Если кто-нибудь из муравейных братьев найдет эту палочку, тот будет счастлив сам и силою любви осчастливит всех людей’2.
Проезжая по этому месту, папа любил нам рассказывать эту сказку, которую он рассказывал с особой
95
нежностью, и мне помнится даже, что один раз я стал расспрашивать его, какая это палочка на вид, и собрался было идти с лопатой ее искать.
Другое воспоминание вот какое.
Едем мы купаться.
Папа обращается ко мне и говорит:
— Знаешь, Илюша, я нынче очень доволен собой. Три дня я с нею мучился и никак не мог заставить ее войти в дом. Не могу, да и только. Все выходит как-то не то.
А нынче я вспомнил, что во всякой передней есть зеркало, а на каждой даме есть шляпка.
Как только я это вспомнил, так она у меня пошла и пошла и сделала все как надо. Кажется, пустяки — шляпка, а в этой-то шляпке, оказывается, все.
Восстанавливая в памяти этот разговор, я думаю, что отец мне говорил о той сцене из ‘Анны Карениной’, когда Анна приходила на свидание с сыном.
Хотя в окончательной редакции романа в этой сцене ничего не говорится ни о шляпе, ни о зеркале (упомянута только густая черная вуаль), но я предполагаю, что в первоначальном виде, работая над этим местом, отец мог подвести Анну к зеркалу и заставить ее поправить или снять шляпу.
Я помню, с каким увлечением папа мне это рассказывал, и мне теперь странно, что он делился такими тонкими художественными переживаниями с семилетним мальчиком, который в то время едва ли мог ему сочувствовать.
Впрочем, такие вещи бывали с ним не раз.
Как-то я слышал от него очень интересное определение того, что нужно писателю для его работы:
— Ты не можешь себе представить, что значит настроение, — говорил он. — Иногда бывает так, что встанешь утром бодрый, свежий — голова ясная, — начинаешь писать, выходит умно, последовательно, — на другой день перечтешь и приходится все выкинуть, потому что все хорошо, а главного-то и нет. Нет воображения, нет талантливости, нет того ‘чего-то’, того ‘чуть-чуть’, без чего весь твой ум ничего не стоит3. В другой раз встанешь, не выспавшись, нервы натянуты — ну, думаешь, нынче буду писать хорошо. И действительно, пишешь красиво, образно, воображения сколько хочешь, —
96
пересмотришь — и опять никуда не годится, потому что написано глупо. Краски есть, а ума не хватило.
Только тогда может выйти хорошо, когда ум и воображение в равновесии. Как только одно из двух пересилило — так все пропало, — бросай и начинай сызнова.
И действительно, в работах отца не было конца переделкам. И его трудоспобность в этом отношении была удивительна.
Кроме поездок верхом и охоты, мы страшно увлекались катанием на коньках и крокетом.
Как только замерзал пруд, мы надевали коньки и все свободное от уроков время проводили на льду.
За уроками не сидится, смотришь поминутно в заиндевевшие окна. На них мороз разрисовал какие-то папоротниковые ветки, какие-то кружева, полоски и звездочки. С утра из-за этих узоров солнце кажется ярко-красным. В комнатах горят и трещат печи. На дворе холодно. Истопник Семен приносит лишнюю вязанку мерзлых березовых дров и с шумом сбрасывает ее на пол.
Наконец завтрак. ‘Lavez vos mains’*, и мы бежим наверх. Мама у самовара пьет кофе. Она никогда не завтракает. Рассаживаемся, едим торопясь и пулей бежим вниз одеваться. Полушубки, валенки, шапки с наушниками, берем коньки в руки и — под гору к пруду.
Monsieur Nief, в коротеньком черном полушубке, жмется от мороза, потирает руки и приговаривает: ‘Oh que les russes sont frileux’**. Почему он, замерзая сам, винит в зябкости русских, непонятно, но это и не интересно. Надеваем коньки, и начинается беготня. Дорожки на пруду расчищены большим кругом, но мы сами поделали лабиринты, переулочки и тупички и по ним вертимся. Приходят папа и мама и тоже надевают коньки. Ноги зябнут, пальцы онемели, но я молчу, потому что боюсь, что пошлют домой греться. Увлекаются все. Давно пора идти домой, но мы выпрашиваем еще несколько минут, еще немножечко. С деревни прибежали ребятишки и дивуются на нашу ловкость. Щекочет самолюбие, и начинаешь выкидывать всякие фокусы, пока не упадешь и не расшибешь себе нос.
* Мойте ваши руки (франц.).
** О, как зябки русские (франц.).
97
— Домой пора!
Дома оказывается, что, несмотря на наушники, побелело ухо. Папа берет снег и безжалостно его трет. Ох, как больно! Но надо терпеть, реветь нельзя, а то завтра оставят меня дома.
В начале зимы, когда лед был еще не прочен, нам не позволяли кататься по ‘большому’ пруду, и мы отправлялись на ‘нижний’, который был меньше и, главное, мельче.
По поводу этого ‘нижнего’ пруда папа рассказывал такой случай.
Когда он был маленький, к ним в Ясную приезжал гостить их знакомый, Володенька Огарев.
Это был мальчик самонадеянный, полный важности и презрения ко всему, что не он.
Когда дети Толстые повели его показывать парк, он, подойдя к ‘нижнему’ пруду, с важностью спросил:
— Это что?
— Пруд.
— Как пруд? Это — лужа, я сейчас ее перепрыгну.
Дети подзадорили его:
— А ну-ка, прыгни.
Володенька разбежался с бугра и прыгнул,
Конечно, он попал в самую середину и, вероятно, утонул бы, если бы бывшие тут покосницы не вытащили его граблями.
После этого спесь с Володеньки была уже сбита.
На этом же пруду я раз устроил преподленькую штуку, за которую мне сильно досталось.
Мы пришли кататься на коньках, и с нами вместе прибежало человек пять деревенских ребят, моих ровесников. Лед был тонок, и все время то тут, то там слышались раскатистые, металлические потрескивания. Мне вздумалось испытать его прочность, я собрал всех ребят в кучу и велел им по команде ‘раз, два, три’ изо всех сил подпрыгнуть.
Сам я отошел в сторону.
Мальчики подпрыгнули, лед под ними обломился, и они всей кучей пошли ко дну.
К счастью, это было на мелком месте, около хвоста, и все кончилось благополучно.
Ребят отвели к нам в дом, высушили, дали им горячего чая, а меня наказали.
98
На большом пруду у нас была устроена деревянная гора и всю зиму расчищались дорожки.
Самый резвый наш бегун был брат Сережа.
Один раз на перекрестке Сережа не успел увернуться, и мы с Таней на страшном ходу столкнулись и упали. Сережа внизу, а мы сверху. Встаем — видим, Сережа лежит весь синий и дрыгает ногами. Сейчас же его подняли и повели домой.
Он шел бодро, сам нес свои коньки, но ничего не помнил и не соображал. Спросили: какой нынче день?
— Не знаю…
Он даже забыл, что было воскресенье и что мы поэтому не учились. Сейчас же послали в Тулу за доктором, поставили ему к ушам пиявки, и он заснул на целые сутки. Через день он встал совсем здоровым.
А в другой раз восьмилетний брат Леля увидал расчищенную большую прорубь, подернутую тонким свежим льдом, и покатился по ней на коньках. К счастью, лед проломился только на другом конце, где он мог ухватиться за край ручонками. Бабы, полоскавшие белье около другой проруби, увидали, что он тонет, и вынули его.
Сейчас понесли его в мокром полушубочке домой, растерли спиртом, и сколько же тут было аханий и оханий!.. Чуть-чуть не утонул!
Там ведь место глубокое.

ГЛАВА XII

Охота

С самого раннего детства мы увлекались охотой.
Любимую собаку отца, ирландского сеттера Дору, я помню с тех пор, как помню себя.
Помню, как подавали к дому тележку, запряженную какой-нибудь смирной лошадью, и мы ехали на болото, на ‘Дегатну’ или в Малахово.
На сиденье садился папа, иногда мама или кучер, а я с Дорой усаживался в ногах.
Подъезжая к болоту, папа слезал, ставил свое ружье на землю и, держа его левой рукой, начинал его заряжать.
99
Сначала он сыпал в оба ствола порох, потом вклады-вал войлочные пыжи и заколачивал их шомполом. Шомпол ударялся о пыж и упруго, с каким-то металлическим звоном, подскакивал кверху.
И папа бил им до тех пор, пока он не выскочит совсем из дула.
Тогда он сыпал дробь и также запыживал и ее. Дора в это время вертелась около нас и, широко размахивая пушистым хвостом, нетерпеливо визжала.
Когда папа шел по болоту, мы ехали по берегу, немного сзади него, и я с замиранием сердца следил за поиском собаки, за взлетом бекасов и за выстрелами.
Иногда папа стрелял недурно, хотя часто горячился и тогда пуделял отчаянно.
Весной мы любили ходить с ним на тягу.
Часто мы стояли в ‘Заказе’, близко от ‘зеленой палочки’, но любимым нашим местом был ‘пчельник’ за Воронкой.
Там в старину стояли наши пчелы, и в низенькой, закопченной избушке жил кривой пчеляк Семен.
Осенью, во время пролета вальдшнепов, папа увлекался охотой за ними, и между ним и нашим учителем-немцем, Федором Федоровичем, возникало соревнование.
Федор Федорович большей частью ходил ‘zur Eisenbahn’* к тому месту, где казенную засеку пересекает железная дорога, а папа любил больше места за Воронкой.
К обеду оба возвращались, хвалились добычей и делились впечатлениями.
Когда Федор Федорович убивал меньше, чем папа, то он оправдывался тем, что папа ходит с собакой, а он без собаки.
Один раз вышло наоборот.
Папа решил в этот день не ходить на охоту и позволил Федору Федоровичу взять с собой Дору.
Когда Федор Федорович уже ушел, папа не вытерпел, взял ружье и, никому ничего не говоря, пошел в засеку.
К обеду оба вернулись, и папа принес на два вальдшнепа больше, чем Федор Федорович.
* к железной дороге (нем.).
100
Оказалось, по его словам, что без собаки вальдшнепы вылетают ближе и стрелять их гораздо легче.
Таким образом, Федор Федорович был развенчан и мы, дети, торжествовали.
Недолгое время, года два или три, я, уже юношей, ходил на ружейную охоту вместе с папа.
У него тогда была черно-пегая Булька, а у меня необычайно умный и самостоятельный маркловский Малыш.
Когда папа уже бросил охоту, Малыш всегда сопровождал его в прогулках, и папа очень его любил и никогда без него не выходил.
Он рассказывал нам, как Малыш приходил к нему в комнату и приглашал его на прогулку.
В обычный для прогулки час дверь кабинета открывалась, и Малыш тихо входил в комнату.
Если он видел, что папа сидит за столом и занимается, он конфузливо косился и крался неслышными шагами, приподымая ногти и ступая на одни пятки. Когда папа на него взглядывал, он отвечал незаметным движеньем прута (хвоста) и ложился под стол.
— Точно он знает, что я занят и нельзя мне мешать,— говорил папа, удивляясь его деликатности.

—————-

Но любимая наша охота была с борзыми в наездку.
Какое это было счастье, когда утром лакей Сергей Петрович будил нас рано-рано пред рассветом, со свечкой в руках!
Мы вскакивали бодрые и счастливые, дрожа всем телом от утреннего озноба, наскоро одевались и выбегали в залу, где кипел самовар и уже ждал нас папа.
Иногда мама выходила в халате и надевала на нас лишние пары шерстяных чулок, фуфайки и варежки.
— Левочка, ты в чем поедешь? — обращалась она к папа.— Смотри, нынче холодно, ветер. Опять в одном кузминском пальто?* Поддень хоть что-нибудь, ну для меня, пожалуйста.
* Это было любимое отцовское пальто. Когда-то было куплено у А. М. Кузминского. Оно было светло-серое и отличалось тем, что было впору каждому человеку. На моей памяти его вывертывали наизнанку два раза. (Прим. автора.)
101
Папа делает недовольное лицо, но наконец подчиняется, подпоясывает серое короткое пальто и выходит.
Начинает светать, к дому подводят верховых лошадей, мы садимся и едем к ‘тому дому’ или на дворню за собаками.
Агафья Михайловна уже волнуется и ждет нас на крыльце.
Несмотря на утренний холод, она ходит простоволосая, раздетая, в распахнутой черной кофте, из-под которой виднеется иссохшая, засыпанная нюхательным табаком грязная грудь, и костлявыми узловатыми руками выносит ошейники.
— Опять накормила? —строго спрашивает папа, глядя на вздутые животы собак.
— Ничего не кормила, по корочке хлеба только дала.
— А отчего же они облизываются?
— Вчерашней овсяночки немного оставалось.
— Ну вот, опять будет протравливать русаков, — это невозможно с тобой! Что ты, назло мне это делаешь?
— Нельзя же, Лев Николаевич, целый день собаке не евши пробегать, право, — огрызается Агафья Михайловна и сердито идет надевать на собак ошейники.
— Этот на Крылатку, этот на Султана, на Милку…
В углу, под одеялом, лежит дымчатый Туман, и когда к нему подходят, он махает правилом (хвостом) и рычит.
Я глажу его по шелковистой короткой шерсти, а он весь напруживается и рычит как-то ласково и шутливо.
— Тумашка, Тумашка.
— Ррр… ррр… ррр…
— Тумашка, Тумашка..,
— Ррр… ррр…
Как кошка, которая мурлычет.
Наконец собаки собраны, некоторые на сворах, другие бегут так, и мы крупным шагом выезжаем через Кислый Колодезь, мимо Рощи в поле.
Папа командует: ‘Разравнивайся’,—указывает направление, и мы все рассыпаемся по жнивам и зеленям, посвистывая, вертясь по крутым подветренным межам, прохлопывая арапниками кусты и зорко всматриваясь в каждую точку, в каждое пятнышко на земле.
102
Впереди что-то белеется. Начинаешь присматриваться, подбираешь поводья, осматриваешь сворку, не веришь своему счастью, что наконец-то наехал зайца.
Подъезжаешь все ближе, ближе, всматриваешься — оказывается, что это не заяц, а лошадиный череп.
Досадно!
Оглядываешься на папа и на Сережу.
‘Видели ли они, что я принял эту кость за русака?’
Папа бодро сидит на своем английском седле с деревянными стременами и курит папиросу, а Сережа запутал сворку и никак не может ее выправить.
‘Нет, слава богу, никто не видел, а то было бы стыдно!’
Едем дальше.
Мерный шаг лошади начинает закачивать, дремлется, становится скучно, что ничего не выскакивает, и вдруг, обыкновенно в ту же минуту, когда меньше всего этого ждешь, впереди тебя, шагах в двадцати, как из земли, выскакивает русак.
Собаки увидали его раньше меня, рванулись и уже скачут.
Начинаешь неистово орать: ‘Ату его, ату его’, — и, не помня себя, изо всех сил колотишь лошадь и летишь.
Собаки спеют, угонка, другая, молодые, азартные Султан и Милка проносятся, догоняют опять, опять, проносятся, и наконец старая мастерица Крылатка, скачущая всегда сбоку, улавливает момент, — бросок — и заяц беспомощно кричит, как ребенок, а собаки, впившись в него звездой, начинают растягивать его в разные стороны.
— Отрыш, отрыш.
Мы подскакиваем, прикалываем зайца, раздаем собакам ‘пазанки’*, разрывая их по пальцам и бросая нашим любимцам, которые ловят их на лету, и папа учит нас ‘торочить’ русака в седло.
Едем дальше.
После травли стало веселей, подъезжаем к лучшим местам около Ясенок, около Ретипки.
Русаки вскакивают чаще, у каждого из нас есть уже торока1, и мы начинаем мечтать о лисице.
* Пазанки — последний сустав задней ноги зайца. (Прим. автора.)
103
Лисицы попадаются редко.
Тогда, большей частью, отличается Тумашка, который стар и важен.
Зайцы ему надоели, и за ними скакать он не старается.
Зато за лисицей он скачет изо всех сил, и почти всегда ловит ее он.
Домой мы возвращаемся поздно, часто в темноте.
Выторачиваем зайцев и раскладываем их в передней на полу.
Мама спускается с лестницы с маленькими детьми и ворчит на то, что мы опять окровенили пол, но папа на нашей стороне, и мы на пол не обращаем внимания.
‘Что нам какие-то пятна, когда мы затравили восемь русаков и одну лисицу! И устали’.
Один раз на охоте папа поссорился с Степой.
Это было около Ягодного, верстах в двадцати от дома.
Степа ехал по редкому березняку.
Из-под него выскочил русак, Степа спустил собак, и мы русака затравили.
Подскакивает папа и начинает горячо упрекать Степу за то, что он травил в лесу.
— Ведь этак всех собак перебьешь о деревья, разве можно такие вещи делать!
Степа стал возражать, оба загорячились, наговорили друг другу колкостей, и Степа, обидевшись, передал своих собак Сереже, а сам молча поехал домой.
Мы разравнялись по полю и поехали в другую сторону.
Вдруг видим, из-под Степы вскочил русак.
Он вздрогнул, пришпорил лошадь, крикнул: ‘Ату его’, — хотел было поскакать, но, очевидно вспомнив, что он с Левочкой в ссоре, сдержал свою лошадь (скаковая Фру-Фру) и, не оглядываясь, молча, тихим шагом поехал дальше.
Русак повернул к нам, мы спустили собак и затравили его.
Когда заяц был второчен, папа вспомнил о Степе, и ему стало совестно за свою резкость.
— Ах, как нехорошо это вышло, ах, как неприятно,— говорил он, глядя на удаляющуюся в поле точку, надо его догнать. Сережа, догони его и скажи, что я прошу
104
его не сердиться и вернуться, а что русака мы затравили! — крикнул он вдогонку, когда Сережа, обрадованный за Степу, пришпорил лошадь и уже поскакал.
Скоро Степа вернулся, и охота продолжалась до вечера весело и без всяких других приключений.

—————-

Еще интереснее были охоты по пороше. Волнения начинались еще с вечера.
Утихнет ли погода? Перестанет ли за ночь падать снег? Не подымется ли метель?
Рано утром мы, полуодетые, выбегали в залу и всматривались в горизонт.
Если линия горизонта очерчена ясно — значит тихо и ехать можно, если горизонт сливается с небом — значит в поле заметь и ночные следы занесены.
Ждем папа, иногда решаемся послать его будить и наконец собираемся и едем.
Эта охота особенно интересна тем, что по следу русака видишь всю его ночную жизнь.
Видишь его след, когда он с вечера встал и, голодный, спешил на кормежку.
Видишь, как он разрывал занесенные снегом зеленя, срывал попутные полынки, садился, играл и, наконец наевшись и набегавшись, решительно повернул на дневную лежку.
Тут начинаются его хитрости. Он двоит, сметывает, опять двоит или даже троит, опять сметывает, и, наконец убедившись, что он достаточно напутал и скрал след, он выкапывает себе под теплой подветреной межой ямку и ложится.
Наехав на след, надо поднять руку с арапником и таинственно, протяжно засвистеть.
Тогда подъезжают остальные охотники, папа едет впереди по следу и разбирает его, а мы, затаив дыханье и волнуясь, крадемся сзади.
Один раз мы затравили по пороше в один день двенадцать русаков и двух лисиц.
Не помню точно, когда папа бросил охоту. Кажется, что это было в середине восьмидесятых годов, тогда же, когда он сделался вегетарианцем2.
105
Двадцать восьмого октября 1884 года он пишет моей матери из Ясной Поляны: ‘…поехал верхом, собаки увязались со мной, Агафья Михайловна сказала, что без своры бросятся на скотину, и послала со мной Ваську. Я хотел попробовать свое чувство охоты. Ездить, искать по сорокалетней привычке очень приятно. Но вскочил заяц, и я желал ему успеха. А главное, совестно’.
Но и после охотничья страсть в нем не угасала.
Когда, во время прогулки, весной он слышал свист и хорканье вальдшнепа, он прерывал начатый разговор, подымал голову кверху и, с волнением хватая своего собеседника за руку, говорил: ‘Слушайте, слушайте,— вальдшнеп, вот он’3.
В девяностых годах, когда он жил в моем имении Чернского уезда и устраивал там столовые для голодающих, с ним случилась неприятная и трогательная история.
Он любил ездить по деревням верхом на моем охотничьей Киргизе, и часто с ним увязывалась моя борзая собака Дон, которая привыкла к лошади и всегда за ней ходила.
Едет он раз по полю и слышит, что недалеко от него крестьянские ребятишки кричат: ‘Заяц, заяц!’
— Смотрю, — рассказывает он мне, — к лесу скачет русак. От меня далеко, так что затравить его немыслимо.
Захотелось мне посмотреть скачку Дона, я не вытерпел и показал ему русака. Тот заложился, и представь себе мой ужас, когда он стал его догонять.
Я взмолился. Уйди, ради бога, уйди!..
Смотрю, Дон его уже мотает на угонках. Что мне делать?
К счастью тут уже близко опушка. Русак ввалился в куст и ушел. Но если бы он поймал его, я был бы в отчаянье.
Я не хотел огорчать отца и не сказал ему, что Дон пришел домой только через час после его приезда, весь в крови, раздутый, как бочка.
Очевидно, он поймал зайца в кустах и там же его съел.
Но папа об этом, слава богу, не узнал.
Это — единственный секрет, который я сумел от него скрыть навсегда.
106

ГЛАВА XIII

‘Анна Каренина’

Я чуть помню тот ужасный случай самоубийства нашей соседки, которым отец потом воспользовался при описании смерти Анны Карениной.
Это было в январе 1872 года.
У нашего соседа Бибикова (отца слабоумного Николеньки, который приезжал к нам на елки) была экономка Анна Степановна Зыкова*.
Из ревности к гувернантке она, на станции Ясенки, бросилась под поезд и была задавлена насмерть, Я помню, как кто-то приезжал к нам в Ясную и рассказывал об этом папа и как он сейчас же поехал к Бибикову и в Ясенки и там присутствовал на судебно-медицинском вскрытии.
Мне кажется, что я даже немножко помню лицо Анны Степановны, круглое, доброе и простоватое.
Я любил ее за ее добродушную ласку и очень жалел, когда узнал об ее смерти. Мне было непонятно, как мог Александр Николаевич променять такую хорошую женщину на какую-то другую.
Я помню, как отец в 1871 и 1872 годах писал свою ‘Азбуку’ и ‘Книги для чтения’, но совсем не помню того, как он начал ‘Анну Каренину’. Вероятно, я об этом тогда и не знал.
Какое дело семилетнему мальчику до того, что пишет его отец?
Только позднее, когда это слово стало слышаться чаще и когда начались чуть не ежедневные посылки и получки корректур, я понял, что ‘Анна Каренина’ есть название романа, над которым работают одинаково и папа и мама.
Работа мама казалась мне даже больше папашиной, потому что она занималась на наших глазах и работала гораздо дольше его.
Она сидела в гостиной, около залы, у своего маленького письменного стола, и все свободное время она писала.
Нагнувшись над бумагой и всматриваясь своими близорукими глазами в каракули отца, она просиживала
107
так целые вечера и часто ложилась спать поздней ночью, после всех.
Иногда, когда что-нибудь бывало написано совершенно неразборчиво, она шла к папа и спрашивала его.
Но это бывало очень редко, потому что мама не любила его беспокоить.
В таких случаях папа брал рукопись, немножко недовольным голосом говорил: ‘Что же тут непонятного?’ — начинал читать, но на трудном месте запинался и сам иногда с большим трудом разбирал или, скорее, уже догадывался о том, что было им написано.
У него был плохой почерк и ужасная манера вписывать целые фразы между строк, в уголках листа, а иногда даже и поперек.
Часто мама натыкалась на грубые грамматические ошибки, указывала их отцу и поправляла.
Когда началось печатание ‘Анны Карениной’ в ‘Русском вестнике’, корректуры в длинных гранках присылались отцу почтой, и он их пересматривал и исправлял.
Сначала на полях появляются корректорские значки, пропущенные буквы, знаки препинания, потом меняются отдельные слова, потом целые фразы, начинаются перечеркивания, добавления,— и в конце концов корректура доводится до того, что она делается вся пестрая, местами черная и ее уже в таком виде посылать нельзя, потому что никто, кроме мама, во всей этой путанице условных знаков, переносов и перечеркиваний разобраться не может.
Всю ночь мама сидит и переписывает все начисто.
Утром у нее на столе лежат аккуратно сложенные, исписанные мелким, четким почерком листы и приготовлено все к тому, чтобы, когда ‘Левочка встанет’, послать корректуры на почту.
Утром папа берет их опять к себе, чтобы пересмотреть ‘в последний раз’ — и к вечеру опять то же самое: все переделано по-новому, все перемарано.
— Соня, душенька, прости меня, опять испортил всю твою работу, больше никогда не буду, — говорил он, с виноватым видом показывая ей запачканные места, — завтра непременно пошлем, — и часто бывало, что это ‘завтра’ повторялось неделями и месяцами.
108
— Мне только одно местечко посмотреть, — утешал сам себя папа, потом увлекался и переделывал опять все сызнова.
Бывали даже случаи, что, послав корректуру почтой, отец на другой день вспоминал какие-нибудь отдельные слова и исправлял их по телеграфу.
Несколько раз из-за этих переделок печатание романа в ‘Русском вестнике’ прерывалось, и иногда он не выходил по нескольку месяцев2.
Когда отец работал уже над восьмой частью ‘Анны Карениной’, в России шла турецкая война3.
Предвестником ее была необычайно красивая комета 1876 года и целый ряд необычайно красивых северных сияний, которыми мы любовались целую зиму.
В этом огненном ночном блеске и в сиянии яркой хвостатой звезды было что-то стихийное и зловещее.
Во время войны папа и все наши домашние, даже мы, дети, очень ею интересовались.
Когда приходили из Тулы газеты, кто-нибудь из старших читал их вслух и весь дом собирался слушать.
Всех генералов мы знали не только по имени и отчеству, но и в лицо, так как портреты их были и в календарях, на лубочных картинах и даже на шоколадных конфектах.
Дьяковы подарили нам к елке целый полк игрушечных солдат, турок и русских, и мы целые дни играли ими в войну.
Наконец мы узнали, что в Тулу пригнали целую партию пленных турок, и вместе с папа мы поехали их смотреть.
Я помню, как мы вошли в какой-то большой двор, огороженный каменной стеной, и увидали сразу несколько крупных, красивых людей в красных фесках и широких синих шароварах.
Папа смело подошел к ним и начал разговаривать.
Некоторые умели говорить по-русски и стали просить папирос. Папа дал им папирос и денег.
Потом он стал их спрашивать, как им живется, подружился с ними и заставил двух больших бороться на поясах. Потом турок боролся с русским солдатом
— Какие красивые, милые и кроткие люди, — говорил папа, уходя от них. а мне казалось странным, что он так хорошо отнесся к тем самым страшным туркам,
109
которых надо бояться и битв, потому что они режут болгар и бьют наших.
В последней части ‘Анны Карениной’ отец, описывая конец карьеры Вронского, отнесся неодобрительно к добровольческому движению и славянским комитетам, и из-за этого у него вышло недоразумение с Катковым.
Я помню, как папа сердился, когда Катков отказался поместить эти главы целиком, просил его или часть выкинуть, или смягчить и в конце концов возвратил рукопись и поместил в своем журнале небольшую заметку, в которой говорилось, что со смертью героини роман, собственно говоря, кончен, но что далее следует эпилог листа в два, в котором, по плану автора, рассказывается то-то и то-то, и что, быть может, автор ‘разовьет эти главы к особому изданию своего романа’4.
Благодаря этому случаю отец поссорился с Катковым и после этого уже больше с ним не сходился.
Между прочим, по поводу Каткова мне припоминается одно очень характерное определение отца: он говорил, что большей частью люди, владеющие литературной формой, совершенно не умеют говорить, и наоборот—люди красноречивые совсем не могут писать.
Как пример первых он приводил Каткова, который, по его словам, в разговоре мямлил, запинался и двух слов связать не умел, а ко вторым он причислял многих известных ораторов, и в том числе Ф. Н. Плевако.
Заканчивая эту главу, мне хочется сказать несколько слов о том, как отец сам относился к ‘Анне Карениной’.
В 1877 году он пишет в письме к Н. Н. Страхову: ‘Успех последнего отрывка ‘Анны Карениной’ тоже, признаюсь, порадовал меня. Я никак этого не ждал и, право, удивляюсь и тому, что такое обыкновенное и ничтожное нравится’5.
В 1875 году он писал Фету:
‘Я два месяца не пачкал рук чернилами и сердца мыслями, теперь же берусь за скучную, пошлую ‘Каренину’ с одним желанием поскорее опростать себе место — досуг для других занятий, но только не педагогических, которые люблю, но хочу бросить. Они слишком много берут времени’6.
В 1876 году он писал Н. Н. Страхову:
110
‘Я с страхом чувствую, что перехожу на летнее состояние: мне противно то, что я написал, и теперь у меня лежат корректуры на апрельскую книжку, и боюсь, что не буду в силах поправить их. Все в них скверно, и все надо переделать и переделать, все, что напечатано, и все перемарать, и все бросить и отречься и сказать: виноват, вперед не буду, и постараться написать что-нибудь новое, уж не такое нескладное и нитонисемное’7.
Так относился отец к своему роману во время его писания.
После много раз я слышал от него отзывы еще гораздо более резкие.
— Что тут трудного написать, как офицер полюбил барыню, — говаривал он, — ничего нет в этом трудного, а главное, ничего хорошего. Гадко и бесполезно!
Я вполне уверен в том, что, если бы отец мог, он давно уничтожил бы этот роман, который он никогда не любил и к которому всегда относился отрицательно.

ГЛАВА XIV

Почтовый ящик

Летом, когда в Ясной съезжались две семьи, наша и Кузминских, когда оба дома бывали полны народа, своих и гостей, у нас устраивался Почтовый ящик.
Он зародился очень давно, когда я был еще совсем маленький и только что научился писать, и существовал с перерывами до середины восьмидесятых годов1.
Висел он на площадке, над лестницей, рядом с большими часами, и в него каждый опускал свои произведения: стихи, статьи и рассказы, написанные в течение недели на злобы дня.
По воскресеньям все собирались в зале у круглого стола, ящик торжественно отпирался, и кто-нибудь из старших, часто даже сам папа, читал его вслух.
Все статьи были без подписей, и был уговор не подсматривать почерков, — но, несмотря на это, мы всегда почти без промаха угадывали авторов или по слогу,
111
или по его смущению, или, наоборот, по натянуто-равнодушному выражению его лица.
Когда я был мальчиком и в первый раз написал в Почтовый ящик французские стихи, я так смутился, когда их читали, что спрятался под стол и просидел там целый вечер, пока меня оттуда не вытащили насильно.
После этого я долго не писал ничего и всегда больше любил слушать чужое, чем свое.
Все ‘события’ нашей яснополянской жизни так или иначе откликались в Почтовом ящике, и никому, даже большим, не было пощады.
В Почтовом ящике выдавались все секреты, все влюбления, все эпизоды нашей сложной жизни и добродушно осмеивались и живущие и гости.
К сожалению, многое из ящика пораспропало, часть сохранилась у некоторых из нас в списках и в памяти, и я не могу восстановить всего, что было в нем интересного. Вот некоторые вещи, наиболее интересные (из эпохи восьмидесятых годов).
‘Старый хрен’ продолжает спрашивать. Почему, когда в комнату входит женщина или старик, всякий благовоспитанный человек не только просит его садиться, но уступает ему место?
Почему приезжающего в деревню Ушакова или сербского офицера не отпускают без чая или обеда?
Почему считается неприличным позволить более старому человеку или женщине подать шубу и т. п.
И почему все эти столь прекрасные правила считаются обязательными к другим, тогда как всякий день приходят люди и мы не только не велим садиться и не оставляем обедать или ночевать и не оказываем им услуг, но считаем это верхом неприличия.
Где кончаются те люди, которым мы обязаны?
По каким признакам отличаются одни от других?
И не скверны ли все эти правила учтивости, если они не относятся ко всем людям? Не есть ли то, что мы называем учтивостью, обман, — и скверный обман?
Лев Толстой’. ‘Спрашивают:
‘Что ужаснее: скотский падеж для скотопромышленников или творительный для гимназистов?’
Л. Толстой.
112
‘Каких лет следует жениться и выходить замуж?’2 ‘Таких лет, чтобы не успеть влюбиться ни в кого прежде,
чем в свою жену или мужа’
Л. Толстой’.
‘Просят ответить в будущий раз на следующий вопрос.
Почему Устюша, Маша, Алена, Петр и пр.4 должны печь, варить, мести, выносить, подавать, принимать… а господа есть, жрать, сорить, делать нечистоты и опять кушать?
Л. Толстой’.
‘Из апрельского номера ‘Русской старины’ 2085 года. Жизнь обитателей России 1885 года можно по дошедшим до нас богатым материалам этого времени восстановить приблизительно в следующем виде. Возьмем хоть ту местность Ясной Поляны, в которой теперь находится дом собрания. Местность эта была обитаема в 1885 году семьюдесятью семействами благородных тружеников, поддерживавших в то время, несмотря на тяжесть условий, свет истинного просвещения — науки общежития и труда для другого и искусств возделывания полей, постройки жилищ, воспитывания домашних животных — и двумя семействами совершенно одичавших людей, потерявших всякое сознание не только любви к ближнему, но и чувства справедливости, требующего обмена труда между людьми. Семьдесят семейств, просвещенных по тому времени людей, жили на тесной улице, работая, и старый и малый, с утра до вечера и питаясь одним хлебом с луком, не имея воможности заснуть в день более трех-четырех часов и вместе с тем отдавая все, что у них требовали, тем, которые брали это у них, кормя и помещая у себя странников и прохожих людей и развозя больных и отдавая своих лучших людей в солдаты, то есть в рабство тем, которые этого у них требовали. Два же дикие семейства жили отдельно от них среди просторных тенистых садов в двух огромных, равняющихся величине пятнадцати домов образованных жителей и держали себе до сорока человек людей, занятых только тем, чтобы кормить, возить, одевать, обмывать эти два дикие семейства. Занятие диких семейств состояло преимущественно в еде, разговорах, одеванье и раздеванье’
113
игрании на инструментах, странных сочетаний звуков и в чтении или любовных историй или в заучивании самых бессмысленных, ни на что не нужных правил и часто самых кощунственных сочинений, называемых священными историями и катехизисами. Удивительно было то, что люди этих диких семейств эту самую свою развращенную праздность называли трудом, часто даже тяготились им и всегда гордились своим невежеством и праздностью. Жизнь диких семейств состояла в том, что…5.
Л. Толстой’.
‘Одна дама садилась в пролетку и была в затруднении, куда положить пальто, так как было жарко. Заметив это, кучер сказал: ‘Пожалуйте, сударыня, мне’.
— Куда?
— Под ж..у.
Все присутствующие застыдились.
Дамы в 1885 году носят турнюры и не стыдятся.
Один помещик взял из деревни лакея для выезда и гулянья в ливрее за барышнями. Выйдя из магазина с бывшим с ними кавалером, барышни не нашли бывшего лакея. Они стали оглядываться и дожидаться. Лакей вышел из ворот.
— Где ты был? — спросила одна девица.
— Для сабе ходил, — отвечал лакей, Барышни чуть не умерли от стыда.
Дамы, девицы, господа, женатые и холостые, заставляют чужих людей убирать свои комнаты со всем, что включено в это понятие. И не стыдятся/
Л. Толстой’.
‘Какое сходство между ассенизационной бочкой и светской барышней? И ту и другую вывозят по ночам.
Л. Толстой’.
‘Какая бы была разница, если бы Илья не бегал за лисицами и волками, а лисицы и волки бегали бы сами по себе, а Илья бегал бы по дорожке от флигеля [до] дома?
Никакой, кроме удобства и спокойствия лошадей.
Л. Толстой’.
114
У тети Тани, когда она бывала не в духе из-за пролитого кофейника или проигранной партии в крокет, была привычка посылать всех к черту. На это Лев Николаевич написал рассказ ‘Сусоqчик’.
‘Дьявол — не главный дьявол, а один из ординарных дьяволов, тот, которому поручено заведование общественными делами, называемый ‘Сусоqчик’, был очень встревожен 6 августа 1884 года. С утра стали являться к нему посланные от Татьяны Андреевны Кузминской.
Первый пришел Александр Михайлович, второй — Миша Иславин, третий — Вячеслав, четвертый — Сережа Толстой и под конец Лев Толстой-старший, в сообществе князя Урусова. Первый посетитель, Александр Михайлович, не удивил Сусойчика, так как он часто, исполняя поручение супруги, являлся к Сусойчику.
— Что? опять жена прислала?
— Да, прислала, — застенчиво сказал председатель окружного суда, не зная, как подробнее объяснить причину своего посещения.
— Частенько жалуешь. Что надо?
— Да ничего особенного, кланяться велела, — с трудом отступая от истины, промямлил Александр Михайлович.
— Ну хорошо, хорошо, бывай чаще, она у меня работница хорошая.
Не успел Сусойчик проводить председателя, как явилась молодежь, смеясь, толкаясь, прячась друг за друга.
— Что, молодцы, моя Танечка прислала? Ничего, и вам побывать не мешает. Кланяйтесь Тане, скажите, что я ей всегда слуга. Бывайте, приведется, и Сусойчик пригодится.
Только раскланялась молодежь, как явился и Лев Толстой, старик, с князем Урусовым.
— А-а, старичок! Вот спасибо Танечке. Давно уж не видал старичка. Жив-здоров? Чего надо?
Лев Толстой в смущении переминался с места на место.
Князь Урусов, вспомнив дипломатические приемы, выступил вперед и объяснил появление Толстого его желанием познакомиться с самым старым и верным другом Татьяны Андреевны.
115
— Les amis de nos amis sont nos amis*.
— Так, xa, xa, xa, — сказал Сусойчик. — За нынешний день надо наградить ее. Прошу вас, князь, передайте ей знаки моего благоволения.
И он передал ордена в сафьяновой коробке. Ордена составляют: ожерелье из хвостов чертенят для ношения на шее и две жабы: одну для ношения на груди, другую— на турнюре.
Лев Толстой (старый)’.

‘ИДЕАЛЫ ЯСНОЙ ПОЛЯНЫ

Лев Николаевич.— 1. Нищета, мир и согласие. 2. Сжечь все, чему поклонялся,— поклониться всему, что сжигал.
Софья Андреевна.—1. Сенека. 2. Иметь сто пятьдесят малышей, которые никогда бы не становились большими.
Татьяна Андреевна.—1. Вечная молодость. 2. Свобода женщин.
Илья.— Тщательно скрыть, что есть сердце, и делать вид, что убил сто волков.
Big** Маша. — Общая семья, построенная на началах грации и орошаемая слезами умиления.
M-me Seuron.— Изящество.
Вера. — Дядя Ляля***.
Князь Урусов.— Расчет в крокет и забыть все земное.
Всех малышей.— Напихиваться целый день всякой дрянью и изредка, для разнообразия, зареветь благим матом.
Таня.— Стриженая голова. Душевная тонкость и постоянно новые башмаки.
Леля. — Издавать газету ‘Новости’.
Княгиня Оболенская —Счастье всех и семейность вокруг.
Little**** Маша, — Звуки гитарных струн.
Трифоновна.— Ихняя свадьба.
* Друзья наших друзей —наши друзья (франц.).
** Большая — это Маша Кузминская. (Прим. автора.)
*** То есть Лев Николаевич. (Прим. автора.)
**** Маленькая—это Маша Толстая. (Прим. автора.)
116
ТЕТЕ ТАНЕ
При погоде при прекрасной
Жили счастливо все и Ясной,
Жили, веселясь.
Вдруг пришло на мысль Татьяне,
Что во Ясной во Поляне
Нельзя вечно жить.
Говорит себе Татьяна:
‘Нужно поздно или рано
Детям аттестат.
Отдам девочек в науку,
Произведу во всяку штуку,
Будут за мамзель’.
Накупили книг, тетрадей.
Рады ль девочки, не рады,
Стали обучать.
И учились без печали,
Но когда закон начали,
Дело не пошло.
Никак Маша не усвоит,
А уж Вера в голос воет:
Не люблю закон.
И, бедняжка, разбирая
Смысл изгнания из рая,
Вера говорит:
‘Нам велят учить закон,
Как Адама выгнал вон
Вместе с Евой бог.
А учить это обидно,
Потому что ясно видно,
Что не надо знать’.
— Ведь за что изгнан Адам? —
Говорит сама мадам,—
За curiosite *.—
Они много уж узнали,
Их за то взашей прогнали,
А я не хочу.
И не знает теперь мать,
Что на это отвечать,
Точно, мудрено!
* любопытство (франц.).
117
Вот нас с Машей осуждают
И к Василию не пускают
Яблоки трясти.
А в раю было не то,
Ничего не заперто, Кушай сколько хошь.
Лев Толстой.
Что сильней, чем смерть и рок,— Сладкий анковский пирог.
Л. Толстой’.

‘ТЕТЯ СОНЯ И ТЕТЯ ТАНЯ. И ВООБЩЕ. ЧТО ЛЮБИТ ТЕТЯ СОНЯ И ЧТО ЛЮБИТ ТЕТЯ ТАНЯ

Тетя Соня любит шить белье, broderie anglaise* и разные красивые работы. Тетя Таня любит шить платья и вязать. Тетя Соня любит цветы, и ранней весной на нее находят порывы заниматься ими. Она принимает на себя озабоченный вид, копается в клумбах, призывает садовника и поражает тетю Таню латинскими названиями всех цветов, и тетя Таня думает: ‘И все-то она знает’.
Тетя Таня говорит, что терпеть не может цветов и что этой дрянью не стоит заниматься, а сама секретно ими любуется.
Тетя Соня купается в сером костюме и входит в купальню степенно, по ступенькам, вбирая в себя дух от холода, потом прилично окунется, войдя в воду, и тихими плавными движениями плывет вдаль.
Тетя Таня надевает изодранный клеенчатый чепец с розовыми ситцевыми подвязушками и отчаянно сигает в глубину и мгновенно, неподвижно ложится на спину.
Тетя Соня боится, когда дети прыгают в воду.
Тетя Таня срамит детей, если они боятся прыгать.
Тетя Соня, надев очки, забрав малышей, решительным шагом идет в посадку, говоря: ‘Малышечки, мои кружочки, от меня не отставать’,—и любит не спеша ходить по лесу и набирать подберезники, не пренебре-
* английское шитье (англ.).
118
гая и волвянками, говоря: ‘Дети, непременно волвялки берите, ваш папаша их очень солеными любит, и до весны все поприестся’.
Тетя Таня, собираясь в лес, приходит в волнение, что кто-нибудь помешает ей или увяжется за ней, и когда малыши действительно увязываются, то она говорит строго: ‘Бегите, но чтобы я вас не видела, и если пропадете, не реветь’.
Она быстро обегает все леса и овраги и любит набирать подосинники. У ней всегда в кармане пряники.
Тетя Соня в затруднительных обстоятельствах думает: ‘Кому я больше нужна? кому я могу быть полезна?’
Тетя Таня думает: ‘Кто мне нынче нужен? кого мне куда послать?’
Тетя Соня умывается холодной водой. Тетя Таня боится холодной воды.
Тетя Соня любит читать философию и вести серьезные разговоры и удивить тетю Таню страшными словами и достигает вполне своей цели.
Тетя Таня любит читать романы и говорить о любви.
Тетя Соня терпеть не может разливать чай.
Тетя Таня тоже не любит.
Тетя Соня не любит приживалок и юродивых.
Тетя Таня их очень любит.
Тетя Соня, играя в крокет, всегда находит себе и другое занятие, как-то: посыпать песком каменистое место, чинить молотки, говоря, что слишком деятельна и не привыкла сидеть сложа руки.
Тетя Таня с озлоблением следит за игрой, ненавидя врагов и забывая все остальное.
Тетя Соня близорука и не видит паутины по углам и пыли на мебели. Тетя Таня видит и велит сметать.
Тетя Соня обожает малышей, тетя Таня далеко не обожает их.
Когда малыши ушибаются, тетя Соня ласкает их, говоря: ‘Матушки мои, голубчик мой, вот постой, мы этот пол прибьем — вот тебе, вот тебе’. И малыш и тетя Соня с ожесточением бьют пол.
Тетя Таня, когда малыши ушибаются, начинает с озлоблением тереть ушибленное место, говоря: ‘Чтоб вас совсем, и кто вас только родил! И где эти няньки, черт их возьми совсем! Дайте хошь холодной воды, что все рот разинули’.
119
Когда дети больны, тетя Соня мрачно читает медицинские книги и дает опиум. Тетя Таня, когда заболевают дети, выбранит их и дает масло.
Тетя Соня любит иногда нарядиться во что-нибудь необыкновенное и в воскресенье, войдя скорым шагом в залу к обеду, всех поразить. Тетя Таня тоже любит нарядиться, но во что-нибудь, что ее молодит.
Тетя Соня любит иногда сделать прическу угнетенной невинности и тогда принимает на себя вид обиженной кругом судьбой и людьми, а вместе с тем такой кроткой, невинной женщины, с косою на затылке и гладко причесанными волосами впереди, что думаешь: ‘Боже, кто ее мог обидеть, кто этот злодей, и могла ли она перенести это’. И слезы навертываются на глаза при одной такой мысли.
Тетя Таня любит высокую прическу, открыть затылок и низко спущенные волосы па лбу, воображая, что тогда глаза кажутся больше, и часто моргает ими.
Тетя Таня всякую ссору любит запечатать.
Тетя Соня после ссоры любит начать говорить, как будто ни в чем не бывало.
Тетя Соня ничего не кушает по утрам, а если и сварит когда-нибудь себе яички, то, по первому желанию другого, уступает их. Тетя Таня, вставши, думает: ‘Чем бы барыне угоститься?’
Тетя Соня кушает скоро, маленькими кусочками, как будто клюет, низко нагибаясь к тарелке. Тетя Таня набивает себе рот и, когда на нее глядят во время еды, делает вид, что она ест только так, потому что надо, а что ей совсем не хочется.
Тетя Соня любит сесть за фортепьяно и играть и петь малышам ровным голосом: ‘Гоп, гоп, гоп, эй, ступай в: галоп’.
И малыши резвятся. Тетя Таня терпеть не может примешивать к малышам музыку, но не прочь, чтобы и ее малыши тут же плясали, но скрывает это.
Тетя Соня шьет детям платья, припуская на рост на пятнадцать лет.
Тетя Таня кроит узко, и после первой стирки надо перешивать.
Тетя Соня уважает засидки. Тетя Таня терпеть их не может.
120
Тетя Соня постоянно о ком-нибудь беспокоится, в особенности когда кто-нибудь уехал на время из дому. Тетя Таня, раз отпустивши, старается забыть об этом и никогда не беспокоится.
Тетя Соня, пользуясь какой-нибудь радостью или весельем, тотчас примешивает к нему чувство грусти. Тетя Таня пользуется счастьем всецельно.
Тетя Соня очень деликатно относится к чужой собственности, и так, когда у тети Тани пирог с грибами, она спросит: ‘Танечка, я вас не обижу?’ (Когда дело идет о чужой собственности, тетя Соня переходит на ‘вы’) — и с сими словами берет горбушечку. Тетя Таня в отчаянии и убедительно просит середочку, но тщетно, просьба остается без последствий.
Когда же у тети Тани нет свежего хлеба к чаю, она спрашивает у тети Сони: ‘У вас нынче свежий?’ — и, не дожидаясь ответа, берет хлеб, нюхает его, нюхает и масло, бросает все в сторону и кричит: ‘Вечно кислый хлеб, вечно масло коровой пахнет’,— и ест все-таки чужой хлеб и чужое масло.
Чья нога меньше, тети Танина или тети Сонина, еще не разрешено’.
‘ЧЕМ ЛЮДИ ЖИВЫ В ЯСНОЙ ПОЛЯНЕ
Лев Николаевич жив тем, что будто бы нашел разгадку жизни.
Александр Михайлович жив тем, что бывают летние месяцы отдыха.
Софья Андреевна жива тем, что она жена знаменитого человека и что существуют такие мелочи, как, например, земляника, на которые можно тратить свою энергию.
Татьяна Андреевна жива тем, что умеет нравиться, веселиться и заставить себя любить.
Таня Толстая жива тем, что она недурна собой и что существует такое благо, как замужество.
Сергей Львович жив тем, что думает когда-нибудь зажить иною жизнью.
Илья Львович жив надеждой на семейное счастье.
M-me Seuron жива тем, что жив ее Альсидушка.
121
Big Маша жива тем, что она — центр внимания яснополянской молодежи.
Little Маша жива тем, что на свете есть некто Ванечка Мещерский.
Вера Кузминская жива тем, что существует масседуан и разные другие сладости, а также и тем, что у ней есть сестрица Маша.
Алкид жив тем, что за него думает и чувствует его мать.
Леля жив тем, что мало заставляют учиться’.
Через неделю, в ответ на эту статью появилось:
‘ЧЕМ ЛЮДИ МЕРТВЫ В ЯСНОЙ
Лев Николаевич мертв, когда едет в Москву и когда в Москве, выходя гулять, получает разные грустные впечатления.
Софья Андреевна мертва, когда малышечки больны и когда Илья в бабки играет.
Александр Михайлович мертв, когда он из Ясной уезжает.
Татьяна Андреевна, когда Александр Михайлович уезжает и когда в крокет проигрывает.
Таня мертва, когда мамаша сватает ее за Федю Самарина.
Сережа мертв тем, что Алена уехала.
Илья мертв тем, что греческая грамматика наступает.
Леля —тем, когда зайца протравит и когда Кузминовы* уезжают.
Вера мертва тем, что закон божий надо отвечать и что крыжовник сошел.
Little Маша мертва тем, что у Ванечки Мещерского бабушка померла’.
* Так называли Кузминских.
122
Часто в Ясную заходил полуюродивый сумасшедший Блохин. У него была мания величия, основанная на том, что он ‘всех чинов окончил’ и равен императору Александру II и богу. Поэтому он жил исключительно для ‘разгулки времени’, имел ‘открытый банк денег’ и называл себя князем и кавалером всех орденов. Когда его спрашивали, почему у него нет денег и он просит подаяния, он наивно улыбался и, не смущаясь, отвечал, что вышла задержка в получении, но что он ‘доложил’ и на днях получит. К этому Блохину, описанному в скорбной листе под N22, отец приравнивает многих яснополянских больных, которых всех он считает опасными и нуждающимися в радикальном лечении, а самого Блохина он приравнивает к грудной девочке Саше, и одного его он считает возможным выписать как рассуждающего вполне последовательно.

‘СКОРБНЫЙ ЛИСТ ДУШЕВНОБОЛЬНЫХ ЯСНОПОЛЯНСКОГО ГОСПИТАЛЯ

N 1. [Лев Николаевич]. Сангвинического свойства. Принадлежит к отделению мирных. Больной одержим манией, называемой немецкими психиатрами ‘Weltverbesserungswahn’*. Пункт помешательства в том, что больной считает возможным изменить жизнь других людей словом. Признаки общие: недовольство всеми существующими порядками, осуждение всех, кроме себя, и раздражительная многоречивость, без обращения внимания на слушателей, частые переходы от злости и раздражительности к ненатуральной слезливой чувствительности. Признаки частные: занятие несвойственными и ненужными работами, чищенье и шитье сапог, кошение травы и т. п. Лечение: полное равнодушие всех окружающих к его речам, занятия такого рода, которые бы поглощали силы больного.
N 2. [Софья Андреевна]. Находится в отделении смирных, но временами должна быть отделяема. Больная одержима манией: Petulantiatoropigis maxima**. Пункт помешательства в том, что больной кажется, что все от
* мания исправления мира (нем.).
** величайшая необузданность (лат.) торопыги.
123
нее всего требуют и она никак не может успеть все сделать. Признаки: разрешение задач, которые не заданы, отвечание на вопросы, прежде чем они поставлены, оправдание себя в обвинениях, которые не деланы, и удовлетворение потребностей, которые не заявлены. Больная страдает манией блохино-банковской. Лечение: напряженная работа. Диета: разобщение с легкомысленными и светскими людьми. Хорошо тоже действуют в этом случае в умеренном приеме воды кузькиной матери.
N 3. [Александр Михайлович Кузминский]. Больной страдал прежде заматорелым mania Senatorialis ambitiosa magna*, усложненной mania emolumentum pecuniorum**, и находится в процессе излечения. Страдания больного в настоящую минуту выражаются желанием соединить должность своего собственного дворника с званием председателя. Общие признаки: тишина, недоверие к себе. Частные признаки: бесполезное копание земли и столь же бесполезное чтение производств в газетах и изредка мрачное настроение, выражающееся взрывами. Лечение: большее вникновение в вопросы жизни, большее сообразование с нею жизни, большая кротость и больше доверия к себе во имя тех начал, которые он считает истинными.
N 4. (M-me Seuron]. Больная страдает манией ‘comilfotis simplex’***, усложненной остатками ‘sacracordia catholica’****. Признаки болезни общие: неясность взгляда на жизнь и твердость и непоколебимость приемов. Поступки лучше слов. Признаки частные: разговоры легкие, жизнь строгая. Больная в сильной степени заражена общей манией блохино-банковской (см. ниже). Лечение: нравственность и любовь сына. Предсказания благоприятные.
N 5. [Екатерина Николаевна Кашевская] [?]. Мания ‘seuronofilia maxima’*****. Болезнь весьма опасная. Лечение радикальное — выйти замуж.
N 6. [Татьяна Андреевна Кузминская]. Больная одержима манией, называемой ‘mania demoniaca complica-
* сильнейшая мания сенаторского величия (лат,).
** мания наживы (лат.).
*** обыкновенной добропорядочности (искаж. лат,).
**** католического ханжества (искаж. лат.).
***** острое сейронелюбие (лат.).
124
ta’*, встречающейся довольно редко и представляющей мало вероятности исцеления. Больная принадлежит к отделению опасных. Происхождение болезни: незаслуженный успех в молодости и привычка удовлетворенного тщеславия без нравственных основ жизни. Признаки болезни: страх перед мнимыми, личными чертями и особенное пристрастие к делам их, ко всякого рода искушениям: праздности, к роскоши, к злости. Забота о той жизни, которой нет, и равнодушие к той, которая есть. Больная чувствует себя постоянно в сетях дьявола, любит быть в его сетях и вместе с тем бояться его. Больная в высшей степени страдает повальной манией блохинизма (см. ниже). Исход болезни сомнительный, потому что исцеление от страха дьявола и будущей жизни возможно только при отречении от дел его. Дела же его занимают всю жизнь больной. Лечение двоякое: или совершенное предание себя дьяволу и делам его, с тем чтобы больная изведала горечь их, или совершенное отчуждение больной от дел дьявола. В первом случае хороши бы были раньше два большие приема компрометирующего кокетства, два миллиона денег, два месяца полной праздности и привлечение к мировому судье за оскорбление. Во втором случае: три или четыре ребенка с кормлением их, полная занятий жизнь и умственное развитие. Диета — в первом случае: трюфели и шампанское, платье все из кружев, три новых в день. И во втором — щи, каша, по воскресеньям сладкие ватрушки и платье одного цвета и покроя на всю жизнь.
N 7. [Брат Сережа]. Больной одержим манией, называемой ‘пустобрех universitelis libertatis’**. Больной принадлежит к отделению не вполне смирных. Признаки общие: желание знать то, что знают другие люди и чего ему самому не нужно знать, и нежелание знать то, что ему нужно знать. Признаки частные: гордость, самоуверенность и раздражительность. Больной не вполне еще исследован, но подвержен, кроне того, в сильнейшей степени мании князя Блохина (см. ниже). Лечение: вынужденная работа, а главное —служба или любовь или то и другое. Диета: меньше доверия к знанию и больше исследования приобретенных знаний.
* тяжелой манией одержимости бесом (лат.).
** университетской свободы (искаж. лат.).
125
N 8 [Илья]. Mania Prochoris egoistika complicata*. Больной принадлежит к разряду небезопасных. Пункт помешательства в том, что весь мир сосредоточивается в нем и что, чем ниже и бессмысленнее те занятия, которыми он занят, тем озабоченнее весь мир этими занятиями. Признаки общие: больной не может ничем заниматься, если не присутствует удивляющийся Прохор. Но так как удивляющихся Прохоров тем меньше, чем выше разряд занятий, то больной постоянно спускается на низшую степень занятий. Признаки частные: больной возбуждается до самозабвения всяким одобрением и падает до апатии без одобрения. Больной в сильнейшей степени заражен блохинской эпидемией. Болезнь опасная, исход двоякий: первый — или больной привыкнет подчиняться суду низшего сорта — Прохоров, постоянно понижаясь по мере легкости их одобрения, второй же — это может отвратить больного, и он попытается найти интерес в деятельности самоудовлетворяющей и независимой от Прохоров. Лечение невозможно. Диета: воздержание от общества людей, стоящих ниже по образованию. N 9. [Князь Л. Д. Урусов]. Больной одержим сложной болезнью, называемой mania metaphisica**, усложненной гипертрофией разложившегося честолюбия vanitas diplomatica highlifica***. Больной страдает постоянно несоответствием своих привычек с представлением о законах мира. Признаки общие: уныние и желание казаться веселым и бодрым, любовь к уединению. Признаки частные: впадение в старые привычки и недовольство собой. Излишнее раздражение и возбуждение при передаче своих мыслей. Лечение одно и, несомненно, действительное: оставление службы, соединение с семьей.
N 10. [Сестра Таня]. Больная одержима манией, называемой ‘Капнисто-Мещериана simplex’****, состоящая в совершенном прекращении всякой умственной и духовной деятельности и в страстном ожидании звонков у дверей или под дугой для возбуждения жизни посредством тщеславия. Признаки общие: сонливость, невнимание ко всему окружающему или сверхъестественное
* тяжелая мания прохоровского эгоизма (лат.).
** метафизическая мания (лат.).
*** великосветское дипломатическое тщеславие (искаж. лат.),
**** простая (лат.).
126
возбуждение. Подчинение своей воли воле других людей, по летам и развитию стоящих ниже себя. Признаки частные: порывистые и судорожные движения ног при звуках музыки, причем особенное искривление плеч и стана. Больная подвержена сильно князь-блохинской эпидемии. Лечение: раннее вставание, физический труд, ежедневно до сильного пота, правильное распределение дня для умственного, художественного и физического труда и подчинение себя руководителю. Диета: отсутствие халата и зеркала и угощения. При исполнении этого режима исход болезни благоприятный.
N 11. [Маша Кузминская] [?]. Больная поступила недавно в Ясную Поляну, потому еще мало исследована, но данные диагноза следующие: mania Капнисто-Мещериана Петерсбуржиана, усложненная гипертрофией modesticae*. Признаки общие: безжизненность, вялость и мечтания о кавалерах. Те же судорожные движения ног при звуках музыки, хотя и без искривления тела. В сильной степени подвержена блохинскому simplex (см. ниже). Лечение радикальное. Воды кузькиной матери, сильная любовь к хорошему человеку.
N 12. [Брат Лева]. Больной находится на испытании. До сих пор в больном очень выразились признаки мании, называемой русскими психиатрами ‘ерностифихотность’, то есть пункт его помешательства состоит в том, что нужно не самое дело, не самое чувство, не самое знание, а что-то такое, что было бы похоже на дело, на чувство, на знание. Признаки частные: желание казаться всезнающим и быть замеченным всеми. Болезнь не очень опасная. Лечение, к которому и приступлено: унижение.
N 13. [Вера Шидловская] [?]. Больная находится на испытании. Принадлежит к разряду вполне смирных. Признаки, заставляющие держать больную в госпитале, только следующие: пристрастие к лампадкам, узким носкам, ленточкам, турнюрам и т. д., заражена эпидемией князя Блохина. Лечение не нужно, только диета: разобщение с поврежденными и больная может быть совершенно выписана.
N 14. [Вера Кузминская]. Опасная. Больная страдает манией, называемой португальскими психиатрами
* скромности (лат.).
127
‘mania grubiana honesta maxima’*. Пункт помешательства: наружность и мысль, что все заняты этой наружностью. Признаки: робость, тишина и взрыв грубости. Эпидемия князя Блохина в сильной степени. Лечение: нежность и любовь. Предсказания благоприятные.
N 15. [Сестра Маша] [?]. Больная страдает манией, называемой английскими психиатрами ‘mania anglica as you like-ность’**.
Пункт помешательства: что надо делать не то. что самой хочется, а что хочется другим. Эпидемия князя Блохина в малой степени. Лечение: доверие к тому, что в глубине души совесть считает хорошим, и недоверие к тому, что считается таковым другими.
N 16. [Миша Кузминский]. Больной находится на испытании. Пункт помешательства: рубли и дядя Ляля. Принадлежит к разряду вполне безопасных. Отчасти только заражен блохинизмом. Исцеление возможно.
N 17***. На испытании. Пункт: застегивание пуговиц. Заражение блохинизмом.
NN 18, 19, 20. На испытании, только слабо заражены блохинизмом.
N 21. [Грудная сестра Саша]. Находится у кормилицы. Вполне здорова и может быть безопасно выписана. В случае же пребывания в Ясной Поляне тоже подлежит несомненному заражению, так как скоро узнает, что молоко, употребляемое ею, куплено от ребенка, рожденного от ее кормилицы.
N 22. [Сумасшедший Блохин]. Князь Блохин. Военный князь, всех чинов окончил, кавалер орденов Блохина. Пункт помешательства один: что другие люди должны работать для него, а он — получать деньги, открытый банк, экипажи, дома, одежду и всякую сладкую жизнь и жить только для разгулки времени. Больной не опасный и вместе с N 21 может быть выписан.
Что жизнь его, князя Блохина, ‘для разгулки времени’, а всех других трудовая, объясняет князь Блохин весьма последовательно тем, что он окончил всех чинов, жизнь же праздная других ничем и никак не объясняется.
* сильнейшая мания откровенной грубости (дат.).
** английская мания (лат.) каквамугодности (искаж. англ.).
*** 17, 18, 19, 20 —маленькие дети. (Прим. автора.)
128
N 23. [Дядя Сергей Николаевич]. Больной исследован уже прежде и вновь поступил в Яснополянский госпиталь. Больной не безопасен. Больной страдает манией, называемой испанскими психиатрами ‘mania katkoviana antica nobtlis Russica’* и застарелой бетховенофобией.
Признаки общие: больной после принятия пищи испытывает непреодолимое желание слушать ‘Московские ведомости’ и не безопасен в том отношении, что при требовании чтения ‘Московских ведомостей’ может употреблять насилие. После же вечернего принятия пищи при звуках ‘Пряхи’** становится тоже не безопасен, топая ногами, махая руками и испуская дикие звуки. Признаки частные: не может брать карт все вместе, а берет каждую порознь. Каждый месяц, неизвестно для чего, ездит в местечко, называемое Крапивна*** и там проводит время в самых несвойственных ему странных занятиях. Озабочен красотой женщин. Лечение: дружба с мужиками и общение с нигилистами. Диета: не курить, не пить вино и не ездить в цирк.
Л. Толстой’.
СТИХОТВОРЕНИЕ ОТЦА, ПОСВЯЩЕННОЕ СЕСТРЕ ТАНЕ
Поутру была как баба,
А к обеду цвету краба.
Отчего метаморфоза?
Что из бабы стала роза.
Дело, кажется, нечисто:
Есть участие Капниста****
СТИХОТВОРЕНИЕ В. В. ТРЕСКИНА
Смело на ящик Почтовый критику стал я писать.
Мало пришлось мне хвалить, ругать же пришлося довольно.
В яд постоянно макал я перо, никого не жалея,
* Катковская мания древлероссийского дворянского благородства (лат.),
** Русская песня. (Прим. автора.)
*** Сергей Николаевич был уездным предводителем дворянства. (Прим. автора.)
**** Таня в это время выезжала и часто бывала в доме графа Капниста. (Прим. автора.)
129
Но отчего же тайная робость объемлет меня?
Страшно под мышкой тошнит, и коленка вздохнуть не дает мне.
Боги, откройте причину тоски моей томной!
Чу, отозвалися боги, и рек мне Зевес-громовержец:
‘Жалкий ты критик! Иль ты не знаешь, что ныне
Страхов в Ясной живет, Николай Николаевич, критик:
Быстро к тебе устремясь, он мгновенно тебя изничтожит
И на могиле твоей эпитафию злую напишет,
Дабы пример твой несчастный иным послужил бы наукой…’
Зевс уж давно замолчал. Ночи тень одевала природу,
Я ж все сидел, трепетал. Наконец, успокоясь, решился
Все, что случилось со мной, вам поведать плохими стихами.

ГЛАВА XV

Сергей Николаевич Толстой

Я помню дядю Сережу с раннего моего детства.
Он жил в Пирогове и бывал у нас довольно часто.
Черты его лица были те же, что и у моего отца, но весь он был тоньше и породистее. Тот же овал лица, тот же нос, те же выразительные глаза и те же густые, нависшие брови, но разница между его лицом и лицом моего отца была только та, что отец в те далекие времена, когда он занимался своей внешностью, всегда мучился своим безобразием, а дядя Сережа считался и действительно был красавцем.
Вот как отец говорит о дяде Сереже в своих отрывочных воспоминаниях: ‘Николеньку я уважал, с Митенькой я был товарищем, но Сережей я восхищался и подражал ему, любил его, хотел быть им. Я восхищался его красивой наружностью, его пением, — он всегда пел, — его рисованием, его веселием и в особенности, как ни странно это сказать, непосредственностью, его эгоизмом.
Я всегда себя помнил, себя сознавал, всегда чуял, ошибочно или нет то, что думают обо мне и чувствуют ко мне другие, и это портило мне радости жизни. От этого, вероятно, я особенно любил в других противоположное этому — непосредственность, эгоизм. И за это особенно любил Сережу — слово любил неверно.
130
Николеньку я любил, а Сережей восхищался, как чем-то совсем мне чуждым, непонятным. Это была жизнь человеческая, очень красивая, но совершенно непонятная для меня, таинственная и потому особенно привлекательная.
На днях он умер, и в предсмертной болезни и умирая, он был так же непостижим мне и так же дорог, как и в давнишние времена детства.
В старости, в последнее время, он больше любил меня, дорожил моей привязанностью, гордился мной, желал быть со мной согласен, но не мог, и оставался таким, каким был, совсем особенным, самим собою, красивым, породистым, гордым и, главное, до такой степени правдивым и искренним человеком, какого я никогда не встречал. Он был, что был, ничего не скрывал и ничем не хотел казаться. С Николенькой мне хотелось быть, говорить, думать, с Сережей мне хотелось только подражать ему. С первого детства началось это подражание…’1
Мы очень любили, когда подкатывала к дому тройка, чудесная, в наборной сбруе с бубенчиками, запряженная в коляску, и выходил из нее дядя Сережа, в черной широкополой фетровой шляпе и длинном черном пальто, барственный и красивый.
Папа выходил к нему из своего кабинета и здоровался с ним за руку, а мама, радостная, выбегала в переднюю и расспрашивала его о здоровье Марьи Михайловны и детей и бежала в кухню заказать повару лишнее блюдо ‘для гостей’.
Дядя Сережа никогда не был нежен с детьми, казалось, скорее, что он нас только терпит, а не любит, но мы относились к нему всегда с особенным подобострастием, которое, как я теперь понимаю, происходило отчасти от его аристократической внешности, а главное, от того, что он называл папа Левочкой и относился к нему так, как папа относился к нам.
Он не только не боялся его совсем, но он всегда поддразнивал его и спорил, как старший с младшим.
И мы это чувствовали.
Ведь всем известно было, что резвее черно-пегой Милки и ее дочери Крылатки нет на свете собак. От них ни один заяц не уходит.
131
А дядя Сережа говорил, что у нас русак тупой, а вот степной русак — это дело другое, и ни Милка, ни Крылатка степного русака не достанет.
Мы слушали и не знали, кому верить, — дяде Сереже или папа.
Один раз дядя Сережа поехал с нами на охоту. Затравили несколько русаков — ни один не ушел, — и дядя Сережа совсем этому не удивился, и все-таки спорил, что это только потому, что у нас зайцы плохие.
И так мы не узнали, прав он или нет.
А может быть, и прав, потому что он был охотник, больше чем папа, и затравил много волков, а папа при нас не затравил ни одного.
А теперь папа держит собак, потому что у него есть Агафья Михайловна, а дядя Сережа совсем бросил охоту, потому что нельзя держать собак.
‘После освобожденья крестьян нельзя охотиться, людей нет, мужики с кольями сгоняют охотников с зеленей, разве можно что-нибудь теперь делать? Жить нельзя в деревне’.
Иногда летом мы всей семьей ездили к дяде Сереже в гости.
До Пирогова надо было ехать полями тридцать пять верст.
По дороге мы проезжали мимо Ясенков и Колпны…
Там где-то, по рассказам мама, папа защищал на суде солдата, который оскорбил офицера2.
Его осудили и тут же на поле расстреляли. И было жутко об этом думать.
Может быть, это и было по закону, но нам, детям, это было непонятно.
Дальше дорога шла мимо Озерок, мимо таинственного бездонного озера, провала, потом через Коровьи Хвосты, Сорочинку и, наконец, у одиноко стоящей в поле часовни сворот с большой дороги влево, и вдали, за Упой, виднеется красивая церковь, усадьба и в глубине ее интересный, какой-то особенной архитектуры, двойной каменный дом.
Подъезжаешь, и чувствуется совсем особенный, непривычный для нас оттенок строгого барства, не такого, как в Ясной, а какого-то особенного, пироговского. Это барство уже чувствуется, когда едешь по селу и мужики подобострастно останавливаются и кланяются, и по
132
взглядам баб и ребятишек, провожающих нас глазами, и по тому, как увидавший нас издали поваренок стремительно бежит к дому доложить, что едут гости, и по всему виду усадьбы с свежеподстриженными кустами и чисто выметенным и посыпанным свежим песком подъездом.
Из передней входишь в зимний сад, в котором растут в огромных кадках лимонные деревья, в зале стоит чучело матерого волка, а за диваном, на каком-то возвышении, спит свернувшаяся клубком, совсем как живая, лисица.
Нас встречают милая, вечно ласковая Марья Михайловна, ее дочери: Вера, ровесница Тани, и две маленькие, Варя и Маша.
Услыхав движение, выходит из своей комнаты дядя Сережа.
Комната его особенная, около залы.
Он в ней и спит и сидит целый день за счетами, высчитывая доходы имения и сводя бухгалтерию, сложную, трудную и понятную только ему одному.
В эту комнату надо входить быстро, скорей, скорей захлопывая за собой дверь, чтобы не влетела в это время муха. Из-за мух в этой комнате никогда не выставляются зимние рамы, и никто, кроме самого дяди Сережи, ее не убирает.
Хозяева рады гостям, встречают нас приветливо, и дядя Сережа всегда почти сейчас же начинает рассказывать Левочке о своих хозяйственных неудачах.
— Хорошо тебе, как птице небесной, ни сеять, ни жать, написал роман и покупаешь себе в Самаре новые имения, а ты похозяйничал бы тут. Ведь я опять прогнал приказчика, обворовал меня кругом. Теперь опять Василий управляет, а мы без кучера.
Папа улыбается, переводит разговор на другое, а мы, дети, чувствуем, что все это так и должно быть, потому что Василий, живший у дяди Сережи кучером много лет, редко сидел на козлах и почти всегда заменял того или другого проворовавшегося приказчика.
Удивительно, до чего дядя Сережа во многих чертах своего характера напоминал старика князя Болконского.
Нет сомнения в том, что этот тип не списан с него. Ведь в то время, когда писалась ‘Война и мир’, дядя Сережа был еще молодым человеком.
133
Мне приходилось говорить об этом с его старшей дочерью Верой Сергеевной, и мы оба удивлялись пророческому ясновидению моего отца, который в мельчайших подробностях нарисовал отношения князя к своей любимой дочери княжне Марье, дяди Сережи к Вере.
Те же уроки математики, та же застенчивая, нежная любовь, скрытая под личиной равнодушия и часто внешней жестокости, то же глубокое понимание ее души и та же несокрушимая барская гордость, отграничивающая себя и ее неприступной стеной от всего остального мира.
Более яркого воплощения типа старика Болконского я никогда не мог себе представить.
При исключительной порядочности и честности, дядя Сережа скрывал только одно свое качество: он до застенчивости скрывал свое чуткое сердце, и если иногда оно вырывалось наружу, то только в исключительных случаях и то помимо его воли.
В нем особенно ярко проявлялась семейная черта, свойственная отчасти и моему отцу, — это страшная сдержанность в выражении сердечной нежности, скрываемой часто под личиной равнодушия, а иногда даже неожиданной резкости.
Зато в смысле сарказма и остроумия он был необычайно самобытен.
Одно время он в течение нескольких зим жил с семьей в Москве.
Как-то, после исторического концерта Антона Рубинштейна3, на котором дядя Сережа был с дочерьми, он приехал к нам в Хамовники пить чай.
Отец стал расспрашивать его, понравился ли ему концерт.
— Помнишь ты, Левочка, поручика Гимбута, который был лесничим около Ясной? Я как-то спросил его, какая самая счастливая минута его жизни. И знаешь, что он мне ответил? ‘Когда я был кадетом, бывало, положат меня на лавку, спустят штаны и начнут сечь. Секут, секут, — как перестанут — вот это и есть самая счастливая минута’.
Вот в антрактах, когда Рубинштейн переставал играть, тогда только я и чувствовал себя хорошо.
Не щадил он иногда и отца.
134
Как-то, охотясь с легавой около Пирогова, я заехал к дяде Сереже переночевать.
За чаем зашел разговор об отце.
Не помню по какому поводу, дядя Сережа начал говорить, что Левочка гордый.
— Ведь это он так проповедует про смирение да непротивление, а сам он гордый.
Был у Машеньки-сестры лакей Фома.
Бывало, напьется, пойдет под лестницу, задерет ног’ кверху и лежит. Приходят к нему: ‘Фома, тебя графиня зовет’.
А он: ‘Пущай сама придет, коль нужно’.
Так же и Левочка…
Когда Долгорукий послал к нему своего чиновника Истомина попросить его, чтоб он пришел к нему поговорить о сектанте Сютаеве ты знаешь, как он ему ответил? ‘Пусть сам придет’. Ну разве это не Фома?
Нет, Левочка очень гордый, он ни за что не пойдет, да так и надо, тут ни при чем смиренье.
В последние годы жизни Сергея Николаевича отец был с ним особенно дружен и любил делиться с ним своими мыслями.
Как-то он дал ему одну из своих философских статей и просил его прочесть и сказать свое мнение.
Дядя Сережа добросовестно прочел всю книгу и, возвращая ее, сказал:
— Помнишь, Левочка, как мы, бывало, езжали на перекладных? Осень, грязь замерзла колчами, сидишь я тарантасе, на жестких дрожинах, бьет тебя то о спинку, то о бока, сиденье из-под тебя выскакивает, мочи нет — и вдруг выезжаешь на гладкое шоссе, и подают тебе чудную венскую коляску, запряженную четвериком хороших лошадей… Так вот, читая тебя, только в одном месте я почувствовал, что пересел в коляску. Это место— страничка из Герцена, которую ты приводишь, а все остальное — твое, — это колчи и тарантас5.
Говоря такие вещи, дядя Сережа, конечно, знал, что отец за это не обидится и будет вместе с ним от души хохотать.
Ведь действительно трудно было сделать вывод более неожиданный, и, конечно, кроме дяди Сережи, никто не решился бы сказать отцу что-нибудь подобное.
135
Рассказывал дядя Сережа, как он встретил где-то на железной дороге незнакомую даму, из сорта навязчивых вагонных собеседниц.
Узнав, что с ней едет граф Толстой, брат знаменитого писателя, она пристала к нему с расспросами о том, что теперь пишет Лев Николаевич и пишет ли что-нибудь сам Сергей Николаевич.
— Что пишет брат — не знаю, а я, сударыня, кроме телеграмм, ничего не пишу, — коротко ответил дядя Сережа, чтобы как-нибудь отвязаться.
— Ах, как жаль! Да, бывает же в жизни, что одному брату дано все, а другому ничего, — сочувственно заметила дама и замолчала.
Вопрос, поставленный Сергею Николаевичу вагонной дамой, невольно возникает у людей, хорошо знавших этого необычайно умного и своеобразного человека.
Ведь действительно, если бы он писал, он мог бы дать очень многое.
У него было что писать.
Сидя в своей комнатке годами, он все время думал и жил своей, замкнутой в себе жизнью.
Часто вдруг ни с того ни с сего он начинал громко ахать и кричать: ‘Ай, ай, ай, ай, ай… ай…’
И домашние его за несколько комнат слышали эти стоны и знали, что это ‘ничего’ — значит, он что-то подумал.
И только редко, редко, когда приезжал кто-нибудь из близких ему людей, он увлекался и в ярком, образном разговоре развивал свои мысли и наблюдения, всегда оригинальные, меткие и продуманные.
Дядя Сережа думал только для себя, и как ‘непосредственный эгоист’ (как характеризует его мой отец в приведенном выше отрывке его воспоминаний) он не чувствовал потребности делиться своими переживаниями с другими.
И в этом было его несчастье.
Он лишен был того чувства удовлетворения, которое испытывает писатель, выливая избыток себя на бумагу, и без этого предохранительного клапана он перегрузил себя и сделался умственным аскетом.
В своих воспоминаниях Афанасий Афанасьевич Фет необычайно метко характеризует тип всех трех братьев Толстых:
‘Я убежден, что основной тип всех трех братьев Толстых тождествен, как тождествен тип кленовых листьев, невзирая на все разнообразие их очертаний. И если бы я задался развить эту мысль, то показал бы, в какой степени у всех трех братьев присуще то страстное увлечение, без которого в одном из них не мог бы проявиться поэт Л. Толстой. Разница их отношений к жизни состоит в том, с чем каждый из них отходил от неудавшейся мечты. Николай охлаждал свои порывы скептической насмешкой, Лев уходил от несбывшейся мечты с безмолвным укором, а Сергей — с болезненной мизантропией.
Чем более у подобных характеров первоначальной любви, тем сильнее, хотя на время, сходство с Тимоном Афинским’6.
Зимой 1901 —1902 года мой отец был в Крыму и там долго лежал больной между жизнью и смертью.
Дядя Сережа, чувствовавший себя уже слабым, не решился выехать из Пирогова и, сидя дома, с тревогой следил за ходом болезни по письмам, которые ему писали некоторые члены нашей семьи, и по газетным бюллетеням.
Когда отец начал поправляться, я уехал домой и по пути из Крыма заехал в Пирогово, чтобы лично рассказать дяде Сереже о ходе болезни и о тогдашнем состоянии отца.
Я помню, с какой радостью и благодарностью он меня встретил.
— Ах, как хорошо, что ты заехал. Ну рассказывай, рассказывай. Кто при нем? Все? А кто за ним больше ходит? Дежурите по очереди? И по ночам тоже? Он не может вставать? Да, да, вот это хуже всего.
Ведь и мне скоро придется умирать, годом раньше, годом позже, это не важно, а вот лежать беспомощным, всем в тягость, всё за тебя делают, подымают, сажают — это ужасно.
Ну, как же он это выносит? Ты говоришь, привык? Нет, я не могу себе представить, чтобы Вера меняла на мне белье, мыла бы меня. Она, конечно, скажет, что ей это ничего, а для меня это ужасно.
А что, он боится смерти? Говорит, что нет? Может быть — ведь он сильный, он может в себе победить этот страх, да, да… пожалуй, он не боится, а все-таки…
137
Ты говоришь, что он борется с этим чувством?.. Ну, конечно, как же не бороться!..
Я хотел поехать к нему, а потом думаю: где мне? сам еще свихнусь, вместо одного больного два будет.
Да, ты мне много рассказал, тут всякая мелочь ингересна.
— Страшна не смерть, а страшна болезнь, беспомощность и, главное, боязнь, что ты в тягость другим.
Это ужасно, ужасно.
Дядя Сережа умер в 1904 году от рака лица.
Вот как рассказывала мне о его кончине моя тетка Мария Николаевна.
Почти до последнего дня он был на ногах и никому не позволял за собой ухаживать.
Он был в полной памяти и сознательно готовился к смерти.
Кроме домашних, старушки Марии Михайловны и дочерей, при нем была его сестра, монахиня Мария Николаевна, и с часу на час ждали приезда моего отца, за которым послали в Ясную нарочного.
Пред всеми стоял тяжелый вопрос, пожелает ли умирающий перед смертью причаститься святых тайн.
Зная безверие Сергея Николаевича, никто не решался с ним об этом заговорить, и несчастная Мария Михайловна ходила около его комнаты, мучилась и молилась.
Моего отца ждали с нетерпением, но втайне боялись его влияния и мечтали о том, чтобы Сергей Николаевич пригласил священника до его приезда.
— И каково же было наше изумление и радость, — рассказывала мне Мария Николаевна, — когда Левочка, выйдя из его комнаты, передал Марии Михайловне, что Сережа просит послать за священником.
Не знаю, что они говорили до этого, но когда Сережа сказал, что он хочет приобщиться, Левочка ответил ему, что это очень хорошо, и сейчас же пришел к нам и передал его просьбу*.
Отец пробыл в Пирогове около недели и уехал за два дня до кончины дяди.
* Я не думаю, чтоб Сергей Николаевич перед смертью изменил свое отношение к обрядам. Мне кажется, что, как с его стороны, так и со стороны моего отца, не отговаривавшего его, это было уступкой, сделанной только для успокоения тех, кому это было так дорого. (Прим. автора.)
138
Когда он получил телеграмму об ухудшении его состояния, он поехал к нему опять, но не застал его в живых.
Он вынес его тело из дома на своих руках и сам нес его в церковь.
Вернувшись в Ясную, он с трогательной нежностью рассказывал о своей разлуке с этим ‘непостижимым и дорогим ему братом, совсем чуждым и вместе с тем бесконечно близким и родным’.

ГЛАВА XVI

Фет. Страхов. Ге

Что это за полусабля? — спросил молодой гвардейский поручик Афанасий Афанасьевич Фет у лакея, входя в переднюю к Ивану Сергеевичу Тургеневу в Петербурге в середине пятидесятых годов.
— Это полусабля графа Толстого, и они у нас в гостиной ночуют. А Иван Сергеевич в кабинете чай кушают,— ответил Захар.
— В продолжение часа, проведенного мною у Тургенева,— рассказывает Фет в своих воспоминаниях, — мы говорили вполголоса из боязни разбудить спящего за дверью графа.
— Вот все время так, — говорил с усмешкой Тургенев,— вернулся из Севастополя с батареи, остановился у меня и пустился во все тяжкие. Кутежи, цыгане и карты во всю ночь. А затем до двух часов спит как убитый. Старался удерживать его, но теперь махнул рукой…
— В этот же приезд мы и познакомились с Толстым, но знакомство это было совершенно формальное, так как я в то время еще не читал ни одной его строки и даже не слыхал о нем как о литературном имени, хотя Тургенев толковал о его рассказах из детства1.
Вскоре после этого отец сошелся с Фетом довольно близко, и между ними зявязалась прочная, долголетняя дружба и переписка, длившаяся почти до смерти Афанасия Афанасьевича.
Только в последние годы жизни Фета, когда отцом всецело овладели его новые идеи, совершенно чуждые всему миросозерцанию Афанасия Афанасьевича, они охладели друг к другу и видались реже.
С первых шагов их знакомства дороги обоих шли параллельно.
Познакомились они оба молодыми офицерами и начинающими литераторами.
Потом оба женились (Фет значительно раньше отца) и оба поселились в деревне.
Фет жил на своем хуторе Степановка, Мценского уезда, недалеко от имения Тургенева Спасское-Лутовиново, и одно время к нему съезжались в гости мой отец с старшим братом Николаем и Иван Сергеевич.
Там они охотились за тетеревами и часто перекочевывали оттуда в Спасское и из Спасского в Никольско-Вяземское к моему дяде Николаю Николаевичу.
У Фета же в Степановке произошла ссора отца с Тургеневым.
Еще до проведения железной дороги, когда ездили на лошадаях, Фет, по пути в Москву, всегда заворачивал в Ясную Поляну к отцу, и эти заезды сделались традиционными.
После, когда прошла железная дорога и отец был уже женат, Афанасий Афанасьевич тоже никогда не миновал нашей усадьбы, и если это когда и случалось, то отец писал ему горячие упреки, и он, как виноватый, извинялся.
В те далекие времена, о которых я говорю, отца связывали с Фетом интересы и литературные и хозяйственные.
Любопытны некоторые письма отца, относящиеся к шестидесятым годам.
Например: в 1860 году он пишет целое рассуждение о только что вышедшем романе Тургенева ‘Накануне’, и в конце его приписка: ‘Что стоит коновальский лучший инструмент? Что стоят пара ланцетов людских и банки?’2
В другом письме отец пишет: ‘С этой почтой пишу в Никольское, чтобы он послал за кобылой… О цене все-таки вы напишите’, и рядом с этим — ‘ты нежная’… да и все прелестно. Я не знаю у вас лучшего. Прелестно все’ (стихотворение Фета ‘Отсталых туч над нами пролетает последняя толпа’)3.
140
Но не только общность интересов сближала моего отца с Афанасием Афанасьевичем.
Причина их близости заключалась в том, что они, по выражению отца, ‘одинаково думали умом сердца’.
‘Но мне вдруг из разных незаметных данных ясна стала ваша глубоко родственная мне натура — душа’,— пишет отец Фету в 1876 году4, и в том же году осенью он повторяет: ‘удивительно, как мы близко родня по уму и сердцу’5.
Отец говаривал про Фета, что главная заслуга его— это что он мыслит самостоятельно, своими, ни откуда не заимствованными мыслями и образами, и он считал его наряду с Тютчевым в числе лучших наших поэтов. Часто, бывало, и после смерти Фета он вспоминал некоторые его стихотворения и, обращаясь почему-то ко мне, говорил: ‘Илюша, скажи это стихотворение — ‘Я думал,— не помню, что думал’ или ‘Люди спят…’. Ты, наверное, его знаешь’. И он с восторгом вслушивался, подсказывал лучшие места, и часто на его глазах показывались слезы.

—————-

Я помню посещения Фета с самой ранней поры моего детства.
Почти всегда он приезжал с своей женой Марьей Петровной и часто гостил у нас по нескольку дней.
У него была длинная черная седеющая борода, ярко выраженный еврейский тип лица и маленькие женские руки с необыкновенно длинными выхоленными ногтями.
Он говорил густым басом и постоянно закашливался заливистым, частым, как дробь, кашлем. Потом он отдыхал, низко склонив голову, тянул протяжно гм… гмммм, проводил рукой по бороде и продолжал говорить.
Иногда он бывал необычайно остроумен и своими остротами потешал весь дом.
Шутки его были хороши тем, что они выскакивали всегда совершенно неожиданно даже для него самого.
Сестра Таня умела необыкновенно похоже передразнивать, как Фет декламировал свои стихи:
‘И вот портрет, и схооже и несхооже, гм… гм…
Где схоодство в нем, несхоодство где найти… гм… гм… гм… гмммм’.
В раннем детстве поэзия интересует мало.
141
Стихи выдуманы для того, чтобы нас, детей, заставлять их заучивать наизусть.
Пушкинское ‘Прибежали в избу дети’ и Лермонтовский ‘Ангел’ мне надоели настолько, когда я их учил, что потом долго я не брался за поэзию и на всякие стихи дулся, как на наказание.
Не странно поэтому, что я в детстве Фета совсем не любил и считал, что он дружен с папа только потому, что он ‘смешной’.
Только много позднее я его понял как поэта и полюбил его так, как он этого достоин.
Вспоминаю еще посещения Николая Николаевича Страхова.
Это был человек чрезвычайно тихий и скромный.
Он появился в Ясной Поляне в начале семидесятых годов и с тех пор приезжал к нам почти каждое лето, до самой своей смерти.
У него были большие, удивленно открытые серые глаза, длинная борода с проседью, и, когда он говорил, он к концу своей фразы всегда конфузливо усмехался: ха, ха, ха…
Обращаясь к папа, он называл его не Лев Николаевич, как все, а Лёв Николаевич, выговаривая ‘е’ мягко.
Жил он всегда внизу, в кабинете отца, и целый день, не выпуская изо рта толстую, самодельную папиросу, читал или писал.
За час до обеда, когда к крыльцу подавали катки, запряженные парой лошадей, и вся наша компания собиралась ехать на купальню, Николай Николаевич выходил из своей комнаты в серой мягкой шляпе, с полотенцем и палкой в руках, и ехал с нами.
Все без исключения, и взрослые и дети, любили его, и я не могу себе представить случая, чтобы он был кому-нибудь неприятен.
Он умел прекрасно декламировать одно шуточное стихотворение Козьмы Пруткова ‘Вянет лист’6, и часто мы, дети, упрашивали его и надоедали до тех пор, пока он не расхохочется и не прочтет нам его с начала до конца.
‘Юнкер Шмит, честное слово, лето возвратится’, — кончал он с ударением, и непременно на последнем слове, улыбался и говорил: ха, ха, ха!..
Страхову принадлежат первые и лучшие критические работы по поводу ‘Войны и мира’ и ‘Анны Карениной’.
Когда издавались ‘Азбука’ и ‘Книги для чтения’, Страхов помогал отцу в их издании7.
По этому поводу между ним и моим отцом возникла переписка, сначала деловая, а потом уже философская и дружественная.
Во время писания ‘Анны Карениной’ отец очень дорожил его мнением и высоко ценил его критическое чутье.
‘Будет с меня и того, что вы так понимаете’, — пишет ему отец в одном из своих писем в 1872 году (по поводу ‘Кавказского пленника’)8.
В 1876 году, уже по поводу ‘Анны Карениной’, отец пишет:
‘Вы пишете: так ли вы понимаете мой роман и что я думаю о ваших суждениях. Разумеется, так. Разумеется, мне невыразимо радостно ваше понимание, но не все обязаны понимать, как вы’9.
Но не одна только критическая работа сблизила Страхова с отцом.
Папа вообще не любил критиков и говаривал, что этим делом занимаются только те, которые сами ничего не могут создать.
‘Глупые судят умных’, — говорил он про профессиональных критиков.
В Страхове он больше всего ценил глубокого и вдумчивого мыслителя.
Даже в разговорах, когда, бывало, отец задавал ему какой-нибудь научный вопрос (Страхов был по образованию естественник), я помню, с какой необыкновенной точностью и ясностью он излагал свой ответ.
Как урок хорошего учителя.
‘Знаете ли, что меня в вас поразило более всего? — пишет ему отец в одном из писем, — это выражение вашего лица, когда вы раз, не зная, что я в кабинете, вошли из сада в балконную дверь. Это выражение, чуждое, сосредоточенное и строгое, объяснило мне вас (разумеется, с помощью того, что вы писали и говорили).
143
Я уверен, что вы предназначены к чисто философской деятельности… У вас есть одно качество, которого я не встречал ни у кого из русских: это — при ясности и краткости изложения, мягкость, соединенная с силой: вы не зубами рвете, а мягкими сильными лапами’10.
Страхов был ‘настоящим другом’ моего отца (как он назвал его сам), и я о нем вспоминаю с глубоким уважением и любовью.
0x01 graphic
Наконец я подошел к памяти самого близкого к отцу по духу человека, к памяти Николая Николаевича Ге.
‘Дедушка Ге’, как мы его звали, познакомился с отцом в 1882 году.
Живя у себя на хуторе в Черниговской губернии, он как-то случайно прочел статью отца ‘О переписи’11 нашел в ней решение тех самых вопросов, которые в это же время мучили и его, и, не долго думая, собрался и прилетел в Москву.
Я помню его первый приезд, и у меня осталось впечатление, что он и мой отец с первых же слов поняли друг друга и заговорили на одном языке.
Так же, как мой отец, Ге в это время переживал тяжелый душевный кризис, и, идя в своих исканиях почти тем же путем, которым шел и отец, он пришел к изучению и новому уразумению Евангелия.
‘К личности Христа, — пишет о нем моя сестра Татьяна в посвященной ему статье ‘Друзья и гости Ясной Поляны’, — он относился со страстной и нежной любовью, точно к близко знакомому человеку, любимому им всеми силами души. Часто, при горячих спорах, Николай Николаевич вынимал из кармана Евангелие, которое всегда носил при себе, и читал из него подходящие к разговору места.
‘В этой книге все есть, что нужно человеку’, — говаривал он при этом.
Читая Евангелие, он часто поднимал глаза на слушателя и говорил, не глядя в книгу. Лицо его при этом светилось такой внутренней радостью, что видно было, как дороги и близки сердцу были ему читаемые слова.
Он почти наизусть знал Евангелие, но, по его словам, всякий раз, как он читал его, он вновь испытывал
144
истинное духовное наслаждение. Он говорил, что в Евангелии ему не только все понятно, но что, читая его, он как будто читает в своей душе и чувствует себя способным еще и еще подниматься к богу и сливаться с ним’12.
Приехав в Хамовники, Николай Николаевич предложил отцу написать портрет моей сестры Тани.
— Чтобы отплатить вам за то добро, которое вы мне сделали, — сказал он.
Папа попросил его лучше написать мою мать, и на другой же день Ге принес краски, холст и начал работать.
Не помню, сколько времени он писал, но кончилось тем, что, несмотря на тысячи замечаний, которые сыпались со всех сторон от сочувствующих его работе зрителей, которые Ге внимательно выслушивал и принимал во внимание, а может быть, и благодаря этим замечаниям, портрет вышел неудачен, и Николай Николаевич сам его уничтожил.
Как тонкий художник, он не мог довольствоваться только внешним сходством и, написав ‘барыню в бархатном платье, у которой сорок тысяч в кармане’, он сам возмутился и решил все переделать сызнова.
Только через несколько лет, узнав мою мать ближе и полюбив ее, он написал ее почти во весь рост с моей младшей двухлетней сестрой Сашей на руках.13.
Дедушка часто приезжал гостить к нам в Москве н в Ясной, и с первого же знакомства он сделался у нас в доме совсем своим человеком.
Когда он писал отцовский портрет в его кабинете в Москве, папа так привык к его присутствию, что совершенно не обращал на него внимания и работал, как будто его не было в комнате н. В этом же кабинете дедушка и ночевал.
У него было удивительно милое, интеллигентное лицо.
Длинные седеющие кудри, свисающие с голого черепа, и открытые умные глаза придавали ему какое-то древнебиблейское, пророческое выражение.
Во время разговоров, когда он разгорался, — а разгорался он всегда, как только вопрос касался евангельского учения или искусства, — он, со своими горящими глазами и энергичными размашистыми жестами, производил
145
впечатление проповедника, и странно, что даже в те времена, когда мне было шестнадцать — семнадцать лет и когда вопросы веры меня совсем не интересовали, я любил слушать проповеди ‘дедушки’ и ими не тяготился.
Вероятно, оттого, что в них чувствовались громадная искренность и любовь.
Под влиянием отца Николай Николаевич снова принялся за художественную работу, которую он до этого одно время совсем забросил, и последние его вещи — ‘Что есть истина?’, ‘Распятие’ и другие — являются уже плодом его нового понимания и объяснения евангельских сюжетов, отчасти навеянного ему моим отцом.
Прежде чем начинать картину, он долго вынашивал ее в душе и всегда устно и письменно делился своими замыслами с отцом, который глубоко ему сочувствовал и искренне восторгался его тонким пониманием и мастерством.
Дружба Николая Николаевича была дорога отцу.
Это был первый человек, всецело разделявший его убеждения и в то же время любивший его нелицемерно.
Став на путь искания истины и посильно ей служа, они находили друг в друге поддержку и делились родственными переживаниями.
Как отец следил за художественными работами Ге, так и Ге никогда не упускал ни одного слова, написанного отцом, сам списывал его рукописи и умолял всех присылать ему все, что будет нового.
Одновременно оба они бросили курить и сделались вегетарианцами.
Они сошлись даже и в любви и признании необходимости физического труда.
Оказалось, что Ге умел прекрасно класть печи и у себя на хуторе исполнял печные работы для своих домашних и крестьян.
Узнав это, отец попросил его сложить печку у одной ясенской вдовы, для которой он выстроил глинобитную избу.
Дедушка надел фартук и пошел работать.
Он был за мастера, а отец помогал ему в виде подмастерья.
Николай Николаевич скончался в 1894 году.
146
Когда пришла в Ясную телеграмма о его смерти, мои сестры, Татьяна и Маша, были так поражены, что не могли решиться передать это известие отцу.
Тяжелую обязанность показать ему телеграмму должна была взять на себя мама.

ГЛАВА ХVII

Тургенев

Я не буду рассказывать о тех недоразуменях, которые были между моим отцом и Тургеневым и которые закончились их полным разрывом в 1861 году.
Фактическая сторона этой истории известна всем, и повторять ее незачем1.
По общему мнению, ссора между двумя лучшими писателями того времени произошла на почве их литературного соревнования.
Против этого общепризнанного взгляда я должен возразить, и, прежде чем я расскажу о том, как Тургенев приезжал в Ясную Поляну, я хочу, насколько сумею, выяснить настоящую причину постоянных размолвок между этими двумя хорошими и сердечно любившими друг друга людьми, размолвок, доведших их до ссоры и взаимных вызовов.
Насколько я знаю, у моего отца во всей его жизни ни с кем, кроме Тургенева, не было крупных столкновений,— Тургенев в письме к моему отцу (1856 г.) пишет: ‘…Вы единственный человек, с которым у меня произошли недоразуменья’2.
Когда отец рассказывал о своей ссоре с Иваном Сергеевичем, он винил в ней только себя. Тургенев, тотчас после ссоры, письменно извинился перед моим отцом и никогда не искал себе оправданий.
Почему же, по выражению самого Тургенева, ‘созвездия’ его и моего отца ‘решительно враждебно двигались в эфире’?
Вот что пишет об этом моя сестра Татьяна в своей книге.
‘…О литературном соревновании, мне кажется, не могло быть и речи. Тургенев с первых шагов моего отца на литературном поприще признал за ним огромный талант и никогда не думал соперничать с ним. С тех пор
147
как он еще в 1854 году писал Колбасину: ‘Дай только бог Толстому пожить, а он, я твердо надеюсь, еще удивит нас всех’3, — он не переставал следить за литературной деятельностью отца и всегда с восхищением отзывался о ней.
‘Когда это молодое вино перебродит, — пишет он в 1856 году Дружинину, — выйдет напиток, достойный богов’4.
В 1857 году он пишет Полонскому:
‘Этот человек пойдет далеко и оставит за собой глубокий след’5.
А между тем эти два человека никогда друг с другом не ладили…
Читая письма Тургенева к отцу, видишь, что с самого начала их знакомства происходили между ними недоразумения, которые они всегда старались сгладить и забыть, но которые через некоторое время — иногда в другой форме — опять поднимались, и опять приходилось объясняться и мириться.
В 1856 году Тургенев пишет отцу:
‘Ваше письмо довольно поздно дошло до меня, милый Лев Николаевич… Начну с того, что я весьма благодарен Вам за то, что Вы его написали, а также и за то, что Вы отправили его ко мне, я никогда не перестану любить Вас и дорожить Вашей дружбой, хотя — вероятно, по моей вине — каждый из нас, в присутствии другого, будет еще долго чувствовать небольшую неловкость… Отчего происходит эта неловкость, о которой я упомянул сейчас, — я думаю, Вы понимаете сами. Вы единственный человек, с которым у меня произошли недоразуменья, это случилось именно от того, что я не хотел ограничиться с Вами одними простыми дружелюбными сношениями — я хотел пойти далее и глубже, но я сделал это неосторожно, зацепил, потревожил Вас и, заметивши свою ошибку, отступил, может быть, слишком поспешно, вот отчего и образовался этот ‘овраг’ между нами.
Но эта неловкость — одно физическое впечатление — больше ничего, и если при встрече с Вами у меня опять будут ‘мальчики бегать в глазах’, то, право же, это произойдет не оттого, что я дурной человек. Уверяю Вас, что другого объяснения придумывать нечего. Разве прибавить к этому, что я гораздо старше Вас, шел дру-
148
гой дорогой… Кроме, собственно, так называемых литературных интересов — я в этом убедился, — у нас мало точек соприкосновения, вся Ваша жизнь стремится в будущее, моя вся построена на прошедшем… Идти мне за вами — невозможно, Вам за мною — также нельзя. Вы слишком от меня отдалены, да и, кроме того, Вы слишком сами крепки на своих ногах, чтобы сделаться чьим-нибудь последователем. Я могу уверить Вас, что никогда не думал, что вы злы, никогда не подозревал в Вас литературной зависти. Я в Вас (извините за выражение) предполагал много бестолкового, но никогда ничего дурного, а Вы сами слишком проницательны, чтобы не знать, что если кому-нибудь из нас двух приходится завидовать другому,—то уже, наверное, не мне’6.
В следующем году он пишет отцу письмо, которое, как мне кажется, служит ключом к пониманию отношений Тургенева к отцу.
‘Вы пишете, что очень довольны, что не послушались моего совета — не сделались только литератором. Не спорю — может быть, вы и правы, только я, грешный человек, как ни ломаю себе голову, никак не могу придумать, что же вы такое, если не литератор: офицер? помещик? философ? основатель нового религиозного учения? чиновник? делец? Пожалуйста, выведите меня из затруднения и скажите, какое из этих предположений справедливо? Я шучу, — а в самом деле мне бы ужасно хотелось, чтобы вы поплыли наконец на полных парусах’7.
Мне кажется, что Тургенев как художник видел в моем отце только его огромный литературный талант и не хотел признавать за ним никакого права быть чем-либо другим, кроме как художником-литератором. Всякая другая деятельность отца точно обижала Тургенева,— и он сердился на отца за то, что отец не слушался его советов и не отдавался исключительно одной литературной деятельности. Он был много старше отца, не побоялся считать себя по таланту ниже его и только одного от него требовал: чтобы отец положил все силы своей жизни на художественную деятельность. А отец знать не хотел его великодушия и смирения, не слушался его, а шел той дорогой, на которую указывали ему его духовные потребности. Вкусы же и характер самого Тургенева были совершенной противоположностью
149
характеру отца. Насколько борьба вообще воодушевляла отца и придавала ему сил — настолько она была несвойственна Тургеневу8.
Будучи вполне согласен со взглядами моей сестры, я добавлю их фразой покойного Николая Николаевича Толстого, который говорил, что ‘Тургенев никак не может помириться с мыслью, что Левочка растет и уходит у него из-под опеки’.
В самом деле, когда Тургенев был уже известным писателем, Толстого еще никто не знал и, по выражению Фета, только ‘толковали о его рассказах из ‘Детства’.
Я представляю себе, с каким скрытым благоговением должен был в это время относиться к Тургеневу совсем еще юный, начинающий писатель.
Тем более что Иван Сергеевич был большим другом его старшего и любимого брата Николая.
В подтверждение этого моего мнения привожу отрывок из письма В. П. Боткина, близкого друга отца и Ивана Сергеевича, к А. А. Фету, написанного непосредственно после их ссоры:
‘Я думаю, что, в сущности, у Толстого страстно любящая душа и он хотел бы любить Тургенева со всею горячностью, но, к несчастью, его порывчатое чувство встречает одно кроткое, добродушное равнодушие. С этим он никак не может помириться’9.
Сам Тургенев рассказывал, что в первые времена их знакомства отец следовал за ним по пятам, ‘как влюбленная женщина’, а он одно время начал его избегать, боясь его оппозиционного настроения.
Я боюсь утверждать, но мне кажется, что так же, как Тургенев не хотел ограничиваться ‘одними простыми дружелюбными отношениями’, так и мой отец слишком горячо относился к Ивану Сергеевичу, и отсюда-то и проистекло то, что они никогда не могли встретиться без того, чтобы не поспорить и не поссориться.
Моего отца, быть может, раздражал слегка покровительственный тон, принятый Тургеневым с первых дней их знакомства, а Тургенева раздражали ‘чудачества’ отца, отвлекавшие его от его ‘специальности — литературы’.
В 1860 году, еще до ссоры, Тургенев пишет Фету: ‘…А Лев Толстой продолжает чудить. Видно, так уже
150
написано ему на роду. Когда он перекувырнется в последний раз и станет наконец на ноги?’10
Так же отнесся Тургенев и к ‘Исповеди’ моего отца, которую он прочел незадолго до своей смерти. Обещав ее прочесть, ‘постараться понять’ и не ‘сердиться’, он ‘начал было большое письмо в ответ… ‘Исповеди’, но не кончил… потому, чтобы не впасть в спорный тон’11.
В письме к Д. В. Григоровичу он назвал эту вещь, построенную, по его мнению, на неверных посылках, ‘отрицанием всякой живой человеческой жизни’ и ‘своего рода нигилизмом’12.
Очевидно, что Тургенев и тогда не понял, насколько сильно завладело отцом его новое мировоззрение, и он готов был и этот порыв причислить к его всегдашним чудачествам и кувырканиям, к которым он когда-то причислял его занятия педагогией, хозяйством, изданием журнала и проч.
Иван Сергеевич был в Ясной Поляне на моей памяти три раза13.
Два раза в августе и в сентябре 1878 года, и в третий и последний раз в начале мая 1880 года.
Все эти приезды я помню, хотя возможно, что некоторые мелочи я могу перепутать.
Я помню, что, когда мы ждали Тургенева, это было целое событие, и больше всех волновалась мама. От нее мы узнали, что папа был с Тургеневым в ссоре и когда-то вызывал его на дуэль и что теперь он едет, вызванный письмом папа, чтобы с ним мириться.
Тургенев все время сидел с папа, который в эти дни даже не ‘занимался’, и раз, как-то в середине дня, мама собрала всех нас, в необычный час, в гостиную, где Иван Сергеевич прочел свой рассказ ‘Собака’14.
Я помню его высокую, мощную фигуру, седые, шелковистые, желтоватые волосы, несколько разгильдяйную, мягкую походку и тонкий голос, совершенно не соответствующий его величавой внешности.
Он смеялся с заливом, чисто по-детски, и тогда голос его становился еще тоньше.
Вечером, после обеда, все собрались в зале.
В это время в Ясной гостили дядя Сережа (брат отца), князь Леонид Дмитриевич Урусов (тульский вице-губернатор), дядя Саша Берс с молоденькой женой, красавицей грузинкой Патти, и вся семья Кузминских.
151
Тетю Таню попросили петь.
Мы с замиранием сердца слушали и ждали, что скажет о ее пении Тургенев, известный знаток и любитель.
Он, конечно, похвалил, и, кажется, искренне.
После пения затеяли кадриль.
Bo-время кадрили кто-то спросил у Тургенева, танцуют ли еще французы старую кадриль, или же все танцы сводятся к канкану. Тургенев сказал: ‘Старый канкан вовсе не тот неприличный танец, который теперь танцуют в кафешантанах, старый канкан приличный и грациозный танец’. И вдруг Иван Сергеевич встал, взял за руку одну из дам и, заложив пальцы за проймы жилета, по всем правилам искусства, отплясал старинный канкан с приседаниями и выпрямлением ног.
Все хохотали, и больше всех хохотал он сам15.
После чая ‘большие’ начали о чем-то говорить, и между ними завязался горячий спор. Больше всех горячился и напирал на Тургенева князь Урусов.
Это было то время, когда в отце уже началось его ‘духовное рождение’ (как он называл этот период сам), и князь Урусов был одним из первых его искренних единомышленников и друзей.
Не помню, что доказывал князь Урусов, сидя у стола против Ивана Сергеевича и широко размахивая рукой, как вдруг случилось что-то необыкновенное: из-под Урусова выскользнул стул, и он, как сидел, так и опустился на пол с вытянутой вперед рукой и грозяще приподнятым указательным пальцем.
Нисколько не смутившись, он, сидя на полу и жестикулируя, продолжал начатую фразу.
Тургенев взглянул на него сверху вниз и неудержимо расхохотался.
— Он меня убивает, il m’assomme, этот Трубецкой, — визжал он, сквозь смех путая фамилию князя.
Урусов чуть-чуть не обиделся, но потом, видя, что хохочут и другие, поднялся и рассмеялся сам.
В один из вечеров сидели в маленькой гостиной за круглым столом.
Была чудная летняя погода.
Кто-то предложил (кажется, мама), чтобы каждый из присутствующих рассказал самую счастливую минуту своей жизни.
152
— Иван Сергеевич, начинайте вы,— сказала она, обращаясь к Тургеневу.
— Самая счастливая минута моей жизни была та, когда я по глазам любимой женщины впервые узнал, что она меня любит, — сказал Иван Сергеевич и задумался.
— Сергей Николаевич, теперь ваша очередь, — сказала тетя Таня, обращаясь к дяде Сереже.
— Я скажу вам только на ухо, — ответил дядя Сережа, улыбаясь своей умной саркастической улыбкой.
— Самая счастливая минута жизни… — дальше он говорил шепотом, нагнувшись к самому уху Татьяны Андреевны, и что он сказал, я не слыхал.
Я видел только, как тетя Таня отшатнулась от него и засмеялась.
— Ай, ай, ай, вы вечно что-нибудь такое скажете, Сергей Николаевич! Вы невозможный человек.
— Что сказал Сергей Николаевич? — спросила мама, никогда не понимавшая шуток.
— Я после скажу тебе.
На этом начатая затея и оборвалась.
В третий приезд Тургенева я помню тягу.
Это было второго или третьего мая 1880 года.
Мы пошли всей компанией, то есть папа, мама и мы, дети, за Воронку.
Папа поставил Тургенева на лучшее место, а сам стал шагах в полутораста от него на другом конце той же поляны.
Мама стояла с Тургеневым, а мы, дети, невдалеке от них развели костер.
Папа стрелял несколько раз и убил двух вальдшнепов, а Ивану Сергеевичу не везло, и он все время завидовал счастью отца.
Наконец, когда стало уже темнеть, на Тургенева налетел вальдшнеп, и он выстрелил.
— Убили? — крикнул отец с своего места,
— Камнем упал, пришлите собаку поднять, — ответил Иван Сергеевич.
Папа послал нас с собакой, Тургенев указал нам, где искать вальдшнепа, но как мы ни искали, как ни искала собака — вальдшнепа не было.
Наконец подошел Тургенев, пришел папа — вальдшнепа нет.
— Может быть, подранили, мог убежать, — говорил папа, удивляясь, — не может быть, чтобы собака не нашла, она не может не найти убитую птицу.
— Да нет же, Лев Николаевич, я видел ясно, говорю вам, камнем упал, не раненый, а убитый наповал, я знаю разницу.
— Но почему же собака его не находит? — не может быть, — что-нибудь не то.
— Не знаю, но только скажу вам, что я не лгу, камнем упал, — настаивал Тургенев.
Так вальдшнепа и не нашли, и остался какой-то неприятный осадок, как будто кто-то из двух не совсем прав. Или Тургенев, говоря, что он убил вальдшнепа наповал, или папа, утверждая, что собака не может не найти убитой птицы.
И это случилось как раз тогда, когда обоим так хотелось избежать всяких недоразумений.
Ведь для этого они даже избегали серьезных разговоров и проводили время только в приятных развлечениях…
Вечером, прощаясь с нами, папа тихонько шепнул нам, чтобы мы утром пораньше пошли опять на это место и поискали бы хорошенько.
И что же оказалось?
Вальдшнеп, падая, застрял в развилине, на самой макушке осины, и мы насилу его оттуда вышибли.
Когда мы торжественно принесли его домой, это было целое событие, которому папа и Тургенев радовались еще гораздо больше, чем мы.
Оба они оказались правы, и все кончилось к обоюдному удовольствию.
Иван Сергеевич ночевал внизу, в кабинете отца.
Когда все разошлись, я проводил его в его комнату, и, пока он раздевался, я посидел на его постели и завел разговор об охоте.
Он спросил меня, умею ли я стрелять?
Я ответил, что да, но что я не хожу на охоту, потому что у меня плохое одноствольное ружье.
— Я подарю вам ружье, — сказал он, — у меня в Париже их два, и одно из них мне совсем не нужно. Оно недорогое, но хорошее. Когда я в следующий раз приеду в Россию, я привезу его.
154
Я сконфузился, благодарил и был страшно счастлив, что у меня будет ‘центральное’ ружье.
К сожалению, после этого Тургенев в России больше не был16.
Ружье, о котором он говорил, я впоследствии хотел выкупить у его наследников не как ‘центральное’, а как ‘тургеневское’, но мне это не удалось.
Вот все, что я помню об этом милом, наивно-сердечном, с детскими глазами и детским смехом, человеке, и в моем представлении величие его сливается с обаянием добродушия и простоты.
В 1883 году папа получил от Ивана Сергеевича его последнее, предсмертное письмо, написанное карандашом, и я помню, с каким волнением он его читал. А когда пришло известие о его кончине, папа несколько дней только об этом и говорил и везде, где мог, выискивал разные подробности о его болезни и последних днях.
Кстати, раз мне пришлось упомянуть об этом письме Тургенева, я хочу сказать, что папа искренно возмущался, когда слышал в применении к себе заимствованный из этого письма эпитет ‘великий писатель земли Русской’17.
Он вообще всегда ненавидел избитые эпитеты, а этот он даже считал нелепым.
— Почему ‘писатель земли’?
В первый раз слышу, чтобы был писатель земли.
Бывает же, что привяжутся люди к какой-нибудь бессмыслице и повторяют ее без всякой надобности.
Выше я привел выдержки из писем Тургенева, из которых видно, с каким неизменяемым постоянством он превозносил литературные дарования отца.
К сожалению, я не могу сказать того же про отношение к Тургеневу моего отца.
Страстность его натуры проявилась и здесь.
Личные отношения мешали ему быть объективным.
В 1867 году по поводу только что появившегося романа ‘Дым’ он пишет Фету: ‘В ‘Дыме’ нет ни к чему почти любви и нет почти поэзии. Есть любовь только к прелюбодеянию, легкому и игривому, и потому поэзия этой повести противна… Я боюсь только высказывать это мнение, потому что я не могу трезво смотреть на автора, личность которого не люблю’18.
155
В 1865 году он пишет тому же Фету: ‘Довольно’ мне не понравилось. Личное — субъективное хорошо только тогда, когда оно полно жизни й страсти, а тут субъективность, полная безжизненного страдания’19.
В 1883 году, осенью, уже после смерти Тургенева, когда вся наша семья переехала на зиму в Москву, отец остался в Ясной Поляне один, в обществе Агафьи Михайловны, и начал усиленно перечитывать всего Тургенева.
Вот что он в это время пишет моей матери:
‘…О Тургеневе все думаю и ужасно люблю его, жалею и все читаю. Я все с ним живу. Непременно или буду читать, или напишу и дам прочесть о нем. Скажи так Юрьеву…’20
‘…Сейчас читал тургеневское ‘Довольно’. Прочти, что за прелесть…’21
К сожалению, предполагавшееся публичное чтение отца о Тургеневе не состоялось.
Правительство, в лице министра графа Д. А. Толстого, запретило ему принести эту последнюю дань своему умершему другу, с которым он всю жизнь ссорился только потому, что он не мог быть к нему равнодушен.

ГЛАВА XVIII

Гаршин

Мои воспоминания о Всеволоде Михайловиче Гаршине относятся к периоду моего детства, и поэтому они, к сожалению, не полны и отрывочны.
Он посетил Ясную Поляну ранней весной 1880 года.
Впоследствии я узнал из его биографии, что в эту же весну он из Тулы попал в Харьков и там был помещен в психиатрическую лечебницу.
Таким образом, объясняются некоторые шероховатости в поведении этого скромного и милого человека и бросившиеся нам в глаза странности, благодаря которым я его и запомнил при первом же его появлении в Ясной Поляне.
Никому из нас в то время не пришло в голову, что перед нами человек больной, возбужденный надвигающейся болезнью и потому не вполне нормальный.
156
Мы объяснили себе его странности простым чудачеством.
Мало ли у нас в Ясной перебывало чудаков!
Это было в шестом часу вечера.
Мы сидели в зале за большим столом и кончали обед.
Подавая последнее блюдо, лакей Сергей Петрович доложил отцу, что внизу его дожидается какой-то ‘мужчина’.
— Что ему надо? — спросил папа.
— Он ничего не сказал, хочет вас видеть.
— Хорошо, я сейчас приду.
Не доев пирожного, папа встал из-за стола и пошел вниз по лестнице.
Мы, дети, тоже повскакали с своих мест и побежали за ним.
В передней стоит молодой человек, довольно бедно одетый и не снимая пальто.
Папа здоровается с ним и спрашивает: ‘Что вам угодно?’
— Прежде всего мне угодно рюмку водки и хвост селедки, — говорит человек, глядя в глаза отца смелым лучистым взглядом, наивно улыбаясь.
Никак не ожидавший такого ответа, папа в первую минуту как будто даже растерялся.
Что за странность? человек трезвый, скромный, на вид, по-видимому, интеллигентный, что за дикое знакомство?
Он взглянул на него еще раз своим глубоким, пронизывающим взглядом, еще раз встретился с ним глазами и широко улыбнулся.
Улыбнулся и Гаршин, как ребенок, который только что наивно подшутил и смотрит в глаза матери, чтобы узнать, понравилась ли его шутка.
И шутка понравилась.
Нет, конечно, не шутка, а понравились глаза этого ребенка — светлые, лучистые и глубокие.
Во взгляде этого человека было столько прямоты и одухотворенности, вместе с тем столько чистой, детской доброты, что, встретив его, нельзя было им не заинтересоваться и не пригреть его.
Вероятно, это же почувствовал и Лев Николаевич.
157
Сказав Сергею подать водки и какой-нибудь закуски, он отворил дверь в кабинет и попросил Гаршина снять пальто и взойти.
— Вы, верно, озябли, — ласково сказал он, внимательно вглядываясь в гостя.
— Не знаю, кажется, немножко озяб, ехал долго.
Выпив рюмку водки и закусив, Гаршин назвал свою фамилию и сказал, что он ‘немножко’ писатель.
— А что вы написали?
— ‘Четыре дня’. Этот рассказ был напечатан в ‘Отечественных записках’1. Вы, верно, не обратили на него внимания.
— Как же, помню, помню. Так это вы написали, прекрасный рассказ. Как же, я даже очень обратил на него внимание. Вот как, стало быть, вы были на войне?
— Да, я провел всю кампанию2.
— Воображаю, сколько вы видели интересного. Ну, расскажите, расскажите, это очень интересно.
И отец стал расспрашивать Гаршина последовательно и подробно о том, что ему пришлось видеть и пережить.
Папа сидел рядом с ним на кожаном диване, а мы, дети, расположились вокруг.
Я, к сожалению, не помню точно этого разговора и не берусь его передать.
Я помню только, что было очень и очень интересно.
Того человека, который удивил нас в передней, теперь уже не было.
Перед нами сидел умный и милый собеседник, ярко и правдиво рисовавший нам картины пережитых ужасов войны, и рассказы его были так увлекательны, что мы весь вечер просидели с ним, не отрывая от него глаз и слушая.
Припоминая этот вечер теперь, когда я уже знаю, что бедный Всеволод Михайлович был в то время на границе тяжелого психического недуга, и ища в своем впечатлении о нем признаков этого заболевания, могу сказать, что некоторая его ненормальность проявилась разве только в том, что он говорил слишком много и слишком интересно.
С ярко горящими, широко открытыми глазами, он выбрасывал нам одну картину за другой, и чем больше он говорил, тем образнее и выразительнее становилась его речь.
158
Когда он временами замолкал, выражение его лица изменялось, и на нас опять смотрел милый и кроткий ребенок.
Я не помню, ночевал ли он в Ясной или уехал в этот же день.
Через несколько дней он приехал к нам опять, но на этот раз верхом на неоседланной лошади.
Мы увидали его из окна едущим по пришпекту.
Он разговаривал сам с собой и как-то странно и широко размахивал руками.
Подъехав к дому, он слез с лошади, держа ее в поводу, потребовал у нас карту России. Кто-то спросил его, зачем она ему нужна?
— Мне надо посмотреть, как мне проехать в Харьков, я еду в Харьков к матери.
— Как, верхом?
— Ну да, верхом, что же тут удивительного?
Мы достали атлас, вместе с ним разыскали Харьков, он записал попутные города, простился и уехал.
Впоследствии оказалось, что Гаршин приезжал к нам на лошади, которую он каким-то путем выпряг у тульского извозчика.
Хозяин лошади, не подозревавший того, что он имеет дело с человеком больным, потом долго его разыскивал и с трудом отобрал свою лошадь назад.
После этого Гаршин исчез.
Как он добрался до Харькова и как он попал там в больницу, я уже не знаю.
Через несколько лет вышли две тоненькие книжки его рассказов3.
Я прочел их, когда был уже взрослым юношей, и нечего мне говорить о том впечатлении, которое они на меня произвели.
Неужели это написал тот человек с особенными глазами, который сидел тогда в кабинете на кожаном диване и рассказывал так много и интересно?
Да, да, конечно, это он, и в этих двух книжечках я узнаю его.
Но теперь детская, мимолетная симпатия к незнакомцу, случайно промелькнувшему, переходит в глубокую любовь к человеку и художнику, и мне дорого, что в моей памяти остались хотя бы эти отрывочные и грустные воспоминания.
159
Еще раз мне посчастливилось видеть Гаршина у нас в Москве.
Это было приблизительно за год до его смерти.
Кажется, что в это время отца не было дома и его приняла мать.
Он был грустен и молчалив и пробыл у нас недолго.
Я помню, что мама спросила его, отчего он так мало пишет.
— Разве можно писать, когда весь день я занят своей службой, от которой болит и тупеет голова, — ответил он с горечью и задумался.
Мама стала расспрашивать его о его частной жизни и отнеслась к нему очень тепло и сочувственно.
Меня и тогда поразили его большие красивые глаза, глубоко оттененные длинными ресницами, и я невольно сравнил их с теми глазами, которые я у него видел раньше.
Они были все те же, но тогда в них светилась энергия и смелость, а теперь они были грустные и задумчивые.
Жизнь отняла у них блеск и взамен его заволокла их пеленой печали.
И эта печаль чувствовалась во всем его существе.
С ним хотелось говорить тихо и ласково и хотелось как-нибудь пригреть и приласкать его.
Когда я узнал о его кончине, я не удивился.
Такие люди подолгу не живут.
Отвечая по своему разумению на этот вопрос, который поставила Гаршину моя мать: почему он мало писал,—я повторил бы то, что говорил Тургенев про покойного Николая Николаевича Толстого, брата моего отца:
‘Гаршин писал мало, потому что у него были все качества, но не было тех недостатков, которые нужны для того, чтобы быть большим писателем’.

ГЛАВА XIX

Первые ‘темные’. Убийство Александра II. Шпион

Революционное движение, приведшее Россию к 1 марта 1881 года, почти не касалось Ясной Поляны, и мы знали о нем только по газетным описаниям разных по-
160
кушений, которые в то время повторялись чуть не каждый год.
Иногда к папа приезжали какие-то ‘темные’ люди, которых он принимал у себя в кабинете и с которыми всегда горячо спорил.
Большею частью эти лохматые, немытые посетители показывались в Ясной только один раз и, не встретив сочувствия отца, исчезали навсегда.
Возвращались только те, которые заинтересовывались новыми для них христианскими идеями отца, и я еще с детства помню некоторых ‘нигилистов’, которые впоследствии часто появлялись в Ясной и под влиянием отца совершенно отпали от террора. Не признавая насилия, отец не мог одобрять террористических методов революционеров. Глубоко веря в принцип непротивления, он априорно считал, что насилие не может привести к добру.
‘Революционер и христианин, — говорил отец, — стоят на двух крайних точках несомкнутого круга. Поэтому их близость только кажущаяся.
В сущности, более отдаленных друг от друга точек нет.
Для того чтобы им сойтись, надо вернуться назад и пройти весь путь окружности’.

—————-

Мы узнали об убийстве Александра II так1.
Первого марта папа, по обыкновению своему, ходил перед обедом гулять на шоссе.
После снежной зимы началась ростепель.
По дорогам были уже глубокие просовы, и лощины набухли водой.
По случаю плохой дороги в Тулу не посылали, и газет не было.
На шоссе папа встретил какого-то странствующего итальянца с шарманкой и гадающими птицами.
Он шел пешком из Тулы.
Разговорились: ‘Откуда? куда?’
— Из Туль, дела плох, сам не ел, птиц не ел, царя убиль.
— Какого царя, кто убил? когда?
161
— Русский царь, Петерсбург, бомба кидаль, газет получаль.
Придя домой, папа тут же рассказал нам о смерти Александра II, и пришедшие на другой день газеты с точностью это подтвердили.
Я помню, какое удручающее впечатление произвело на отца это бессмысленное убийство. Не говоря уже о том, что его ужасала жестокая смерть царя, ‘сделавшего много добра и всегда желавшего добра людям, старого, доброго человека’2, он не мог перестать думать об убийцах, о готовящейся казни и ‘не столько о них, сколько о тех, кто готовился участвовать в их убийстве, и особенно об Александре III’3.
Несколько дней он ходил задумчивый и пасмурный и наконец надумал написать новому государю Александру III письмо.
Много было разговоров о том, в каком тоне писать это письмо, писать ли его с обычным воззванием, требуемым этикетом, или просто с обращением, общепринятым между простыми смертными, написать ли его своей рукой или дать его переписать жившему у нас в то время переписчику Александру Петровичу Иванову, — посылали в Тулу за хорошей бумагой, письмо перемарывалось и переписывалось начисто несколько раз, — и наконец папа послал его в Петербурт Н. Н. Страхову, с просьбой передать его государю через К. П. Победоносцева4.
Как крепко он верил тогда в силу своего убеждения! Как он надеялся, что преступников — не простят, нет, на это он не надеялся, а хоть не казнят!
И он с трепетом следил за газетами и все надеялся и ждал, пока не прочел, что всех участников этого дела повесили.
После отец узнал, что Победоносцев даже и не передал письма по назначению, а вернул его обратно, потому что, как он писал в письме к отцу, он ‘по своей вере’ не мог исполнить этого поручения.
Письмо это попало в руки государя через одного знакомого. Говорят, что, прочтя его, Александр III сказал:
‘Если бы преступление касалось меня лично, я имел бы право помиловать виновных, но за отца я этого сделать не могу’.
162
Я помню, что эта казнь нескольких человек, и в том числе женщины, поразила не только отца, но и нас, детей.
Со временем количество ‘темных’, посещавших Ясную Поляну, стало постепенно увеличиваться.
Теперь среди них революционеров почти не было, а большинство из них были уже или единомышленники отца, или люди ищущие, пришедшие к нему за советом и нравственной помощью.
Сколько таких людей у него перебывало!
Всех возрастов и всех профессий.
Сколько людей, глубоко убежденных и искренних, и сколько фарисеев, ищущих только того, чтобы потереться около имени Толстого и извлечь из этого какую-нибудь выгоду.
Сколько оригиналов — почти юродивых.
Был, например, и жил довольно долго в Ясной Поляне какой-то старый швед, который и зиму и лето ходил босой и полураздетый5.
Его принцип был ‘опрощение’ и приближение к природе.
Одно время он заинтересовал отца, но кончилось тем, что он в своем ‘опрощении’ зашел слишком далеко, сделался циничен и просто непристоен, и его пришлось из дома выгнать.
В другой раз явился господин, питавшийся один раз в два дня. Он приехал в Ясную в тот день, когда ему есть не полагалось.
Целый день, начиная с утра, у нас еда не сходила со стола, пили чай, кофе, завтракали, обедали, опять пили чай с печениями и хлебом, — а он сидел в стороне и ни до чего не прикасался.
— Я вчера ел, — говорил он скромно, когда ему что-нибудь предлагали.
— Что же вы съедаете в те дни, когда едите? — спросил кто-то.
Оказывается, что он съедает только один фунт хлеба, один фунт овощей и один фунт фруктов6.
— И не очень худой, — удивлялся на него отец.
Бывал еще довольно часто у отца высокий блондин — морфинист Озмидов, доказывавший христианское учение математическими формулами, был никудышник брюнет Попов, жил на деревне и работал выкрещенный еврей
163
Файнерман и, наконец, появился подосланный Третьим отделением шпион Симон.
Как-то летом, гуляя по саду, мы наткнулись на молодого человека, сидящего на канаве и спокойно курящего папироску.
Наши собаки кинулись к нему и залаяли.
Мы исподтишка подтравили собак, а сами убежали в другую сторону.
Через несколько дней этот же молодой человек встретился с нами опять на дороге, недалеко от дома.
Увидав нас, он приветливо поздоровался и вступил с нами в разговор.
Оказалось, что он поселился на деревне, в избе одного из наших дворовых, и живет здесь на даче с своей невестой Адей и ее матерью.
— Заходите попить чайку, — обратился он ко мне.— Мне скучно, посидим, поболтаем, я вам кое-что расскажу, и, кстати, вы поможете мне в одном деле. Я на днях собираюсь жениться, а у меня нет шафера. Я надеюсь, что вы не откажете сделать мне это удовольствие.
Предложение было заманчиво, и я согласился.
Через несколько дней Симон успел настолько очаровать меня, что мы сделались большими друзьями, и я каждый день ходил к нему в гости и часто подолгу у него засиживался.
В день свадьбы я отпросился у родителей на целый день, надел чистую курточку и был очень горд своей ролью шафера.
Вернувшись из церкви, мы обедали у молодых и пили за их здоровье наливку.
Заметив мое увлечение новым знакомством, мама насторожилась и стала меня сдерживать.
Одним из ее аргументов против Симона было то, что порядочный человек, принимающий у себя мальчика, должен по правилам вежливости прежде всего познакомиться с родителями.
— Не могу же я пускать сына к человеку, которого я совсем не знаю.
Я передал это Симону, и он в тот же день пошел к мама и извинился за то, что не представился ей раньше.
После этого он познакомился с отцом и стал иногда бывать у нас в доме.
164
К нему привыкли и принимали его просто и ласково, как своего человека.
Иногда он принимал участие в полевых работах отца и, казалось, вполне разделял его убеждения.
Осенью, уезжая из Ясной Поляны, он пришел к отцу и искренне покаялся в своем преступлении. Он сознался отцу, что он был шпионом, командированным Третьим отделением для наблюдения за ним и за всеми остальными посетителями Ясной Поляны.
Другой человек, появившийся в Ясной Поляне значительно позднее Симона и игравший тоже довольно некрасивую роль, был тульский острожный священник, периодически наезжавший в Ясную Поляну для религиозных собеседований с отцом7.
Своим лжелиберальным тоном он вызывал отца на откровенности и делал вид, что очень интересуется его идеями.
— Что за странный человек, — удивлялся на него отец, — и, кажется, искренний.
Я спрашивал, не поставит ли ему в вину его начальство то, что он так часто ко мне ездит, — он на это не обращает никакого внимания.
Я, наконец, стал думать, что он ко мне подослан нарочно, и высказал ему это предположение, но он уверяет, что он бывает у меня по своему собственному почину.
Впоследствии оказалось, что синод, после отлучения отца от церкви, ссылался на этого священника, который бесплодно ‘вразумлял’ Льва Николаевича по его поручению.
В последний раз он был у отца уже после его отлучения, во время одной из его болезней.
Ему сказали, что папа болен и принять его не может.
Это было летом.
Священник сел на террасе и заявил, что он не уедет, пока лично не повидается с Львом Николаевичем.
Прошло часа два — он упорно сидит и не уезжает.
Пришлось объясниться с ним очень резко и попросить его уехать.
С тех пор я его уже не видал ни разу.
165

ГЛАВА XX

Конец 1870-х годов. Перелом. Шоссе

Подхожу теперь к периоду нравственного перелома в жизни отца и с ним и перелома всей нашей семейной жизни.
Скажу сначала, как я себе этот перелом объясняю.
Отцу под пятьдесят лет. Пятнадцать лет безоблачного семейного счастья пролетели как одно мгновение. Многие увлечения уже пережиты. Слава уже есть, материальное благосостояние обеспечено, острота переживаний притупилась, и он с ужасом сознает, что постепенно, но верно подкрадывается конец.
Два брата его, Дмитрий и Николай, умерли молодыми от чахотки. Он сам часто болел на Кавказе, и призрак смерти его пугает. Он регулярно ездит в Москву к знаменитому профессору Захарьину и, по его совету, едет в самарские степи на кумыс. Одно лето он проводит там один, потом покупает там имение, разводит там огромный конный завод (опять увлечение), и три лета подряд вся семья ездит на несколько месяцев в самарские степи на кумыс.
Между тем ‘опостылевшая’ ему ‘Анна Каренина’ подходит к концу.
Надо опять что-то писать. Но что? Несмотря на восторженные отзывы критики Страхова1, Громеки2 и др., он сам в глубине души чувствовал, что ‘Анна Каренина’ слабее ‘Войны и мира’. Многие типы ‘Войны и мира’ повторяются в ‘Анне Карениной’ и теряют в яркости. Наташа поблекла в Кити, Платона Каратаева, отца и сына Болконских нет (сама ‘Анна Каренина’, дав имя роману, не создала бессмертного литературного типа, как типы Наташи и княжны Марьи), и нет того эпического гомеровского размаха, который так удивительно вылился в его первой поэме. Что писать дальше? Неужели еще раз повторять те же типы в иной перестановке и напрягать опять свое воображение и память, создавая новые художественные положения и новые психологические переживания.
Он начинает порывисто искать. Одно время ему кажется, что он может увлечься эпохой декабристов. Он изучает материалы и даже набрасывает начало нового романа3.
166
Но нет, новый замысел недостаточно его завлекает, другие, более глубокие вопросы встают перед ним, и он начинает метаться.
В молодости своей он одно время сильно увлекался идеями Руссо и вообще философией.
По его кавказским дневникам видно, как часто он размышлял о религии и о боге.
По природе своей он был человек с глубокими религиозными задатками, но до сих пор он только искал, но ничего определенного еще не нашел.
В церковную религию он верил, как верит в нее большинство, не углубляясь и не размышляя. Так верят все, так верили его отцы и деды, и пусть это так и будет.
Но вот настало время, когда увлечения уже более не наполняют его жизни и впереди пустота, старость, страдания и смерть.
Он видит себя над глубокой пропастью, и две мыши, белая и черная (дни и ночи), неустанно и верно подтачивают тот корень, на котором он держится, и он видит зияющую под ним пропасть и ужасается. [См. ‘Исповедь’ Льва Толстого. — Прим. Марселя из Казани]
Что делать? Куда деваться? Неужели нет спасения?
Присужденный к смерти часто прибегает к самоубийству. Уж не лучше ли не дожидаться, пока белая и черная мыши завершат свою роковую работу, и не лучше ли покончить сразу, без пытки ожидания?
Переживания последних лет жизни Гоголя во многом очень сходны с переживаниями отца. Та же разочарованность, тот же беспощадный и правдивый анализ самого себя и то же безысходное отчаяние.
Гоголь сжег вторую часть ‘Мертвых душ’, потому что, озаренный новым светом, он перестал видеть те красоты, которые его раньше привлекали. Если бы отец мог в то время сжечь ‘Анну Каренину’, он также не задумался бы это сделать, и рука его, предающая пламени работу многих лет, не дрогнула бы.
— Ничего нет ни трудного, ни хорошего в описании любовных похождений дамы и офицера, — говорил он об ‘Анне Карениной’.
Разница между Гоголем и отцом лишь та, что несчастный Николай Васильевич так и умер в отрицании и не дорос, не дожил до положительного миросозерцания, а отец, благодаря своей огромной жизненной
167
силе, воле и уму, пережил свой десятилетний нравственный кризис и создал из него свое ‘духовное воскресение’.
Недаром отец в то время с увлечением перечитывал гоголевскую ‘Переписку с друзьями’ и умилялся ей4.
Духовный перелом отца нельзя рассматривать как нечто новое в его жизни и неожиданное. Эти сомнения и искания суть лишь продолжение того непрестанного искания, которое началось с его юношеских лет, проходит через всю его жизнь и было лишь частично и временно заглушено его художественной деятельностью и увлечением новой для него семейной жизнью.
Напомню попутно, что отец мой не знал семейной жизни в детстве. Он не помнил своей матери и лишился отца, когда ему было только девять лет.
Привыкший всю жизнь побеждать и властвовать, отец вдруг видит себя перед чем-то непобедимым.
Неужели смерть есть смерть — и больше ничего? Он и раньше задумывался над этим вопросом.
В ‘Трех смертях’ художник, живущий в нем, подсказал ему ответ на этот вопрос, но теперь ему этого ответа было мало.
Конечно, чем ближе к природе, тем смерть становится проще и естественней, смерть чванной барыни ужасна, смерть мужика примиряюща, смерть березки даже красива, но все же это — смерть.
И не столько смерть страшна, сколько ужасен непрестанный страх смерти.
Внешнего спасения нет, но внутреннее спасение должно быть, и его надо найти.
Надо прежде всего найти бога.
Позволю себе привести здесь один дивный рассказ, который я когда-то слышал из уст Горького. Рассказ этот как нельзя лучше живописует тогдашний период исканий моего отца.
Жил где-то в глуши Костромской губернии мужик. Был он богат, имел постоялый двор, несколько упряжек лошадей, красавицу жену, хороших детей, был церковным старостой, отлил для церкви тысячепудовый колокол и был счастлив и всеми чтим.
И вот повторилась с ним история Иова. Случился пожар, падеж скота, жена и дети умерли от эпидемии, и остался мужик нищим и одиноким.
168
И пошел мужик к попу и говорит ему: ‘Батюшка, я богом недоволен. Жил я праведной жизнью, жертвовал на церковь, ходил к обедне, и вот я наказан. За что?’
— Приходи ко мне в церковь после вечерни, — сказал поп, — я скажу тебе тогда, что делать.
И вот пришел мужик после вечерни в церковь, и поп велел ему остаться в церкви всю ночь — и молиться иконам.
Остался мужик в церкви один, кругом темно. Только на паперти перед иконой мигает восковая свечка. Мужик стал на колена и начал молиться. Промолился всю ночь. Последняя свечка догорела и погасла, а мужик все молится —и так до рассвета, до восхода солнца.
Когда в церкви стало светло, мужик встал на ноги и подошел к иконе вплотную. Видит, доска, а на доске нарисована картина. Пощупал — доска. Ковырнул краску ногтем, под краской дерево. Посмотрел на иконостас— везде те же крашеные доски.
В это время щелкнул дверной замок, и вошел поп.
— Ну что, помолился, раскаялся?
— Нет, батюшка, не раскаялся. Не нашел я тут бога, не бог это, а доски размалеванные.
— Ах ты, кощунственник этакий, — закричал на него поп, — уходи вон отсюда да не показывайся мне на глаза, а то полиции донесу, и будешь ты в остроге сидеть.
Ушел мужик из церкви и пошел куда глаза глядят…
Увлечение отца православной церковью длилось, насколько я помню, около полутора года.
Я помню тот недолгий период его жизни, когда каждый праздник он ходил к обедне, строго соблюдал все посты и умилялся словам некоторых действительно хороших молитв.
С этого времени мы всё чаще и чаще стали слышать от него разговоры о религии.
Кто бы ни приехал в Ясную Поляну, тульский ли губернатор Ушаков, редстокист ли граф Бобринский5, Страхов, Фет, Раевский, Петр Федорович Самарин, Урусов — все равно, — разговор непременно переходил на религиозные темы, и подымались нескончаемые споры, в которых отец часто бывал резок и неприятен. Вместе с папа стали богомольнее и мы.
169
Раньше мы постились только на первой и последней неделе великого поста, а теперь, с 1877 года, мы стали поститься все посты сплошь и ревностно соблюдали все церковные службы.
Летом, успенским постом, мы говели.
Я помню, как возили нас в церковь на катках (линейке), и мы все были тогда в повышенном религиозном настроении: вспоминали грехи и торжественно готовились к исповеди.
В этот год лето было дождливое и грибное.
По дороге в церковь, по большаку, росло необычайно много шампиньонов, и мы останавливались, набирали их в шляпы и привозили домой.
Летом 1879 года у нас в Ясной Поляне гостил рассказчик былин Щеголенков.
Его звали по отчеству — Петровичем.
Его манера пересказывать былины была похожа на пение слепых, но в его голосе не было той противной гнусоватости, которая в них действовала на меня всегда отталкивающе.
Почему-то я помню его сидящим на каменных ступенях, на балконе, против кабинета отца.
Когда он рассказывал, я любил разглядывать его длинную, жгутами свившуюся седую бороду, и его бесконечные повести мне нравились.
В них чувствовалась глубокая старина и веками нарощенная здравая мудрость народа.
Папа слушал его с особенным интересом, каждый день заставлял рассказывать его что-нибудь новое, и у Петровича всегда что-нибудь находилось.
Он был неистощим.
Из его рассказов отец впоследствии заимствовал несколько сюжетов для своих народных повестей (‘Чем люди живы’, ‘Три старца’).
Мне трудно теперь разбираться в детских переживаниях того времени.
Я помню только общее впечатление, которое сводилось к тому, что папа стал не тот и что-то с ним делается.
Весною 1878 года, великим постом, папа говел, а летом он был в Оптиной пустыни у старца отца Амвросия. В эти годы он был там дважды —в 1877 и 1881 году6.
170
Второй раз ходил он пешком с лакеем Сергеем Петровичем Арбузовым, который сам вызвался идти с ним в качестве товарища, в лаптях, с котомкой за плечами, и, несмотря на натертые на ногах мозоли, о путешествии своем он сохранил самые лучшие воспоминания.
Но монастырь и сам знаменитый отец Амвросий разочаровали его жестоко.
Придя туда, они, конечно, остановились в странноприимном доме, в грязи и во вшах, обедали они в страннической харчевне и как рядовые паломники должны были беспрекословно терпеть и подчиняться казарменной дисциплине монастыря.
— Приходи сюда, садись тут, вот твоя койка, старик, — и т. д.
Сергей Петрович, чтивший ‘графа’, как может чтить только человек, родившийся еще во времена крепостного права, в конце концов не мог выдержать такого обращения с своим кумиром и, несмотря на просьбы отца не говорить, кто он, проболтался одному из монахов.
— А вы знаете, кто этот старик со мной? Это сам Лев Николаевич Толстой.
— Граф Толстой?
— Да.
И вдруг все изменилось.
Монахи прибежали к отцу.
— Ваше сиятельство, пожалуйте в гостиницу, для вас отвели лучший номер, ваше сиятельство, что прикажете сготовить вам покушать, — и т. д.
Такое чинопочитание и, с одной стороны, грубость, с другой — низкопоклонство произвели на отца очень отрицательное впечатление.
Не изгладилось оно и после свидания его с Амвросием, в котором он ничего особенно хорошего и достойного не нашел.
Он вернулся из Оптиной пустыни недовольный, и вскоре после этого мы все чаще и чаще стали слышать от него сначала осуждение, а потом и полное отрицание всяких церковных обрядов и условностей.
Православие отца кончилось неожиданно.
Был пост. В то время для отца и желающих поститься готовился постный обед, для маленьких же детей и гувернанток и учителей подавалось мясное.
171
Лакей только что обнес блюда, поставил блюдо с оставшимися на нем мясными котлетами на маленький стол и пошел вниз за чем-то еще.
Вдруг отец обращается ко мне (я всегда сидел с ним рядом) и, показывая на блюдо, говорит:
— Илюша, подай-ка мне эти котлеты.
— Левочка, ты забыл, что нынче пост, — вмешалась мама.
— Нет, не забыл, я больше не буду поститься и, пожалуйста, для меня постного больше не заказывай.
К ужасу всех нас он ел и похваливал.
Видя такое отношение отца, скоро и мы охладели к постам, и наше молитвенное настроение сменилось полным религиозным безразличием.
Я рассказываю о нравственных переживаниях отца эпизодами, так, как они представлялись тогда тринадцатилетнему мальчику. В мою задачу не входит анализ той огромной и интенсивной работы ума, которую он в это время совершил. Пусть те, которые этим интересуются, прочтут книгу Бирюкова7, или, еще лучше, пусть они прочтут труды моего отца самого. Там они увидят, почему отец не мог помириться с церковью и с ее искажением учения Христа.
Разочаровавшись в церкви, отец заметался еще больше. Начался в высшей степени мрачный период сжигания кумиров.
Он, идеализировавший семейную жизнь, с любовью описавший барскую жизнь в трех романах и создавший свою, подобную же обстановку, вдруг начал ее жестоко порицать и клеймить, он, готовивший своих сыновей к гимназии и университету по существующей тогда программе, начал клеймить современную науку, он, ездивший сам за советами к доктору Захарьину и выписывавший докторов к жене и детям из Москвы, начал отрицать медицину, он, страстный охотник, медвежатник, борзятник и стрелок по дичи, начал называть охоту ‘гонянием собак’, он, пятнадцать лет копивший деньги и скупавший в Самаре дешевые башкирские земли, стал называть собственность преступлением и деньги развратом, и, наконец, он, отдавший всю жизнь изящной литературе, стал раскаиваться в своей деятельности и чуть не покинул ее навсегда.
172
Я помню, что этот период исканий отца отразился на моей личной жизни очень тяжело. Мне было тогда тринадцать— четырнадцать лет. Я переживал трудный переход из детства в юность. Я помню, что я сознал его только тогда, когда он уже давно совершился.
Мне стало жаль своего детства, и я заплакал.
Насколько мое детство было светло и безоблачно, настолько же сумрачна была пора отрочества.
Есть ли это общий удел всех, или у каждого человека эта пора протекает различно — не знаю. В это время характер человека складывается, и мальчик особенно нуждается в руководстве, а я это руководство потерял. Оно раздвоилось. Все новые, следовавшие одно за другим открытия отца противоречили старым устоям, в которых мы выросли, и я метался, как магнитная стрелка между двумя полюсами, сбиваясь со стороны в сторону, беспомощно крутясь. Эта неустойчивость так и осталась в моем характере надолго, не навсегда ли?
Весь мир разделился для меня тогда на два лагеря. Папа — с одной стороны, а мама и все остальные люди — с другой. Куда перейти?
И вот случилось со мной то, что и должно было случиться с мальчиком моих лет. Я стал брать и от отца и от матери только то, что мне было выгодно и нравилось, и откидывать то, что мне казалось тяжелым. Охота меня увлекает — я буду охотиться, пирожное сладко— я его хочу, учение скучно и трудно — я не хочу учиться, потому что папа говорит, что наука не нужна, я пойду на деревню кататься с гор на скамейках с деревенскими ребятишками, потому что папа говорит, что они лучше нас, господ.
Но что должна была переживать в это время моя мать! Она любила его всем своим существом. Она почти что создана им. Из мягкой и доброкачественной глины, какою была восемнадцатилетняя Сонечка Берс, отец вылепил себе жену такою, какой он хотел ее иметь, она отдалась ему вся и для него только жила —и вот она видит, что он жестоко страдает, и, страдая, он начинает от нее отходить дальше и дальше, ее интересы, которые раньше были их общими интересами, его уже не занимают, он начинает их критиковать, начинает тяготиться общей с ней жизнью. Наконец, начинает пугать ее разлукой и окончательным разрывом, а в это время у
173
нее на руках огромная и сложная семья. Дети от грудных до семнадцатилетней Тани и восемнадцатилетнего Сережи.
Что делать? Могла ли она тогда последовать за ним, раздать все состояние, как он этого хотел, и обречь детей на нищету и голод?
Отцу было в то время пятьдесят лет, а ей только тридцать пять. Отец — раскаявшийся грешник, а ей и раскаиваться не в чем. Отец —с его громадной нравственной силой и умом, она — обыкновенная женщина, он—гений, стремящийся объять взглядом весь горизонт мировой мысли, она — рядовая женщина с консервативными инстинктами самки, свившей себе гнездо и охраняющей его.
Где та женщина, которая поступила бы иначе? Я таких не знаю ни в жизни, ни в истории, ни в литературе.
В этом случае мою мать можно пожалеть, но осуждать нельзя.
Она была счастлива в первые годы своей замужней жизни, но после 1880-х годов счастье ее померкло и никогда больше не возвратилось.
Но больше всего, конечно, страдал сам отец.
Он стал необщителен, сумрачен, раздражителен, часто из-за пустых мелочей ссорился с мама, и из прежнего веселого и жизнерадостного руководителя и товарища он обратился в наших глазах в строгого проповедника и обличителя.
Все чаще и чаще слышали мы от него резкие порицания пустой, барской жизни, обжорства, обирания трудового народа и праздности.
‘Мы вот сидим в теплых комнатах, а нынче на шоссе нашли замерзшего человека.
Он замерз потому, что никто не пустил его ночевать.
Мы объедаемся котлетами да разными пирожными, а в Самаре народ тысячами пухнет и умирает с голода.
Мы ездим на лошадях купаться, а у Прокофия околел последний мерин, и ему не на чем вспахать загон’.
Не могу сказать, чтобы такие простые слова отца не были понятны даже для детей.
Мы, конечно, их понимали.
Но это мешало нашему эгоистичному детскому счастью и резко нарушало всю нашу жизнь.
174
Затевается в Ясной любительский спектакль, приехали две баронессы Менгден, Нуня Новосильцева, Кисленские, всем весело, игры, крокет, разговоры о влюблении — вдруг придет папа и одним словом или, даже хуже, одним взглядом возьмет и испортит все. И становится скучно и иногда даже как будто немножко стыдно.
Лучше бы он не приходил.
И хуже всего то, что и он это чувствовал. И ему не хочется нарушать наше веселье, — ведь он нас всех очень любит, — а все-таки выходит так, что испортил.
Ничего не сказал, а подумал.
И мы все знаем, что. И от этого нам так неприятно.
Между тем жизнь нашей семьи, направленная по определенному руслу, продолжала течь и развиваться.
Все тот же Николай-повар, тот же ‘анковский пирог’, перенесенный к нам из семьи Берсов и уже успевший пустить глубокие корни в Ясной Поляне, те же гувернеры и гувернантки, те же уроки, те же грудные дети, которых постоянно кормит мама, — все эти незыблемые устои, на которые опиралась жизнь нашего муравейника, были еще прочны и так же, как и раньше, всем нам эгоистически необходимы.
Правда, чувствовалась некоторая тяжелая раздвоенность, чувствовалось, что чего-то главного стало не хватать, потому что папа все больше и больше стал от нас отходить, часто бывало очень и очень тяжело, но изменить жизнь так, как хотел этого он, мы не могли потому, что это казалось нам совершенно немыслимым.
В борьбе идеи с традициями, в борьбе ‘жизни по-божьи’ с ‘анковским пирогом’ случилось то, что всегда случается в подобных случаях в жизни людей: традиции победили, а идеи сделали только то, что они своей горечью немножко испортили сладость нашего пирога.
Как можно было совместить жизнь ‘по-божьи’, жизнь странников и мужиков, которыми так восхищался папа, с теми непогрешимыми основами, которые были внушены нам с самой нашей колыбели: с непременной обязанностью есть за обедом суп и котлеты, с говорением по-английски и по-французски, с приготовлением нас в гимназию и университет?
И часто нам, детям, казалось, что не мы не понимаем папа, а как раз наоборот: он нас перестал понимать, потому что он занят чем-то ‘своим’,
175
Это ‘свое’ были его новые мысли и кучи книг, которые появились у него в кабинете.
Он привез откуда-то целые горы разных прологов и поучений отцов церкви и целыми днями, запершись внизу, в своем кабинете, сидел, читал и что-то думал.
Иногда за обедом, или вечером за чаем, он заговаривал о своих мыслях, делился с нами или с случайными гостями своими новыми идеями, но мне и сейчас больно вспоминать эти жалкие его попытки заинтересовать других в том, что для него в то время было важнее самой жизни.
Тут готовится домашний спектакль, все увлечены приготовлениями. Кто-то в кого-то влюблен. Сережа упорно готовится к экзамену, мама озабочена тем, что у Андрюши зубы режутся и болит животик, мне подарили легавую собаку и ягдташ, — кому интересна нагорная проповедь и новое толкование религии Христа?
Вспоминая это время, я с глубоким ужасом представляю себе его душевное состояние.
Придя к полному отрицанию всего того, чему он до этого молился, придя к отрицанию той патриархальной барской жизни, которую он только что с любовью описывал и которую создал себе сам, придя к отрицанию всей своей предыдущей деятельности, начиная с войны и кончая литературной славой, семьей и религией,— как ужасно должно было быть для него его одиночество.
И оно было еще ужаснее тем, что это было одиночество человека в чуждой ему толпе.
Начав с отрицания и еще не найдя тех положительных начал любви, которые впоследствии дало ему изучение Евангелия и которые легли в основу всего его миросозерцания, он метался, как человек, приговоренный к смерти, и в продолжение двух лет боролся с искушением самоубийства.
Тогда он — ‘счастливый человек прятал от себя шнурок, чтобы не повеситься на перекладине, между шкапами, в своей комнате, где [он] каждый вечер бывал один, раздеваясь, и перестал ходить с ружьем на охоту, чтобы не соблазниться слишком легким способом избавления себя от жизни’8.
И когда он, не выдерживая натиска мучивших его мыслей, выливал их пред нами, мы испуганно сторони-
176
лись, чтобы он не испортил нам наше детское эгоистическое счастье.
Правда, иногда он вникал в нашу жизнь, интересовался нашими уроками и старался применяться к нашему пониманию, но чувствовалось, что он это делает искусственно, натянуто, не как отец, а как учитель.
Он это сознавал и сам.
В одном из писем к В. И. Алексееву, относящемуся к 1882 году, описывая жизнь семьи, он говорит:
‘Сережа много занимается и верит в университет, Таня полудобрая, полусерьезная, полуумная — не делается хуже,— скорее делается лучше. Илюша ленится, растет, и еще душа в нем задавлена органическими процессами. Леля и Маша мне кажутся лучше. Они не захватили моей грубости, которую захватили старшие, и мне кажется, что они развиваются в лучших условиях…’9
Я привел это трогательное по своему самоосуждению письмо для того, чтобы показать, как чутко и совестливо отец относился к нашему воспитанию и как мучили его периоды отчужденности, когда внутренняя борьба настолько отвлекала его от семьи, что он не находил в себе сил относиться к ней так, как бы он этого хотел.
А мы не понимали его.
Велико одиночество писателя, когда он отходит от жизни и мыслью витает в мире образов и впечатлений, но насколько же суровей одиночество мыслителя! Его мир не может быть воплощен в виде образов, ибо мысль и плоть нередко враждебны друг другу. Мыслителю нет возврата к жизни, ибо, чем глубже он мыслит, тем далее он от жизни уходит, и горе мыслителю, связанному тленными узами земли!
Когда-то мой отец как художник интуитивно создал бессмертного Платона Каратаева. Теперь он вернулся к тому же Каратаеву уже не как художник, а как мыслитель,
Почему мы, так называемые интеллигенты, так боимся смерти и почему Каратаев относится к ней так просто? Где тут разгадка? Неужели это потому, что у Каратаева есть вера, которой у нас нет? Неужели Каратаев знает того самого бога, которого я ищу?
И вот начался период увлечения отца простым народом.
177
Около каменных ворот яснополянской усадьбы проходит старая Екатерининская большая дорога, так называемая Московско-Киевская ‘муравка’. В старину это была одна из главных российских артерий. По ней ходила почта, по ней носились ямские тройки, ползли бесконечные обозы, сновали казенные курьеры, и по ней же ездили и русские цари. Я застал в живых и хорошо помню старого ясенского ямщика Павла Шентякова, который когда-то возил по этой дороге царя Николая I.
Позднее большая дорога была заменена каменным шоссе, которое местами шло с ней параллельно, местами же немного от нее отклонялось. С проведением железной дороги значение шоссе, как колесного пути, значительно уменьшилось,
Шоссе это проходит от Ясной в одной версте под самым горизонтом и видно из окон большой залы. Поэтому шоссе, а иногда даже и по старой дороге испокон веков хаживали странники, калики перехожие и паломники-богомольцы.
Кто дал обет сходить в Иерусалим или к Троице, кто просто пожелал перед смертью сподобиться посетить святые места, мужчины, женщины, старые, молодые, здоровые, немощные шли, иногда в одиночку, по большей частью группами, кто на север, кто на юг, зимой и летом, с палками в руках и котомками за плечами, питаясь Христовым именем и милостынею.
В то время, сорок лет тому назад, таких паломников было много, каждый день их проходило в ту и другую сторону по несколько групп.
Отец любил после занятий, то есть часа в четыре дня, или гулять, или ездить верхом. Вместо прежних катаний на купальню, вместо охоты он стал все чаще и чаще ходить пешком на шоссе. Гуляя по шоссе, он разговаривал со странниками и иногда встречал среди них чрезвычайно умных и интересных.
Опять открылась перед ним многовековая народная мудрость, так ярко и просто выраженная в дивных русских пословицах и поговорках, и чем дальше он в эту мудрость углублялся, тем более ему казалось, что в этой мудрости, быть может, и лежит разгадка к его мучительным сомнениям.
Вот что отец пишет об этом в ‘Исповеди’: ‘Но благодаря ли моей какой-то странной физической любви к
178
настоящему рабочему народу, заставившей меня понять его и увидать, что он не так глуп, как мы думаем, или благодаря искренности моего убеждения в том, что я ничего не могу знать, как то, что самое лучшее, что я могу сделать — это повеситься, — я чуял, что если я хочу жить и понимать смысл жизни, то искать этого смысла жизни мне надо не у тех, которые потеряли смысл жизни и хотят убить себя, а у тех миллиардов отживших и живых людей, которые делают жизнь и на себе несут свою и нашу жизнь’10.
Хождение на шоссе стало теперь не только увлечением, но и потребностью,
— Иду на Невский проспект, — говорил он шутя и иногда пропадал до глубокой ночи.
— Встретил удивительного старика и дошел с ним до Тулы, — рассказывал он, возвратясь без обеда часов в десять вечера.
Его дневники того времени пересыпаны пословицами, выражениями чеканной народной мудрости и воли божьей, которые он среди этих странников собрал. Многие из его позднейших народных рассказов вдохновлены его друзьями с ‘Невского’.
Да, эти люди знают бога. Несмотря на все их предрассудки, несмотря на веру в Николу-зимнего и Николу-вешнего, несмотря на веру в Иверскую, Казанскую и Троеручицу, они ближе к богу, чем мы. Они ведут рабочую, нравственную жизнь, и их простая мудрость во много раз выше всех ухищрений нашей культуры и философии.
И он, Лев Толстой, великий писатель, славный, богатый, образованный, не раз искренне завидовал этим нищим, оборванным, подчас голодным, но счастливым и внутренне спокойным людям.
Наряду с этим у него шла громадная кабинетная работа.
‘Никогда в жизни я не работал так усиленно, как за эти десять лет’, — говорил он в одной из своих позднейших книг. Он изучал философию, богословие, Жития святых, историю церкви и все, что только можно было достать, касающееся жизни Христа и его учения. Он сам перевел Евангелие с греческого, сравнивал всевозможные контексты и для этого изучил даже древнееврейский язык.
179
Я помню, как он настойчиво и постепенно добивался и как вырастало и складывалось его новое миросозерцание.
Так мы, бывало, детьми складывали кубики. Сначала хаос, кажется безнадежно. Но вот один кубик подошел, второй уже легче находит свое место, что-то уже складывается — этот сюда, этот туда, вот этот трудно приладить, вертишь его много раз, наконец откладываешь его в сторону, берешься за другие, картина вырастает, пустоты заполняются, все становится яснее и понятнее, наконец картина вся, одно только место не заполнено, берешь отложенный в сторону, казавшийся трудным последний кубик, и он просто и ясно подходит к своему месту.
Я взял это детское сравнение, потому что лучшего сравнения к тому, как отец постепенно разбирался в понимании учения Христа, я не мог подобрать.
Первым его кубиком, то есть основой его нового понимания, была нагорная проповедь и учение о непротивлении злу. Как странно кажется теперь, что ему нужно было много лет, чтобы понять простые слова ‘не противься злу’. Вот до чего затемняет учение Христа православная церковь с ее богослужением, символом веры, катехизисом и богословием.
Поняв этот основной тезис в его прямом значении, отец начал проверять все учение Евангелия сызнова и начал прикладывать к нему разрешение всех жизненных вопросов. Там, где казались противоречия, он изучал источники, и большей частью эти противоречия оказывались или неточностями, или ошибками перевода. И чем глубже он вникал, тем яснее и яснее ему все становилось и тем лихорадочнее и радостнее он складывал последние кубики, пока наконец не развернулась перед ним вся картина, ясная и несомненная.
Эта работа отца есть единственная в своем роде попытка подвести под учение Христа глубокое философское основание и приурочить его ко всем областям человеческой жизни, начиная с жизни личной и кончая жизнью общественной, экономической и даже политической.
Я уже сказал раз, что я всегда был неустойчив. Я никогда не гримировался в последователя отца, хотя всегда ему верил. Но чем старше я становлюсь, тем
180
яснее мне становится его миросозерцание и тем ближе я к нему подхожу сам.
Между тем пропасть между отцом и остальной семьей все более углубляется, и положение начинает осложняться.
Семья развивается и растет. У матери на руках восемь человек детей. Отец отошел в сторону и в воспитании детей уже участия не принимает. Мать начинает видеть, что она одна не в силах справиться с лежащим на ней бременем, и поднимается вопрос о переезде семьи в Москву, тем более что Сереже надо ходить в университет, Тане пора ‘выезжать’, а Илюша дома лентяйничает, и надо его отдать в гимназию. А тут еще Лева и Маша, Андрюша, Миша и грудной Алеша.
— Хорошо говорить об идеях, но нельзя же детей оставить неучеными, недорослями, да и кормить их надо каждый день, и обшивать, и лечить. У Константина Ромашкина на деревне дети ходят никогда не мытые и с десяти лет идут пасти телят, а с тринадцати берутся за соху — неужели ты этого хочешь.
— У Константина дети с малых лет приучаются к труду и помогают родителям, а мы сами сидим на шее у мужика и воспитываем таких же, как мы, тунеядцев. Нынче утром я вижу —идет к дому по пришпекту наш портной.
— Куда ходил? — спрашиваю.
— Крючков на шубу не хватило, в Тулу бегал.
Он сбегал с утра в Тулу, пятнадцать верст и обратно, и будет весь день до ночи сидеть за работой, а наши дети не могут дойти до Воронки (река, где мы купались) и требуют, чтобы им запрягли лошадей. И Филипп запрягает, и полдня сидит на козлах, пока господа прохлаждаются.
Такие разговоры между отцом и матерью происходили постоянно и по всякому поводу, и острота их возрастала.
Продолжалось то же катанье верхом, тот же крокет, то же пение по вечерам, зимой те же коньки, но папа с нами уже не было. Если он даже и молчал и не осуждал нас открыто, все же это осуждение в нем чувствовалось, и бывало неловко и нам, и ему самому.
Должен сказать, что, несмотря на властность его натуры, отец никогда никого не насиловал. Он никогда
181
не бранил и не наказывал детей, и поэтому мы его боялись и уважали гораздо больше, чем мать, которая когда и накричит, когда и по рукам отшлепает, а когда и поставит в угол.
Положение нас, детей, в этот период жизни было тоже очень трудное, потому что, в сущности, не было способа угодить отцу. Ну хорошо, я не поеду на катках купаться, я пойду пешком, но катки все равно поедут на купальню, я не буду объедаться за столом, а блинчики с вареньем все равно будут поданы. Я даже могу ‘не гонять собак’, а потом? Все равно я не могу изменить всей своей жизни и не могу сделаться Ромашкиным. Не меня осуждает отец, а весь уклад нашей жизни, которую изменить я лично не могу. Не только не могу этого сделать я, но и он сам оказывается в этом бессилен.
Стремясь как-нибудь оправдать свою, как он считал, ‘праздную’ барскую жизнь, отец начал усиленно заниматься физическим трудом. Он разбил свой день на несколько ‘упряжек’ и стремился совместить физический труд с умственным11. Он пахал, косил, строил сараи и печи для мужиков, а зимой приходил к нему деревенский сапожник Павел (брат лакея Сергея Арбузова), и он занимался с ним в кабинете и учился тачать голенища и шить сапоги.
Мама смотрела на ‘чудачества’ отца как на нечто преходящее, следила за его здоровьем, старалась готовить ему более питательную пищу и надеялась, что это пройдет.
Для отца положение получилось безвыходное.
Некоторые, в том числе и мой старший брат Сергей, думают, что отец сделал ошибку, не покинув семьи тогда же, то есть в самом начале 1880-х годов.
Я знаю, что вопрос об уходе стоял перед отцом в течение всех последних тридцати пяти лет его жизни, и я знаю, что он передумал его со всех сторон глубоко и добросовестно. И поэтому я считаю, что его решение было решение правильное и в то же время единственно возможное.
Как можно судить о поступках человека, не пережив всей мучительности его сомнений и не пройдя через всю глубину его мышления. Пусть судят его другие, я же ни матери, ни отца осуждать не смею, ибо я знаю, что
182
они оба хотели поступать и поступали, как им казалось лучше и честнее.
Одна из основных черт характера отца была беспощадная правдивость перед самим собой и ненависть к лицемерию.
И вот он роковым образом сам очутился в положении человека, живущего в явном противоречии со своими убеждениями, в положении кающегося грешника, продолжающего пребывать в грехе, в положении учителя, своей жизнью попирающего свое же учение.
Он говорил о преступности богатства и о вреде денег, а сам имел полумиллионное состояние, он говорил о простой рабочей жизни, а сам жил в хорошем барском доме, спал на дорогом матрасе и ел вкусную и сытную пищу, он осуждал земельную собственность и говорил о трех аршинах земли, а сам владел восемью тысячами десятин, семья его в одну неделю проживала больше, чем любая крестьянская семья могла прожить в год, в доме лакеи, горничные, повара, садовники, кучера и прачки…
Имеет ли он нравственное право проповедовать свои идеи, не следуя им сам?
Какой богатый материал он дает своим недоброжелателям для упреков его в лицемерии!
Продолжая жить в этих условиях с семьей, пользуясь роскошью и комфортом, не губит ли он этим и саму идею?
Что же делать? Уйти?
Это казалось бы самым простым и, может быть, единственным решением вопроса.
Но тут возникает другой длинный ряд вопросов, еще более сложных и тонких.
Имеет ли он право раздать всю свою собственность и оставить жену и детей нищими, быть может, даже голодными? Он сам воспитал их так, что они к лишениям не привыкли.
Отдать состояние жене?
Но если это состояние является бременем для него и если он считает его грехом, имеет ли он право это бремя и этот грех переложить со своих плеч на плечи жены?
Имеет ли право оставить тридцатипятилетнюю жену с огромной семьей одну, без нравственной поддержки и лишить ее своей любви?
183
Для нее он был все — вся жизнь ее, как в фокусе, сосредоточилась в нем одном. Без него для нее жизни не было, и он это знал.
Кроме того, и он любил ее всем своим существом.
Если он уйдет и пожертвует жизнью жены и семьи из-за того, чтобы на нем не лежал упрек в лицемерии, не будет ли это тщеславием с его стороны?
Сакья Муни, когда он познал, что есть на свете горе, и когда он почувствовал себя призванным идти в мир учить и утешать людей, ночью покинул свою молодую красавицу жену, не решившись даже разбудить ее и проститься, покинул дворец и богатства и сделался Буддой.
Если бы отец в то время покинул семью, его слава и популярность выросли бы в нечто легендарное, и он, конечно, сознавал и это.
Вероятно, не раз соблазняли его эти тщеславные сны, но он победил и их, и в этом я вижу громадную его заслугу.
В данном случае он поступил не так, как ему хотелось, не так, как было проще, а так, как он считал лучше.
Отец часто повторял мысль, что настоящая христианская жизнь должна быть возможна при всяких условиях, и сообразно с этим он начал приспособлять свою личную жизнь как мог.
Он смиренно обрек себя на осуждение, на бесчисленные компромиссы, на ряд нравственных пыток, но он взял свой крест мужественно и мужественно его понес.
Как жаль мне его, когда думаю, что ему не удалось донести его до конца.
Есть у Тагора потрясающий рассказ об индусе, который посвятил себя исканию истины и наконец сделался учителем12.
Он стоял на берегу священной реки, когда подошла к нему его красавица жена и, целуя край его одежды, сказала:
— Учитель, я знаю, что ты отошел от плотской жизни и достиг высших ступеней мудрости, что ты прикажешь мне делать?
— Исчезни с моего пути навсегда, — сказал мудрец.
Ничего не говоря, женщина тихо спустилась по каменной лестнице, вошла в воду и медленно скрылась под водами Ганга.
184
Мудрец бесстрастно посмотрел на водяные лилии и лотосы, покрывавшие то место, где скрылась голова его жены, и спокойно ушел в горы продолжать великое дело спасения своей вечной души.
Меня пленяет красота этого рассказа, но я рад, что мой отец поступил не так, как поступил этот легендарный мудрец, и что он всем пожертвовал для спокойствия и счастья своей жены.

ГЛАВА XXI

Переезд в Москву. Сютаев. Перепись. Покупка дома. Федоров. Соловьев

Осенью 1881 года вся наша семья переселилась в Москву.
Переезд этот, являющийся логическим последствием всей нашей предыдущей жизни, оказался необходимым по следующим трем главным причинам.
Старший брат Сергей поступил в университет, и его нельзя было оставлять в Москве без надзора.
Сестру Таню пора вывозить в свет. Не дичать же ей, сидя в деревне, без порядочного общества.
Остальных детей воспитывать в Москве без помощи отца гораздо легче, чем в Ясной.
Летом мама ездила в Москву, наняла квартиру в Денежном переулке, и осенью мы переехали.
В этом году, весной, я выдержал в Туле переходный экзамен из четвертого класса в пятый и должен был поступить в казенную гимназию.
Папа пошел к директору одной из московских казенных гимназий, с тем чтобы меня поместить, но вышло неожиданное затруднение: в числе бумаг, требуемых по правилам для моего поступления, отцу предложили подписать поручительство за мою благонадежность.
Он не захотел подписать эту бумагу, и из-за этого мне пришлось поступить в частную гимназию Поливанова, где меня приняли по экзамену, но без всяких лишних формальностей.
— Как я могу ручаться за поведение другого человека, хотя бы и родного сына? — говорил отец, возмущаясь. — Я объяснил директору, что глупо требовать от родителей такие подписки, он соглашается с тем, что
185
это ненужная формальность, а в конце концов все-таки оказывается, что без этого принять мальчика нельзя.
С переездом в Москву всеми нами овладели новые впечатления городской жизни.
Каждый из нас увлекался по-своему.
Мама усиленно занялась устройством квартиры, покупкой мебели и под руководством дяди Кости сделала нужные светские визиты и наладила Танины выезды.
Сережа весь ушел в свой университет, а я, в промежутках между посещением гимназии и приготовлением уроков, играл с уличными ребятишками в бабки и к весне уже успел влюбиться в незнакомую гимназистку.
В эту зиму отец сошелся с сектантом Сютаевым, который его очень заинтересовал и имел на него несомненное влияние.
Это был простой крестьянин Тверской губернии, по ремеслу каменотес.
Отец узнал о нем еще в Самаре от Пругавина и сам поехал к нему в деревню.
После этого, зимой, Сютаев приехал в Москву и прожил у нас в Денежном переулке довольно долго.
На первый взгляд он произвел впечатление самого обыкновенного захудалого мужичка: жиденькая, грязноватого цвета, туго седеющая борода, засаленный черный полушубок, в котором он ходил и в комнате и на дворе, бесцветные небольшие глаза и типичная северная речь на ‘о’.
Как всякий хороший степенный мужик, он имел способность держать себя просто и достойно, не смущаясь никаким обществом, а когда он говорил, то чувствовалось, что то, что он говорит, обдумано им основательно и что поколебать его убеждения невозможно.
Сютаев сходился с моим отцом в очень многом.
— Удивительно, — говорил отец, — что мы с Сютаевым, совершенно различные, такие непохожие друг на друга люди, ни по складу ума, ни по степени развития, шедшие совершенно различными дорогами, пришли к одному и тому же совершенно независимо друг от друга.
Так же, как и отец, Сютаев отрицал церковь и обрядности, и так же, как и он, он проповедовдл братство, любовь и ‘жизнь по-божьи’.
— Все в табе, — говорил он, — где любовь, там и бог.
186
Как человек простой, не понимающий компромиссов, Сютаев отрицал всякое насилие и не допускал его даже как средство противления злу.
Он принципиально отказывался от платежа всяких повинностей, потому что они идут на содержание войска.
А когда полиция описывала его имущество и продавала скот, он безропотно присутствовал при своем разорении и не сопротивлялся.
— Их грех, пусть они и делают. Сам ворота отворять не пойду, а если им надо, пусть идут. Замков у меня нет, — говорил он, рассказывая об этом.
Семья его разделяла его убеждения и жила в своей общине, не признавая личной собственности.
Когда сына Сютаева забрали в солдаты, он отказался от присяги, потому что в Евангелии сказано ‘не клянись’, и не взял в руки ружья, потому что ‘от него кровью пахнет’.
За это он был зачислен в Шлиссельбургский дисциплинарный батальон и терпел там большие лишения.
Осуществление своего идеала ‘жизни по-божьи’ Сютаев видел в христианской общине.
— Поле не должны делить, лес не должны делить, дома не должны делить. Тогда и замков не надо, сторожей не надо, торговли не надо, судей не надо, войны не надо… у всех будет одно сердце, одна душа, не будет ни твоего, ни моего — все будет местное, — говорил он, и в словах его чувствовалась глубокая вера в осуществимость этих идеалов, почерпнутых им из Евангелия.
Отец настолько увлекался его проповедью, что часто сзывал на Сютаева гостей и заставлял его при них излагать свои взгляды.
Понятно, что появление такого человека в Москве, да еще в доме Толстого, обратило внимание администрации.
Генерал-губернатор князь Долгорукий послал к моему отцу элегантного жандармского ротмистра с поручением выведать у Льва Николаевича, какую роль играет в его доме Сютаев, каковы его убеждения и долго ли он пробудет в Москве.
Я не забуду, как отец принял этого жандарма в своем кабинете, потому что я никогда не думал, чтобы он мог до такой степени рассердиться.
187
Не подавая ему руки и не попросив его сесть, отец говорил с ним стоя.
Выслушав просьбу, он сухо сказал, что он не считает себя обязанным отвечать на эти вопросы.
Когда ротмистр начал что-то возражать, папа побледнел как полотно и, показывая ему на дверь, сдавленным голосом сказал:
— Уходите, ради бога, уходите отсюда поскорей, — я вас прошу уйти, — крикнул он, уже не сдерживаясь, и, еле дав растерявшемуся жандарму выйти, он изо всех сил прихлопнул за ним дверь.
После он раскаивался в своей горячности, очень жалел, что не сдержался и поступил грубо с человеком, но все-таки, когда не унявшийся генерал-губернатор прислал к нему через несколько дней опять за тем же своего чиновника Истомина, он никаких объяснений ему не дал, сказавши коротко, что если Владимиру Андреевичу хочется его видеть, то никто не мешает ему приехать к нему самому.
Не знаю, чем бы кончилась эта история с придирками администрации, если бы Сютаев вскоре после этого не уехал.

—————-

В январе 1882 года отец участвовал в московской трехдневной переписи.
Он выбрал себе самый бедный район города Москвы около Смоленского рынка, заключающий в себе Проточный переулок и знаменитые в то время ночлежные дома, Ржанову крепость и другие.
Я помню, как к нему приходили студенты, с которыми он подолгу говорил, запершись в своей комнате, и помню, как один раз он взял меня с собой осматривать ночлежный дом.
Мы ходили вечером по каморкам в страшной вони и грязи, и отец опрашивал каждого ночлежника, чем он живет, почему он попал сюда и сколько он платит и чем питается.
В общей комнате, куда пускали ночевать бесплатно, было еще хуже.
Там нечего было и спрашивать, потому что ясно было, что все это люди совершенно опустившиеся, и
188
было только противно и страшно от этой кучи нищеты и гадости.
Я смотрел на папа и видел на его лице все то, что я чувствовал сам, но в нем было еще выражение страдания и сдержанной внутренней борьбы, и это выражение запечатлелось во мне, и я помню его до сих пор.
Чувствовалось, что и ему, так же, как и мне, хочется убежать отсюда поскорее, поскорее, и вместе с тем чувствовалось, что он не может этого сделать, потому что бежать некуда и, куда бы он ни убежал, впечатление виденного останется и будет продолжать его мучить все так же, если не больше.
И это действительно так и было.
Вот как он описывает свои переживания в статье ‘Так что же нам делать?’ (1886):
‘И прежде уже чуждая мне и странная городская жизнь теперь опротивела мне так, что все те радости роскошной жизни, которые прежде мне казались радостями, стали для меня мучением. И как я ни старался найти в своей душе хоть какие-нибудь оправдания нашей жизни, я не мог без раздражения видеть ни своей, ни чужой гостиной, ни чисто, барски накрытого стола, ни экипажа, сытого кучера и лошадей, ни магазинов, театров, собраний.
Я не мог не видеть рядом с этим голодных, холодных и униженных жителей ляпинского дома. И не мог отделаться от мысли, что эти две вещи связаны, что одно происходит от другого. Помню, что как мне казалось в первую минуту это чувство моей виновности, так оно и осталось во мне’1.
Еще в 1881 году отец познакомился в Москве с двумя интересными лицами, с которыми он очень сошелся, с Владимиром Федоровичем Орловым и Николаем Федоровичем Федоровым. Первого я меньше помню, а Федорова, бывшего библиотекаря Румянцевского музея, я вижу перед собой сейчас как живого.
Это был худенький среднего роста старичок, всегда плохо одетый, необычайно тихий и скромный. На шее, вместо воротника, он носил какой-то клетчатый серый шарфик и ходил зимой и летом в одном и том же старом коротеньком пальтеце.
У него было такое выражение лица, которое не забывается. При большой подвижности умных и проницатель-
189
ных глаз, он весь светился внутренней добротой, доходяшей до детской наивности.
Если бывают святые, то они должны быть именно такими.
Николай Федорович не только был органически неспособен причинить кому-нибудь зло, но я думаю, что и сам он был неуязвим для всякого зла, потому что он просто его не понимал.
Говорят, что он жил в какой-то каморке, настоящим аскетом, спал на голых досках, питался кое-чем и все отдавал бедным.
Насколько я помню, он никогда не спорил с отцом, и что еще замечательнее — это то, что отец, всегда пылкий и несдержанный в разговорах, выслушивал Николая Федоровича с особенным вниманием и никогда с ним не горячился.
Совсем не то бывало с Владимиром Соловьевым2.
Одно время он посещал отца довольно часто, и я не помню случая, чтобы их свиданье кончалось без самых отчаянных споров. Всякий раз, встречаясь, они давали себе слово не горячиться, и всякий раз кончалось одним и тем же. Бывало, съедутся у нас гости, за вечерним чаем идет оживленная беседа, Соловьев шутит, всем весело,— вдруг, как бы нечаянно, подымается какой-нибудь отвлеченный вопрос, отец начинает говорить, обращаясь почему-то непременно в сторону Владимира Сергеевича Соловьева, тот начинает возражать, — слово за слово,— и кончается тем, что оба вскакивают со своих мест, и начинается ожесточеннейший спор. Длинная худая фигура Соловьева с развевающимися красивыми волосами начинает, как маятник, метаться по комнате, отец волнуется, голоса возвышаются, и до конца вечера разнять их уже невозможно.
Когда гости разъезжаются, отец выходит их провожать в переднюю, и, прощаясь с Соловьевым, задерживает в своей руке его руку, и, глядя ему в глаза с виноватой улыбкой, просит его не сердиться за его горячность.
И так всякий раз.
Соловьев, как мыслитель, никогда не был близок моему отцу, и очень скоро он перестал его интересовать совсем.
190
Отец считал его человеком ‘головным’ и применял к нему эпитет ‘протоиереев сын’.
— Таких много,— говорил он.— ‘Протоиереев сын’— это человек, живущий исключительно тем, что ему дает книга. Начитается и делает из прочитанного выводы. А своего собственного, самого дорогого у него ничего нет. Есть и среди протоиереевых детей умные люди, как, например, Страхов, он был даже очень умен, и, если бы он думал от себя, он был бы велик, а вот в этом и было его несчастие, что он тоже был ‘протоиереев сын’.
Это определение я слышал от отца уже несколько лет после смерти обоих помянутых выше лиц.

ГЛАВА XXII

Физический труд, сапоги, покос

В июле 1884 года отец пишет нашему бывшему учителю В. И. Алексееву:
‘Теперь же я убедился, что показать путь может только жизнь — пример жизни. Действие этого примера очень не быстро, очень неопределенно (в том смысле, что, думаю, никак не можешь знать, на кого оно подействует), очень трудно, но оно одно дает толчок. Пример, доказательство возможности христианской, то есть разумной и счастливой, жизни при всех возможных условиях. Это двигает людей, и это одно нужно и мне и вам, и давайте помогать друг другу это делать’1.
Пример жизни и разумная и счастливая жизнь при всех возможных условиях.
Вот единственное разрешение тех сложных вопросов, которые предстали отцу в то время, и по этому пути он направил свою жизнь и вел ее до роковой осени 1910 года.
Несмотря на огромную умственную работу, поглощавшую все его силы, отец причислял и себя к числу тунеядцев, живущих на хрипу рабочего народа, и для того чтобы хоть сколько-нибудь оправдать перед самим собою свою, как он называл, праздность, он взялся за физический труд, и с тех пор он его не бросал, пока не ослабел настолько, что не мог уже работать.
В письме к Н. Н. Ге, от 21 июля 1891 года, он пишет:
191
‘И вы не можете себе представить, как теперь, во время уборки, мне скверно, совестно, грустно жить в тех подлых, мерзких условиях, в которых я живу. Особенно вспоминая прежние года’2.
Отец всегда любил физический труд как полезное, здоровое упражнение и как общение с природой.
Помимо того огромного нравственного и воспитательного значения, которое отец видел в физическом труде, он его просто любил.
Он увлекался самым процессом работы, изучал ее во всех мельчайших подробностях, и часто, я думаю, в ней он находил тот спасительный предохранительный клапан, который помогал ему переживать самые трудные минуты его жизни.
Отношение же его к труду как к религиозной обязанности стало особенно ярко проявляться лишь с начала 1880-х годов.
Я помню, как в первую же зиму нашей жизни в Москве он ходил куда-то за Москву-реку к Воробьевым горам и там с мужиками пилил дрова.
Приходил он домой усталый, весь в поту, полный новых впечатлений здоровой, трудовой жизни и за обедом рассказывал нам о том, как работают эти люди, во сколько упряжек, сколько они зарабатывают, и, конечно, он всегда сопоставлял трудовую жизнь и потребности своих пильщиков с нашей роскошью и барской праздностью.
Для того чтобы иметь возможность работать дома и использовать длинные, зимние вечера, отец начал учиться сапожному ремеслу.
Не знаю откуда, он разыскал себе сапожника, скромного чернобородого человека, типа положительных мастеровых, накупил инструментов, товару и в своей маленькой комнатке, рядом с кабинетом, устроил себе верстак.
Рядом с верстаком, у окна, была устроена оригинальная железная печурка, отопляемая керосиновой лампой, которая должна была одновременно согревать и вентилировать комнату.
Я помню, что, несмотря на это устройство, которым отец гордился как новшеством, в его крошечной низенькой мастерской всегда было душно и пахло кожей и табаком.
192
В определенные часы приходил сапожник, учитель с учеником садились рядом на низеньких табуретках, и начиналась работа: всучивание щетинки, тачание, выколачивание задника, прибивание подошвы, набор каблука и т. д.
Нетерпеливый по природе и страшно настойчивый, отец особенно упорно добивался достижения совершенства в некоторых технических трудностях ремесла. Я помню, как он радовался и гордился, когда наконец научился всучивать щетинку, приготовляя ‘конец’, и забивать в подошвы деревянные гвозди.
Отец, всегда горячий в работе, брался за все непременно сам и ни за что не отставал, пока не добивался того, чтобы у него вышло все так же, как у учителя.
Сгорбившись над верстаком, он старательно готовил конец, всучивал щетинку, ломал ее, начинал сначала, кряхтел от напряжения и, как ученик, радовался всякому успеху.
— Позвольте, Лев Николаевич, я сделаю, — говорил сапожник, видя бесполезные усилия отца.
— Нет, нет, я сам! Ты делай свое, а я тоже буду делать свое, иначе не научишься.
Во время этих уроков к отцу часто приходили гости, и иногда в его уголке собиралось столько сочувствующих, что негде было повернуться.
Я тоже любил приходить к нему и часто просиживал с ним целые вечера.
Помню, как-то пришел к отцу муж моей двоюродной сестры Елизаветы Валериановны, князь Оболенский.
Отец в это время только что научился забивать гвозди в подошву.
Он сидел, зажав перевернутый сапог между коленями, и старательно загонял в красную, новую подошву деревянные шпильки.
Некоторые из них заминались, но большинство втыкались удачно.
— Смотрите, как хорошо выходит, — похвалился отец, показывая гостю свою работу.
— Что ж тут трудного? — сказал Оболенский полушутя.
— А вот попробуйте.
— Сколько угодно.
193
— Хорошо, но только с уговором: за каждый забитый вами гвоздь я вам плачу рубль, а за каждый сломанный вы мне платите гривенник, хорошо?
Оболенский взял сапог, шило и молоток, сломал подряд восемь гвоздей, рассмеялся своим добродушным смехом и под общий хохот заплатил в пользу сапожника восемьдесят копеек.
Научившись шить простые сапоги, отец начал уже фантазировать: шил ботинки и, наконец, брезентовые летние башмаки с кожаными наконечниками, в которых ходил сам целое лето.
(На фотографии того времени отец снят сидящим на террасе в таких самодельных башмаках.)
Помню я еще случай, связанный с единственным моим воспоминанием о поэте Якове Петровиче Полонском.
Сидим мы вечером около верстака и работаем.
(Я говорю мы, потому что я тоже научился этому ремеслу и одно время шил очень недурно.)
Приходит лакей Сергей Петрович и докладывает, что графа хочет видеть какой-то барин Потогонский.
— Что за Потогонский? Не знаю такого, проси сюда, — сказал отец.
Проходит, по крайней мере, минут пять.
Мы уже забыли о Потогонском, как вдруг слышим по коридору какие-то странные, как будто деревянные, неровные шаги.
Отворяется дверь, и появляется высокий седой старик на костылях.
Вглядевшись в лицо гостя и вдруг узнав его, отец вскочил и начал его целовать.
— Батюшки, Яков Петрович, так это вы, простите меня, ради бога, что я заставил вас пройти все эти лестницы, если бы я знал, я сошел бы к вам вниз, а то Сергей говорит — Потогонский. Я никак не мог догадаться, это это вы. Чем вас угостить?
— Ну, если так, так дайте мне потогонного, я с удовольствием выпью чаю, — сострил Полонский, отдуваясь от усталости и садясь на диван.
Действительно, бедному хромому старику, для того чтобы дойти до кабинета отца, надо было пройти одну двойную лестницу вверх, залу, потом несколько очень крутых ступенек вниз и еще длинный полуосвещенный коридор с разными заворотами и порогами.
194
Ни до этого, ни после мне Полонского видеть не пришлось, и я мало помню это свидание, потому что я почему-то скоро вышел из комнаты и при его разговоре с отцом не присутствовал.
Другой учитель — сапожник, который учил отца,— это был наш дворовый Павел Арбузов, сын няни Марии Афанасьевны и брат Сергея-лакея. С ним отец занимался одно время в Ясной Поляне.
Увлечение сапожным ремеслом кончилось как-то скоро.
Я думаю, что это отчасти из-за того нелепого освещения, которое дано было этому в некоторых слоях общества и которое не могло не раздражать отца и не огорчать его.
Летом отец работал в поле.
Узнав о бедственном положении какой-нибудь вдовы или больного старика, он брался работать в их пользу и за них пахал, косил и убирал хлеба.
В первое время в своих работах он был совершенно одинок, никто ему не сочувствовал, и большинство семьи относилось к его труду как к причуде, с оттенком соболезнования о том, что он тратит свои дорогие силы на такую тяжелую и непроизводительную работу.
Хотя к этому времени отец сделался гораздо мягче, меньше горячился в спорах, меньше осуждал, иногда даже бывал по-прежнему весел и общителен, но все же чувствовался резкий диссонанс между нашей жизнью, крокетом, гостями и постоянными развлечениями и напряженной работой отца, распределенной на упряжки, в кабинете и в поле, за письменным столом и за сохой.
Первый человек, из всей семьи в то время близко подошедший к отцу, была моя покойная сестра Маша.
В 1885 году ей было пятнадцать лет.
Она было худенькая, довольно высокая и гибкая блондинка, фигурой напоминавшая мою мать, а по лицу скорее похожая на отца, с теми же ясно очерченными скулами и светло-голубыми, глубоко сидящими глазами.
Тихая и скромная по природе, она всегда производила впечатление как будто немножко загнанной.
Она сердцем почувствовала одиночество отца, и она первая из всех нас отшатнулась от общества своих сверстников и незаметно, но твердо и определенно перешла на его сторону.
195
Вечная заступница за всех обиженных и несчастных, Маша всей душой ушла в интересы деревенских бедняков и, где могла, помогала своими слабыми физическими силенками и, главное, своим большим, отзывчивым сердцем.
В это время докторов в доме еще не было, и все больные из Ясной Поляны, а иногда и из ближайших соседних деревень обращались за помощью к Маше.
Часто она ходила навещать своих больных по избам, и до сих пор среди наших крестьян жива благодарность к ее памяти, и среди баб сохранилось твердое убеждение, что Марья Львовна ‘знала’ и безошибочно могла определять, выздоровеет ли больной или нет.
В это же лето в Ясной Поляне появился молодой еврей Файнерман, в то время искренний последователь отца, бескорыстный и убежденный идеалист.
Он жил в деревне, работал для крестьян, не требуя за свой труд никакой платы, кроме самой простой, суровой пищи, и мечтал об учреждении христианской общины.
Для того чтобы не терпеть притеснений от администрации, он принял в нашей церкви крещение.
Одно время Файнерман был действительно так увлечен христианскими идеями, что поражал всех своей прямолинейностью и имел некоторое влияние даже на деревне, среди крестьян, в особенности среди молодежи.
У него была жена, красивая еврейка Эсфирь, и маленький ребенок, которые жили на деревне в избе и буквально голодали.
Файнерман приносил им куски хлеба, получаемые им за его труд, а часто, когда он работал для бедных крестьян, ему не давали ничего, и он голодал сам.
Эсфирь ходила по деревне, а иногда и по нашей усадьбе, как нищая, и, где могла, выпрашивала пищу себе и ребенку. Наконец она потребовала от мужа, чтобы он за свою работу брал хоть по крынке молока в день для ребенка. Он и это не счел возможным сделать, и кончилось тем, что его жена, будучи не в силах вести такую жизнь, разошлась с ним и куда-то ушла.
Один раз Файнерман зашел вечером к отцу, и он попросил его что-то прочесть ему вслух.
Вдруг, во время чтения, Файнерман побледнел и без чувств свалился на пол. Оказалось, что он целый день работал, ничего не ел и обессилел от голода.
196
На отца это произвело потрясающее впечатление, и он никогда не мог этого забыть.
— Мы, сытые, объедаемся и ничего не делаем, а этот человек целый день работал и падает от голода.
Какое яркое и ужасное сопоставление!
В другой раз, осенью, заезжий цыган выпросил у Файнермана последнюю его свитку. Подошла зима, и Файнерман остался совершенно раздетый, в одной посконной рубахе.
Конечно, об этом было много разговоров, и кончилось тем, что кто-то сжалился и к зиме его одели даже лучше, чем он был до этого одет.
В этом году я приехал в Ясную Поляну после экзаменов в начале июня, тогда, когда вся семья была уже в сборе и летняя жизнь шла своим обычным, проторенным путем.
Мне было девятнадцать лет, я считал себя женихом и мечтал о том, чтобы, женившись, начать с женой новую жизнь, соответствующую взглядам моего отца.
Мне некуда было девать свои силы, и я пошел к отцу и сказал ему, что и я хочу работать и прошу его указать мне, что делать.
— Что же, прекрасно. Пойди к Жаровой, у нее муж пошел на заработки с прошлой зимы, и до сих пор его нет, она бьется одна, с детьми, ей некому вспахать ее надел. Возьми соху, запряги Мордвина и поезжай пахать, самое теперь время взмета пара.
Я так и сделал и довольно скоро вспахал несколько загонов за деревней, около ‘озера’.
Я помню это новое для меня чувство полезной работы, приятное и успокоительное.
Чувствуешь себя, как лошадь, впряженным в соху, за которой ходишь, отрезая борозду за бороздой, думаешь свою неспешную думу, смотришь на лоснящуюся ленту земли, бесконечной полосой сбегающую с палицы, на беспомощно извивающиеся в свежей борозде мясистые белые личинки майских жуков, на грачей, совершенно не обращающих на тебя внимания и тут же вслед за сохой подбирающих все то, что она для них достает, и не замечаешь усталости, пока не подойдет время обеда или пока сумерки не сгонят тебя домой.
Тогда перевертываешь соху, прикручиваешь ее на сволоченьки, садишься боком на лошадь и едешь домой,
197
побалтывая ногами по обже и приятно мечтая об еде и отдыхе.
Часто, отведя лошадь на конюшню, не дожидаясь домашних, бежишь прямо в людскую, где за непокрытым столом обедают ‘люди’, присаживаешься в уголке, между кучером и прачкой, и круглой деревянной ложкой хлебаешь холодный квас с толченым луком и картошками или водяную крутосоленую мурцовку на зеленом масле.
К петрову дню мы начали косить покос.
Обыкновенно ясенские мужики убирали наши луга из части.
Перед покосом они собирались в артели по нескольку семейств, и каждая артель снимала свои покосы, которые косились исполу, из третьей части или двух пятых, смотря по качеству травы.
Наша артель состояла из двух крестьян, высокого Василия Михеева, длинноносого коротыша Осипа Макарова, моего отца, Файнермана и меня.
Мы взялись косить молодой сад, за аллеями, и ‘прудище’ на Воронке.
Я косил в пользу той же Жаровой, а отец и Файнерман для кого-то еще.
Погода в это лето была жаркая, покос спешный, потому что скоро стала подоспевать рожь, и подгоняла рабочая пора, и полевая трава, выгоревшая на солнце, была сухая и жесткая, как проволока.
Только очень рано утром, с росой, она легче шла на косу, и надо было вставать с зарей, чтобы успевать выкосить намеченный накануне урок.
Впереди всех шел лучший наш косец Василий, потом Осип, папа, Файнерман и я.
Отец косил хорошо, не отставал от других, хотя потел сильно и видимо уставал.
Глядя на меня, он почему-то находил, что я кошу, как столяр, что-то напоминающее столяра он видел в изгибе моей поясницы и во взмахе косы.
Днем мы сушили траву и собирали ее в копны, а по вечерней росе опять выходили с косами и работали до ночи.
По нашему примеру, рядом с нашей, составилась другая артель, многолюдная и веселая, к которой примкну-
198
ли братья Сергей и Лев и сын нашей гувернантки Alcide, очень милый малый, которого мужики прозвали Алдаким Алдакимовичем.
Сестра Маша была в нашей артели, а Таня и две двоюродные сестры Кузминские были с ними.
Наша артель называлась ‘святой’ — она была строгая и серьезная, — ихняя легкомысленная и веселая.
У них по праздникам, а иногда и по будням, пропивались копны, были вечные песни и веселье, а у нас, святых, было чинно и, признаюсь, скучновато.
Признаюсь тоже, что иногда, когра у них пропивалась копна, брат Лев, который не пил водки, оставлял для меня свою порцию, и я с удовольствием временно изменял своим товарищам и выпивал его чашечку.
Это не мешало мне относиться к их артели свысока, тем более что их веселье кончилось бедой.
Пьяные мужики передрались, и главарь артели Семен Резунов переломил своему отцу, Сергею, руку.
Это лето, о котором я рассказываю, было исключительное тем, что увлечение работой захватило всех жителей яснополянской усадьбы.
Даже мама выходила на покос в сарафане, с граблями, а мой дядя, Александр Михайлович Кузминский, человек немолодой и занимавший в то время видное общественное положение, доносился до того, что у него все руки были покрыты огромными водяными мозолями.
Конечно, далеко не все работающие разделяли убеждения отца и относились к труду идейно, но в то лето жизнь сложилась так, что работа завлекла всю нашу компанию и заинтересовала всех.
Почему, вместо того чтобы кататься верхом, играть и веселиться, косил шестнадцатилетний француз Alcide и другие, не придававшие труду никакого нравственного значения?
Единственное объяснение, которое я нахожу этой психологической загадке, — это та заразительная искренность, которая лежала в основе характера моего отца и которая не могла в той или иной форме не увлекать других, близко к нему прикасавшихся людей.
В это время приезжал к нам один из молодых последователей отца г.***3.
199
Был самый разгар рабочей поры.
После завтрака вся наша компания собралась, и мы пошли к конюшне, где помещались рабочие инструменты.
В это время мы с отцом строили на деревне для одного из крестьян сарай.
Файнерман крыл у кого-то избу, а сестры вязали рожь.
Каждый взял, что ему нужно, мы с отцом — топоры и пилы, Фейнерман — вилы, сестры — грабли, и пошли.
Г.*** пошел с нами.
Сестра Таня, всегда веселая и шутливая, видя, что г.*** идет с пустыми руками, обратилась к нему, называя его по имени и отчеству:
— Г. ***, а вы куда идете?
— На сэло.
— Зачем?
— Поомоогать.
— Чем же вы будете помогать? Ведь у вас ничего нет в руках, возьмите хоть вилы, будете подавать солому.
— Я буду помогать совэтом, — ответил г.*** своим ломаным, на английский манер, языком, совершенно не замечая ни иронии Тани, ни того, насколько он действительно смешон и бесполезен своими ‘совэтами’ ‘на сэлэ’, где люди работают и где ряженые в широких английских спортсменских костюмах могут только помешать и испортить дело.
Я с грустью вспоминаю об этом случае, чрезвычайно ярко характеризующем ‘толстовца’, о котором идет речь.
Сколько таких ‘советчиков’ на моей памяти прошло перед моими глазами.
Сколько их перебывало в Ясной Поляне!
И как мало среди них людей, действительно убежденных и искренних.
Многие резко свернули в сторону еще при жизни отца, а другие и до сих пор тщеславно хоронятся за его тень и только вредят его памяти.
Недаром отец говаривал про ‘толстовцев’, что это наиболее чуждая и непонятная ему секта.
— Вот скоро я умру, — с грустью предсказывал он, —
200
и будут люди говорить, что Толстой учил пахать землю, косить и шить сапоги, — а то главное, что я всю жизнь силюсь сказать, во что я верю и что важнее всего,— это они забудут.

ГЛАВА ХХIII

Отец как воспитатель

Здесь я вернусь назад и постараюсь проследить то влияние, которое имел на меня отец как воспитатель, и припомню, насколько сумею, все то, что запечатлелось во мне в пору моего раннего детства и потом, в тяжелый период моего отрочества, который случайно совпал с коренной ломкой всего мировоззрения отца.
Выше я говорил об ‘анковском пироге’, завезенном в Ясную Поляну моей матерью из семьи Берсов.
Возлагая этот пирог всецело на ответственность мама, я был несправедлив, потому что у моего отца, ко времени его женитьбы, был свой ‘анковский пирог’, которого он, может быть, не замечал, потому что слишком к нему привык.
Этот пирог — это был старинный уклад яснополянской жизни в том виде, в котором застал ее отец еще ребенком и который он мечтал впоследствии воскресить.
В 1852 году, стосковавшись на Кавказе и вспоминая об родной Ясной Поляне, он пишет своей тетушке Татьяне Александровне письмо, в котором рисует ‘счастье, которое его ожидает’:
‘Вот как я его себе представляю:
После неопределенного количества лет, не молодой, не старый, я в Ясной Поляне, дела мои в порядке, у меня нет ни беспокойства, ни неприятностей.
Вы так же живете в Ясной. Вы немного постарели, но еще свежи и здоровы. Мы ведем жизнь, которую вели раньше, — я работаю по утрам, но мы видимся почти целый день.
Мы обедаем. Вечером я вам читаю что-нибудь интересное для вас. Потом мы беседуем, я рассказываю вам про кавказскую жизнь, вы мне рассказываете ваши воспоминания о моем отце, матери, вы мне рассказываете ‘страшные истории’, которые мы прежде слушали с испуганными глазами и разинутыми ртами.
201
Мы вспоминаем людей, которые нам были дороги и которых больше нет.
Вы станете плакать, и я тоже, но слезы эти будут успокоительны, мы будем говорить о братьях, которые будут к нам приезжать время от времени, о дорогой Маше*, которая также будет проводить несколько месяцев в году в любимой ею Ясной, со всеми своими детьми.
У нас не будет знакомых, никто не придет нам надоедать и сплетничать.
Это чудный сон. Но это еще не все, о чем я позволяю себе мечтать.
Я женат. Моя жена тихая, добрая, любящая, вас она любит так же, как и я, у нас дети, которые вас зовут бабушкой, вы живете в большом доме наверху, в той же комнате, которую прежде занимала бабушка**.
Весь дом содержится в том же порядке, какой был при отце, и мы начинаем ту же жизнь, но только переменившись ролями.
Вы заменяете бабушку, но вы еще лучше нее, я заменяю отца, хотя я не надеюсь никогда заслужить эту честь.
Жена моя заменяет мать, дети — нас.
Маша берет на себя роль двух теток***, исключая их горе, даже Гаша**** заменяет Прасковью Исаевну.
Не будет только хватать лица, которое взяло бы на себя вашу роль в жизни нашей семьи.
Никогда не найдется душа такая прекрасная и такая любящая, как ваша. У вас нет преемников. Будут три новых лица, которые будут иногда появляться среди нас, — это братья, особенно один, который часто будет с нами, — Николенька, старый холостяк, лысый, в отставке, всегда такой же добрый, благородный.
Я воображаю, как он будет, как в старину, рассказывать детям своего сочинения сказки, как дети будут целовать у него сальные руки (но которые стоят этого), как он будет с ними играть, как жена моя будет хлопотать, чтобы сделать ему любимое кушанье, как мы с ним
* Сестра отца. (Прим. автора.)
** Пелагея Николаевна, мать Николая Ильича. (Прим. автора.) *** Пелагея Ильинична Юшкова и Александра Ильинична Остен-Сакен. (Прим. автора.)
**** Агафья Михайловна. (Прим. автора.)
202
будем перебирать общие воспоминания о давно прошедшем времени, как вы будете сидеть на своем обыкновенном месте и с удовольствием слушать нас, как вы нас, старых, будете по-прежнему называть ‘Левочка’, ‘Николенька’ и будете бранить меня за то, что я ем руками, а его за то, что у него руки не чисты.
Если бы меня сделали русским императором, если бы мне дали Перу, одним словом, если бы волшебница пришла ко мне с своей палочкой и спросила меня, чего я желаю, — я, положа руку на сердце, ответил бы, что желаю, чтобы эти мечты могли стать действительностью.
Знаю, вы не любите загадывать, но что же тут дурного? А это так приятно. Я боюсь, что это слишком эгоистично и что я вам уделил мало места в этом сча-стьи. Я опасаюсь, что прошлые несчастья оставили слишком чувствительный след в вашем сердце и это помешает вам отдаться будущему, которое составило бы мое счастье. Дорогая тетенька, скажите, были бы вы счастливы? Все это может случиться, и надежды так утешительны.
Снова я плачу. Зачем я плачу, думая о вас? Это слезы радости, я счастлив от сознания своей любви к вам, какие бы несчастья ни случились, я не сочту себя вполне несчастным, пока вы живы. Помните ли вы нашу разлуку у Иверской часовни, когда мы уезжали в Казань? Тогда, как бы по вдохновенью, в самую минуту разлуки, я понял, кем вы были для меня, и, хотя еще ребенок, слезами и несколькими отрывочными словами я сумел дать вам понять, что я чувствовал. Я никогда не переставал вас любить, но чувство, которое я испытывал у Иверской, и теперешнее совсем иное, теперешнее гораздо сильнее, более возвышенное, чем в какое-либо другое время.
Сознаюсь вам в одном, чего стыжусь, но должен сказать вам это, чтоб освободить свою совесть. Раньше, читая ваши письма, в которых вы говорили о ваших чувствах ко мне, мне казалось, что вы преувеличиваете. Но только теперь, перечитывая их, я понимаю вас, вашу безграничную любовь к нам и вашу возвышенную душу. Я уверен, что всякий другой, читая это письмо и предыдущее, сделал бы мне тот же упрек. Но я не жду этого от вас, вы меня слишком хорошо знаете, и вы знаете,
203
что, быть может, единственное мое доброе качество — это чувствительность. Этому качеству я обязан счастливейшими минутами моей жизни. Во всяком случае, это последнее письмо, в котором я позволяю себе выразить столь напыщенные чувства. Напыщенные для равнодушных, но вы сумеете их оценить.
Прощайте, дорогая тетенька, надеюсь через несколько дней снова увидеть Николеньку, тогда напишу вам’1.
Ровно через десять лет после этого письма отец женился, и мечты его почти все осуществились так, как он этого желал.
Не было только большого дома с бабушкиной комнатой и брата Николеньки с грязными руками, который умер за два года до этого, в 1860 году.
В своей семейной жизни отец видел повторение жизни своих родителей, и в нас, детях, он хотел искать повторения себя и своих братьев.
Так началось наше воспитание, и так оно продолжалось до середины семидесятых годов.
Мы росли настоящими ‘господами’, гордые своим барством и отчуждаемые от всего внешнего мира.
Все, что не мы, было ниже нас и поэтому недостойно подражания.
Я начал интересоваться деревенскими ребятами только тогда, когда стал узнавать от них некоторые веши, которые я раньше не знал и которые мне было запрещено знать.
Мне было тогда около десяти лет. Мы ходили на деревню кататься с гор на скамейках и завели было дружбу с крестьянскими мальчиками, но папа скоро заметил наше увлечение и остановил его.
Так мы росли, окруженные со всех сторон каменной стеной англичанок, гувернеров и учителей, и в этой обстановке родителям было легко следить за каждым нашим шагом и направлять нашу жизнь по-своему, тем более что сами они совершенно одинаково относились к нашему воспитанию и ни в чем еще не расходились.
Кроме некоторых уроков, которые папа взял на себя, он обращал особенное внимание на наше физическое развитие, на гимнастику и на всякие упражнения, развивающие смелость и самодеятельность.
Одно время он каждый день собирал нас в аллею, где была устроена гимнастика, и мы все, по очереди,
204
должны были проделывать всякие трудные упражнения на параллелях, трапеции и кольцах.
Самое трудное — это был прием на трапеции с пролезанием через спину, который назывался ‘Михаил Иванович’.
Его могли делать папа и m-r Rey, для нас, мальчиков, он был труден, и мы долго добивались, пока он нам не удался, сначала Сереже, а потом с грехом пополам и мне.
Когда собирались идти гулять или ехать верхом, папа никогда не ждал тех, которые почему-либо опаздывали, а когда я отставал и плакал, он передразнивал меня: ‘Меня не подождали’, а я ревел еще больше, злился— и все-таки догонял.
Слово ‘неженка’ было у нас насмешкой, и не было ничего обиднее, чем когда папа называл кого-нибудь из нас ‘неженкой’.
Я помню, как бабушка Пелагея Ильинична один раз поправляла лампу и взяла в руки горячее стекло. Она обожгла себе пальцы до волдырей, но стекло не бросила, а осторожно поставила его на стол. Папа это видел, и потом, когда ему понадобилось упрекнуть кого-то из нас в малодушии, он вспоминал этот случай и приводил нам его в пример: ‘Вот удивительная выдержка. Ведь тетенька имела право бросить стекло на пол, стекло стоит пять копеек, а тетенька, хотя бы даже своим вязанием, зарабатывает каждый день в пять раз больше,— и то она этого не сделала. Вся обожглась, а не бросила. А ты бы бросил. Да и я, пожалуй, бросил бы’, — говорил он, восхищаясь ее терпением.
Папа почти никогда не заставлял нас что-нибудь делать, а выходило всегда так, что мы как будто по своему собственному желанию и почину делали все так, как он этого хотел.
Мама часто бранила нас и наказывала, а он, когда ему нужно было заставить нас что-нибудь сделать, только пристально взглядывал в глаза, и его взгляд был понятен и действовал сильнее всякого приказания.
Вот разница между воспитанием отца и матери: бывало, понадобится на что-нибудь двугривенный. Если идти к мама, она начнет подробно расспрашивать, на что нужны деньги, наговорит кучу упреков и иногда
205
откажет Если пойти к папа, он ничего не спросит, только посмотрит б глаза и скажет: ‘Возьми на столе’.
И, как бы ни был нужен этот двугривенный, я никогда не ходил за ним к отцу, а всегда предпочитал выпрашивать его у матери.
Громадная сила отца как воспитателя заключалась в том, что от него, как от своей совести, прятаться было нельзя.
Он все знал, и обманывать его было то же самое, что обманывать себя. Это было и тяжело и невыгодно.
Особенно ярко отразилось на мне влияние отца в вопросе о женитьбе и в отношении моем к женщинам до брака.
Иногда какая-нибудь мелочь, какое-нибудь случайное слово, сказанное человеку кстати, оставляет глубокий след и потом влияет на всю его жизнь.
Так было и со мной.
Как-то утром бегу я вниз по длинной прямой лестнице ясенского дома, перескакивая сразу по две ступеньки, и, по всегдашней привычке, последние несколько ступеней спрыгиваю смелым и ловким гимнастическим прыжком.
Мне было лет шестнадцать, я был силен, и прыжок вышел действительно красив.
В это время навстречу мне шел отец: увидав мой стремительный размах, он остановился перед лестницей и расставил руки, чтобы поддержать меня, если я не удержусь на ногах и упаду.
Я ловко присел на обе ноги, поднялся перед ним и поздоровался.
— Экий ты молодец, — сказал он, улыбаясь и, очевидно, любуясь моей юношеской энергией, — в деревне такого молодца давно бы женили, а ты вот не знаешь, куда силы девать.
Я ничего не ответил, но эти слова произвели на меня впечатление громадное.
Меня поразил не упрек отца в бездеятельности, а для меня было ново то, что я действительно дорос до того, что меня ‘женить пора’.
Я знал, что отец очень ревниво относился к целомудрию молодых людей, знал, как он ценил в этом отношении чистоту, и поэтому ранняя женитьба показалась мне
206
наилучшим решением этого трудного вопроса, мучающего всякого думающего мальчика в пору его возмужалости.
Я не могу предполагать, чтобы отец, сказав мне эту фразу, предвидел то впечатление, которое она на меня произведет, но несомненно, что эти слова были сказаны от всего сердца, и поэтому они оставили во мне громадный след,
Я понял не только их прямой смысл, но и все то, что было в них не досказано и что вместе с тем было так значительно.

—————-

Через два-три года после этого, когда мне было уже восемнадцать лет и мы жили в Москве, я увлекся знакомой барышней, Софьей Николаевной Философовой, и почти каждую субботу ходил в гости к ее родителям.
Отец видел это и молчал.
Как-то раз он собрался идти гулять, и я попросил позволения пойти вместе с ним.
Так как в Москве я гулял с ним очень редко, он понял, что я хочу с ним говорить о чем-нибудь серьезно, и, пройдя немного молча и, очевидно, чувствуя, что я робею и не решаюсь заговорить первый, он как бы невзначай спросил меня:
— Что это ты часто ходишь к Философовым?
Я ответил, что мне очень нравится старшая дочь.
— Что же ты, жениться хочешь?
— Да.
— А хорошая она? Ну, смотри, не ошибись — и ее не обмани, — сказал он как-то особенно мягко и задумчиво.
Я сейчас же отстал от отца и, счастливый, побежал по Арбату домой.
Мне было приятно, что я сказал ему правду, и его теплое, осторожное отношение укрепило мое чувство к отцу, которому я был бесконечно благодарен за его сердечность, и к ней, которую я с этого момента полюбил еще больше и еще тверже решил не обмануть.
Деликатность отца в отношении с нами доходила до застенчивости.
Были вопросы, которые он не решался затрагивать, боясь этим сделать больно.
207
Я не забуду того, как один раз в Москве он сидел и писал в моей комнате за моим столом, а я невзначай забежал туда для того, чтобы переодеться.
Моя кровать стояла за ширмами, и оттуда я не мог видеть отца.
Услыхав мои шаги, он, не оборачиваясь, спросил:
— Илья, это ты?
— Я.
— Ты один? Затвори дверь. Теперь нас никто не услышит, и мы не видим друг друга, так что нам не будет стыдно. Скажи мне, ты когда-нибудь имел дело с женщинами?
Когда я ему сказал, что нет, я вдруг услыхал, как он начал всхлипывать и рыдать, как маленький ребенок.
Я тоже разревелся, и мы оба долго плакали хорошими слезами, разделенные ширмами, и нам не было стыдно и было так хорошо, что я эту минуту считаю одной из самых счастливых во всей моей жизни.
Никакие доводы, никакие рассуждения не могли бы дать мне того, что я пережил тогда.
Такие слезы шестидесятилетнего отца не забываются даже в минуты самых сильных искушений.

—————-

В период моей юности от шестнадцати до двадцатилетнего возраста отец очень внимательно следил за моей внутренней жизнью, замечал всякие колебания, поддерживал меня в моих хороших стремлениях и часто упрекал в непоследовательности.
От этого времени у меня сохранились некоторые его письма.
Первое письмо написано из Ясной в начале октября 1884 года, когда я с братьями Сережей и Левой жили втроем в Москве.
‘Илья Львович, здравствуйте. Собака препротивная, но так как твое счастье жизни сосредоточено в ней, то ее оставят. Свойства ее таковы: вальдшнепов она не чует, а выстрел чует, и как только услышит, то бежит домой стремглав, Это сообщил мне Давыдов, ходивший с ней. Сапоги, мама говорит, надо починить, а новые к весне. Как ты поживаешь? О твоем времяпрепровождении, помимо гимназии, я не имею никакого представления,
208
А желал бы иметь. У тебя ведь неожиданные и необитаемые Толстые с театрами и Головины с музыкой появляются. Вчера я поехал на почту н вижу, бегут девчонки на гору у деревни. Куда вы? Пожар. Я выехал на гору — горит у Бибикова. Я поехал — горит рига, амбар, хлеб и сто пятьдесят ящиков с яблоками. Подожгли. Зрелище было, странно сказать, более комическое, чем жалкое. Мужики ломают, хлопочут, но, очевидно, видят это с удовольствием. Начальство, в том числе Федоров-урядник, старшина с брюхом — командуют. Какие-то необитаемые помещики, в том числе Хомяков, сочувствуют. Два попа сочувствуют. Алешка Дьячок и его брат с необыкновенными кудрями, только что вернувшийся из хора Славянского — сочувствуют. А яблоки пекутся, и мужики, очевидно, одобряют. Напиши же мне так, чтобы я понял немножко твое душевное состояние. (Я уверен, что ты бы подружился с Алешкиным братом от Славянского. Очень волосы хороши — как копна. Папильотки действуют.)’2
Второе (открытка) написано отцом из Ясной осенью 1886 года, когда он тяжело болел ногой, а мы, старшие сыновья, жили в Москве с Николаем Николаевичем Ге (сыном).
‘Вам пишут каждый день, и все знаете обо мне. Пишу сам ‘для прочности’. Общее состояние хорошо. Если на что жаловаться, то на сон, вследствие чего голова не свежа и не могу работать. Лежу и слушаю женский разговор и так погружен в женский лик, что уже сам начинаю говорить: ‘Я спала’. А на душе мне хорошо, немного иногда тревожно о ком-нибудь из вас, о душевном вашем состоянии, но не позволяю этого себе и жду и радуюсь на течение жизни. Вы только поменьше предпринимайте, а живите только бы без дурного, и выйдет прекрасно. Целую вас и Колечку’3.
К тому же времени относится следующее письмо:
‘Написал тебе сейчас, милый друг Илья, письмо, правдивое по моему чувству, но, боюсь, несправедливое, и не послал. Я говорил там неприятности, но я не имею на это права. Я не знаю тебя, как хотел бы и как нужно мне тебя знать. И в этом виноват я. И хочу это поправить. Многое я знаю в тебе, что мне не нравится, но не знаю всего. Насчет поездки твоей думаю, что в вашем положении учащихся — не в одной гимназии, но в
209
возрасте учащегося — лучше меньше суетиться, потом всякие денежные бесполезные расходы, от которых легче воздержаться, — безнравственны, по моему мнению, и по твоему, если только ты подумаешь. Если приедешь, я для себя буду рад, если только ты не будешь неразлучен с Головиным.
Так делай как знаешь. — А работать тебе надо и головой, думать, читать, — и сердцем, то есть разбираться в том, что точно хорошо и что дурно, хотя и кажется, что хорошо. Целую тебя. Л. Т.4.
Следующих три письма— 1887 года.
‘Милый друг Илья.
Все мне кто или что-нибудь да мешает отвечать на твои важные и дорогие для меня письма, — особенно последнее.
То был Бутурлин, то нездоровье, бессонница, то сейчас приехал Джунковский, товарищ Хилкова, о котором я писал тебе. Он сидит за чаем и говорит с дамами (все не понимая друг друга), а я ушел и хочу хоть что-нибудь написать из всего, что я о тебе думаю.
Положим, что Софья Алексеевна запрашивает*, но подождать не худо, — главное, с той стороны, чтобы укрепить ваши взгляды, веру. Все в этом. А то ужасно от одного берега отстать, к другому не пристать.
Берег, собственно, один — честная, добрая жизнь себе на радость и на пользу людям. Но есть не добрая жизнь, так услащенная, такая общая всем, что если держаться ее, то не заметишь того, что это не добрая жизнь, и мучаешься одной совестью, если она есть, но если отстать от нее и не пристать к настоящему берегу, то будешь мучиться и одиночеством и упреками, что отстал от людей, и совестно. Одним словом, я хочу сказать, что нельзя желать быть немножко добрым, нельзя прыгать в воду, не умея плавать. Надо быть правдивым, желать быть и добрым вовсю. А чувствуешь ли ты это в себе? Все это я говорю к тому, что суждение княгини Марии Алексеевны** о твоей женитьбе известное: жениться молодым без достаточного состояния. Пойдут
* Я писал отцу, что мать моей невесты не разрешает мне жениться раньше двух лет. (Прим. автора.)
** Отец взял грибоедовскую княгиню Марию Алексеевну как символ/ (Прим. автора.)
210
дети, нужда, прискучат друг другу через один-два года, десять лет, пойдут ссоры, недостатки, — ад. И во всем этом княгиня Марья Алексеевна совершенно права и предсказывает верно, если только у этих женящихся людей нет другой одной-единственной цели, неизвестной княгине Марье Алексеевне — и цели не головной, не рассудком признаваемой, а составляющей свет жизни и достижение которой волнует более, чем все другое. Есть это у вас — хорошо, женитесь сейчас же, и Марья Алексеевна останется в дураках. А нет этого, из ста шансов девяносто девять, что, кроме несчастья, от брака ничего не выйдет. Говорю тебе от всей души. И ты также всей душой прийми мои слова и взвесь их. Кроме любви моей к тебе как к сыну, есть еще любовь к тебе как к человеку, стоящему на распутье. Целую тебя, Лелю, Колечку и Сережу, если он вернулся. Мы живы и здоровы’5.
К тому же времени относится и следующее письмо: ‘Получили твое письмо к Тане, милый друг Илья, и вижу, что ты идешь все вперед к той же цели, которая поставилась тебе, и захотелось мне написать тебе и ей (потому что ты, верно, ей все говоришь), что я думаю об этом. А думаю я об этом много и с радостью и страхом— вместе. Думаю я вот что: жениться, чтобы веселее было жить, никогда не удастся. Поставить своей главной, заменяющей все другое, целью женитьбу — соединение с тем, кого любишь, — есть большая ошибка. И очевидная, если вдумаешься. Цель — женитьба. Ну, женились, а потом что? Если цели жизни другой не было до женитьбы, то потом вдвоем ужасно трудно, почти невозможно найти ее. Даже наверное, если не было общей цели до женитьбы, то потом уж ни за что не сойдешься, а всегда разойдешься. Женитьба только тогда дает счастье, когда цель одна, — люди встретились по дороге и говорят: ‘Давай пойдем вместе’. — ‘Давай’, — и подают друг другу руку, а не тогда, когда они, притянутые друг к другу, оба свернули с дороги.
В первом случае будет вот так.
Во втором случае так.
Все это потому, что одинаково ложное понятие, разделяемое многими, то, что жизнь есть юдоль плача, как и то понятие, разделяемое огромным большинством понятие, к которому и молодость, и здоровье, и богатство тебя склоняют, что жизнь есть место увеселения. Жизнь
211
есть место служения, при котором приходится переносить иногда и много тяжелого, но чаще испытывать очень, много радостей. Только радости-то настоящие могут быть только тогда, когда люди сами понимают свою жизнь как служение, имеют определенную, вне себя, своего личного счастия цель жизни.
Обыкновенно женящиеся люди совершенно забывают это.
Так много предстоит радостных событий женитьбы, рождение детей, что, кажется, эти события и составляют самую жизнь. Но это опасный обман. Если родители проживут и нарожают детей, не имея цели в жизни, то они отложат только вопрос о цели жизни и то наказание, которому подвергаются люди, живущие не зная зачем, они только отложат это, но не избегнут, потому что придется воспитывать, руководить детей, а руководить нечем. И тогда родители теряют свои человеческие свойства и счастие, сопряженное с ними, и делаются племенной скотиной.
Так вот я и говорю: людям, собирающимся жениться именно потому, что их жизнь кажется им полною, надо больше, чем когда-нибудь, думать и уяснить себе, во имя чего живет каждый из них. А чтобы уяснить себе это, надо думать, обдумать условия, в которых живешь, свое прошедшее, расценить в жизни все, что считаешь важным, что не важным, узнать — во что веришь, то есть что считаешь всегдашней, несомненной истиной и чем будешь руководствоваться в жизни. И не столько узнать, уяснить себе, но испытать на деле, провести или проводить в свою жизнь, потому что пока не делаешь того, во что веришь, сам не знаешь, — веришь ли или нет. Веру твою я знаю, и вот эту веру или те стороны ее,: которые выражаются в делах, тебе и надо больше, чем когда-нибудь, именно теперь уяснить себе, проводя ее в дело.
Вера в то, что благо в том, чтобы любить людей и быть любимыми ими.
Для достижения же этого я знаю три деятельности, в которых я постоянно упражняюсь, в которых нельзя достаточно упражняться и которые тебе теперь особенно нужны.
Первое, чтобы быть в состоянии любить людей и быть любимыми ими, надо приучать себя как можно меньше
212
требовать от них, потому что, если я много требую и мне много лишений, я склоняюсь не любить, а упрекать, — тут много работы.
Второе, чтобы любить людей не словом, а делом, надо выучить себя делать полезное людям. Тут еще больше работы, особенно для тебя в твои года, когда человеку свойственно учиться.
Третье, чтобы любить людей и быть любимыми ими, надо выучиться кротости, смирению и искусству переносить неприятных людей и неприятности, искусству всегда так обращаться с ними, чтобы не огорчать никого, а в случае невозможности не оскорбить никого, уметь выбирать наименьшее огорчение. И тут работы еще больше всего, и работа постоянная от пробуждения до засыпания. И работа самая радостная, потому что день за днем радуешься на успехи в ней и, кроме того, получаешь незаметную сначала, но очень радостную награду в любви людей.
Так вот я советую тебе и вам обоим как можно сердечнее и думать и жить, потому что только этим средством вы узнаете, точно ли вы идете по одной дороге и вам хорошо подать друг другу руки или нет, и вместе с тем если вы искренни, то приготовите себе будущее.
Цель ваша в жизни должна быть не радость женитьбы, а та, чтобы своей жизнью внести в мир больше любви и правды. Женитьба же затем, чтобы помогать друг другу в достижении этой цели.
Les extremes le touchent*. Самая эгоистическая и гадкая жизнь есть жизнь двух людей, соединившихся для того, чтобы наслаждаться жизнью, и самое высокое призвание людей, живущих для того, чтобы служить богу, внося добро и мир, и для этого соединившихся друг с другом. Так ты не спутайся — то, да не то. Почему же человеку не избирать высшего. Но только, избрав высшее, надо точно всю душу положить в него, а не немножечко. Немножечко ничего не выйдет. Ну вот, устал писать, а еще хотелось сказать.
Целую тебя’ 6,
В другом письме того времени отец писал о моей невесте.
* Крайности сходятся (франц.).
213
‘…Ее связывают с тобой две вещи: убеждения — вера и любовь. По-моему, и одной довольно. Настоящая истинная связь — это любовь человеческая, христианская, если это будет и на ней еще вырастет любовь-влюбленье, то прекрасно и твердо. Если будет любовь одна — влюбленье, то это не то что дурно, но и хорошего нет, но все-таки возможно. И при честных натурах с большими борьбами можно прожить и с этой. Но если ни того, ни другого, а только pretexte* того и другого, то это, наверно, плохо. Тебе советую быть как можно строже к себе и знать, во имя чего ты действуешь’7,

ГЛАВА XXIV

Моя женитьба. Письма отца. Ванечка. Его смерть

В феврале 1888 года я женился и уехал с молодой женой в Ясную Поляну, где и поселился на два месяца в трех нижних комнатах.
К весне я должен был перебраться на Александровский хутор, составлявший часть нашего именья Никольское Чернского уезда, где я предполагал строить себе дом и поселиться. Вскоре после женитьбы я получил от отца следующее письмо:
‘Ну как вы, милые мои дети? Живы ли? Живы ли духом? Важное вы переживаете время. Все теперь важно, всякий шаг важен, помните это, слагается ваша жизнь и ваших взаимных отношений — новый организм — homme-femm’a**, одного существа, и слагаются отношения этого сложного существа ко всему остальному миру, к Марье Афанасьевне, к Костюшке и т. п. и к неодушевленному миру, к своей пище, одежде и т. д., — все новое. Если чего хотите, то хотите теперь.
А еще главное дело, будут у вас теперь состояния mauvaise humeur*** и все, и вы друг перед другом окраситесь в несвойственные цвета, — не верьте этому, не верьте дурному, а переждите, и опять будет хорошо.
* Видимость (франц.).
** мужчины-женщины (франц.).
*** дурного расположения духа (франц.).
214
Не знаю, как Соня, а Илья склонен к этому, и ему надо тут быть осторожным. А ты, Соня, вот что, станет тебе вдруг скучно, скучно, скучно, скучно. А ты не верь этому и не поддавайся, а знай, что это вовсе не скука, а простое требование твой души работы, какой бы то ни было, физической, умственной — все равно.
Главное, еще главнее, будьте добры к людям, добры не издалека, а доступны вблизи. Если это будет, то будет жизнь полна и счастлива. Ну, держитесь! Целую вас и очень люблю обоих. Нынче узнал, что Хилков женится на сестре жены Джунковского. Я ее не знаю’1.
В конце марта папа сам приехал в Ясную и пожил с нами до нашего отъезда в Никольское.
При нас только была одна старушка Марья Афанасьевна, которая была очень слаба и жила уже на пенсии, так что нам пришлось обходиться без прислуги и самим готовить обед, ходить за водой и убирать комнаты.
Папа помогал нам как мог, но признаюсь, что в это время я убедился, что он к робинзоновской жизни был очень и очень мало способен.
Правда, что он ничего не требовал и все находил прекрасным. Но многолетняя привычка к известному режиму, к известному питанию брала свое, и всякое отступление от этого режима даже тогда, когда ему было еще только шестьдесят лет, пагубно отзывалось на его организме.
Сколько раз, уезжая из дома здоровый и попав в новые условия, он возвращался больной. И даже там, где знали все его привычки и где ухаживали за ним, как за ребенком.
В конце апреля мы с женой уехали на свой хутор, и с тех пор я уже больше не жил в Ясной, а только наезжал туда периодически, или по делам, или просто для того, чтобы повидать родителей.
После отъезда из Ясной мы с женой получили от папа письмо:
‘Как вы доехали, милые друзья, нам без вас скучно, то есть жалко, что вас с нами нет. Получили эту телеграмму и ничего по ней не сделали. Я думаю, что не беда. Напишите, как вы устроились и какие планы. Мое здоровье теперь совсем хорошо. Наше общество трезвости имеет большой успех, подписались многие, но зато
215
один, Данило, успел подписаться и напиться. Я ничего, не робею от этого, а жду тебя, Илья, и очень жду, и буду очень рад за тебя, когда ты бросишь эти две скверные привычки: алкоголь и табак, привившиеся вне правильной жизни. Жизнь дело не шуточное, особенно теперь для тебя, всякий шаг твой важен. Много хорошего есть у вас — самое главное чистота и любовь, которые берегите всеми силами, но многое-многое угрожает вам, — вы не видите, а я вижу и боюсь. Ну, до свиданья, целую вас, все вам кланяются. Пиши, В Москве все по последним письмам благополучно, торопятся сюда. Л. Т.2.
Следующее письмо отца написано им по случаю рождения первой моей дочери Анны:
‘Поздравляю вас, дорогие и милые молодые родители. Не на словах поздравляю, а сам так неожиданно обрадован внучке, что хочется поделиться своей радостью и поблагодарить вас, и понимаю вашу радость. Я теперь на всех дев и женщин смотрю с соболезнующим презрением. Это что? а вот Анна — вот это будет настоящая. Нет, а без шуток. Впрочем, что я пишу — не шутка, а только еще с большей степенью серьезности я хочу сказать вот что: внучку, а вы дочь, смотрите же воспитайте хорошо, не сделайте тех ошибок, которые делали с вами, ошибок времени. Я верю, что Анна будет лучше воспитана, менее изнежена и испорчена барством, чем вы. Что здоровье Сони? Страшно писать, когда думается, что может быть что-нибудь неладно. Впрочем, все будет ладно, когда в душе ладно, что, главное, вам желаю. Как я рад, что Софья Алексеевна с вами, поцелуйте ее за меня и поздравьте. Целую вас. Л. Т.3.
Уже после моей женитьбы, весной, у мама родился ее младший сын Ванечка.
Этот мальчик, доживший только до семилетнего возраста и умерший в 1895 году от скарлатины, был общим любимцем всей семьи.
Отец полюбил его, как младшего ребенка, со всей силой родительской, старческой привязанности.
Надо сказать, что в воспитании моих двух младших братьев, Андрея и Михаила, отец принимал мало участия.
213
Они подошли к школьному возрасту уже тогда, когда он совершенно отрицательно относился к тем формам воспитания, в которых росли мы, и поэтому он, чувствуя себя не в силах вести их так, как это хотелось бы ему по его убеждениям, совершенно от них отшатнулся, омыл руки и не стал вмешиваться в их жизнь и учение.
Мама поместила их сначала в поливановскую гимназию, в которой учился когда-то я и брат мой Лев, а потом они уже перешли в катковский лицей.
Мне кажется, что отец смотрел на Ванечку как на своего духовного наследника и мечтал о том, чтобы воспитать его по-своему, в принципах христианской любви и добра.
Я знал Ванечку меньше остальных братьев и сестер, потому что он рос уже тогда, когда я жил отдельно, но насколько я его помню, я должен признаться, что этот хрупкий и слабый в физическом отношении ребенок отличался необыкновенно нежным и отзывчивым сердцем.
Когда ему было еще полтора года, папа решил отказаться совсем от своей недвижимой собственности и разделил все свое имущество между членами нашей семьи.
Ванечке, как младшему, дали часть Ясной Поляны с домом и усадьбой.
Другую часть этого имения, более отдаленную, получила мама.
Мама мне рассказывала, уже после смерти Ванечки, как один раз, гуляя с ним по саду, она стала ему объяснять, что вся эта земля его.
— Нет, мама, не говори, что Ясная Поляна моя, — сказал он, топнув ножкой, — все — всехнее.
Когда я получил телеграмму об его смерти, я сейчас же поехал в Москву.
Мама передавала мне слова отца, сказанные после смерти Ванечки: ‘В первый раз в моей жизни — безвыходное горе’.
Похоронили Ванечку на деревенском кладбище села Никольского, за Всехсвятским, недалеко от Москвы, там же, где похоронен другой мой маленький брат, Алеша4.
Когда гроб опустили в могилу, папа зарыдал и сказал тихо, тихо, так, что я еле мог расслышать:
— ‘Из земли взят и в землю пойдешь’.
217
Эти же слова были сказаны им в письме к Сергею Николаевичу по поводу смерти их брата Николая.
И с тех пор смерть Ванечки была самой большой утратой в жизни отца.
Мне часто приходит в голову, что, кто знает, может быть, если бы Ванечка был жив, многое и многое в жизни отца произошло бы иначе. Быть может, этот чуткий и отзывчивый ребенок привязал бы его к семье, и у него не явилась бы навязчивая мысль уйти из Ясной Поляны.
На эти предположения меня наталкивает письмо отца к моей матери, написанное через полтора года после смерти Ванечки.
Вот это письмо, которое я привожу здесь целиком:
(Ясная Поляна, 1897 г., июль 8).
‘Дорогая Соня.
Уже давно меня мучает несоответствие моей жизни с моими верованиями. Заставить вас изменить вашу жизнь, ваши привычки, к которым я же приучил вас, я не мог, уйти от вас до сих пор я тоже не мог, думая, что я лишу детей, пока они были малы, хоть того малого влияния, которое я мог иметь на них, и огорчу вас, продолжать жить так, как я жил эти шестнадцать лет, то борясь и раздражая вас, то сам подпадая под те соблазны, к которым я привык и которыми я окружен, я тоже не могу больше, и я решил теперь сделать то, что я давно хотел сделать, — уйти, во-первых, потому что мне, с моими увеличивающимися годами, все тяжелее и тяжелее становится эта жизнь и все больше и больше хочется уединения и, во-вторых, потому что дети выросли, влияние мое уж в доме не нужно, и у всех вас есть более живые для вас интересы, которые сделают вам мало заметным мое отсутствие.
Главное же то, что, как индусы под шестьдесят лет уходят в леса, как всякому старому, религиозному человеку хочется последние годы своей жизни посвятить богу, а не шуткам, каламбурам, сплетням, теннису, так и мне, вступая в свой семидесятый год, всеми силами души хочется этого спокойствия, уединения и хоть не полного согласия, но не кричащего разногласия своей жизни с своими верованиями, с своей совестью.
218
Если бы открыто сделал это, были бы просьбы, осуждения, споры, жалобы, и я бы ослабел, может быть, и не исполнил бы своего решения, а оно должно быть исполнено. И потому, пожалуйста, простите меня, если мой поступок сделает вам больно, и в душе своей, главное, ты, Соня, отпусти меня добровольно и не ищи меня, и не сетуй на меня, не осуждай меня.
То, что я ушел от тебя, не доказывает того, чтобы я был недоволен тобой. Я знаю, что ты не могла, буквально не могла и не можешь видеть и чувствовать, как я, и потому не могла и не можешь изменить свою жизнь и приносить жертвы ради того, чего не сознаешь. И потому я не осуждаю тебя, а, напротив, с любовью и благодарностью вспоминаю длинные тридцать пять лет нашей жизни, в особенности первую половину этого времени, когда ты, с свойственным твоей натуре материнским самоотвержением, так энергически и твердо несла то, к чему считала себя призванной. Ты дала мне и миру то, что могла дать, и дала много материнской любви и самоотвержения, и нельзя не ценить тебя за это. Но в последнем периоде нашей жизни, последние пятнадцать лет, мы разошлись. Я не могу думать, что я виноват, потому что знаю, что изменился я не для себя, не для людей, а потому, что не мог иначе. Не могу и тебя обвинять, что ты не пошла за мной, а благодарю и с любовью вспоминаю и буду вспоминать за то, что ты дала мне.
Прощай, дорогая Соня. Любящий тебя Лев Толстой’ .
(На конверте): ‘Если не будет особого от меня об этом письме решения, то передать его после моей смерти С. А.’5.
Это письмо попало в руки матери только после смерти отца.
Позднее, быть может, я вернусь к этому чрезвычайно важному документу, дающему объяснение многих вопросов, для большинства непонятных, здесь же я привел его в связи со смертью Ванечки, ибо мне кажется, что между этими двумя событиями есть несомненная внутренняя связь.
219
Мысль уйти из дома не могла прийти отцу непосредственно после смерти сына, так как в это время он вместе с матерью переживал ее ‘страшно напряженное душевное состояние’.
Вот что он по этому поводу пишет:
‘Я же больше, чем когда-нибудь, теперь, когда она так страдает, чувствую всем существом истину слов, что муж и жена не отдельные существа, а одно…
…Ужасно хотелось бы передать ей хоть часть того религиозного сознания, которое имею, хотя и в слабой степени, но все-таки в такой, чтобы иметь возможность подниматься иногда над горестями жизни, Потому что знаю, что только оно, это сознание бога и своей сыновности ему, дает жизнь, и надеюсь, что оно придет, разумеется, не от меня, но от бога, хотя очень трудно дается это сознание женщинам’6.
Через полтора года, когда острота горя матери стала проходить, отец почувствовал себя нравственно более свободным и написал приведенное прощальное письмо.

ГЛAВA XXV

Помощь голодающим

После московской переписи, после того как отец убедился в том, что помощь людям деньгами не только бесполезна, но и безнравственна, участие его в продовольственной помощи народу во время голодовок 1891 и 1898 годов может казаться непоследовательностью и даже внутренним противоречием.
— Если всадник видит, что его лошадь замучена, он должен не поддерживать ее, сидя на ней, а просто с нее слезть,— говорил отец, осуждая всякую благотворительность сытых людей, сидящих на хрипу народа, пользующихся всеми благами своего привилегированного положения и жертвующих от излишка.
В пользу такой благотворительности он не верил и считал ее самообольщением, тем более вредным, что таким образом люди как-бы получали нравственное право продолжать свою праздную, барскую жизнь, и вместе с тем каждым своим шагом увеличивать нищету народа.
220
Осенью 1891 года отец задумал писать статью о голоде, постигшем тогда чуть ли не всю Россию.
Хотя он уже знал о размерах народного бедствия по газетам и по рассказам приезжавших к нему из голодных мест, тем не менее когда к нему в Ясную Поляну заехал его старый друг Иван Иванович Раевский и предложил ему проехать в Данковский уезд, для того чтобы самому посмотреть, что делается в деревнях, он охотно согласился и вместе с ним поехал в его Бегичевку.
Приехав туда на один-два дня, отец увидал, насколько необходима была неотложная помощь, и сейчас же вместе с Раевским, у которого было уже устроено несколько деревенских столовых, занялся помощью крестьянам, сначала в небольших размерах, а потом, когда посыпались со всех сторон крупные пожертвования, все шире и шире.
Кончилось тем, что он посвятил на это дело целых два года своей жизни1.
Нельзя думать, чтобы отец в этом случае был непоследователен. Он ни минуты не обманывал себя и не считал, что он делает хорошее, важное дело, но, увидав беду народа, он уже не мог продолжать жить спокойно в Ясной и в Москве, потому что в это время не участвовать в помощи было бы для него слишком тяжело.
‘Тут много не того, что должно быть, тут деньги от Софьи Андреевны и жертвованные, тут отношения кормящих к кормимым, тут греха конца нет, но не могу жить дома, писать. Чувствую потребность участвовать, что-то делать’,2 — писал он из Рязанской губернии Николаю Николаевичу Ге.
С первых шагов деятельности моего отца в Бегичевке его постигло большое горе.
В ноябре Иван Иванович Раевский, постоянно ездивший по делам голодающих то на земские собрания, то по деревням и селам, простудился, заболел сильнейшей инфлюенцей и скончался.
Эта потеря, мне кажется, наложила на отца нравственную обязанность продолжать начатое им дело и довести его до конца.
Раевский был один из давнишнейших приятелей отца3.
Он слыл силачом, и кажется, что он познакомился с отцом в Москве тогда, когда оба они увлекались физи-
221
ческим развитием и ходили в гимнастическую школу француза Пуаре.
Я помню его очень, очень давно, со времен далекого детства, когда он наезжал в Ясную Поляну и когда его связывали с отцом интересы спортивные,— борзых собак и скаковых лошадей.
Это было в семидесятых годах.
Позднее, когда отец уже совершенно отошел от своих прежних увлечений, дружба его с Иваном Ивановичем сохранилась, и, кажется, никогда они не были друг другу так близки, как в то недолгое время, когда их соединило народное бедствие и совместная работа в борьбе с ним.
Раевский вложил в это дело всю свою душу, и, при его большой практичности и самоотвержении в работе, он был для отца неоценимым сотрудником и товарищем.
Этой же зимой отцу пришлось, кажется из-за его нездоровья, на два месяца покинуть Бегичевку, и он просил меня на это время его заменить.
Я сейчас же собрался, сдал свои дела по кормлению голодающих в Чернском уезде жене и поехал в Бегичевку.
Дело, заведенное там отцом, было действительно громадное.
Я застал там только одну помощницу отца, прекрасную энергичную девицу Персидскую, с которой я это время и проработал.
Спустя некоторое время я получил от отца следующее письмо, врученное мне присланной им барышней:
‘Любезный друг Илюша.
Письмо это передаст тебе Величкина, девица, которая может трудиться. Пока пускай она помогает вам, когда приедем после 20-го, мы устроим ее иначе. Очень жаль, что я не написал тебе приехать прежде к нам, чтобы поговорить с тобою обо всем. Я очень боюсь, как бы ты по незнанию всех условий не наделал ошибок. Писать нужно было бы о стольком, что и не начинаю, притом не зная, что и как делается.
Одно прошу тебя, будь как можно осторожнее, поддерживай дело, не изменяя. И главное — заботься о приобретении, подвозе приходящего хлеба и правильном его размещении и о том, чтобы в столовые не попадали
222
могущие кормиться, получающие достаточную помощь от земства и, с другой стороны, чтобы не отвергнуты были нуждающиеся.
Теперь надо помогать топливом самым бедным. Это очень важно и трудно, и тут, как это ни нежелательно, уже лучше, чтобы получили ненуждающиеся, чем чтобы не получили нуждающиеся.
Что сено от Усова? Я боюсь, чтобы Ермолаев тут не напутал. Они пишут про разбитые тюки. Надо поскорей поднять его и свезти к Лебедеву в Колодези. Приискивай картофель на местах, не продают ли где, и покупай. Много еще нужно, но нельзя распоряжаться перепиской, не зная, что и как. Полагаюсь на тебя. Пожалуйста, делай из всех сил. Целую тебя, передай поклоны наши Елене Михайловне и Наташе4 и всем, кто там. Л. Т.5.
‘Помощница’, вручившая мне это письмо, приехала на лошадях со станции в то время, когда мы с Персидской садились ужинать.
Старый столяр, служивший нам за лакея, докладывает: ‘Еще барышню господь послал’.
Входит девица-курсистка с огромной банкой монпансье под мышкой и подает мне письмо от отца.
Я попросил ее сесть и предложил ей ужинать.
На столе стояла кислая капуста с квасом и черный хлеб.
Несчастная москвичка посмотрела, хлебнула две ложечки и уныло притихла, с нежностью посматривая на свои конфеты.
‘Попала в голодные места, тут только одна капуста и есть, что бы я стала делать, если бы не догадалась взять с собой эти карамели’,— читал я на ее лице.
Когда принесли котлеты, она вся так и просияла.
На другой день, чуть свет, она потребовала себе ‘работы’.
Я велел запрячь ей лошадь и попросил ее поехать с кучером в деревню Гаи и переписать там всех столующихся.
Через полчаса вваливается ко мне Дмитрий Иванович Раевский (брат Ивана Ивановича), весь в снегу, и с ужасом говорит мне:
— Что я видел? На дворе метель, стоит какой-то
223
ребенок в санях и мчится куда-то без дороги один. Лошадь здешняя. Кто это?
Я так и ахнул.
Оказалось, что девида поехала без кучера неизвестно куда.
Пришлось послать человека ее искать и привезти домой.
В другой раз я, уезжая по столовым, поручил Величинной выдавать на столовые дрова.
Дрова у нас были все сырые, свежесрубленные, и только на разжижку печей мы выписывали вагонами сухие березовые дрова из Калужской губернии.
Эти дрова были дороги, и мы ими страшно дорожили. На три четвертых сажени мы отпускали одну четвертку сухих. Все это я объяснил своей курсистке и уехал.
Приезжаю, и, о ужас, она раздала все сухие дрова.
— Просили сухих,— объяснила она в свое оправдание.
— А что же мы теперь будем делать с сырыми? Ведь они не горят без разжижки.
Пришлось спешно искать сухих дров и за них переплачивать втридорога.
По возвращении отца в Бегичевку я некоторое время еще побыл с ним и потом уехал к себе.

—————-

В другой раз мне пришлось поработать с отцом на этом же поприще в Черненом и Мценском уездах в 1898 году.
После недорода двух предыдущих лет уже к началу зимы стало ясно, что в наших местах надвигается новая голодовка и что благотворительная помощь народу не’ обходима.
Я обратился к отцу.
К весне ему удалось собрать денег, и в начале апреля он приехал ко мне сам.
Надо сказать, что отец, бережливый по природе, и делах благотворительности был чрезвычайно осторожен и, скажу, даже почти скуп. Конечно, это понятно, если взвесить то безграничное доверие, которым он пользовался среди жертвователей, и ту большую нравственную ответственность, которую он не. мог перед ними не чувствовать. Поэтому, прежде чем что-нибудь предпринять,
224
ему надо было самому убедиться в необходимости помощи.
На другой день после его приезда мы оседлали пару лошадей и поехали. Поехали, как когда-то, лет двадцать до этого, с ним же езжали в наездку с борзыми, — прямиком, полями.
Мне было совершенно безразлично куда ехать, так как я считал, что все окрестные деревни одинаково бедствуют, а отцу по старой памяти захотелось повидать Спасское-Лутовиново, которое было от меня в девяти верстах и где он не был со времен Тургенева. Дорогой, помню, он рассказывал мне про мать Ивана Сергеевича, которая славилась во всем околотке необыкновенно живым умом, энергией и сумасбродством. Не знаю, видал ли он ее сам или передавал мне слышанные им предания.
Проезжая по тургеневскому парку, он вскользь вспомнил, как исстари у него с Иваном Сергеевичем шел спор: чей парк лучше, спасский или яснополянский? Я спросил его:
— А теперь как ты думаешь?
— Все-таки яснополянский лучше, хотя хорош, очень хорош и этот.
На селе мы побывали у сельского старосты и в двух или трех избах. Голода не было.
Крестьяне, наделенные полным наделом хорошей земли и обеспеченные заработком, почти не нуждались.
Правда, некоторые дворы были послабее, но того острого положения, которое считается голодом и которое сразу кидается в глаза, — этого не было.
Помнится мне даже, что отец меня слегка упрекнул за то, что я забил тревогу, когда не было для этого достаточного основания, и мне одно время стало перед ним как-то стыдно и неловко.
Конечно, в разговорах с каждым из крестьян отец спрашивал их, помнят ли они Ивана Сергеевича, и жадно ловил о нем всякие воспоминания. Некоторые старики его помнили и отзывались о нем с большой любовью.
Из Спасского мы поехали дальше.
В двух верстах оттуда нам попалась по пути заброшенная в полях маленькая деревушка Погибелка.
Заехали.
Оказалось, что крестьяне живут на ‘нищенском’ наделе, земля неудобная, где-то в стороне, и к весне народ
225
дошел до того, что у восьми дворов всего только одна корова и две лошади. Остальной скот весь продан. Большие и малые ‘побираются’.
Следующая деревня Большая Губаревка — то же самое.
Дальше — еще хуже.
Решили, не откладывая, сейчас же открывать столовые. Работа закипела.
Самую трудную работу — распределение количества едоков из каждой крестьянской семьи — отец почти везде производил сам, поэтому целые дни, часто до глубокой ночи, разъезжал по деревням. Раздача провизии и заготовка лежала на обязанности моей жены. Явились и помощники. Через неделю у нас уже действовало около двенадцати столовых в Мценском уезде и столько же — в Чернском.
Так как кормить весь народ без различия нам было не по средствам, мы допускали в столовые преимущественно детей, стариков и больных, и я помню, как отец любил попадать в деревню во время обеда и как он умилялся тем благоговейным, почти молитвенным отношением к еде, которое он подмечал у столующихся.
К сожалению, дело не обошлось и без административных неприятностей6.
Началось с того, что двух барышень, приехавших из Москвы и заведовавших одной из больших наших столовых, просто прогнали и под угрозой закрытия столовой. Затем явился ко мне становой с требованием дать ему разрешение начальника губернии на открытие столовых.
Я стал убеждать его в том, что не может быть закона, воспрещающего благотворительность.
Конечно, безуспешно.
В это время в комнату вошел отец, и между ним и становым завязался дружелюбный разговор, в котором один доказывал, что нельзя запрещать людям есть, а другой просил войти в положение человека подневольного, которому так приказывает начальство.
— Что прикажете делать, ваше сиятельство?
— Очень просто: не служить там, где вас могут заставить поступать против совести.
После этого мне все-таки пришлось во имя сохранения дела съездить к орловскому и тульскому губернато-
226
рам и в заключение послать министру внутренних дел телеграмму с просьбой ‘устранить препятствия, которые ставят местные власти делу частной благотворительности, законом не возбраняемой’.:
Таким образом, удалось спасти существующие у нас столовые, но новых открывать уже не разрешалось.
От меня отец поехал в восточную часть Чернского уезда, где хотел посмотреть состояние посевов, но дорогой он заболел и несколько дней пролежал у моих дрзей Левицких.
Вот письмо, написанное им моей жене и мне после его отъезда:
‘Милые друзья Соня и Илья.
Пожалуйста, продолжайте дело, как начато, и даже расширяйте, если есть настоящая необходимость. Я могу прислать еще триста рублей. Тысячу же пятьсот я оставляю, так как написал об этом жертвователям, две тысячи же еще не получал. Я послал свою статью и отчет о трех тысячах с чем-то рублей. Расхода там выведено около двух с половиной. Пожалуйста, Илюша, пришлите мне расчет остальных денег поаккуратнее, так чтобы можно было послать в газеты.
Очень мне оставило хорошее впечатление мое пребывание у вас. Я ближе вас узнал, понял и полюбил.
Здоровье мое лучше, но не могу сказать, чтобы было хорошо. Все еще очень слаб.
Л. Т.
Внучат милых и Анночку очень целую. Кто из них у бабушки?’7

ГЛАВА XXVI

Крымская болезнь отца. Отношение к смерти. Желание пострадать. Болезнь матери

Осенью 1901 года отец заболел какой-то неотвязной лихорадкой, и доктора посоветовали ему на зиму уехать в Крым.
Графиня Панина любезно предоставила ему свою дачу ‘Гаспра’ около Кореиза, где он и провел всю зиму1.
Вскоре по приезде туда отец простудился и заболел последовательно двумя болезнями — воспалением легких и брюшным тифом.
227
Одно время его положение было так плохо, что врачи были почти уверены в том, что он больше уже не встанет.
Несмотря на то что иногда температура больного поднималась довольно высоко, он все время был в памяти, почти каждый день диктовал какие-нибудь мысли2 и сознательно готовился к смерти.
Вся семья была в сборе, и все мы поочередно участвовали в уходе за ним.
С удовольствием вспоминаю те немногие ночи, которые мне пришлось подежурить около него, сидя на балконе у открытой двери и прислушиваясь к его дыханию, к каждому шороху в его комнате.
Главная моя обязанность, как наиболее сильного из семьи, была подымать отца и держать его в то время, как под ним меняли постельное белье.
Приходилось, пока перестилали постель, держать его, как ребенка, на вытянутых руках.
Помню я, как у меня один раз от напряжения задрожали мускулы.
Он посмотрел удивленно и спросил:
— Неужели тяжело? Какие пустяки.
Мне тогда вспомнился тот случай из детства, когда он замучил меня верховой поездкой по Засеке и спрашивал: ‘Ты не устал?’
В другой раз, во время этой же болезни, он хотел заставить меня нести его на руках вниз, по каменной витой листнице.
— Возьми, как носят детей, и неси.
И он ни капли не боялся, что я могу оступиться и разбить его насмерть.
Я насилу настоял на том, чтобы нести его в кресле втроем.
Боялся ли отец смерти?
На этот вопрос одним словом ответить нельзя.
Как натура очень стойкая и сильная физически, он инстинктивно всегда боролся не только со смертью, но и со старостью.
Ведь до последнего года он так и не сдался, — все делал для себя сам, и даже ездил верхом.
Поэтому предполагать, что у него совершенно не было инстинктивного страха смерти, нельзя.
Этот страх у него был, и даже в большой степени, и он с этим страхом постоянно боролся.
228
Победил ли он его.
Отвечу определенно, что —да.
Во время болезни он много говорил о смерти и подготовился к ней твердо и сознательно.
Почувствовав себя слабым, он пожелал со всеми проститься и по очереди призывал к себе каждого из нас, и каждому он сказал свое напутствие.
Он был так слаб, что говорил полушепотом, и, простившись с одним, он некоторое время отдыхал и собирался с силами.
Когда пришла моя очередь, он сказал мне приблизительно следующее:
‘Ты еще молод, силен и обуреваем страстями. Поэтому ты еще не успел задумываться над главными вопросами жизни. Но время это придет, я в этом уверен. Тогда знай, что ты найдешь истину в евангельском учении. Я умираю спокойно только потому, что я познал это учение и верю в него. Дай бог тебе это понять скорее. Прощай’.
Я поцеловал ему руку и тихонько вышел из комнаты.
Очутившись на крыльце, я стремглав кинулся в уединенную каменную башню и там в темноте разрыдался, как ребенок…
Когда я огляделся, я увидал, что около меня, на лестнице, кто-то сидел и тоже плакал.
Так я простился с отцом за девять лет до его смерти, и мне это воспоминание дорого, потому что я знаю, что если бы мне пришлось с ним видеться перед его смертью в Астапове, он не мог бы сказать ничего иного.
Возвращаясь к вопросу о смерти, я скажу, что отец не боялся ее, нет, — за последнее время он часто даже ее желал — он, скорее, интересовался ею. Это ‘величайшее таинство’ интересовало его до такой степени, что интерес этот был близок к любви.
Как он прислушивался к рассказам о том, как умирали его знакомые: Тургенев, Ге, Лесков, Жемчужников и другие.
Он выпытывал всякую мелочь. Всякая подробность, на первый взгляд незначительная, для него была интересна и важна.
В ‘Круге чтения’ несколько дней и седьмое ноября посвящены исключительно мыслям о смерти.
229
‘Жизнь есть сон, смерть —пробуждение’,— писал он под числом, роковым образом совпадающим со днем его смерти — ожидая этого пробуждения3.
— Если мы не знаем, что ожидает нас после смерти,— значит, нам не должно этого знать, — говорил он.
Между прочим, по поводу ‘Круга чтения’ не могу не привести одного характерного эпизода, рассказанного одной из коих сестер.
Когда отец затеял составлять свой сборник мыслей мудрых людей, названный им ‘Кругом чтения’, он сообщил об этом одному из своих друзей.
Через несколько дней этот ‘друг’4 снова приехал к отцу и с первых же слов, обратясь к нему, сказал, что его жена, и он, обдумав его план новой книги, пришли к заключению, что надо назвать ее не ‘Кругом чтения’, а ‘На каждый день’.
На это отец ответил, что ‘Круг чтения’ ему больше нравится, так как слово ‘круг’ дает представление о непрерываемости чтения, что он и хотел выразить этим заглавием.
Проходит полчаса, ‘друг’ подходит опять к отцу и буквально повторяет ту же фразу.
На этот раз отец промолчал.
Вечером, когда ‘друг’ собрался уезжать, он, прощаясь и держа руку отца в своей, снова сказал: ‘Все-таки, Лев Николаевич, я должен вам сказать, что моя жена и я,обдумывая…’ — и т. д., опять то же самое.
— Нет, умирать, скорее умирать! — простонал отец, проводив друга. — В сущности, не все ли равно, ‘Круг чтения’, ‘На каждый день’. Нет, умирать пора, так жить больше нельзя.
И что же? Все-таки одно из изданий мыслей мудрецов было названо не ‘Круг чтения’, а ‘На каждый день’.
‘Ах, душенька, с тех пор как появился этот господин ***, я, право, не знаю, что в сочинениях Льва Николаевича написано им и что написано г-ном ***’, — с грустью говорила чистая сердцем и незлобивая покойница Марья Александровна Шмидт.
Такое вторжение в авторскую деятельность отца на языке ‘друга’ носило скромное название, ‘предположительных поправок’5, и несомненно, что Марья Александровна была права, ибо никто никогда не узнает, где кончается то, что писал отец, и где начинаются его уступки
230
настойчивым ‘предположительным поправкам’ г-на***, тем более что предусмотрительный советчик условился с моим отцом, чтобы он вместе с ответами возвращал ему все его подлинные письма. Таким образом, г-н*** предусмотрительно навсегда заметает плоды своих интриг.

—————-

Наряду с проявлявшимся у отца желанием смерти у него за последние годы его жизни была еще одна заветная мечта, к которой он открыто стремился, — это желание пострадать за свои убеждения.
На эти мысли прежде всего наталкивали его те административные преследования, которым при его жизни подвергались многие из его друзей и единомышленников.
Когда он узнавал, что кого-нибудь из-за распространения его сочинений сажали в острог или высылали, он действительно волновался так, что его становилось жалко.
Я помню случай, когда я приехал в Ясную через несколько дней после ареста Н. Н. Гусева6.
Два дня я прожил с отцом и только и слышал, что о Гусеве.
Точно весь мир клином сошелся на этом человеке. И признаюсь, что хотя я сам жалел Гусева, сидевшего в то время в Крапивенской тюрьме, но во мне шевельнулось дурное чувство обиды, что отец так мало обращал внимания на меня и на всех окружающих и так отдался весь мыслям о Николае Николаевиче.
Охотно сознаюсь, что я в своем непосредственном чувстве был неправ. Если бы я перенесся в то, что в это время испытывал отец, я почувствовал бы это тогда же.
Еще в 1896 году, по поводу ареста в Туле женщины-врача Холевинской, отец написал министру юстиции Муравьеву длинное письмо, в котором он говорил о неразумности, бесполезности и жестокости мер, принимаемых правительством против тех лиц, которые распространяют его запрещенные сочинения, и просит все меры наказания, устрашения или пресечения зла направить против того, кто считается виновником его…7 ‘тем более что я заявляю вперед, что я буду, не переставая, до своей смерти, делать то, что правительство считает злом, а что я считаю своей священной перед богом обязанностью’8.
234
Конечно, ни это, ни следующие, подобные этому вызовы отца никаких последствий не имели, и высылки и аресты близких ему лиц не прекращались.
Перед всеми этими людьми отец считал себя нравственно обязанным, и с каждым годом на его совесть ложились все новые и новые тяжести.
В 1908 году, перед своим юбилеем, отец пишет А. М. Бодянскому:
‘Действительно, ничто так вполне не удовлетворило бы меня и не дало бы мне такой радости, как именно то, чтобы меня посадили в тюрьму, в хорошую, настоящую тюрьму, вонючую, холодную, голодную…’
Этот поступок… ‘доставил бы мне на старости лет, перед моей смертью, истинную радость и вместе с тем избавил бы меня от всей предвидимой мною тяжести готовящегося юбилея’9.
И это пишет тот же человек, который из-за произведенного у него в Ясной Поляне в 1862 году обыска и из-за подписки о невыезде, отобранной у него судебным следователем (когда в 1872 году бык забодал нашего пастуха), негодовал до такой степени, что оба раза хотел экспатриироваться.

—————-

Очень тяжелые минуты пережил мой отец во время опасной болезни мама, осенью 1906 года.
Узнав о ее болезни, все мы, дети, съехались в Ясную Поляну.
Мама лежала уже несколько дней в постели и страшно мучилась невозможными болями живота.
Приехавший по нашему вызову профессор В. Ф. Снегирев определил распадающуюся внутреннюю опухоль и предложил сделать операцию.
Для большей уверенности в своем диагнозе и для консультации он попросил вызвать из Петербурга профессора Н. Н. Феноменова, но болезнь мама пошла такими быстрыми шагами, что на третий день, рано утром, Снегирев разбудил всех нас и сказал, что он решил не ждать Феноменова, потому что если не сделать операцию сейчас же, то мама умрет.
С этими же словами он пошел и к отцу.
232
Папа совершенно не верил в пользу операции, думал, что мама умирает, и молитвенно готовился к ее смерти.
Он считал, что ‘приблизилась великая и торжественная минута смерти, что надо подчиниться воле божьей и что всякое вмешательство врачей нарушает величие и торжественность великого акта смерти’.
Когда доктор определенно спросил его, согласен ли он на операцию, он ответил, что пускай решает сама мама и дети, а что он устраняется и ни за, ни против говорить не будет.
Во время самой операции он ушел в Чепыж и там ходил один и молился.
— Если будет удачная операция, позвоните мне в колокол два раза, а если нет, то… Нет, лучше не звоните совсем, я сам приду, — сказал он, передумав, и тихо потел к лесу.
Через полчаса, когда операция кончилась, мы с сестрой Машей бегом побежали искать папа.
Он шел нам навстречу, испуганный и бледный.
— Благополучно! Благополучно! — издали закричали мы, увидав его на опушке.
— Хорошо, идите, я сейчас приду, — сказал он сдавленным от волнения голосом и повернул опять в лес.
Через несколько времени после пробуждения мама от наркоза он взошел к ней и вышел из ее комнаты в подавленном и возмущенном состоянии.
‘Боже мой, что за ужас! Человеку умереть спокойно не дадут! Лежит женщина с разрезанным животом, привязана к кровати, без подушки… и стонет больше, чем до операции. Это пытка какая-то!’
Только через несколько дней, когда здоровье матери восстановилось совсем, отец успокоился и перестал осуждать докторов за их вмешательство.

ГЛАВА XXVII

Смерть Маши. Дневники. Обмороки. Слабость

Приступая к описанию последнего периода жизни моего отца, я еще раз должен оговориться, что я пишу только по впечатлениям, запавшим во мне от моих периодических наездов в Ясную Поляну.
233
К сожалению, у меня нет того богатого стенографического материала, которым располагали для своих записок Гусев, Булгаков, и в особенности Душан Петрович Маковицкий1.
В ноябре месяце 1906 года скончалась от воспаления легких моя сестра Маша. Странно, что она ушла из жизни так же незаметно, как и прожила в ней.
Вероятно, это есть удел всех чистых сердцем людей!
Ее смерть никого особенно не поразила.
Я помню, что, когда я получил телеграмму, я не удивился. Мне показалось, что так и должно было быть.
Маша была замужем за нашим родственником князем Оболенским, жила в своем именьице Пирогове в тридцати пяти верстах от нас и половину жизни проводила с мужем в Ясной.
Она была слабая здоровьем и постоянно хворала.
Когда я приехал в Ясную, на другой день после ее смерти, я почувствовал какое-то повышенное молитвенно-умиленное настроение всей семьи, и тут, может быть, в первый раз, я сознал все величие и красоту смерти.
Я ясно почувствовал, что своей смертью Маша не только не ушла от нас, а, напротив, навсегда приблизилась и спаялась со всеми нами так, как это никогда не могло бы быть при ее жизни.
Это же настроение я видел и у отца. Он ходил молчаливый, жалкий, напрягая все силы на борьбу с своим личным горем, но я не слышал от него ни одного слова ропота, ни одной жалобы, — только слова умиления.
Когда понесли гроб в церковь, он оделся и пошел провожать.
У каменных столбов он остановил нас, простился с покойницей и пошел по пришпекту домой. Я посмотрел ему вслед: он шел по тающему мокрому снегу частой старческой походкой, как всегда резко выворачивая носки ног, и ни разу не оглянулся2.
Сестра Маша в жизни отца и в жизни всей нашей семьи имела огромное значение3.
Сколько раз за последние годы приходилось ее вспоминать и с грустью говорить: ‘Если бы Маша была жива…’, ‘Если бы не умерла Маша…’
234
Для того чтобы объяснить отношение Маши к отцу, мне придется вернуться далеко назад.
В характере отца, — быть может, оттого, что он рос без матери, а быть может, врожденно,—была одна отличительная и на первый взгляд странная особенность — это что ему совершенно несвойственны были проявления чувства нежности.
Говорю ‘нежность’ в отличие от ‘сердечности’. Сердечность у него была, и большая.
Характерно в этом смысле его описание смерти дяди Николая Николаевича. В письме к Сергею Николаевичу, описывая последний день жизни брата, отец рассказывает, как он помогал ему раздеваться.
‘…И он покорился и стал другой, кроткой, доброй, этот день не стонал, про кого ни говорил, всех хвалил, и мне говорил: ‘Благодарствуй, мой друг‘. Понимаешь, что это значит в наших отношениях. Я сказал ему, что слышал, как он кашлял утром, но не вошел из-за fausse honte*. ‘Напрасно, это бы меня утешило4.
Оказывается, что на языке братьев Толстых слово ‘мой друг’ была такая нежность, выше которой представить себе нельзя.
Это слово поразило отца даже в устах умирающего брата.
Я во всю свою жизнь никогда не видал от него ни одного проявления нежности.
Целовать детей он не любил и, здороваясь, делал это только по обязанности.
Понятно поэтому, что и по отношению к себе он не мог вызывать нежности и что сердечная близость у него никогда не сопровождалась никакими внешними проявлениями.
Мне, например, никак не могло бы прийти в голову просто подойти к отцу и поцеловать его или погладить ему руку.
Этому отчасти мешало и то, что я всегда смотрел на него снизу вверх, и его духовная мощь, его величина мешали мне видеть в нем просто человека, порой жалкого и усталого, — слабого старичка, которому так нужно было тепло и покой.
Это тепло могла давать отцу одна только Маша.
* ложного стыда (франц.).
235
Бывало, подойдет, погладит его по руке, приласкает, скажет ласковое слово, и видишь, что ему это приятно, и он счастлив, и даже сам отвечает ей тем же.
Точно с ней он делался другим человеком.
И почему Маша умела так сделать и никто другой и не смел этого пробовать?
У всякого из нас вышло бы что-то неестественное, а у нее это выходило просто и сердечно.
Я не хочу сказать, что другие близкие люди любили отца меньше, чем Маша, — нет, но ни у кого проявления этой любви не были так теплы и вместе с тем так естественны, как у нее.
И вот со смертью Маши отец лишился этого единственного источника тепла, которое под старость лет становилось для него все нужнее и нужнее.
Другая, еще большая ее сила — это была ее необычайно чуткая и отзывчивая совесть.
Эта ее черта была для отца еще дороже ласки.
Как она умела сглаживать всякие недоразумения. Как она всегда заступалась за тех, на кого падали какие-нибудь нарекания — справедливые или несправедливые, все равно.
Маша умела все и всех умиротворять.
Когда я узнал о том, что мой отец 28 октября ушел из дому, я прежде всего подумал: ‘Если бы жива была Маша…’

—————-

За последний год здоровье отца стало заметно ослабевать.
Несколько раз с ним делались какие-то необъяснимые внезапные обмороки, после которых он на другой день оправлялся, но временно совершенно терял память.
Видя в зале детей брата Андрея, которые в это время жили в Ясной, он удивленно спрашивал: ‘Чьи эти дети?’, встретив мою жену, он сказал ей: ‘Ты не обидься, я знаю, что я тебя очень люблю, но кто ты, я забыл’, — и, наконец, взойдя раз после такого обморока в залу, он удивленно оглянулся и спросил: ‘А где же брат Митенька?’ (умерший пятьдесят лет тому назад)*.
* По этому поводу нельзя не вспомнить, что отец уговорился с Димитрием Николаевичем, что тот из них, который раньше умрет, придет навестить другого (см. гл. IV). (Прим. автора.)
236
На другой день следы болезни исчезали совершенно.
Во время одного из таких обмороков брат Сергей, раздевая отца, нашел у него маленькую записную книжечку.
Он спрятал ее у себя и на другой день, придя к отцу, передал ему, сказав, что он ее не читал.
— Ну, тебе-то можно было бы, — сказал отец, беря от него книжечку.
Этот дневничок, в котором отец записывал свои сокровенные мысли и молитвы, был заведен им ‘только для себя’, и он никому его не показывал5.
После смерти отца я видел эту книжечку. Нельзя читать ее без слез.
Несмотря на громадный интерес этих предсмертных записок, я не буду приводить их содержания.
Мне было бы неприятно рассказывать то, что отец писал только ‘для себя’.
Довольно уже говорит за себя тот факт, что такой дневник был заведен.
‘Настоящий дневник’.
‘Настоящий’ — потому, что все остальные его дневники, в которых он записывал свои отвлеченные (не личные) мысли и переживания, им не убирались и лежали открыто на его столе.
Их читали все, кто хотел, и не только читали, но некоторые ‘друзья’ увозили их к себе и переписывали.
Из-за этого между моей матерью и ‘друзьями’ возникла глухая и тяжелая борьба, кончившаяся тем, что отец завел себе этот новый, ‘свой’ дневничок.
Ему нужна была своя ‘святая святых’, куда бы никто не мог вторгнуться, и это ‘свое’ он прятал в голенище сапога.

—————-

В последний раз я был в Ясной Поляне в начале осени.
Отец, как и всегда, встретил меня ласково и приветливо.
Когда кто-нибудь из нас, сыновей, приезжал, он всегда бывал рад и встречал нас каким-нибудь приятным приветствием.
Или скажет, что он недавно меня во сне видел, или что он поджидал именно меня, потому что остальные, все
237
недавно были, — одним словом, всегда выходило так, что приезд в данную минуту приходился как раз кстати.
Хотя я уже отчасти привык к недомоганиям отца, но в этот раз мне его слабость особенно бросилась в глаза.
И не так слабость физическая, как какая-то сосредоточенность и отчужденность от всего внешнего мира.
У меня от этого свидания осталось очень грустное воспоминание.
Как будто отец избегал разговоров, как будто я чем-то перед ним провинился.
Вместе с тем меня поразило ослабление его памяти.
Хотя я уже около пяти лет служил в Крестьянском банке и он это прекрасно знал — настолько, что даже воспользовался одним из моих рассказов из моей служебной практики для своей статьи6, которую он в это время писал, — но он в этот раз забыл об этом и спросил, где я служу, чем я занимаюсь?
Вообще он был рассеян и как-то обособлен.
Странно, что наступившее в отце резкое ослабление памяти проявлялось только по отношению к людям и фактам.
В писательской же его работе этого не было, и все, что было им написано до самых последних дней его жизни, отличается все той же, свойственной ему логичностью и силой.
Быть может, он и забывал мелочи жизни только потому, что был слишком погружен в свою отвлеченную работу.

—————-

В октябре моя жена была в Ясной Поляне и, вернувшись оттуда, рассказала мне, что там происходит что-то неладное: ‘Мать нервна, отец в молчаливом и подавленном настроении’.
Я был занят службой, но решил первый же свободный день посвятить на поездку к родителям.
Я приехал, когда в Ясной отца уже не было.
Двадцать восьмого октября 1910 года я был в Москве и вечером узнал по телефону от брата Сергея, что им получена из Ясной Поляны тревожная телеграмма, требующая его немедленного приезда. Мы выехали в двенадцать часов ночи и рано утром были уже на станции Козловке-Засеке.
238
От кучера Адриана Павловича мы узнали, что отец накануне утром уехал по железной дороге и никто не знает, где он сейчас находится. Неизвестно даже, в какую сторону он поехал, — на север или на юг, так как в шесть часов утра, когда он был на станции Ясенки, одновременно отходят поезда и в то и в другое направление.
Это известие было для меня совершенно неожиданно, и я помню, как тут же меня испугало одно странное совпадение, на первый взгляд незначительное, но в данном случае показавшееся мне знаменательным.
Отец ушел из Ясной Поляны 28-го числа. Опять это роковое число, совпадавшее со всеми значительными событиями его жизни!
Значит, опять произошло в его жизни что-то решительное, что-то важное. Значит, он уже не вернетея! Отец не признавал никаких предрассудков, не боялся сам садиться за стол тринадцатым, часто вышучивал разные приметы, но число ’28’ он считал своим и любил его.
Он родился в 28 году, 28 августа. 28-го числа вышла в печать первая его книга ‘Детство и отрочество’, 28-го родился его первый сын, 28-го была первая свадьба одного из его сыновей и вот, наконец, 28-го он ушел из дома, чтобы больше никогда не вернуться7.
Приехав в Ясную, мы застали там сестру Александру и братьев Андрея и Михаила.
В передней нас встретила мама, рыдающая, растерянная и жалкая. Весь этот день все мы ютились кучками по осиротевшим комнатам, снова и снова выслушивали рассказы о случившемся, делали предположения о том, где теперь может быть папа, может ли он вернуться, и обсуждали, что нам делать.
Ближайшая наша обязанность — это была забота о матери, состояние которой внушало нам серьезные опасения. Приехавший из Тулы по нашему вызову врач-психиатр посоветовал не оставлять ее одну и приставить к ней сестру милосердия. Было решено, что двое из нас в первое время должны остаться в Ясной.
Двадцать девятого октября сестра Саша готовилась ехать к отцу, но усиленно скрывала от нас, куда она поедет и когда выедет.
Измученный, больной физически и нравственно, отец поехал без цели, без ранее намеченного направления,
239
только для того, чтобы куда-нибудь скрыться и отдохнуть от тех нравственных пыток, которые сделались ему невыносимы.
— Взвесил ли папа, что мама может не пережить разлуки с ним? — спросил я у сестры Саши,
— Да, он считался и с этим, и все-таки он решил уйти, потому что считает, что хуже того положения, которое создалось теперь, быть не может, — ответила мне она.
Вечером мы написали отцу письма и передали их ей. На словах мы поручили ей передать отцу, чтобы он не беспокоился о мама, что мы ее бережем, а ее просили заботиться о нем и беречь его.
В эту же ночь я уехал к себе в Калугу.
Никто не сказал мне, куда уехал отец, но я был так уверен в том, что он в Шамардине у тети Маши, что на следующий же день я пошел к калужскому губернатору князю Горчакову и попросил его принять меры, чтобы козельская полиция не причинила отцу неприятностей из-за того, что у него не было с собой никаких документов.
Шамардино от Калуги в пятидесяти верстах.
В это время у меня в Калуге случайно стояла тройка лошадей. Моя жена настойчиво советовала мне тогда же сесть в экипаж и ехать к Марье Николаевне, ко я этого не сделал только потому, что я побоялся спугнуть оттуда отца.
Ему могло быть неприятно, что я узнал, где он находится.
После выяснилось, что я ехал от Засеки до Калуги в том же вагоне, в котором ехала моя сестра Саша.
Если бы я последовал совету моей жены, я мог бы приехать в Шамардино одновременно с ней или даже раньше, потому что сестра ехала по железной дороге окружным путем, через Тихонову пустынь и Сухиничи, а я проехал бы прямо без остановок.
Теперь я жалею, что я этого не сделал.
Через два дня я получил телеграмму, что отец лежит больной в Астапове.
Я сейчас же поехал туда.
Там я застал почти всю нашу семью, приехавшую из Ясной Поляны на экстренном поезде и поселившуюся на запасном пути в вагоне первого класса. Отец лежал
240
в маленьком красном флигеле, в квартире начальника станции.
Около него постоянно дежурили врачи, сестры Татьяна и Александра, брат Сергей и несколько еще лиц, им помогавшим.
Грустно вспомнить, что мне пришлось отказаться от того, чтобы в последний раз видеть отца во время его болезни. Когда я приехал, он был уже так слаб, что говорил с трудом и почти все время находился в полузабытьи.
Я не пошел к нему в Астапове почти по тем же причинам, почему я не поехал в Шамардино. Мне казалось, что, если отец меня увидит, он поймет, что все уже знают, где он находится, и мне больно было, перед его смертью, отнимать у него иллюзию того, что он исполнил свою мечту и скрылся.
Самый тяжелый вопрос, стоявший перед всеми нами во все время болезни отца, вопрос необычной важности, который, откровенно говоря, для меня до сих пор остается неразрешенным, — это следовало ли моей матери идти к отцу?
Все дни, с первого до последнего, этот вопрос обсуждался всеми нами на все лады, и кончилось все-таки тем, что моя мать взошла в комнату умирающего только тогда, когда он уже задремал в предсмертном сне и едва ли мог ее видеть. Многие думают, что моя мать не была допущена к отцу людьми, его окружавшими.
Это неверно.
Когда с отцом говорил брат Сергей, он продиктовал матери телеграмму, в которой он просил ее не приезжать к нему, потому что он чувствует себя настолько слабым, что свидание с ней может быть для него ‘губительно’.
Эту телеграмму брат принес в наш вагон и передал ее матери.
Как было после этого идти к нему?
В другой раз сестра Татьяна завела с ним разговор о мама. Говоря о ней, он страшно волновался, а когда Таня стала его успокаивать, он сказал ей, что это ‘важно’, что это ‘самое важное’ теперь.
Таня спросила его тогда, хочет ли он видеть мама?
Он промолчал.
241
В это время при отце было шесть человек врачей, из которых пятеро — старые друзья нашего дома.
Их единогласное мнение, как врачей и как близких друзей, было таково: волнение для Льва Николаевича настолько опасно, что оно может его убить.
Пока есть еще надежда на его спасение, надо его от всякого волнения ограждать. Софья Андреевна должна к нему взойти только в том случае, если он сам этого пожелает.
Как ни жестоко казалось нам такое решение, но не подчиниться ему было невозможно.
Это было ясно для всех нас.
Моя мать страшно этим мучилась, но делать было нечего.
Каждый час, а иногда и чаще, днем и ночью, кто-нибудь из нашего вагона бегал к красному домику, стучался в форточку комнаты, где сидели дежурные, и возвращался назад с известиями о ходе болезни.
Сколько раз я сам, ведя свою мать под руку, подходил с ней к этой форточке, подолгу простаивал у окна и вместе с ней переживал тяжелые минуты ее мучительного горя!
Вспоминая прошедшее, мне иногда кажется, что нами была сделана одна ошибка: быть может, следовало тогда же, в первые же дни болезни отца, сказать ему, что мама здесь, в Астапове.
При его ослабленном сознании это могло бы его огорчить, потому что это отняло бы у него иллюзию того, что он скрылся,— но, быть может, это было бы лучше.
Лучше, потому что это была бы правда, которую, как мне теперь кажется, мы не имели права скрывать от умирающего.
А если он не вызвал ее из Ясной, жалея ее и боясь ее волновать?
Быть может, даже он думал, что она больна и не в состоянии приехать.
Трудно сказать, как следовало поступить в данном случае.
Несомненно только то, что было сделано так, как казалось лучше для отца.
И то, что моя мать безропотно подчинилась убеждениям врачей, было с ее стороны тяжелой искупительной жертвой, значение которой ценить не нам.
242

ГЛАВА XXVIII

Тетя Маша Толстая

Тетя Маша Толстая, единственная сестра моего отца, была моложе его на полтора года.
Рассказывали, что ее родами умерла моя бабушка Мария Николаевна1.
Я помню, что, когда в детстве я узнал, что тетя Маша виновница смерти своей матери, я никак не мог понять, в чем заключалась ее вина. Я никого об этом определенно не спрашивал, но в глубине души у меня затаилось к ней за это какое-то недоброжелательное чувство, которое я не мог победить, даже несмотря на то что тетя Маша была моей крестной матерью.
Я помню Марью Николаевну уже вдовой. Она почти каждый год бывала в Ясной Поляне, раньше, пока ее дочери не вышли замуж, с детьми, а позднее одна.
Она была замужем за своим однофамильцем и дальним родственником, графом Валерианом Петровичем Толстым.
Его имение Покровское, принадлежавшее впоследствии дочери Марьи Николаевны, княгине Е. В. Оболенской, расположено в Чернском уезде, в нескольких верстах от тургеневского Спасского-Лутовинова. Там Марья Николаевна встречалась с Иваном Сергеевичем и вместе с своими братьями, Николаем и Львом, принимала участие в той интересной и оживленной компании соседей — литераторов и охотников, о которой так живо рассказывает в своих воспоминаниях Афанасий Афанасьевич Фет2.
Говорят, что одно время Тургенев был Марьей Николаевной увлечен.
Говорят даже, что он описал ее в своем ‘Фаусте’.
Это была рыцарская дань, которую он принес ее чистоте и непосредственности.
Тетя Маша до конца своей жизни сохранила о Тургеневе самое поэтическое воспоминание, ничем не запятнанное, светлое и яркое3.
В своей супружеской жизни Марья Николаевна, по-видимому, не была счастлива. Незадолго до смерти своего мужа она с ним разъехалась и поселилась в своем собственном имении Пирогове, Крапивенского уезда, где, в трех верстах от усадьбы дяди Сергея Николаевича, у нее был небольшой хутор и дом. Там она прожила с
243
перерывами несколько лет до 1889 года, пока не познакомилась с оптинским старцем Амвросием и не поступила в основанный им Шамардинский женский монастырь, где и скончалась в 1912 году, через полтора года после смерти моего отца.
Странно, что религиозный кризис в жизни моего отца и Марьи Николаевны произошел почти одновременно.
В обоих них ярко выразилось то же суровое по отношению к себе, неуклонное и страстное искание истины, а также прямота, не допускавшая никаких жизненных компромиссов и полумер.
Одно время, когда отец совершенно отшатнулся от православия, а тетя Маша, еще не постриженная, мечтала попасть в монастырь, я помню, что между нею и отцом бывали жестокие принципиальные споры.
Это было давно, и тогда оба они проявляли резкую нетерпимость.
Иногда на этой почве у них бывали размолвки.
Но ненадолго.
Я помню, как тетя Маша, бывшая уже на послушании у Амвросия, как-то сказала отцу, что она хочет попросить у старца разрешение иметь выигрышный билет.
Когда отец сказал ей, что это не монашеское дело и что таких вопросов монаху даже задавать нельзя, она так обиделась, что ушла из комнаты.
Позднее споры между нею и моим отцом стали реже, а за последние годы их жизни я не слыхал их ни разу.
Чем старше они становились оба, тем нежнее делались их взаимные отношения и тем бережнее они относились к убеждениям друг друга.
Как это ни странно, но его, совершенно отрицавшего всякую обрядность, и ее, строгую монахиню, соединяло общее им обоим страстное искание бога, которого они оба одинаково любили, но которому молились каждый по-своему, по мере своих сил. И оба они чутко прислушивались друг к другу.
Я помню один трогательный случай, бывший с тетей Машей в Ясной Поляне, который я хотел бы рассказать не как анекдот, а как действительно жизненную правду, на которой одинаково обрисовались и она и мой отец.
Приехав как-то к нам, тетя Маша остановилась в комнате, которая за последние годы жизни моего отца была его спальней.
244
В это время отец там не жил, и эта комната была свободна.
Была осень, и по углам, под потолком, ютились кучки крупных осенних мух. Тетя Маша, зная, что в правом углу комнаты исстари стояла полка с образами, по близорукости своей, приняла этих мух за образ и каждый день перед ними молилась.
Вдруг как-то вечером приходит она к себе и видит, что там, где раньше, ей казалось, висел образ —ничего нет. Она позвала горничную Авдотью Васильевну и спросила ее — зачем она убрала икону?
— Марья Николаевна, там иконы не было, иконы перенесены в спальню графини, а там были мухи,— так я их смела сегодня.
Тетя Маша при мне рассказывала об этом папа, и он вместе с ней совершенно искренно ахал и утешал ее. Ведь в том, что она три дня молилась на мух, греха не было, потому что она сама об этом не знала.
Другой характерный случай, рисующий отношения тети Маши к отцу, — это подушечка, которую она ему вышила. Эту подушечку он всегда клал около себя, и до сих пор она лежит на его кровати в его комнате, покинутой им 28 октября 1910 года.
Когда отец в первый раз посетил тетю Машу в ее шамардинской келье, она рассказывала ему о том, как строго монахини соблюдают послушание. Ни одного шага, даже самого незначительного, ни одна из них не смеет предпринять без совета и благословения старца.
Отец возмутился тем, что монахини не живут своим умом, и полушутя сказал: ‘Стало быть, вас тут шестьсот дур, которые все живут чужим умом. Единственный среди вас умный человек, это ваша игуменья’. (В это время игуменьей монастыря была слепая старуха мать Евфросинья, очень понравившаяся моему отцу за ее душевность и здравый ум.)
Тетя Маша запомнила эти слова Льва Николаевича и в следующий свой приезд в Ясную подарила ему вышитую по канве подушечку ‘от одной из шестисот шамардинских дур’.
Отец в то время уже забыл о своей шутке, а когда тетя Маша ее ему напомнила, он сконфузился н сказал: ‘Это я очень дурно сказал тогда, — это я был дурак, а вы все умные’.
245
Отец очень любил тетю Машу и всегда чутко прислушивался к ее сердцу.
По мере приближения к старости чувство дружбы перешло в глубокую нежность, которой пропитаны все его последние письма к ней.
‘Твой, чем старше становящийся, тем больше любящий тебя брат Лев’, — подписывается отец в одном из последних своих писем к ней в 1909 году4.
‘Твое письмо почти до слез тронуло меня и твоей любовью, и тем истинным религиозным чувством, которым оно проникнуто’, — пишет он ей в другом месте по поводу ее письма к Д. П. Маковицкому5.
Понятно, что, когда отец решил навсегда покинуть Ясную Поляну, уйти ‘из мирской жизни, чтобы жить в уединении и тиши последние дни своей жизни’, он не мог не приехать к тете Маше, которая одна только была в состоянии понять то, что он переживал, и могла вместе с ним поплакать и хоть немного его успокоить.
Вот как сама тетя Маша описывает свое последнее свидание с братом в письме к моей матери от 22 апреля 1911 года:
‘Христос воскресе.
Милая Соня, очень рада была получить твое письмо, я думала, что, испытавши такое горе и отчаяние, тебе не до меня, и это мне было очень грустно. Я верю, что кроме того, что ужасно потерять такого дорогого человека, но что тебе очень тяжело. Ты спрашиваешь, какой я могла сделать вывод из всего случившегося? Как я могу знать из всего того, что слышала от разных людей, близких к вашему дому, что правда, что нет? Но я думаю, как говорится: нет дыма без огня, вероятно,— было что-нибудь неладное?
Когда Левочка приехал ко мне, он сначала был очень удручен, и когда он мне стал рассказывать, как ты бросилась в пруд, он плакал навзрыд, я не могла его видеть без слез, но про тебя он мне ничего не говорил, сказал только, что приехал сюда надолго, думал нанять избу у мужика и тут жить. Мне кажется, он хотел уединения: его тяготила яснополянская жизнь (он мне это говорил в последний раз, когда я у вас была) и вся обстановка, противная его убеждениям, он просто хотел устроиться по своему вкусу и жить в уединении, где бы ему никто не мешал, — так я поняла из его слов. До
246
приезда Саши он никуда не намерен был уезжать, а собирался поехать в Оптину и хотел непременно поговорить со старцем. Но Саша своим приездом на другой день все перевернула вверх дном, когда он уходил в этот день вечером ночевать в гостиницу, он и не думал уезжать, а сказал мне: ‘До свиданья, увидимся завтра!’ Каково же было на другой день мое удивление и отчаяние, когда в пять часов утра (еще темно) меня разбудили и сказали, что он уезжает! Я сейчас встала, оделась, велела подавать лошадь, поехала на гостиницу: но он уже уехал, и я так его и не видала!
Не знаю, что между вами было, Чертков тут, вероятно, во многом виноват, но что-нибудь да было особенное, иначе Лев Николаевич в свои лета не решился бы так внезапно, ночью, в ужасную такую погоду, собравшись скоро, уехать из Ясной Поляны.
Я верю, тебе очень тяжело, милая Соня, но ты все-таки себя очень не упрекай, все это случилось, конечно, по воле божьей, дни его были сочтены, и богу угодно было послать ему это последнее испытание через самого ему близкого и дорогого человека..
Вот, милая Соня, какой вывод я могла сделать из всего этого поразительного и ужасного события! Как он сам был необыкновенный человек, так и кончина его была необыкновенная. Я надеюсь, за любовь его ко Христу и работу над собой, чтоб жить по Евангелию, — он, милосердный, не оттолкнет его от себя!
Милая Соня, ты на меня не сердись, я откровенно тебе написала, что я думала и чувствовала, я хитрить перед тобой не могу, ты мне все-таки очень близка и дорога, и я всегда буду тебя любить, что бы там ни было. Ведь он, милый мой Левочка, тебя любил!
Не знаю, в состоянии ли я буду приехать летом на могилу Левочки, после его смерти я очень стала слаба, никуда положительно не хожу, только езжу в церковь, одно мое утешение. Приезжай к нам поговеть, открой свою душу старцу, он все поймет и успокоит тебя. Бог все простит и покроет своей любовью, припади к нему со слезами и увидишь, какой мир водворится в душе твоей: ведь на тебя нашло какое-то затмение! Это все была вражья работа! Прощай, будь здорова и покойна. Любящая тебя сестра.
Машенька
247
P. S. Живу я с одной монахиней, которую я никогда почти не вижу, она все ходит на послушании.
Где ты сама живешь, Соня, и какие твои дальнейшие планы? Где ты намерена жить и куда тебе всегда писать2 У меня были по разу все твои сыновья (кроме Левы, и Миши), я им очень была рада, очень грустно, что я их больше не вижу. Соня Илюшина была, она очень была со мной мила’.
Это письмо проникнуто такой сердечностью и такой настоящей, неподдельной религиозностью, что хотелось бы на нем закончить свои воспоминания.
Лучшего отношения к последним событиям жизни отца быть не может.
Мне удалось посетить тетю Машу через месяц после похорон отца.
Как только она от келейницы узнала о моем приезде, она послала за мной в монастырскую гостиницу. Нам обоим интересно было видеться: ей — чтобы узнать от меня подробности болезни и смерти отца, мне — чтобы слышать от нее рассказ об его пребывании в Шамардине.
Я пробыл несколько часов в ее маленькой уютной келье и давно не проводил время так интересно и приятно. Рассказы ее передать на бумаге невозможно. Так много было в них искренности и душевной простоты, и так еще остро было ее горе после смерти любимого брата, что часто какой-нибудь один взгляд или слеза говорили больше, чем целая фраза.
— Вот на этом же стуле, на котором ты сидишь, он сидел и все мне рассказывал. А как он плакал, особенно когда Саша привезла ему из Ясной Поляны от всех вас письма.
Когда приехала Саша со своей подругой6, они стали рассматривать карту России и обдумывать маршрут на Кавказ. Левочка сидел грустный и задумчивый.
— Ничего, папа, все будет хорошо, — пробовала подбадривать его Саша.
— Ах вы, бабы, бабы, — с горечью возразил отец,— что ж тут хорошего.
Я так надеялась, что он тут приживется, ему тут было бы хорошо.
Ведь даже дом нанял на три недели. Я никак не думала, прощаясь с ним вечером, что я его больше никогда
248
не увижу. Напротив, он даже говорил мне: ‘Вот как хорошо, теперь будем видеться часто’. Уходя от меня, он даже пошутил.
Надо тебе сказать, что незадолго перед тем здесь был случай, о котором я ему рассказала. Ночью распахнулась входная дверь, и кто-то стал ходить по коридору и стучать палкой в стену. Мы с келейницей, конечно, перепугались и заперлись в наших внутренних комнатах. Всю ночь этот стук не прекращался. Утром, когда келейница вышла, все оказалось цело и двери наружные заперты. Так мы и решили, что это ‘враг’ стучался. Так вот, когда Левочка от меня уходил, он запутался в дверях и долго не мог найти выхода. Келейница ему посветила, а он обернулся ко мне и говорит: ‘Вот и я, как враг, запутался в твоих дверях’. Это и были его последние слова. А ночью он неожиданно уехал.
Гостиная Марии Николаевны была вся увешана портретами близких ей людей, и между ними несколько монахов и старцев.
— Это портрет старца Иосифа. Левочка тоже обратил на него внимание, он сказал: ‘Какое доброе, хорошее лицо’. Жаль, что он с ним не видался. Иосиф мог бы с ним говорить. Он покорил бы его своей добротой. Это не то что Варсонофий. Ведь ты знаешь, Левочка виделся с отцом Иосифом, только давно, лет двенадцать назад, я устроила тогда это свиданье7. Они долго разговаривали, и отец Иосиф сказал о нем, что у него слишком гордый ум и что, пока он не перестанет доверяться своему уму, он не вернется к церкви. Ведь с тех пор Левочка стал гораздо мягче.
Дай бог, чтобы все так же сильно верили, как он.
Очень тяжелое испытание пережила тетя Маша, когда старец Иосиф, у которого она была на послушании, запретил ей молиться об умершем брате, отлученном от церкви.
Ее непосредственная душа не могла помириться с суровой нетерпимостью церкви, и она одно время была искренно возмущена.
Другой священник, к которому она обратилась с тем же вопросом, тоже ответил ей отказом.
Марья Николаевна не смела ослушаться духовных отцов, и вместе с тем она чувствовала, что она не испол-
249
няет их запрета, потому что она все-таки молится, если не словами, то чувством.
Неизвестно, чем кончился бы у нее этот душевный разлад, если бы ее духовник, очевидно понявший ее нравственную пытку, не разрешил ей молиться о брате, но не иначе, как келейно, в одиночестве, для того чтобы не вводить в соблазн других.

ГЛАВА XXIX

Завещание отца

Я помню, как после смерти Николая Семеновича Лескова отец читал нам вслух его посмертные распоряжения относительно похорон по последнему разряду, относительно неговорения речей на его могиле и т. д. и как тут, в первый раз, ему пришла в голову мысль написать свое завещание.
Первое его завещание записано им в дневнике 27 марта 1895 года1.
Оно полностью помещено в ‘Толстовском ежегоднике’ 1912 года, и поэтому я здесь приведу только выдержки.
Первые два пункта касаются похорон и извещений о смерти.
Третий пункт посвящен разбору и печатанию его посмертных бумаг, и четвертый, на котором я главным образом хочу остановиться, заключает в себе просьбу к наследникам передать право издания его сочинений обществу, то есть отказаться от авторского права.
‘Но только прошу об этом, и никак не завещаю. Сделаете это — хорошо. Хорошо будет это и для вас, не сделаете — это ваше дело. Значит, вы не могли этого сделать. То, что мои сочинения продавались эти последние десять лет, было самым тяжелым для меня делом в жизни’.
Завещание это, переписанное в трех экземплярах, хранилось у моей покойной сестры Маши, у брата Сергея и у Черткова.
Я знал о его существовании, но до смерти отца я его не читал и никого о нем не расспрашивал,
250
Я знал взгляд отца на литературную собственность, и для меня его завещание не могло ничего прибавить нового.
Я знал также и то, что завещание это не было юридически оформлено, и мне лично это было приятно, потому что в этом я видел доказательство доверия отца к семье.
Нечего говорить, что я никогда не сомневался в том, что воля отца будет исполнена.
Так же на это смотрела и сестра Маша, с которой у меня был один раз по поводу этого разговор.
Но духовные сыновья отца, его друзья в кавычках, думали иначе и убеждали его оформить свою волю законным завещанием. Чертков осаждал его длиннейшими письмами, настойчиво доказывая ему необходимость этой меры.
Переписка с Чертковым велась в тайне от Софьи Андреевны и была обставлена особенными предосторожностями со стороны Черткова. Под влиянием писем Черткова Лев Николаевич постепенно терял доверие к своим сыновьям, и перед ним вырастает неразрешимая дилемма. Не оставить никакого законного завещания — значит оставить свое духовное наследие во власти своих детей и огорчить ‘друзей’. Если дети добровольно не исполнят его просьбы и не откажутся от авторских прав на его сочинения, друзья будут бессильны с ними бороться. Кроме того, желание отца было, чтобы Чертков разобрался во всех его дневниках и письмах и издал бы их под своей редакцией. Дети могут и этому помешать. Ведь их семь человек, восьмая мать, и большинство из них не разделяют его убеждений. Что же делать? Созвать детей, объявить им свою волю и положиться на их обещание ее исполнить? Да, это единственный верный путь, его это удовлетворяет, — он в порядочность своих детей верит, но это не удовлетворяет его ‘друзей’.
Остается другой выход: это обратиться к защите государственного закона и написать формально-законное завещание. Ему тяжело на это решиться. Он сознает, что такой поступок идет вразрез с его убеждениями, не может он, отвергающий государственную власть, становиться под ее защиту, он знает, что огорчит этим свою жену, ему противно делать из этого тайну, ему тяжело становиться в оборонительное положение по отношению
251
ко всей семье, и он долго колеблется, несколько раз изменяет свое решение и, наконец, сдается.
Я утверждаю, что отец никогда не сделал бы этой непоправимой ошибки, если бы не был побуждаем к тому непреклонной настойчивостью Черткова, и я также утверждаю, что, если бы его воля не была обессилена его физической слабостью и случавшимися с ним обмороками, он никогда не написал бы этого завещания.
В 1909 году отец гостил у г. Черткова в Крекшине и там в первый раз он написал формальное завещание, скрепленное подписью свидетелей*.
Как это завещание писалось, я не знаю и говорить об этом не буду.
Потом оказалось, что и это завещание было недостаточно твердо юридически, и в октябре 1909 года его пришлось переделать снова.
О том, как писалось новое завещание, прекрасно рассказывает Ф. А. Страхов в статье, помещенной им в ‘Петербургской газете’ 6 ноября 1911 года.
Ф. А. Страхов выехал из Москвы ночью. Софья Андреевна, ‘присутствие которой в Ясной Поляне было крайне нежелательно для того дела’, по которому он ехал, по его предположениям, должна была находиться еще в Москве.
Дело это, как это выяснилось на предварительном совещании В. Г. Черткова с присяжным поверенным Н. К. Муравьевым, состояло в том, что ввиду преклонного возраста Льва Николаевича явилась неотложная необходимость обеспечить его волю посредством более прочного юридического акта.
Страхов привез с собой проект завещания и положил его перед Львом Николаевичем.
‘Дочитав бумагу до конца, он тотчас же подписал под ее текстом, что согласен с тем, что в ней изложено, а затем, подумав, сказал:
‘Тяжело мне все это дело. Да и не нужно это — обеспечивать распространение моих мыслей посредством разных там мер… да и не может пропасть бесследно слово, если оно выражает истину и если человек, вы-
* Этим завещанием он свои авторские права передавал всем, там еще ничего не говорилось о передаче авторского права дочери Александре (Прим. автора.)
252
сказывающий это слово, глубоко верит в истинность его. А эти все внешние меры обеспечения—только от неверия нашего в то, что мы высказываем’.
Сказав это, Лев Николаевич вышел из кабинета.
После этого Страхов стал соображать, что ему делать дальше, — уехать ни с чем или возражать.
Решив возражать, он стал доказывать отцу, как больно будет его друзьям слушать после смерти Льва Николаевича упреки в том, что он, несмотря на свои взгляды, ничего не предпринял для осуществления своего желания и тем способствовал переводу своей литературной собственности на своих семейных.
Лев Николаевич обещал подумать и опять ушел.
За обедом Софья Андреевна, ‘по-видимому, была далека от всякого подозрения’.
Однако в отсутствие Льва Николаевича она спросила г. Страхова, зачем он приехал.
Так как, ‘кроме вышеизложенного’ дела, у Страхова были другие дела, то он ‘с легким сердцем’ сообщил ей о том и другом, разумеется умолчав о главной миссии.
Далее Страхов описывает вторую свою поездку в Ясную, когда уже был заготовлен новый текст завещания с рядом поправок.
Когда он приехал, ‘графиня еще не выходила’.
‘Я вздохнул свободнее’.
Сделав свое дело, ‘прощаясь с Софией Андреевной, я внимательно всмотрелся в ее лицо: полное спокойствие и радушие по отношению к отъезжающим гостям было настолько ясно на нем выражено, что я нимало не сомневался в ее полном неведении.
Я уезжал с приятным сознанием тщательно исполненного дела, долженствующего иметь несомненные исторические последствия. Только маленький червячок копошился где-то внутри меня: то были угрызения совести, причинявшие мне некоторое беспокойство за конспиративный характер наших действий’.
Но и на этом тексте завещания ‘друзья и советчики’ отца не нашли возможным остановиться и переделали его вновь, и на этот раз уже окончательно, в июле 1910 года.
Последнее завещание было написано отцом в Лимоновском лесу, в трех верстах от дома, недалеко от имения Черткова.
253
Такова печальная история этого акта, долженствовавшего иметь ‘исторические последствия’.
‘Тяжело мне все это дело, да и не нужно’, — сказал отец, подписывая подсунутую ему бумагу.
Вот настоящее его отношение к своему завещанию, не изменившееся до конца его дней.
Разве этому нужны доказательства?
Мне кажется, что достаточно хоть немного знать его убеждения, чтобы в этом не сомневаться.
Разве мог Лев Николаевич Толстой обратиться к защите суда и закона?
И разве он мог скрывать этот поступок от своей жены, от своих детей?
Если в постороннем человеке, в Страхове, где-то копошился маленький червячок угрызения совести за ‘конспиративный’ характер его действий, что же должен был испытывать сам Лев Николаевич?
Ведь он оказался в положении действительно безвыходном.
Рассказать все жене — нельзя. Потому что это огорчило бы друзей. Уничтожить завещание — еще хуже. Ведь друзья страдали за его убеждения — нравственно и некоторые даже материально: были высылаемы из России. И он чувствовал себя перед ними обязанным.
А тут еще обмороки, прогрессирующая забывчивость, ясное сознание близости могилы и все увеличивающаяся нервность жены, сердцем чующей какую-то неестественную обособленность мужа и не понимающей его.
А если она спросит его: что он от нее скрывает? Не сказать ничего или сказать правду?
Ведь это же невозможно.
Что же делать?
И вот тут давно лелеянная мечта об уходе из Ясной Поляны оказалась единственным выходом.

ГЛАВА XXX

Уход. Мать.

Предыдущие главы были написаны мною вскорости после смерти отца. В то время была еще жива моя мать, и мне поневоле пришлось о многом промолчать.
254
Мне не хотелось в то время возбуждать полемику, которая была бы для нее очень тяжела.
Теперь положение изменилось. Матери уже давно нет в живых, и тот яд, от которого я старался ее предохранить при ее жизни, вылит на ее память непрошеными защитниками и друзьями в кавычках моего отца.
Воображаю, как бы был огорчен мой отец, если бы он мог предвидеть, что его ‘ученики’ будут возвеличивать его память путем очернения памяти его жены.
Неужели величие Сократа хоть сколько-нибудь возрастает от присутствия при нем Ксантиппы?1 И не вымышлена ли Ксантиппа именно такими людьми, для которых нужен отрицательный фон для того, чтобы постичь положительное?
Постараюсь объяснить уход отца, насколько могу, нелицеприятно и правдиво.
Подхожу к этому с робостью и трепетом душевным, ибо сознаю и ответственность свою, и сложность вопроса. Ведь жизнь и поступки человеческие складываются из бесчисленного множества причин, и вычислить, куда поведет равнодействующая этих сил, — совершенно невозможно. Особенно когда приходится анализировать поступки человека такой огромной силы и такой чисто христианской совести, каким был мой отец.
Вот почему валить всю вину на жалкую, полуобезумевшую семидесятилетнюю старуху Софью Андреевну и жестоко и нелепо.
То, что она в последнее лето жизни отца сделалась невменяемой, к сожалению, верно. Этого не отрицала впоследствии и она сама, и это, конечно, видел и знал сам Лев Николаевич. Весь вопрос сводится к тому, почему она таковою стала. Почему отец, проживший с ней сорок восемь лет, на восемьдесят третьем своей жизни вдруг не выдержал и должен был от нее убежать.
Для того чтобы на этот вопрос ответить, постараюсь осветить душевное состояние обоих стариков, каждого в отдельности.
Отцу восемьдесят два года. Он прожил долгую жизнь, полную всевозможных переживаний, полную искушений, полную борьбы с самим собою, человек достиг самой большой славы, какую только может себе создать смертный,—и вот он подходит к краю могилы.
255
У него осталось только одно желание, одна заветная мечта — умереть хорошо.
Он готовится к смерти с благоговением и —скажу даже —с любовью. Он не зовет смерть, ‘еще многое хочется ему сказать людям’, но он уже поборол в себе страх и ждет ее с покорностью.
Несомненно, что вопрос об уходе из дому стоял перед моим отцом в течение всех последних тридцати лет его жизни.
Это видно и из приведенных мною раньше его писем, а также и из многочисленных записей в его дневниках и некоторых мест его переписки с друзьями.
Тридцать лет перед его мысленным взором непереставаемо маячила все та же заветная мечта, и тридцать лет он ее отгонял, не считая себя вправе ее осуществить.
— Для духовного роста нужны страдания, — говорил он сам себе, и в этих страданиях он искал себе отраду.
Уйти из Ясной Поляны и отрясти прах от ног своих было бы для него гораздо легче и приятнее, чем оставаться, — и поэтому он этого не делал. И чем труднее становилось ему жить дома, тем сильнее пробуждалось в нем противодействие соблазну, и он в буквальном смысле отдавал душу свою за ближних своих.
Когда недоброжелатели его упрекали в непоследовательности, в том, что он проповедует ‘опрощение’, а сам живет в ‘палатах’, он называл это ‘баней для души’ и смиренно переносил эти укоры, зная в душе, что ‘то, что мучает, это-то и есть тот материал, над которым ты призван работать, и материал тем более ценный, чем труднее минуты’. И он знает, что главное, что нужно ему,— это неделание, пребывание в любви.
Несомненно, что жизнь в Ясной Поляне была для него очень тяжела. Он болеет душой не только за себя. Он болеет за других, за мужиков, живущих в работе и лишениях, болеет за жену, преследующую этих мужиков за хронические порубки леса, болеет и за ненавидящих и поносящих его. И он заставляет себя любить всех их.
‘Да, любить делающих нам зло, говоришь. Ну-ка, испытай. Пытаюсь, но плохо’, — пишет он в дневнике 22 июля 1909 года2.
256
‘Если любите любящих вас, то это не любовь, а вы любите врагов, любите ненавидящих вас’, — вспоминает он слова из Евангелия3.
‘Злые люди суть богатство мудреца, ибо, если бы не было злых людей, на ком проявлялась бы его любовь’,— приводил отец изречение своего любимого китайского мыслителя Лао-Дзе.
Я помню, как отец один раз уверял меня, что он очень любит одного человека, который был с ним чрезвычайно груб и резок.
— Я люблю его больше всех, — уверял он меня.
Я сначала изумлялся, ибо я знал, как этот человек был для него тяжел, и только позднее я понял истинную высоту этого чувства.
За несколько дней до отъезда из Ясной отец был в Овсянникове у Марии Александровны Шмидт и сознался ей, что ему хочется уйти.
Старушка всплеснула руками и в ужасе сказала:
— Боже мой, душенька, Лев Николаевич, это слабость на вас напала. Это пройдет.
И отец ответил:
— Да, слабость. Может быть, и пройдет.
В предпоследнем своем письме к Сереже и Тане, помеченном: ‘Шамардино, 4 часа утра 31 октября 1910 года’ он пишет: ‘Благодарю вас очень, милые друзья — истинные друзья — Сережа и Таня, за ваше участие в моем горе и за ваши письма. Твое письмо, Сережа, мне было особенно радостно: коротко, ясно и содержательно и, главное, добро. Не могу не бояться всего и не могу освобождать себя от ответственности, но не осилил поступить иначе’4.
Вот почему нельзя в уходе отца винить исключительно Софью Андреевну. Пусть она была ему тяжела, пусть она была крестом, который он нес,— но он любил свой крест, он умел в самых страданиях своих видеть утешение, и он никогда не бросил бы своего креста, если бы не в нем самом лежала причина его мучений.
Эта причина—тайна, которая легла между ним и его женой. В первый раз за сорок восемь лет совместной жизни. Как часто, думая об уходе отца, вспоминается мне любимая им пословица: ‘Коготок увяз, всей птичке пропасть’.
257
‘Чертков вовлек меня в борьбу, и борьба эта очень и тяжела и противна мне, —пишет отец в своем дневничке, начатом им ‘для одного себя’. — Очень, очень понял свою ошибку. Надо было собрать всех наследников и объявить свое намерение, а не тайно’5.
Попробую теперь подойти к вопросу с точки зрения моей матери и постараюсь выяснить причины того сумбурного состояния, в котором она в то время находилась.
В своих чудесных воспоминаниях моя тетка Татьяна Андреевна Кузминская6, описывая мою мать девицей, говорит, что Соня была всегда мечтательна и во всем умела искать драматическую сторону. Она даже завидовала младшей сестре в том, что та умела веселиться и радоваться ‘всем своим существом’. В Соне этой способности не было.
Мы, дети, до такой глубины анализа не доходили, но мы знали, что ‘мама шуток не понимает’, и если нам что-нибудь казалось смешным, то к ней за сочувствием мы не обращались.
Это отнюдь не значит, что она была угрюмого характера. Напротив, она большей частью была приветлива, умела разговаривать и производила на всех знающих ее очень хорошее впечатление.
Если бы мне нужно было определить мою мать в нескольких словах, я сказал бы, что это была прекрасная женщина, идеальная мать и идеальная жена для всякого рядового человека, кроме такого великана, каким был мой отец.
Афанасий Афанасьевич Фет, близко знавший и любивший нашу семью, говорил, что Софья Андреевна всю жизнь ходит по лезвию ножа.
Не надо забывать, кто была Софья Андреевна. Дочь придворного доктора, воспитанная в аристократических традициях царствования императора Николая I, со всеми причудами старого барства.
Восемнадцати лет, еще совершенным ребенком, чистым и цельным, она выходит замуж и навек поселяется в Ясной Поляне, где старые традиции воплощены в лице тетушки Татьяны Александровны и многочисленной дворни.
С первых же дней Лев Николаевич радуется, как его молодая жена старательно и небезуспешно разыгрывает роль хозяйки. Он ‘задыхается’ от счастья. Из мо-
258
лодой хозяйки вырастает молодая мать, семья разрастается, Софья Андреевна успевает не только справляться с обязанностями хозяйки и матери, она берет на себя обязанности переписчицы, и нет человека, знавшего нашу семью в то время, который не преклонялся бы перед красивой молодой женщиной, самоотверженно отдающей всю себя на служение семье и мужу.
Если бы случилось, что она умерла в начале восьмидесятых годов, ее память осталась бы навсегда идеалом русской женщины. Про нее говорили бы, что, если бы не она, Толстой никогда не создал бы ни ‘Войны и мира’, ни ‘Анны Карениной’, и это была бы сущая правда, ибо только на фоне того семейного счастья, которым окружен был мой отец в первые пятнадцать лет женатой жизни, была возможна его напряженная созидательная работа.
Из тринадцати детей, которых она родила, она одиннадцать выкормила собственной грудью. Из первых тридцати лет замужней жизни она была беременна сто семнадцать месяцев, то есть десять лет, и кормила грудью больше тринадцати лет, и в то же время она успевала вести все сложное хозяйство большой семьи и сама переписывала ‘Войну и мир’, ‘Анну Каренину’ и другие вещи по восемь, десять, а иногда и двадцать раз каждую7. Одно время она дошла до того, что отцу пришлось вести ее к доктору Захарьину, который нашел в ней нервное переутомление и сделал отцу дружеский выговор за то, что он недостаточно бережет свою жену.
Когда с отцом произошел его духовно-религиозный переворот, не она отошла от него, а он отошел от нее. Она осталась тою же любящей женой и образцовой матерью, какою и была раньше. Не будь у нее детей, она, может быть, и пошла бы за ним, но, имея в начале восьмидесятых годов семь, а потом и девять человек детей, она не могла решиться разбить жизнь всей семьи и обречь и себя и детей на нищету.
Во всем животном мире самка является хранительницей гнезда. Она по самой природе своей представляет из себя консервативный элемент, охраняющий семейные устои.
Этот элемент самки был особенно ярко выражен в характере моей матери.
259
Девственный блеск не вполне еще распустившегося, цветка привлек тридцатипятилетнего Льва Николаевича, и он увлекся им со всем пылом своего бурного темперамента.
На его глазах этот бутон распустился, и он пятнадцать лет радовался его роскошному цвету и чистому благоуханию. Виновата ли Софья Андреевна, что ее муж после пятнадцати лет жизни с нею вырос в великого мудреца и аскета?
Найдется ли хоть одна женщина в мире, которая могла бы с легкой душой обречь на погибель то гнездо, которое она любовно вила в течение всей своей сознательной жизни, и пойти на подвиг?
Как у всякой рядовой женщины, запросы духовные стояли у моей матери на втором плане, и религиозные вопросы решались ею при помощи удобных компромиссов, созданных услужливостью церковной религии и общественного мнения.
Можно ли винить Софью Андреевну в том, что она не разделяла религиозно-философских взглядов своего мужа, если даже такие люди, как Фет и Тургенев, относились к ним как к чудачеству, отнимающему у мира великого писателя.
Духовное расхождение с мужем было очень тяжело для моей матери.
Я никогда не забуду той ночи, когда за несколько часов до рождения моей младшей сестры, Александры, отец поссорился с матерью и ушел из дому. Несмотря на то что у нее уже начались родовые схватки, она в отчаянии убежала в сад. Я долго бродил по темным липовым аллеям, пока наконец не нашел ее сидящей на деревянной лавке в дальнем конце сада. Мне долго пришлось ее уговаривать вернуться в дом, и она послушалась меня только после того, как я ей сказал, что я поведу ее силой.
В первые годы своего морального кризиса отец часто бывал очень сумрачен и подчас даже суров. Как человек прямой, он ничем не смягчал своего отрицательного отношения к образу жизни семьи, и матери приходилось непрестанно чувствовать на себе его укор. И это, конечно, не могло не отозваться на ее психике.
Не надо забывать, что она всю жизнь, несмотря ни на что, любила его и всю жизнь проявляла чисто мате-
260
ринскую, порою, может быть, даже и нелепую о нем заботу.
Никогда не дожил бы отец до своего преклонного возраста, если бы не ежечасная забота о нем моей матери.
Каждый день она заказывала для него специальные блюда и зорко следила за малейшими его недомоганиями. ‘Левочка любит перед сном съесть какой-нибудь фрукт’, — и каждый вечер на его ночном столике лежит яблоко, груша или персик. Для ‘Левочки’ нужна какая-то особенная овсянка, особенные грибы, достается из города цветная капуста и артишоки, и, для того чтобы он не отказывался от этой еды, от него наивно скрывается цена этих продуктов.
Мир преклоняется перед величием Толстого, его чтут, его читают. Но кому-то Толстого надо кормить, кому-то надо сшить для него блузу и штаны и, когда Толстой болен, кому-то надо за ним присмотреть.
Это работа неблагодарная, и на нее способна только такая верная и преданная жена, какою была Софья Андреевна.
Одна из причин, почему она боялась его ухода, была та, что, если он уйдет, его здоровье не выдержит новых условий жизни, — и в этом она, к сожалению, оказалась права.
Очень тяжелым ударом для моих родителей была смерть их младшего сына Ванечки. Он был, как последыш, любимец их обоих. На мою мать эта смерть подействовала потрясающе.
В течение семи лет она дышала одним этим мальчиком. Все ее заботы были сосредоточены на нем одном. С его смертью она почувствовала пустоту, ничем не заполнимую, и с этого момента она уже потеряла равновесие навсегда.
Она стала искать внешних развлечений и одно время нашла их в музыке.
Пятидесяти трех лет от роду она снова принялась за гаммы и экзерсисы, стала ездить в Москву на концерты и, как институтка, увлекалась Гофманами, Танеевыми и другими.
Отцу все это было очень тяжело, но он понимал, что для матери это увлечение было соломинкой, за которую
261
хватается утопающий, и он к ней относился бережно и внимательно.
Между тем отчужденность отца и матери, начавшаяся с восьмидесятых годов, постепенно увеличивалась.
Отец продолжал идти по избранному им пути и дорос до высот недосягаемых. Мать же не только перестала расти, но, потеряв стимул жизни, пожалуй, даже пошла назад.
Оба —и он и она,— каждый по-своему, жалуются на полное одиночество. Он —одинокий на той громадной высоте, на которой он парит, она —не могущая подняться за ним и ищущая чего-то на земле. Он уже победил свое личное ‘я’ и отнял его и у себя и у жены, она же —терзаемая своим ‘я’ и не находящая ему применения.
Все чаще и чаще эти терзания доводят ее до раздражения, которое она выливает на него, самого близкого ей человека.
Как у всех, живущих близко друг к другу людей, у них вырабатывается схема столкновений. У него — терпеливое молчание, у нее —поток упреков и мелких нареканий. Она делает как раз то, чего для своих же интересов она не должна была бы делать. Она особенно ревниво оберегает авторские права на первые тринадцать томов его сочинений, она придирается к разным мелким их нарушениям, и она грозит ему, что его завещание-просьба, как незаконное, не будет ею исполнено.
Еще один повод к раздору, который очень огорчал отца, была борьба матери за сохранение лесов Ясной Поляны.
За последние годы порубки ясенских крестьян в лесу стали сильно увеличиваться.
Объездчик поймает порубщиков и приведет их в усадьбу. Софья Андреевна грозит им судом. Тогда они идут к Льву Николаевичу и просят его о заступничестве.
Бывали даже случаи, что крестьяне попадались с порубками в казенной засеке, на границе нашего леса. Они тогда просили Льва Николаевича сказать, что он им разрешил срубить деревья в нашем лесу.
Мать относилась к этим порубкам очень болезненно.
262
Особенно ее огорчало, когда срубались сосны и ели, посаженные самим Львом Николаевичем.
— Подумай, — говорила она мне чуть не со слезами,— он сам с любовью сажал эти посадки, и теперь их немилосердно уничтожают мужики.
Однако все угрозы матери по большей части сводились к пустякам.
— Софья Андреевна часто наговорит много дурного, но когда доходит до дела, всегда поступит хорошо,— бывало, говорил про нее отец, и это была сущая правда. Моя мать была женщина по природе очень добрая и никому никогда умышленно не причинила вреда.
Все эти мелкие столкновения, несомненно причинявшие огромную боль моему отцу, кончились бы ничем, если бы не вмешательство в жизнь семьи посторонних людей, и в особенности Черткова.
Для отца единомышленники были очень дороги. Он в них видел людей, призванных продолжать после него то дело, которому он отдал последние тридцать лет своей жизни. Для матери же это были пришельцы, отнимающие у нее то последнее, что у нее осталось от мужа.
Она и боялась их влияния и просто ревновала их. Она знала, что друзья в кавычках относились к ней в высшей степени отрицательно, и, неспособная ни к каким дипломатическим хитростям, она вступила с ними в открытую борьбу.
То, что она имела основание не доверять Черткову, доказывает следующий факт.
Не желая оставить по себе плохой памяти, она как-то уговорила отца выкинуть из его дневников все то отрицательное, что он в разное время о ней записывал. Он согласился и поручил эту работу Черткову. Чертков это исполнил, но со всех вычеркнутых мест он сделал фотографические снимки. Предусмотрительность, достойная лучшей участи.
Чертков поселился в своем имении Телятинки, в трех верстах от Ясной Поляны, и почти ежедневно приезжал к отцу. Одной из причин, почему он был особенно неприятен матери, было то, что он забирал к себе все рукописи отца. Она всю свою жизнь ревниво оберегала его рукописи, и это вторжение постороннего человека в ее область было ей очень неприятно. Но все это было
263
ничто в сравнении с тем ужасом и негодованием, которые ее обуяли, когда она почувствовала, что между Чертковым и отцом завелась какая-то тайна.
Вот как она описывает свои переживания в своей краткой автобиографии.
‘Уже раньше влияние посторонних лиц постепенно вкрадывалось и приняло под конец жизни Льва Николаевича ужасающие размеры’.
Говоря о последнем завещании отца и о влиянии на него Черткова, она пишет:
‘Очевидно, его мучило производимое на него давление. Один из друзей, Павел Иванович Бирюков, был того мнения, чтоб не делать тайны из завещания, о чем сказал Льву Николаевичу. Сначала он согласился с мнением этого настоящего друга, но он уехал, а Лев Николаевич подчинился другому влиянию, хотя временами, видимо, тяготился им. Спасти от этого влияния я была бессильна, и наступило для Льва Николаевича и для меня ужасное время тяжелой борьбы, от которой я заболела еще больше. Страдания моего измученного, горячего сердца затуманили мой рассудок, а на стороне друзей Льва Николаевича была многолетняя, обдуманная, тонкая работа над сознанием слабевшего памятью и силами старика. Вокруг дорогого мне человека создана была атмосфера заговора, тайно получаемых и по прочтении обратно отправляемых писем и статей, таинственных посещений и свиданий в лесу для совершения актов, противных Льву Николаевичу по самому существу, по совершении которых он уже не мог спокойно смотреть в глаза ни мне, ни сыновьям, так как раньше никогда ничего от нас не скрывал, и это в нашей жизни была первая тайна, что было ему невыносимо. Когда я, чувствуя ее, спрашивала, не пишется ли завещание и зачем это скрывают от меня, мне отвечали отрицательно или молчали. Я верила этому. Значит, была другая тайна, о которой я не знала, и я переживала отчаяние, чувствуя постоянно, что против меня старательно восстановляют моего мужа и что нас ждет ужасная, роковая развязка. Лев Николаевич все чаще грозил уходом из дому, и эта угроза еще больше мучила меня и усиливала мое нервное, болезненное состояние’8.
Действительно, надо сказать, что нервность матери одно время довела ее до полной невменяемости.
264
Например, она как-то простудилась, и наш домашний доктор Душан Петрович Маковицкий (святая душа) дал ей какое-то лекарство. Вдруг она вскочила, стала всех созывать и стала уверять, что Маковицкий ее отравил.
Она купила пугач и часто ночью, без всякой видимой причины, стреляла им из форточки. Она стала подозрительна до болезненности, и, как все больные навязчивой идеей, она начала подсматривать и подслушивать за своим мужем. Большей частью она следила за ним, боясь за его все чаще и чаще повторяющиеся обмороки, но бывало и так, что она тайно от него просматривала его дневники и письма. Это-то и послужило последним толчком к уходу отца. Когда в два часа ночи 28 октября он увидел ее, копавшуюся в его бумагах, он окончательно решился, собрал вещи — и ушел.
Я постарался осветить факты, насколько мог, правдиво и беспристрастно. Если были сделаны ошибки с той или другой стороны, судить их не нам. И отец и мать, каждый по-своему, сознавали своп ошибки.
‘Тяжело вечное прятание и страх за нее’, — пишет он в своем интимном дневнике 6 августа 1910 года. И далее—10 августа: ‘Хорошо чувствовать себя виноватым, и я чувствую’ — и далее: ‘Со всеми тяжело. Не могу не желать смерти’9.
За три дня до смерти он сказал моей сестре Тане: ‘Многое падает на Соню, плохо мы распорядились’10. И действительно, трудно себе представить ту нравственную пытку, которую она пережила и до и, в особенности, после ухода отца.
Ужасно было, что ее не допустили к умирающему мужу. Это было сделано по его желанию и по совету докторов, но мне кажется теперь, что это была ошибка. Лучше было бы, чтобы она взошла к нему, когда он был еще в сознании. Лучше и для него, и для нее.
После смерти отца мать прожила еще девять лет и умерла так же, как и отец, от воспаления легких, и тоже в начале ноября11.
За последние годы она значительно изменилась, стала ровнее и спокойнее и все ближе и ближе стала подходить к миросозерцанию отца.
Перед смертью она трогательно просила у всех близких прощения и умерла примиренная.
265
Когда сестра Таня спросила ее во время ее последней болезни, часто ли она думает об отце, она сказала: ‘Постоянно… постоянно…’ — и прибавила:
— Таня, меня мучает, что я жила с ним дурно, но, Таня, я говорю тебе перед смертью, я никогда, никогда не любила никого, кроме него.
Хочется верить, что во всем происшедшем больше обвиняемых, чем виновных.
Быть может, если бы те люди, которые за последние годы жизни отца близко к нему стояли, ведали бы, что они творили, быть может, обстоятельства сложились бы иначе.

ПРИМЕЧАНИЯ

Текст в настоящем издании печатается по книге И. Л. Толстой, Мои воспоминания, изд-во ‘Мир’, М. 1933, с исправлениями ошибок и типографских опечаток по предыдущим публикациям (‘Русское слово’, 1913, за октябрь, ноябрь и декабрь) и изданиям (изд. Сытина, М. 1914). Местонахождение рукописей воспоминаний, а также тех дополнительных материалов, которые И. Л. Толстой прислал из Америки в 1928 году для нового издания книги, неизвестно.
Все воспроизводимые в книге цитаты, эпистолярные документы выверены по последним изданиям. Текст писем Толстого, материалы ‘Почтового ящика’ сверены с автографом.
В примечаниях приняты следующие условные сокращения:
Бирюков, т. — П. И. Бирюков, Биография Льва Николаевича Толстого, т. 1—4, Госиздат, М. — Пг. 1922—1923.
ГМТ — Государственный музей Л. Н. Толстого.
ПС— Переписка Л. Н. Толстого и Н. Н. Страхова, СПб., изд. Общества толстовского музея, 1914.
Л. И. Толстой, т., Поли. собр. соч. Л. Н. Толстого в девяноста томах, Гослитиздат, 1928—1959.
Тургенев, Письма, т. — И. С. Тургенев, Поли. собр. соч. и писем в двадцати восьми томах, серия ‘Письма’, изд. АН СССР, М.—Л. 1961—1965.
Тургенев, т. — И. С. Тургенев, Собр. соч. в двенадцати томах, Гослитиздат, М. 1953—1958.
Фет, ч. 1—А. А. Фет, Мои воспоминания, ч. 1, М. 1890.
ЯЗ — Д. П. М а к о в и ц к и й. Яснополянские записки. Машинопись хранится в Государственном музее Л. Н. Толстого.

МОИ ВОСПОМИНАНИЯ

Глава I

I. Имение Ясная Поляна было куплено прадедом Толстого С. Ф. Волконским в 1763 году у С. В. Поздеева. Существует предположение, что Ясная Поляна первоначально называлась ‘Ясенная Поляна’ — из-за преобладания в местных лесах ясеневой породы деревьев.
2. А. П. Офросимов — богатый тульский помещик, охотник и коннозаводчик, сосед и знакомый Толстых, большой любитель цыганского пения. С. А. Толстая в письме от 14 августа 1888 года к сыну Сергею Львовичу сообщала: ‘Вообще гостей бывает много,., были супруги Офросимовы, и Сашенька Офросимов пел цыганские песни и пляски по-цыгански, а жена его играла на фортепьяно и вторила’ (ГМТ). Толстой изобразил Офросимова в ‘Живом трупе’ под именем Михаила Андреевича Афремова (в черновых редакциях Афросимова). В пьесе Афремов называет ‘Похоронной’ народную цыганскую песню о встрече цыгана с невестой — ‘Шэл мэ вэрсты’.
3. Н. И. Толстой участвовал в Отечественной войне, в конце 1813 года на обратном пути из Петербурга в армию, куда он возил депеши от генерала Витгенштейна, в местечке Сент-Оби, он был захвачен в плен и пробыл в плену до взятия Парижа русскими войсками 19 марта 1814 года. Сведений о встрече Н. И. Толстого с Наполеоном не имеется.
4. В своих ‘Воспоминаниях’ Л. Н. Толстой писал о своем брате: ‘Он был удивительный мальчик и потом удивительный человек. Тургенев говорил про него очень верно, что он не имел только тех недостатков, которые нужны для того, чтобы быть писателем. Он не имел главного, нужного для этого недостатка: у него не было тщеславия, ему совершенно неинтересно было, что о нем думают люди. Качества же писателя, которые у него были, было прежде всего тонкое художественное чутье, крайнее чувство меры, добродушный веселый юмор, необыкновенное, неистощимое воображение и правдивое, высоконравственное мировоззрение, и все это без малейшего самодовольства. Воображение у него было такое, что он мог рассказывать сказки или истории с привидениями или юмористические истории в духе m-me Radcliff без остановки и запинки целыми часами и с такой уверенностью в действительность рассказываемого, что забывалось, что это выдумка’ (Л. Н. Толстой, т. 34, стр. 386).
Н. Н. Толстой обладал литературным дарованием. Его очерк ‘Охота на Кавказе’, напечатанный в журнале ‘Современник’
(1857, N 2), вызвал восторженные отзывы Тургенева, Панаева и Некрасова.
5. В своих ‘Воспоминаниях’ Толстой рассказывает, что он видел Толстого-‘американца’ в Ясной Поляне еще при жизни отца: ‘Помню его прекрасное лицо, бронзовое, бритое, с густыми белыми бакенбардами до углов рта, и такие же белые, курчавые волосы. Много бы хотелось рассказать про этого необыкновенного, преступного и привлекательного, необыкновенного человека (Л. Н. Толстой, т. 34, стр. 393). Толстой поддерживал дружеские отношения с вдовой н дочерью Федора Ивановича. Создавая образ графа Турбина-старшего в ‘Двух гусарах’ и отчасти Долохова в ‘Войне и мире’, Толстой воспользовался некоторыми фактами жизни Толстого-‘американца’, оставив и Турбину и Долохову то же имя — Федор Иванович.
6. Этот диван был описан Толстым в романе ‘Война н мир’. В одной из черновых редакций ‘Анны Карениной’ также есть упоминание о том, что в кабинете Левина находился старинный кожаный диван, который раньше ‘всегда стоял в кабинете у деда и отца Левина и на котором родились все Левины’ (Л. Н. Толстой, т. 20, стр. 403), Этот диван в настоящее время находится в Ясное Поляне.
О какой ‘книге вопросов’ идет речь, неизвестно.
7. Этот дом был продан в 1854 году В. П. Толстым по просьбе Л. Н. Толстого за пятьсот рублей ассигнациями на своз помещику Горохову, который поставил его в своем именин Долгое, в семнадцати км. от Ясной Полины. В письме к Т. А. Ергольской от 17— 18 октября 1854 года Толстой благодарил В. П. Толстого за помощь (‘Я было потерял всякую надежду на такую удачную продажу’.— Л, Н. Толстой, т. 59. стр. 279). Деньги от продажи дома Толстой хотел употребить на издание военного журнала, но журнал не был разрешен, а деньги проиграны им в карты. Впоследствии он сожалел о продаже дома и в 1897 году ездил в село Долгое, чтобы взглянуть на него. ‘4-го ездил в Долгое, — записал он в дневнике. — Очень умиленное впечатление от развалившегося дома. Рой воспоминаний’ (Л. Н. Толстой, т. 53, стр. 169). В 1911 году дом был продан местный крестьянам, а в 1913 году, но постановлению сельского схода, был разобран на дрова, кирпич и разделен по дворам. За полвека, пока дом находился в Долгом, было несколько попыток вернуть его на прежнее месго. Первым пытался это сделать П. А. Сергеенко. В 1898 году он сообщил о своем намерении С. А. Толстой. ‘Сергеенко меня допрашивала-записала она в дневнике 19 февраля 1898 года, — что бы могло быть приятно Льву-Николаевичу ко дню его рождения в нынешнем году, к 28 августа, Льву Николаевичу будет семьдесят лет. Он думал купить этот дом, свезти его опять в Ясную и поставить на прежнее место в том виде, в каком он был’ (С. А. Толстая, Дневники, ч. III, стр. 33).
В августе того же 1898 года Сергеенко вместе с Андреем Львовичем побывал в старом доме. Об этом сын Толстого писал О. К. Дитерихс 16 августа 1898 года: ‘Вчера ездил с Сергеенко (помните, высокий такой писатель) смотреть дом, где родился и вырос мой отец, он хочет его купить и преподнести этот сюрприз для отца к 28 августа. Я знаю, что папа это будет очень приятно, так как он рассказывал, что когда он теперь вошел в этот дом, то его это ужасно разволновало, и он припомнил все свое детство и отрочество, проведенные в этом доме’ (см. А. Л. Толстой, О моем :отце, ‘Яснополянский сборник’, Тула, 1965, стр. 134). По каким-то причинам это Сергеенко не удалось. В конце 1913 года московский меценат А. Шахов хотел выкупить дом и поставить его на прежнее место, но не смог этого сделать, так как летом 1913 года обветшалый дом был разобран.

Глава II

1. Степан Андреевич Берс.
2. Письмо Л. Н. Толстого от 26 октября 1872 года, см. Л. Н. Толстой, т. 61, N 414.
3. Противником Толстого в этом споре, по-видимому, был Иван Петрович Борисов (родственник Фета, приятель Толстого и Тургенева), ярый защитник прусской стороны. Ему полушутливо писал Тургенев в письме от 12 (24) августа 1870 года: ‘Вы могли бы уже теперь истребовать с Л. Н. Толстого выигранную Вами бутылку, любезнейший Иван Петрович, — ибо последние удары, нанесенные пруссаками, в сущности, кажется, уже решили дело… Я очень хорошо понимаю, почему Толстой держит сторону французов, — пояснял далее Тургенев, — французская фраза ему противна — но он еще более ненавидит рассудительность, систему, науку, одним словом, немцев’ (Тургенев, Письма, т. VIII, стр, 269—270).
4. Т. А. Ергольская и Н. П. Охотницкая.
5. Слова И. Л. Толстого справедливы только в отношении некоторых глав романа. Толстой многократно перерабатывал лишь отдельные главы, целиком роман не переписывался и не копировался. Софья Андреевна очень любила это произведение Толстого и добросовестно помогала ему в качестве переписчицы. ‘Я теперь стала чувствовать, — писала Софья Андреевна 14 ноября 1866 года, —что это твое, стало быть, и мое детище, и, отпуская эту пачку листиков твоего романа в Москву, точно отпустила ребенка и боюсь, чтоб ему не причинили какой-нибудь вред. Я очень полюбила твое сочинение. Вряд ли полюблю еще другое какое-нибудь так, как этот роман’ (С. А. Толстая, Письма к Л. Н. Толстому, изд-во ‘Асаdemia’, M. — Л. 1936, стр. 70).
6. Четыре ‘Русские книги для чтения’ — вышли отдельным изданием в 1875 году. С. А. Толстая действительно принимала активное участие в переписывании ‘Азбуки’, ‘Новой азбуки’ и ‘Книг для чтения’. Столь же активно занималась она переписыванием и ‘Анны Карениной’. Несмотря на то что у нее были помощники, она оставалась главной переписчицей романа. ‘Анну Каренину’ мы пишем наконец-то по-настоящему, то есть не прерываясь, — сообщала она сестре Т. А. Кузминской в письме от 9 декабря 1876 года.— Левочка, оживленный и сосредоточенный, каждый день прибавляет по целой главе. Я усиленно переписываю, и теперь даже под этим письмом лежат готовые листки новой главы, которую он вчера написал’ (ГМТ).
7. Ханна Тарсей была воспитательницей детей Толстых с 1866 по 1872 год.
8. Толстой возобновил занятия с крестьянскими детьми в январе 1872 года, в период работы над ‘Азбукой’, Толстой писал Фету 20 февраля 1872 года: ‘…Я опять завел школу, и жена, и дети — мы все учим и все довольны’ (Л. Н. Толстой, т. 61, стр. 271). Школа просуществовала до конца апреля 1872 года.
9. К. А. Иславин.

Глава III

1. Имя это было дано по названии комедии ‘Фру-Фру’, популярной в начале семидесятых годов прошлого века. Ее авторы — А. Мельяк и Л. Галеви—известные французские драматурги и либреттисты. В романе ‘Анна Каренина’ лошади Вронского Толстой дает имя ‘Фру-Фру’.
2. Об обряде своих похорон Толстой упоминает в завещании, записанном в дневнике 27 марта 1895 года (см. Л. Н. Толстой, т. 53, стр. 14—15), но не указывает места погребения. В ‘Воспоминаниях’, написанных в 1903—1906 годах, Толстой вспоминает историю ‘зеленой палочки’, рассказанную когда-то Николенькой братьям, и пишет: ‘…палочка эта зарыта у дороги, на краю оврага старого заказа, в том месте, в котором я, так как надо же где-нибудь зарыть мой труп, просил в память Николеньки закопать меня’ (Л. Н. Толстой, т. 34, стр. 386). В своем завещательном распоряжении, относящемся к 1908 году (дневниковая запись от И августа, продиктованная Н. Н. Гусеву и стенографически им записанная), Толстой повторяет просьбу, высказанную в ‘Воспоминаниях’: чтобы его похоронили в деревянном гробу, и ‘кто хочет снесет или свезет в заказ против оврага, на место зеленой палочки’ (Л. Н. Толстой, т. 56. стр. 144).
3. Известно, что Толстой всегда с увлечением занимался физическим трудом, в восьмидесятые годы он много и с удовольствием косил с яснополянскими крестьянами. В дневнике Толстого за 1884 год (июль—август) встречается много записей, связанных с косьбой. 19 июня 1884 года он: записывает: ‘Мужик Григорий Бол-хин, Кастер-мастер и Павел-сапожник косят сад. Я около 11 часов ввязался в их работу и прокосил с ними до вечера. Дети — Илья, Леля н Алснд —косили же. Очень было радостно. Вечером пошли купаться’ (Л. Н. Толстой, т. 49, стр. 106). Илья Львович не раз участвовал в крестьянских полевых работах вместе с отцом. ‘Когда Лев Николаевич работал в поле и старался всячески быть полезным окружающим его крестьянам и населению, — пишет в своих воспоминаниях дочь Ильи Львовича Анна Ильинична Толстая-Попова,—мой отец, еще юношей, всегда принимал большое участие в его работах, будучи ловким и сильным молодым человеком. Они шили вместе сапоги, косили и пахали. Мой отец умел и любил ра-ботать’ (‘Воспоминания А, И. Толстой-Поповой’ (ГМТ).

Глава IV

1. Толстой отправился пешком в Оптиву пустынь 10 июня 1881 года вместе с С. П. Арбузовым и учителем Яснополянской школы Д. Ф. Виноградовым. В Оптину пустынь Толстой и его спутники пришли к вечеру 14 июня, а 19 июня они вернулись в Ясную Поляну. Это путешествие подробно описано С. П. Арбузовым, который ошибочно отнес его к 1878 году (см. ‘Воспоминания С. П. Арбузова, бывшего слуги гр. Л. Н. Толстого’. М. 1904, стр. 65—104).
2. ‘Амбушюра’ — умение складывать губы для игры на духовых инструментах.
3. Толстой был участником Крымской войны 1854—1855 годов. В Севастополь он прибыл 7 ноября 1854 года и был прикомандирован к 3-й легкой батарее 14-й артиллерийской бригады. С 5 апреля по 15 мая 1855 года он служил на четвертом бастионе. 27 августа 1855 года Толстой принимал участие в последних сражениях за Севастополь. 1—2 сентября он был занят составлением донесения о последней бомбардировке Севастополя и взятии его союзными войсками (см. Л. Н. Толстой, т. 4, стр. 299—306). 4 сентября 1855 г., в письме из Севастополя к Т. А. Ергольской, Толстой писал: ‘Я плакал, когда увидел город объятым пламенем и французские знамена на наших бастионах, и вообще во многих отношениях это был день очень печальный’ (Л. Н. Толстой, т. 59, стр. 335).

Глава V

1. В письме к брату Сергею Николаевичу с сообщением о смерти Н. Н. Толстого от (24—25 сентября/6—7 октября 1860 года) Толстой писал: ‘Я только на 2-й день хватился сделать его портрет и маску, портрет уже не застал его удивительного выражения, но маска прелестна’ (Л. Н. Толстой, т. 60, стр. 354).
С этой маски скульптором Геефсом в 1861 году и был сделан мраморный бюст Н. Н. Толстого. Этот скульптурный портрет находится в Ясной Поляне, и на срезе левого плеча вырезана надпись: ‘Gme Geefs Statuaire du Roi, Bruxelles, 1861′ (Гильом Геефс, королевский скульптор, Брюссель, 1861).
2. В 1875 году, во время писания романа ‘Анна Каренина’, Толстой пережил тяжелое душевное состояние и подобно Левину ‘был несколько раз так близок к самоубийству, что спрятал шнурок, чтобы не повеситься на нем, и боялся ходить с ружьем, чтобы не застрелиться’ (ч. 8, гл. IX). Об этом своем духовном кризисе Толстой писал в ‘Исповеди’: ‘Я всеми силами стремился прочь от жизни. Мысль о самоубийстве пришла мне так же естественно, как прежде приходили мысли об улучшении жизни. Мысль эта была так соблазнительна, что я должен был употреблять против себя хитрости, чтобы не привести ее слишком поспешно в исполнение… И вот тогда я, счастливый человек, вынес из своей комнаты шнурок, где я каждый вечер бывал один, раздеваясь, чтобы не повеситься на перекладине между шкапами, и перестал ходить с ружьём на охоту, чтобы не соблазниться слишком легким способом избавления себя от жизни’ (Л. Н. Толстой, т. 23, стр. 12).
Об этом см. также стр. 176 настоящего издания.
3. Эта фотография была сделана фотографом Левицким 15 февраля 1856 года. Инициатива группового снимка принадлежала Толстому. Он снят в офицерском мундире, так как вышел в отставку только 26 ноября 1856 года. Фотография, с автографами снимавшихся писателей, находилась в яснополянском доме Толстого. ‘Глядел на портреты знакомых писателей 1856 года, — записал Толстой в дневнике 14 января 1907 года,—всех умерших…’ (Л. Н. Толстой, т. 56, стр. 6).

Глава VI

1. Письмо к Л. И. Волконской от 3 мая 1865 года (см. Л. Н. Толстой, т. 61, письмо Ка 111).
2. Ссора Л. Н. Толстого с И. С. Тургеневым произошла 27 мая 1861 года в имении А. А. Фета Степановке. Ссора была вызвана резким замечанием Толстого по поводу рассказа Тургенева о том, как гувернантка заставляет его дочь с воспитательной целью штопать лохмотья бедняков. На это замечание раздраженный Тургенев ответил грубостью. Уехав от Фета, Толстой написал Тургеневу письмо с требованием письменного извинения (см. Л. Н. Толстой, т. 60, N 210). Не дождавшись ответа, Толстой послал второе письмо (оно до нас не дошло) с вызовом на дуэль. Получив от Тургенева извинительное письмо, Толстой отказался от дуэли. Отношения писателей были прерваны на семнадцать лет и возобновились по инициативе Толстого, пославшего 6 апреля 1878 года теплое, дружеское письмо Тургеневу (см. Л. Н. Толстой, т. 62, N 419).
3. По распоряжению шефа жандармов В. А. Долгорукова 6—7 июля 1862 года в Ясной Поляне был сделан обыск. Производил обыск жандармский полковник Дурново с крапивенским исправником и становым. Были взломаны полы в конюшне, закидывали невода в пруд. Искали тайную типографию, запрещенные сочинения и т. д. Л. Н. Толстой находился в это время в Самарской губернии, а в доме оставались его сестра М. Н. Толстая с детьми и Т. А. Ер-гольская. Жандармы ничего предосудительного не нашли, а портфель, в котором хранились запрещенные книги и фотография Герцена с Огаревым, горничная Дуняша успела схватить и бросить в канаву. Узнав об обыске, Толстой пришел в крайнее негодование. ‘Теперь чем дольше я в Ясной, —писал он А. А. Толстой,—тем больней и больней становится нанесенное оскорбление и невыносимее становится вся испорченная жизнь’ (Л. Н. Толсто й, т. 60, стр. 435). Толстой намеревался покинуть Россию. 22 августа 1862 года им было написано письмо Александру II, он хотел знать, ‘кого упрекать во всем случившемся’ и ‘чтобы были, ежели не наказаны, то обличены виновные…’ (т а м же, стр. 441).
4. Портрет был написан в сентябре 1873 года в Ясной Поляне. Необычайное его сходство с оригиналом отмечалось всеми знавшими Толстого. Портрет, написанный Крамским, был первым живописным портретом Толстого и остается одним из лучших его портретов. В. В. Стасов писал в 1877 году: ‘Все те высокие и своеобразные элементы, которые образуют личность графа Толстого: оригинальность, глубина ума, феноменальная сила творческого дара, доброта, простота, непреклонность воли, — все это с великим талантом нарисовано Крамским на лице графа Толстого’ (В. В. Стасов, Статьи и заметки, т. II, изд-во ‘Искусство’, М. 1954, стр. 123},

Глава VII

1. Рассказ Ильи Львовича о ряженых можно дополнить описанием С. А. Толстой встречи нового 1872 года в письме к Т. А. Куз-минской. В Ясной Поляне был веселый маскарад, сама хозяйка дома плясала русскую, но самое большое впечатление на всех произвели ряженые: Д. А. Дьяков, К. А. Иславин, племянник Толстого Николай Толстой и, наконец, сам Лев Николаевич, который на этот раз был наряжен не поводырем медведя, а …козой. ‘Мужчины все тоже исчезли,— писала С. А. Толстая, — и явились вдруг в виде двух медведей, вожатого я козы. Дмитрий Алексеевич в виде вожатого был очень смешон, дядя Костя отлично выполнял пляску медведя, Левочка плясал козой, а Николенька был другой медведь’ (ГМТ).
2. О каком романе идет речь, не удалось выяснить.
3. О происхождении таких поговорок С. Л. Толстой писал, ‘…выхватив из жизни какую-нибудь несообразность или какой-нибудь смешной случай, он (Л. Н. Толстой. — Ред.) обобщал его, давал ему соответственное название — нечто вроде заглавия, и подводил под это заглавие аналогичные случаи. Таким образом, у него, а через него и в его семье, образовался ряд характерных выражений или поговорок, понятных только тем, кто знал анекдоты, из которых эти поговорки возникли. Таковы выражения ‘анковский пирог’, ‘архитектор виноват’, ‘баба моется’, ‘кормятся’ и др.’ (С. Л. Толстой, Юмор в разговорах Л. Н. Толстого, ‘Памятники творчества и жизни’, вып. 3, 1923, стр. 12—14).
4. 17 октября 1886 года Толстой писал Т. А. Кузминской: ‘У нас все благополучно и очень тихо. По письмам вижу, что и у вас так же, и во всей России и Европе так же. Но не уповай на эту тишину. Глухая борьба против ваковского пирога не только не прекращается, но растет, и слышны уже кое-где раскаты землетрясения, разрывающего пирог. Я только тем и живу, что верою в то, что пирог не вечен, а вечен разум человеческий’ (Л. Н. Толстой, т. 63 стр. 393).

Глава VIII

1. Речь идет о трех романсах М. И. Глинки: ‘К ней’ —мазурка для голоса и фортепьяно (стихи А. Мицкевича в переводе С. Голицына), ‘Дубрава шумит’ (стихи В. Жуковского), ‘Я помню чудное мгновенье’ (стихи А. С. Пушкина).
2. Из романса М. И. Глинки ‘Я помню чудное мгновенье’ (стихи А. С. Пушкина).
3. Это высказывание Толстого со слов С. А. Толстой впервые приведено П. И. Бирюковым так: ‘Я взял Таню, перетолок ее с Соней, и вышла Наташа’ (П. И. Бирюков, т. 2. стр. 16).
4. Имеется в виду переезд семьи Толстых в Москву — осенью 1882 года —в собственный дом в Долго-Хамовническем переулке. К. А. Иславин помогал не только Софье Андреевне, но и Льву Николаевичу, обращавшемуся к нему за советами при устройстве дома. Толстой писал жене 17 сентября 1882 года: ‘Нынче… пошел ‘Сухаревой башне — смотреть стулья красного дерева и вообще мебель в залу. Возьму Костеньку. Если он одобрит, то возьму’ (Л. Н. Толстой, т. 83, стр. 360).
5. Сведений, подтверждающих предположение И. Л. Толстого, найти не удалось. Из сохранившейся переписки видно, что, когда в семидесятые годы Толстой начал подвергать критике официальное христианство и отходить от него, С. С. Урусов стремился вернуть его к церкви. В связи с этим между ними происходили многочисленные и горячие споры. Большая часть писем Толстого к С. С. Урусову, отразивших их полемику, не сохранилась: по словам С. Л. Толстого, Урусов, рассердившись на отказ Толстого от церкви, сжег его письма. Отношения между ними восстановились к концу восьмидесятых годов, и весной 1889 года Толстой ездил к Урусову в его имение Спасское.

Глава IX

1. И. Л. Толстой действительно ошибается. Летом 1873 года скачек не было, а описываемые нм далее скачки устраивались во второй приезд семьи Толстых в самарское имение, 6 августа 1875 года.
2. 28 июня 1875 года Толстой вместе с женой и старшими детьми ездил на ярмарку в город Бузулук. Тогда же они побывали у отшельника, жившего в скиту Спасо-Преображенского монастыря под Бузулуком. С. А. Толстая вспоминала об этом: ‘…На нас всех произвел впечатление отшельник, живший в подземных пещерах… Отшельник этот, уже пожилой, имел вид убежденного человека, не сомневающегося в том, что прожил жизнь как следует. Он водил нас по пещерам… Лев Николаевич с ним поговорил о религия…’ (С. А. Толстая, Моя жизнь, т. 2, стр. 438, ГМТ).
3. Первый раз с семьей Толстой поехал в Самарскую губернию в июне 1873 года. Толстые были потрясены картиной ‘страшного бедствия, постигшего народ вследствие трех неурожайных годов’ (Л. Н. Толстой, т. 62, стр. 35). Чтобы лично определить размеры, постигшего население голода. Толстой объездил в радиусе семидесяти километров все хутора и деревни. В июле 1873 года он обратился с письмом к издателям ‘Московских ведомостей’, в котором рассказал о бедственном положении крестьян в неурожайных районах Самарской губернии. Для большей убедительности он включил в него описание имущественного положения каждого десятого крестьянского двора села Гавриловки, составленное им самим и заверенное сельским старостой и священником. Письмо было воспринято передовой печатью как крупное общественное явление. Оно вызвало усиленный приток пожертвований в пользу голодающих самарских крестьян. Всего было получено до 1867000 руб. деньгами и до 21 000 пудов хлеба (Л. Н. Толстой, т. 62, М 29).
4. Это выражение Толстой использовал в речи первого мужика в комедии ‘Плоды просвещения’.

Глава X

1. Романы Ж. Верна Толстой читал детям в ноябре 1873 года и в январе 1874 года. 9 января 1874 года Софья Андреевна писала Т. А. Кузминской: ‘После чаю Левочка детям рассказывает по книге с картинками по-французски очень интересные истории. Ты, может быть, слыхала или видела сочинения Жюля Верна ‘Cinq semai-nes en ballon’ или ‘Les enfants du capitaine’ и другие?’ (ГМТ). В архиве Толстого хранится пятнадцать иллюстраций к роману ‘Вокруг света в 80 дней’. Искусствовед А. А. Сидоров отмечает, что в рисунках Толстого ‘поражает оригинальность живого штриха’ (А. А. Сидоров, Рисунок русских мастеров. Вторая половина XIX века, нзд-во АН СССР, М. 1960, стр. 126).
2. 2 апреля 1879 года народоволец А. К. Соловьев, совершил неудачное покушение на Александра II. Сообщение об этом Толстой прочитал в ‘Московских ведомостях’ от 3 апреля 1879 г. (‘N 82).

Глава XI

1. Имеется в виду рассказ Уильяма Каупера (1731—1800) ‘Путешествие Джона Гильпина’ (1782—1783 ?)..
2. О происхождении легенды о ‘муравейных братьях’ Толстой рассказал в ‘Воспоминаниях’. Однажды его старший брат Нико-ленька объявил младшим братьям, ‘что у него есть тайна, посредством которой, когда она откроется, все люди сделаются счастливыми… все будут любить друг друга, все сделаются муравейными братьями’. Толстой полагал, что ‘это были Моравские братья, о которых он (Н. Н. Толстой. — Ред.) слышал или читал’ (Л. Н. Толстой, т. 34, етр. 386). Моравские братья — религиозная секта, возникшая в Богемии в XV веке. Основателем ее был Петр Хельчицкий, который создал свое собственное ‘учение о справедливости’. Толстой интересовался этим учением.
3. С выражением К. П. Брюллова ‘Всякое искусство начинается с чуть-чуть’ Толстого познакомил Н. Н. Ге. Толстой неоднократно упоминает эту фразу в письмах и дневниках, в XII главе трактата ‘Что такое искусство’ он посвятил несколько страниц развитию мысли Брюллова. В статье же ‘Для чего люди одурманиваются’ писал: ‘Изречение это поразительно верно, и не по отношению к одному искусству, во и ко всей жизни. Можно сказать, что истинная жизнь начинается там, где начинается чуть-чуть, там, где происходят кажущиеся нам чуть-чуточными бесконечно малые изменения’ (Л- Н. Толстой, т. 27, стр. 280).

Глава ХII

1. ‘Торока’— ремешки у задней седельной лука для пристежки. Зайца торочат за задние пазанки, а лису и волка за шею.
2. Толстой действительно бросил охоту и стал вегетарианцем в середине восьмидесятых годов.
3. См. т. 83, стр. 445—446.’

Глава ХIII

1. И. Л. Толстой ошибается. Фамилия экономки А. Н. Бибикова была Пирогова.
2. Роман печатался в журнале ‘Русский вестник’ в три приема: в начале 1875 , 1876 и 1877 годов (в первых четырех книгах). Толстой действительно очень много работал над корректурами, но печатание романа прерывалось по другим причинам: в летнее время Толстой прекращал работу над ним, в !874 и 1875 годах Толстой пережил смерть двух детей и Т. А. Ергольской. В эти же годы Толстой увлекался школою, ‘Роман свой я обещал напечатать в ‘Русском вестнике’, но никак не могу оторваться до сих пор от живых людей, чтобы заняться воображаемыми’, — писал он А. А. Толстой 15…30? декабря 1874 года (Л. Н. Толстой, т. 62, стр. 130—131),
3. Речь идет о русско-турецкой войне 1877—1878 годов.
4. Последние главы романа должны были печататься в майской книжке ‘Русского вестника’ за 1877 год. Но Катков был несогласен с отрицательным отношением Толстого, высказанным им в эпилоге, к добровольческому движению -в пользу сербов и поэтому не соглашался печатать его. По совету Страхова, Толстой напечатал восьмую часть ‘Анны Карениной’ отдельной книжкой. Издание было снабжено следующей заметкой: ‘Последняя часть ‘Анны Карениной’ выходит отдельным изданием, а не в ‘Русском вестнике’, потому что редакция этого журнала не пожелала печатать эту часть без некоторых исключений, на которые автор не согласился’ (см. Л. Н. Толстой, т. 20, стр. 636). Катков в майской книжке ‘Русского вестника’ сделал такое заявление от редакции: ‘…со смертью героини роман, собственно, кончился. По плану автора следовал бы еще небольшой эпилог, листа в два, из коего читатели могли бы узнать, что Вронский, в смущении и горе после смерти Анны, отправляется добровольцем в Сербию и что все прочие живы и здоровы, а Левин остаегся в своей деревне и сердится на славянские комитеты и на добровольцев. Автор, быть может, разовьет эти главы к особому изданию своего романа’ (там же). Толстой, возмущенный этим ‘изложением’ Каткова, написал письмо в редакцию газеты ‘Новое время’, но не послал его. Письмо С. А. Толстой с подробным разъяснением причины непоявления эпилога в ‘Русском вестнике’ было напечатано в ‘Новом времени’ (1877, N 463 от 14 июня). В ответ на него Катков опубликовал в ‘Русском вестнике (1877, кн. 7) статью о восьмой части романа, озаглавленную: ‘Что случилось по смерти Анны Карениной’, в которой он, пытаясь оправдаться в том, что не поместил в своем журнале эпилога, писал, что, по его мнению, ‘роман остался без конца и при восьмой и последней части’.
5. См. письмо от 25… 26 янааря 1877 года (Л. Н. Толстой, т. 62, N311).
6. См. письмо от 25 августа 1875 года (Л. Н. Толстой, т. 62, N 197).
7. См. письмо от 8… 9 апреля 1876 года (Л. Н. Толстой, т. 62, N 258).

Глава XIV

1. И. Л. Толстой предполагает, что ‘Почтовый ящик’ в Ясной Поляне устраивался еще в середине семидесятых годов. Среди сохранившихся рукописей ‘Почтового ящика’ есть только одно стихотворение ‘На 28 августа’, написанное ко дню рождения Л. Н. Толстого, которое ориентировочно можно отнести к 1878 году. С. А. Толстая вспоминала, что они с сестрой затеяли ‘так называемый ‘Почтовый ящик’ летом 1881 года’ (С. А. Толстая, Моя жизнь, т. 3, стр. 687). Биограф Толстого П. И. Бирюков относит возникновение ‘Почтового ящика’ к 1882 году. Такого же мнения придерживается Н. К. Гудзий (Л. Н. Толстой, т. 25, стр. 869). С. Л. Толстой в ‘Очерках былого’ указывает четвертую дату возникновения ‘Почтового ящика’ —1883 год. К этому же времени относится часть сохранившихся сочинений. Даты на других сочинениях и записи в дневниках Л. Н. Толстого говорят о том, что, несомненно, ‘Почтовый ящик’ в Ясной Поляне существовал в 1883—1885 и 1887 годах.
Об истории возникновения ‘Почтового ящика’ Т. А. Кузминская писала П. И. Бирюкову: ‘Так как обе семьи наши были многочисленны и молодежи от пятнадцати—двадцати лет было много, а событий разных — еще больше, то часто хотелось и нодсмеятьса над чем-нибудь, и вывести секреты наружу, и похвалить, н осудить, то и был заключен договор между молодежью, что пускай в течение недели всякий пишет все, что ему угодно, не подписывая, конечно, своего имени. А в воскресенье вечером за чайным столом один кто-нибудь будет читать вслух все труды за неделю’ (Л. Н. Толстой, т. 25, стр. 869). С. А. Толстая вспоминала: ‘Хорошо писал стихи В. В. Трескин, старалась моя сестра и Сережа, а то больше было все нелепое и небрежное. Иногда Лев Николаевич писал интересно и умно’. По ее мнению, ‘жизнь яснополянскую летом характеризовали все эти плохие писанья довольно метко…’ (С. А. Т о л-стая, Моя жизнь, т. 4, стр. 85).
2. Текст вопроса написан неизвестной рукой.
3. Текст ответа написан Л. Н. Толстым. Далее приписка рукой неизвестного: ‘Нет. Перебесившись’.
4. От слов: ‘Просят ответить Петр и пр.’ написано рукой В. В. Нагорновой. Первоначально в тексте было: ‘Устюшка’, ‘Машка’, Исправлено рукой Толстого.
5. На этом текст обрывается.

Глава XV

1. Илья Львович приводит отрывок из ‘Воспоминаний’ Л. Н. Толстого (Л. Н. Толстой, т. 34, стр. 387—388).
2. В июле 1866 года два офицера пехотного полка, расположенного в деревне Новая Колпка, обратились к Толстому с просьбой выступить защитником солдата Шибунина, который был предан военно-полевому суду за то, что ударил оскорбившего его офицера. На суде Толстой выступил с речью в защиту подсудимого. Солдат все же был приговорен к смертной казни. Толстой сейчас же на-оисал письмо А. А. Толстой, близкой к царскому двору, с просьбой ходатайствовать перед царем о помиловании. В своем письме он забыл указать название полка, в котором служил Шибунин. Военный министр Милютин воспользовался этим как поводом для отказа ходатайствовать перед царем за Шибунина. Толстой послал второе письмо с указанием необходимых сведений. Но было поздно. Приговор был утвержден и приведен в исполнение. Вспоминая впоследствии об этом деле, Толстой писал в мае 1908 года Бирюкову: ‘Случай этот имел на всю мою жизнь гораздо более влияния, чем все кажущиеся более важными события жизни: потеря или поправление состояния, успехи или неуспехи в литературе, даже потеря близких людей’ (Л. Н. Толстой, т. 37, стр. 67).
3. ‘Исторические концерты’ — лекции по истории музыки, с которыми А. Рубинштейн выступал в Москве зимой 1885— 1886 и 1888—1889 годрв. Чтение их композитор сопровождал исполнением музыкальных произведений разных эпох.
4. Об этом см. на стр. 60 настоящего издания.
5. Речь идет о трактате ‘Царство божие внутри вас’, в двенадцатой главе которого Толстой цитирует отрывок из сочинения А. И. Герцена ‘С того берега’ (Л. Н. Толстой, т. 28, стр. 284— 285).
6. См. Ф е т.-ч. I, стр. 296.

Глава ХVI

1. См. Фет, ч. I, стр. 105—106.
2. См. письмо от 23 февраля 1860 года (Л. Н. Толстой, т.60, N 163).
3. Письмо Фету от 11 мая 1870 года. В письме идет речь о стихотворении А. А. Фета ‘Майская ночь’. ‘Стихотворение одно из тех редких, в которых ни слова прибавить, убавить или изменить нельзя, оно живое само и прелестно’, — писал Толстой в том же письме (Л. Н. Толстой, т. 61, стр. 235).
4. См. письмо от 28… 29 апреля 1876 года (Л. Н. Толстой, т. 62, стр. 272).
5. См. письмо от 17… 18 октября (Л. Н. Толстой, т. 62, сгр. 287).
6. Имеется в виду стихотворение Козьмы Пруткова ‘Юнкер Шмидт’.
7. По просьбе Толстого, его друг, литературный критик и философ Н. Н. Страхов осуществлял наблюдение за изданием ‘Азбуки’, ‘Анны Карениной’ и романа ‘Война и мир’ для собрания-сочинений 1873 гада. Статьи Страхова о ‘Войне и мире’ были впервые опубликованы в журнале ‘Заря’ (1869, N 1, 2, 1870, N 3), Отзывы об ‘Анне Карениной’ содержатся в его письмах к Толстому и в статье ‘Взгляд на текущую литературу’ (‘Русь’, 1883, январь).
8. Имеется в виду письмо от 14… 15 апреля 1872 года (Л. Н. Толстой, т. 61, N372), в котором Толстой отвечал на несохранившееся письмо Н. Н. Страхова, содержащее его отзыв о рассказе ‘Кавказский пленник’.
9. Письмо Толстого к Страхову от 23… 26 апреля 1876 года (Л. Н. Толстой, т. 62, N 261) было ответом на письмо Страхова от апреля 1876 года, в котором говорилось: ‘Я писал к Вам, как я понимаю идею Вашего романа, и спрашивал, верно ли, но Вы кие ни разу ничего не сказали об этой идее (или я не понял?). Но я твердо держусь за свое’ (ПС, стр. 81). Это письмо, о котором упоминает Страхов, не сохранилось. В письмах к Толстому он неоднократно высказывал суждения о романе ‘Анна Каренина’.
В статье ‘Взгляд на текущую литературу’ Страхов писал: ‘Общая идея романа, хотя выполненного не везде с одинаковою силою, выступает очень ясно, читатель не может уйти от невыразимо тяжелого впечатления, несмотря на отсутствие каких-нибудь мрачных лиц и событий, несмотря на обилие совершенно идиллических картин. Не только Каренина приходит к самоубийству без ярких внешних поводов и страданий, но и Левин, благополучный во всем Левин, ведущий такую нормальную жизнь, чувствует под конец расположение к самоубийству и спасается от него только религиозными мыслями, вдруг пробудившимися в нем, когда мужик сказал, что нужно бога помнить и жить для душ’. Это и есть то нравоучение романа, по которому он составляет введение к рассказу ‘Чем люди живы’ (сборник ‘Критические статьи об И. С. Тургеневе и Л. Н. Толстом’, СПб. 1885, стр. 447—448).
10. См. письмо от 13 сентября 1871 года (Л. Н. Толстой, т. 61, N351).
11. Имеется в виду статья ‘О переписи в Москве’, которая впервые была напечатана в газете ‘Современные известия’, 1882, N 19 от 20 января.
12. См. Т. Л. Толстая-Сухотина, Друзья и гости Ясной Поляны, М. 1923, стр. 39.
13. Портрет С. А. Толстой с дочерью Александрой на руках был написан Н. Н. Ге в 1886 году. Находится в Доме-музее Л. Н. Толстого в Ясной Поляне.
14. Портрет Толстого Н. Н. Ге написал в январе 1884 года. С. Л. Толстой находил его ‘лучшим из всех портретов Льва Толстого по сходству и выражению лица, несмотря на опущенные глаза. Я думаю, что этот портрет особенно удачен потому,— писал он, — что отец для него не позировал, а в то время, когда Ге писал его, так углублялся в свою работу, что забывал о присутствии художника’ (С. Л. Толстой, Очерки былого, 1965, стр. 361). Находится в Третьяковской галерее.

Глава XVII

1. См. об этом прим. 2 к гл. VI.
2. Из письма от 13/25 сентября 1856 года (Т у р г е н е в, Письма, т. III, стр. 13).
3. Из письма от 29 октября (10 ноября) 1854 года (И. С. Тургенев, Письма, т. II, стр. 237).
4. Из письма 5/17 декабря 1856 года (И. С. Тургенев, Письма, т. III, стр. 52).
5. Из Письма от 17—22 февраля (1—6 марта) 1857 года (И. С. Тургенев, Письма, т. III, стр. 95).
6. Из письма от 13/25 сентября 1856 года (И. С. Тургенев, Письма, т. III, стр. 13).
7. Из письма от 25 ноября (7 декабря) 1857 года (И. С. Тургенев, Письма, т. III, стр. 170).
8. Т. Л. Сухотина-Толстая, Друзья и гости Ясной Поляны, М. 1923, стр. 23—26.
9. Из письма от 9 июля 1861 года (Фет, ч. I, M. 1890, стр. 378).
10. Из письма А. А. Фету и И. П. Борисову от 22—29 февраля (5—12 марта) 1860 года (И. С. Тургенев, Письма, т. IV, стр. 44).
11. Здесь И. Л. Толстой цитирует отрывки из писем И. С. Тургенева к Л. Н. Толстому от 19/31 октября и 15/27 декабря 1882 года (И. С. Тургенев, т. 12, стр. 564—565, 575).
12. По просьбе Тургенева, Толстой послал ему ‘Исповедь’ со своей знакомой А, Г. Олсуфьевой, которая 11 ноября 1882 года посетила больного Тургенева в Буживале и исполнила поручение Толстого.
Тургенев прочитал статью и просил А. Г. Олсуфьеву прийти к нему на следующий день, чтобы побеседовать о ней. В своих ‘Воспоминаниях’ Олсуфьева писала: ‘Тургенев меня встретил весь взволнованный… — Ну, можно ли, можно ли так злоупотреблять своим талантом — ведь это просто грех, — начал он, едва мы уселись у камина. — Я вчера читал, читал и внутренно бесился. Толстой, который у нас в России такой художник, такой тонкий психолог, который умеет так в души влезать, и писать такую чепуху, — ворчал Тургенев…’ (‘Исторический вестник’, 1911, март, стр. 860— 861).
Олсуфьева посоветовала Тургеневу написать Толстому и высказать ему свое мнение. Намерение написать Толстому об ‘Исповеди’ Тургенев не осуществил. Григоровичу же он написал: ‘Прочел ее с великим интересом, вещь замечательная по искренности, правдивости и силе убежденья. Но построена она вся на неверных посылках—и в конце концов приводят к самому мрачному отрицанию всякой живой, человеческой жизни… Это тоже своего рода нигилизм… И все-таки Толстой едва ли не самый замечательный человек современной России…’ (И. С. Тургенев, Сочинения, т. 11, изд-во ‘Правда’, стр. 371).
13. В действительности Тургенев приезжал в Ясную Поляну четыре раза: 8—9 августа 1878 года, 2—4 сентября того же года, 2—4 мая 1880 года я 22 августа 1881 года.
14. И. С. Тургенев читал свой рассказ ‘Собака’, написанный им в апреле 1864 года. Впервые рассказ был напечатан в газете ‘Петербургские ведомости’, N 85, от 31 марта (12 апреля) 1866 года.
15. Эпизод с танцами относится к посещению Тургеневым Ясной Поляны 22 августа 188! года, а не к 1878 году, как пишет автор воспоминании. В этот день Л. Н. Толстой записал в дневнике: ‘Тургенев cancan. Грустно’ (Л. Н. Толстой, т. 49, стр. 57).
16. Автор ‘Воспоминаний’ допустил неточность. В последний раз Тургенев приезжал в Россию в мае 1881 года. А в июне этого же года в письме к Тургеневу Толстой сообщал о предстоящей по-ездке в Спасское, чтобы: повидаться с Тургеневым. ‘…Я чувствую, что теперь только после всех перипетий нашего знакомства вполне сошелся с вами и что теперь я все ближе и ближе буду сходиться с вами… Между 5 и.20 июля очень хочу съездить к вам’ (Л. Н. Толстой, т. 63, стр. 70). 9 и 10 июля Толстой провел у Тургенева в Спасском. В этом же году 22 августа И. С. Тургенев был в последний раз в Ясной Поляне.
17. В своем последнем письме (конец нюня 1883 г.) Тургенев, обращаясь к Толстому, назвал его ‘великий писатель Русской земли’ (И. С. Тургенев, т. 12, стр. 580).
18. Из письма 28 июня 1867 года (Л. Н. Толстой, т. 61, етр. 171—172).
J9. В упоминаемом письме к А. А. Фету от 7 октября 1865 года (см. Л. Н. Толстой, т. 61, стр. 109) речь идет о рассказе Тургенева ‘Довольно’, который Толстой читал в сентябре 1865 года (см. там же, стр. 106). Рассказ впервые был напечатан в сочинениях И. С. Тургенева (1844—1864), ч. V, изд-во Салаевых, 1865.
20. В октябре 1883 года в Обществе любителей российской словесности в Москве намечено было публичное заседание в память И. С. Тургенева. Председатель общества С. А. Юрьев обратился к Толстому с просьбой выступить на этом заседании. Толстой так вспоминал об этом факте: ‘Когда Тургенев умер, я хотел прочесть о нем лекцию. Мне хотелось, особенно в виду бывших между нами недоразумений, вспомнить и рассказать все то хорошее, чего в нем было так много и что я любил в нем. Лекция эта не состоялась. Ее не разрешил Долгоруков’ (А. Б. Гольденвейзер, Вблизи Толстого, Гослитиздат, М. 1959, стр. 62).
Главное управление по делам печати и министерство внутренних дел опасались выступления Толстого. Начальник Главного управления по делам печати Е. М. Феоктистов писал министру внутренних дел Д. А. Толстому: ‘Толстой — человек сумасшедший, от него следует всего ожидать, он может наговорить невероятные вещи — и скандал будет значительный’. Феоктистов предлагает министру ‘предупредить’ московского генерал-губернатора о просмотре всех речей, предназначенных для прочтения на этом заседании (Ю. Никольский, Дело о похоронах И. С. Тургенева. — ‘Былое’, 1917, N4, стр. 153).
Московский генерал-губернатор В. А. Долгоруков приказал С. А. Юрьеву ‘под благовидным предлогом’ объявить заседание ‘отложенным на неопределенное время’ (Дело департамента полиции 1898 года, N 349, ‘О писателе гр. Л. Н. Толстом’, ‘Былое’, 1918, N9, стр. 207).
С. А. Толстая сообщала Т. А. Кузминской от 29 октября 1883 года: ‘…Левочка для речи ничего не написал, хотел только говорить, вероятно, накануне набросал бы, но так как запретили, то так и не написалось и не сказалось. О Каткове он упомянул бы, но в смысле, что не все мыслящие и пишущие люди свободны от под-служивания властям и правительству, а что Тургенев был вполне свободный и независимый человек и служил только делу (cause), а дело его была литература, мысль свободная и слово свободное, откуда бы оно ни шло…’ (ГМТ).
21. Из письма от 30 сентября 1883 года (Л. Н. Толстой, т.83, стр. 397).

Глава XVIII

1. Рассказ В. М. Гаршина ‘Четыре дня’ впервые опубликован в журнале ‘Отечественные записки’, 1877, N 10, с подзаголовком ‘Один из эпизодов войны’.
2. В. М. Гаршин посетил Толстых 16 марта 1880 года. В своей работе о Гаршине С. Дурылин пишет о том, что, приводя слова Гаршина: ‘Я провел всю кампанию’,—И. Л. Толстой допустил ошибку: Гаршин не мог сказать этого, так как пробыл на фронте русско-турецкой войны всего лишь четыре месяца (5 мая — 4 сент. 1877 г.). Внешняя же картина приезда Гаршина и впечатление, которое Гаршин оставил в семье Толстых, насколько удалось установить Дуры-лнну, переданы И. Л. Толстым достаточно верно (С. Дурылин, Bc. M. Гаршин. Из записок биографа. — В кн. ‘Звенья’, вып. 5, 1935). В предисловии к сочинениям Мопассана Толстой вспоминает о том, что первым, кто познакомил его с творчеством Гаршина, был Тургенев. С этих пор Толстой читал все, что печатал Гаршин, высоко ценил его как писателя. В издании ‘Посредник’ вышли рассказы Гаршина ‘Сигнал’ и ‘Сказание о гордом Аггее’. В ‘Посреднике’ же были перепечатаны его рассказы ‘Медведи’ и ‘Четыре дня на поле сражения’. Гаршин находился в дружеских отношениях с
В. Г. Чертковым. Их переписка опубликована в сборнике ‘Звенья’, 1935, N 5. Когда же Гаршин тяжело заболел, Толстой, через А. М. Кузминского, просит узнать: ‘Содержится ли в Харьковском сумасшедшем доме Гаршин’, он собирался к нему поехать (Письмо С. А. Толстой к Т. А. Кузминской 8 февраля 1881 г., ГМТ).
3. В. Гаршин, Рассказы, СПб. 1882, В. Гаршин, Вторая книжка рассказов, СПб. 1885.
В статье ‘Смерть В. М. Гаршина’ Г. И. Успенский упоминает два маленьких томика рассказов Гаршина, в которых ‘исчерпано все содержание нашей жизни, в условиях которой пришлось жить и Гаршину, и всем его читателям… Именно все, что давала наиболее важного его уму и сердцу наша жизнь… — все до последней черты пережито, перечувствовано им самым жгучим чувством, и именно потому-то и могло быть высказано только в двух, да еще таких маленьких книжках’ (Г. Успенский, Собр. соч., т. 9, М., 1957, стр. 147—148).

Глава XIX

1. Известно, что об убийстве Александра II узнала С. А. Толстая, ездившая 2 марта 1881 года в Тулу и которая об этом писала Т. А. Кузминской 3 марта 1881 года (ГМТ). ‘1 марта был убит Александр II, о чем мы узнали на другой день от нищего мальчика-итальянца, забредшего в Ясную Поляну’, — вспоминает С. Л. Толстой (‘Очерки былого’, Тула, 1965, стр. 83).
2. Из письма Л. Н. Толстого к Александру III от 8—15 марта 1881 года (Л. Н. Толстой, т. 63, стр. 45).
3. Из письма Л. Н. Толстого к П. И. Бирюкову от 3 марта 1906 года (Л. Н. Толстой, т. 76, стр. 113—114).
4. Письмо Толстого к Александру III было написано по поводу предстоящего смертного приговора над участниками убийства Александра II, членами партии ‘Народная воля’: А. И. Желябовым, Н. И. Рысаковым, Т. М. Михайловым, Н. И. Кибальчичем, С. Л. Перовской и Г. М. Гельфман.
Через Н. Н. Страхова оно было передано Победоносцеву, который, прочитав его, возвратил назад с отказом передать царю. Н. Н. Страхов через профессора К. Бестужева-Рюмина передал письмо великому князю Сергею Александровичу для передачи Александру III.
С. А. Толстая вспоминала: ‘На письмо это Александр III велел сказать графу Л. Н. Толстому, что, если б покушение было на него самого, он мог бы помиловать, но убийц отца он не имеет права простить’ (С. А. Толстая, Моя жизнь, т. 3, стр. 668).
Смертная казнь была приведена в исполнение 3 апреля
1881 года. Много лет спустя Толстой, вспоминая свое обращение к царю, писал: ‘Не скажу, чтобы это отношение к письму имело влияние на мое отрицательное отношение к государству и власти. Началось это и установилось в душе давно, при писании ‘Война и мир’, и было так сильно, что не могло усилиться, а только уяснялось. Когда казнь совершилась, я только получил еще большее отвращение к властям и к Александру III’ (Л. Н. Толстой, т. 76, стр. 114).
5. Речь идет об Абраме Бунде, приехавшем к Толстому весной 1892 года. Л. Н. Толстой так описывает его появление: ‘…Еще 3 дня тому назад явился к нам старик, 70 лет, швед, живший 30 лет в Америке, побывавший в Китае, в Индии, в Японии. Длинные волоса, желто-седые, такая же борода, маленький ростом, огромная шляпа, оборванный, немного на меня похож, проповедник жизни по закону природы. Прекрасно говорит по-английски, очень умен, оригинален и интересен. Хочет жить где-нибудь, он был в Ясной, и научить людей, как можно прокормить 10 человек одному с 400 сажен земли без рабочего скота, одной лопатой…’ (Л. Н. Толстой, т. 84, стр. 146). Толстой даже думал о том, чтобы ‘собрать его мысли, процедить и изложить’ (Л. Н. Толстой, т. 87, стр. 149). Прожив недолго в Ясной Поляне, а затем в имении Т. Л. Толстой Овсянниково, Абрам Бунде уехал оттуда в Петербург, а затем, по-видимому, вернулся на родину.
6. Об этом посетителе писала Т. Л. Сухотина к М. С. Сухотину 20 сентября 1899 года:
‘Какие удивительные у нас бывают люди. Вчера приходил господин, который вегетарианец и при этом ест только через день. Вчера был его пустой день, и он ни разу ни за один repas с нами не сел, — ходил гулять с нами верст восемь и не ослабел нисколько. Ему сорок семь лет, и он уже несколько лет с успехом держится этого режима. Папа им очень увлекся, как всегда всем, что выходит из обычной колеи’ (ГМТ),
7. Имеется в виду Д. Е. Троицкий.

Глава XX

1. См. об этом прим. 7 к гл. XVI.
2. Этюд М. С. Громеки ‘Последние произведения гр. Л. Н. Толстого’ впервые был напечатан в ‘Русской мысли’ (1883, NN2,3,4, и 1884, N И). Толстой высоко оценил статью Громеки: ‘Он объяснил то, что я бессознательно вложил в произведение’, — сказал он Г. А. Русанову (‘Л. Н. Толстой в воспоминаниях современников’, Гослитиздат, М. 1960, т. 1, стр. 295).
3. Начало работы над ‘Декабристами’ относится к ноябрю 1860 года. 14/26 марта 1861 года Толстой писал Герцену: ‘Я затеял месяца 4 тому назад роман, героем которого должен быть возвращающийся декабрист’ (Л. Н. Толстой, т. 60, стр. 374). Роман остался незаконченным: были написаны только первые три главы. В конце 1877 года Толстой вновь вернулся к замыслу произведения о декабристах. Он собирал и изучал исторические материалы, вел большую переписку и встречался с самими декабристами и лицами, их знавшими. Им были сделаны конспекты и наброски начала романа. Работой над романом он был занят до января 1879 года. Роман остался незаконченным.
4. Толстой неоднократно перечитывал ‘Выбранные места из переписки с друзьями’ Гоголя. В 1851 году он в дневнике привел высказывание Гоголя из ‘Переписки’: ‘Все сочинения, чтобы быть хорошими, должны, как говорит Гоголь о своей прощальной повести (она выпелась из души моей), выпеться из души сочинителя’ {Л. Н. Толстой, т. 46, стр. 71).
В 1887 году, по свидетельству самого Толстого, он прочитал ‘Выбранные места…’ Гоголя в третий раз. ‘Всякий раз, когда я ее читал, — пишет Толстой В. Г. Черткову 10 октября 1887 года,— она производила на меня сильное впечатление, а теперь сильнее всех. Надо издать выбранные места из его переписки и его краткую биографию — в ‘Посреднике’. Это удивительное житие’ (Л.Н.Толстой, т. 86, стр. 89—90).
5. С А. П. Бобринским, одним из основателей религиозного ‘Общества поощрения духовно-нравственного чтения’. Толстой был знаком и в 1876 году состоял в переписке. В 1876 году Бобринский приезжал в Ясную Поляну и беседовал с Толстым по вопросам религии. В 1874 году в Петербург приехал Гренвиль Редсток, английский проповедник-евангелист, создатель религиозного учения, по которому человек может очистить и спасти свою душу не свершением ‘добрых дел’, а одной верой в искупление кровью Христа. В России среди русской аристократии Редсток нашел много посл!яова-телей, одним из которых был А. П. Бобринский.
Толстой интересовался личностью Редстока. В марте 1876 года он спрашивал о нем в письме к А. А. Толстой. ‘…Вы знаете Редстока? Какое он произвел на вас впечатление?’ (Л. Н. Толстой, т. 62, стр. 260). В романах ‘Анна Каренина’ и ‘Воскресение’ Толстой вывел сторонников учения Редстока. Это представители высшего света —Лидия Ивановна (‘Анна Каренина’), Катерина Ивановна Чарская и проповедник Кизеветтер в ‘Воскресении’. В Дневнике за 1891 год Толстой так объясняет популярность Редстока в великосветском обществе: ‘Отчего успех Редстока в большом свете? Оттого, что не требуется изменения своей жизни, признапия ее неправой, не требуется отречения от власти, собственности, князя мира сего’ (Л. Н. Толстой, т. 52, стр. 45).
6. Л. И. Толстой был в Оптнной пустыни пять раз: в 1877, 1881, 1890, 1896 и 28—29 октября 1910 года. См. прим. 1 к гл. IV и прим. 7 к гл. XXVIII.
7. См. биографический труд П. И. Бирюкова ‘Биография Льва Николаевича Толстого’, М.—Пг. 1923, т. 2, ч. IV, гл. XIV.
8. См. ‘Исповедь’ (Л. Н. Толстой, т. 23, стр. 12). См. прим. 2 к гл. V. И. Л. Толстой цитирует ‘Исповедь’ по изд. М. К. Элпи-дина, Женева, 1889.
9. См. письмо от 16 декабря 1882 года (Л. Н. Толстой, т. 63, стр. 106).
10. См. Л. Н. Толстой, т. 23, стр. 32.
11. О распределении дня на ‘упряжки’ Толстой упоминает в своем трактате ‘Так что же нам делать?’: ‘Мне представилось цело так: день всякого человека самой пищей разделяется на 4 части, или 4 упряжки, как называют это мужики: 1) до завтрака, 2) от завтрака до обеда, 3) от обеда до полдника и 4) от полдника до вечера. Деятельность человека, в которой он, по самому существу своему, чувствует потребность, тоже разделяется на 4 рода: 1) деятельность мускульной силы, работа рук, ног, плеч и спины —тяжелый труд, от которого вспотеешь, 2) деятельность пальцев и кисти рук, деятельность ловкости мастерства, 3) деятельность ума и воображения, 4) деятельность общения с другими людьми’ (Л. Н. Толстой, т. 25, стр. 388).
12. И. Л. Толстой не совсем точно излагает рассказ ‘О чем рассказал берег Ганги’ (1884) (см. Рабиндранат Тагор, Собр. соч. в двенадцати томах, т. 1, Гослитиздат, М. 1961).

Глава XXI

1. См. Л. Н. Толстой, т. 25, стр. 191.
2. Первая встреча Толстого с В. С. Соловьевым состоялась, по-видимому, 10 мая 1875 года. ‘Мое знакомство с философом Соловьевым, — писал Толстой 25 августа 1875 года Н. Н. Страхову, — очень много дало мне нового, очень расшевелило во мне философские дрожжи и много утвердило и уяснило мне мои самые нужные для остатка жизни и смерти мысли, которые для меня так утешительны, что, если бы я имел время и умел, я бы постарался передать и другим’ (Л. Н. Толстой, т. 62, стр. 197).
Толстой и Соловьев, который был сторонником официального церковного христианства, расходились главным образом во взглядах на религию.
Соловьев не признавал учение Толстого о ‘непротивлении злу насилием’ и в своих книгах ‘Оправдание добра’, ‘Три разговора’, а также в неотправленном письме Толстому (опубликовано в ‘Вопросах философии и психологии’, 1905, N 79) осуждал его миросозерцание.

Глава XXII

1. См. Л. Н. Толстой, т. 63, стр. 184.
2. См. Л. Н. Толстой, т. 66, стр. 21.
3. Имеется в виду В. Г. Чертков, приезжавший в Ясную Поляну в августе 1885 года, О его приезде Л. Н. Толстой сообщал в письме к С. А. Толстой от 17 августа 1885 года (Л. Н. Толстой, т. 83, стр. 506).

Глава XXIII

1. Из письма к Т. А. Ергольской 12 января 1852 года (см. Л. Н. Толстой, т. 59, стр. 159—162). Перевод И. Л. Толстого.
2. Из письма к С. Н. и И. Л. Толстым, сентябрь 1884 года (Л. Н. Толстой, т. 63, стр. 188).
3. Письмо к И. Л. и С. Л. Толстым от сентября 1886 года (Л. Н. Толстой, т. 63, стр. 382).
4. Письмо предположительно отнесено к 1886 году (Л. Н. Толстой, т. 63, стр. 449).
5. Письмо от октября 1887 года (Л. Н. Толстой, т. 64, стр. 115—116).
6. Письмо к И. Л. Толстому от октября 1887 года (Л.Н.Толстой, т. 64, стр. 117).
7. Из письма к И. Л. Толстому от октября 1887 года (Л. Н. Толстой, т. 64, стр. 119).

Глава XXIV

1. Упоминаемый в письме Л., Н. Толстого от марта 1888 года (см. т. 64, стр. 159—160) Д. А. Хилков во второй половине восьмидесятых н девяностых годов был единомышленником Толстого. В 1884 году он отказался от военной карьеры, вышел в отставку, отдал землю крестьянам, оставив себе небольшой надел в Сумском уезде Харьковской губернии, на котором сам работал. Толстой познакомился с Хилковым в 1887 году и многие годы был с ним в переписке. В марте 1888 года Хилков женился гражданским браком на Цецилии Владимировне Винер.
2. Письмо от конца апреля —6 мая 1888 года (Л. Н. Толстой, т. 64, стр. 167—168).
3. Письмо от 25 декабря 1888 года (Л. Н. Толстой, т. 64, стр. 208).
4. В ноябре 1932 года, вследствие упразднения кладбища при селе Никольском близ Покровско-Стрешнева под Москвой, прах детей Толстых был перевезен на Кочаковское кладбище.
5. См. Л. Н. Т о л с т о й, т. 84, стр. 288—290.
6. Из письма к И. Б. Файнерману от 16 мая 1895 года (Л. Н. Толстой, т. 68, стр. 96).

Глава ХХV

1. Работа Толстого по оказанию помощи голодающим крестьянам продолжалась с сентября 1891 по июль 1893 года. В свой последний приезд в Бегичевку он писал Н. Н. Страхову 13 июля 1893 года: ‘…Хочется теперь написать о положении народа, свести итоги того, что открыли эти два года’ (Л. Н. Толстой, т. 66, стр. 367).
2. Из письма Н. Н. Ге (отцу) и Н. Н. Ге (сыну) от 9? ноября 1891 года (Л. Н. Толстой, т. 66, стр. 81).
3. Толстой познакомился с И. И. Раевским в пятидесятых годах в Москве на занятиях по гимнастике. После его смерти он написал статью-некролог ‘Памяти Ив. Ив. Раевского’, в которой писал: ‘Это был один из самых лучших людей, которых мне приходилось встречать в моей жизни’ (Л. Н. Толстой, т. 29, стр. 262).
4. Е. М. Персидская и Н. Н. Философова.
5. Письмо от 13 января 1892 года (Л. Н. Толстой, т. 66, стр. 137).
6. Деятельность И. Л. Толстого по оказанию в 1898 году помощи голодающим вызвала крайне настороженное отношение местных властей. В орловском архиве хранится ‘Дело о разрешении графу Илье Львовичу Толстому открыть в Мценском уезде столовую для оказания помощи пострадавшим от неурожая крестьянам весной 1898 года’, которое содержит ряд документов, обличающих правительственные органы. Одновременно с разрешением открыть столовую, 4 мая 1898 года, с грифом ‘Совершенно секретно’, от орловского губернатора было послано предписание ‘ввиду устранения возможности известной пропаганды’, мценскому исправнику поручалось нести ‘неослабное наблюдение негласным образом за всем, что будет происходить… в этой столовой’, то есть открываемой в Мценском уезде. Одна из столовых была открыта в селе Лопа-шино. Прибывший сюда исправник беседовал с некоей помещицей Бендерской. В делах канцелярии орловского губернатора сохранилась запись этой беседы. Бендерская сообщала о том, что она видела Л. Н. Толстого, приезжавшего в село перед открытием столовой. ‘…Одет он был в старую свиту, на ногах опорки и за спиной котомка, он заходил в крестьянские хаты, справлялся о их нужде, составил список нуждающихся и объявил, что их будут кормить в столовой, которую он откроет. На просьбу крестьян других обществ кормить и их был ответ: ‘Пусть ваши помещики поворочают мозгами’ (‘Новый мир’, 1956, N 7, стр. 275). В Дневнике Толстой так отметил это посещение: ‘Ходил в Лопашино, переписывал’ (Л. Н. Толстой, т. 53, стр. 191). Вот описание ужина в столовой сельца Лопатина со слов того же исправника, ‘…В хате крестьянина Гордея Алехина было собрано сорок детей и восемь взрослых, ели они гороховую похлебку, около каждого по ломтю хлеба. Присутствовала при ужине гувернантка графа И. Л. Толстого и дочь графа, девочка лет двенадцати. Гувернантка мне объяснила, что столовая открыта на пятьдесят семь человек, заведует столовой граф Илья Львович Толстой, а ведет хозяйство жена хозяина дома, которой выдаются продукты, привозимые из имения графа, горячую пищу дают два раза в день, которую разнообразят: бывает картофельный суп, гороховая похлебка, кулеш, затем каша а квас’ (там же). Деятельность Толстого в деле помощи голодающим вызывала недовольство не только со стороны правительственных органов, во и в среде местных помещиков. По собственному признанию той же помещицы Бендерской, помощь Толстого голодающим крестьянам сулила ей и всем подобным такие ‘радости’, от которых их могла защитить только власть имущих: ‘1) сами будем пахать, варить рабочим, доить коров, 2) ждать за ложный ропот наказания божьего — полного голода и 3) самое главное — это бунта и разбоя, если администрация не войдет в защиту. У меня сегодня ушла с людской кухарка, говорит, больна, силой не привяжешь, кормят даром. А благодаря графа и его средствам и методе действия горе неизбежно’ (‘Дело канцелярии орловского губернатора’, ф. 580, ед. хр. 2426, стол. 2 Гос. архив. Орловской обл.).
7. Письмо от 7—10 июня 1898 года (Л. Н. Толстой, т. 71, стр. 376).

Глава XXTI

1. Толстые выехали из Москвы в Крым 5 сентября 1901 года. Вернулись в Ясную Поляну 27 июня 1902 года. С. А. Толстая так описала пребывание семьи Толстых в Гаспре: ‘…Дом, в котором мы живем, похож на средневековый замок… Все так удобно, так роскошно и так хорошо, что лучшего желать нельзя. Мы все заняли только верх, внизу пользуемся одной столовой, а кабинет, спальни и гостиную мы решили не занимать, от страха что-либо попортить… Папа здоров, ездил два дня подряд верхом на смирной лошади управляющего-немца. Ему тут очень нравится, он на все радуется и всем восхищается.
…Странное впечатление на меня производит и папа и Маша. Точно натерпевшись в жизни всяких лишений, которые они по принципу добровольно перенесли, они теперь хотят наверстать потерянное, и вовсю, с увлечением пользуются всеми благами жизни: весь день едят чудесный, сладкий виноград, катаются, гуляют, спят в чудесных постелях, с удовольствием живут в роскошной даче…’ (С. А. Толстая, Письмо к О. К- и А. Л. Толстым, !4 сентября 1901, ГМТ). Более подробные сведения о Толстом находим в письме М. Л. Оболенской к Т. Л. Сухотиной, относящемуся к этому же времени. ‘…Папа же необыкновенно хорош. Расскажу тебе наш день. Папа встает в шесть часов и раньше. Одевается, выходит на свой чудный, солнечный, крытый, но залитый солнцем балкон, с таким видом на море и Ай-Петри, какой лучше трудно найти. Тут он ходит, ест виноград и наслаждается. Иногда он сходит вниз в идет гулять. Теперь он легко доходит до моря и назад, и горы ему не трудны. С тех пор как он здесь, ни разу не было ни одного перебоя пульса. Возвращается, пьет кофе н садится заниматься в своей огромной уютной комнате (он в ней же и спит) или на той же террасе. Потом завтракает, спит и опять идет гулять, или едет верхом на лошади управляющего, или едет в Алупку или еще куда, и за ним ездит мама или кто-нибудь из нас. Вернувшись к закату и обеду, папа всегда с восторгом рассказывает, где был, что видел, как прошел. Обедаем, а после обеда сидим внизу в гостиной, папа лежит на диване, мы с мама работаем. Коля читает вслух или Гольденвейзер играет. Часов в девять папа ахает а говорит, что, ‘что же это мы полуночничаем сегодня’, — спешим пить чай, н все уходим спать. В десять часов весь дом спит, кроме мама, которая проявляет… Ежедневно у нас на столе огромный букет цветов, преимущественно роз, и в саду их много. В этом отношении роскошь страшная. Папа говорит: слишком ему хорошо, даже совестно. Понимаешь, какая радость видеть, как ему хорошо!..’ (ГМТ).
2. Уже в октябре, то есть месяц спустя после приезда, Толстой говорил о том, ‘что ему ужасно хочется описать все, что он здесь чувствует, свои впечатления, но что это очень трудно и сложно, что очень много таких разных впечатлений: и красота природы, которая приводит его в восторг и умиление, так что он, в одиночестве гуляя, вслух ахает и приговаривает: ‘Как хорошо’, —и впечатление этих огромных роскошных имений богачей и великих князей, набранных у татар, и сами татары с их бедностью, с их религией и развращением русскими и богачами (Письмо М. Л. Оболенской к В. С. Толстой, 6 октября 1901 г., ГМТ). Несмотря на тяжелую болезнь, он работал над статьей ‘О религии’, диктовал вставки к статье ‘О веротерпимости’, предисловию к ‘Солдатской’ и ‘Офицерской памятке’. Тогда же задумал обращение ‘К молодежи’, ‘К духовенству’, ‘К рабочему народу’, статью ‘О ложном значении, приписываемом христианству’ и другие. ‘Сила мысли так еще велика, — пишет С. А. Толстая, — что больной, еле слышно его, а он диктует Маше поправки к своей последней статье, записывает кое-что о болезни и мысли свои в записную книжечку’ (Письмо С. А. Толстой к Т. А. Кузмииской, 3 февраля 1902 г., ГМТ). Медленно поправляясь, чувствуя себя физически еще очень слабым, вместе с тем Толстой испытывает в это время большой прилив творческих сил. В июне — июле 1902 года он уже очень много работает, иногда по пять часов в день. С. А. Толстая писала: ‘Он худ, весь согнулся, ходит с палочкой, но очень много работает умственно’ (Письмо С. А. Толстой к П. А. Сергеенко, 3 июля 1902 г., ГМТ),
3. ‘Круг чтения’ (т. 42, стр. 232).
4. Имеется в виду В. Г. Чертков.
5. И. Л. Толстой в своих выводах основывается на действительно имевших место фактах, когда Чертков убеждал Толстого вносить изменения в свои публицистические и художественные произведения. Так он в ряде писем советовал изменить трактовку образов революционеров в романе ‘Воскресение’, считая необходимым ‘обнаружить обратную сторону медали’ в ‘революционном жизнепонимании’ {Л. И. Толстой, т. 33, стр. 383). Толстой действительно переработал эту часть рукописи, но потому, как он писал Черткову, что это намерение еще раньше возникло у него самого (см. т. 88, стр. 158).
Написав по предложению Черткова ‘другой конец’ к рассказу ‘Свечка’, Толстой ему же писал: ‘Но все это не годится и не Mq-жет годиться. Вся историйка написана ввиду этого конца’ (Л. Н. Толстой, т. 85, стр. 276). В издании ‘Посредник’ рассказ ‘Свечка’ печатался с этим искусственным ‘концом’, но начиная с 1886 года Толстой от него отказался.
Действительно, нажим ‘толстовцев’ был велик. Так П. И. Бирюков писал В. Г. Черткову 19 октября 1885 года: ‘Будем просить Льва Николаевича менять лишь те места, где страдают те нравственные принципы, которые признаем мы и Лев Николаевич и от которых он иногда формально уклоняется, увлекаясь художественностью изложения’ (ГМТ). Однако в большинстве случаев, особенно в своем художественном творчестве, Толстой отвергал посягательства своих единомышленников, поэтому утверждение И. Л. Толстого явно преувеличено.
6. 22 октября 1907 года Н. Н. Гусев, в то время секретарь Л. Н. Толстого, был арестован и посажен в Крапивенскую тюрьму. В письме к Д. А. Олсуфьеву 8 ноября 1907 года Толстой так объясняет причину ареста: ‘Кто-то донес на него, что он ругает царя, у него сделали обыск и нашли мою брошюру ‘Единое на потребу’ с написанными карандашом па полях грубо осудительными словами об Александре III и Николае II’ (Л. Н. Толстой, т. 77, стр.238). Слова эти принадлежали Толстому, а Гусев их только перенес из лондонского издания в петербургское, в котором они были пропущены. Арест Гусева взволновал Толстого. С просьбой о его освобождении он обратился к тульскому губернатору Д. Д. Кобеко, направил письмо графу Д. А. Олсуфьеву с просьбой о содействии через министра внутренних дел освобождению Гусева. Одновременно с этим он посещает И. Н. Гусева в тюрьме, ведет с ним переписку, 19 ноября 1907 года Д. А. Олсуфьев письменно извещал Толстого о том, что ему удалось повидаться со Столыпиным, который обещал ‘затушить’ дело Гусева. 20 декабря 1907 года Н. Н. Гусев был освобожден.
7. М. М. Холевинская до 1884 года была земским врачом в Крапивенском уезде, потом работала в Туле.
С Толстым познакомилась в 1884 году и часто бывала в Ясной Поляне. В 1893 году была арестована за распространение запрещенных книг Толстого. По ходатайству Л. Н. Толстого, через А. Ф. Кони, в январе 1894 года была освобождена, а в феврале 1896 года вновь арестована по обвинению в хранении и распространении запрещенных сочинений Толстого.
По просьбе Т. Л. Толстой Холевинская дала рабочему И.П.Новикову запрещенную в то время в России книгу Толстого ‘В чем моя вера’, — в этом была вся ее вина. Письма, посланные Толстым в защиту Холевинской министру внутренних дел И. Л. Горемыкнну и министру юстиции Н. В. Муравьеву, остались без ответа, М. М. Холевинская была выслана в Астрахань.
8. Из письма около 20 апреля 1896 года (Л. Н. Толстой, т. 69, стр. 83—86).
9. Из письма 12… 13 марта 1908 (Л. Н. Толстой, т. 78, стр. 88),

Глава ХХVII

1. Н. Н. Гусев, будучи с 1907 по 1909 год секретарем Л.Н.Толстого, вел дневник, который под названием: ‘Два года с Л. Н.Толстым. Записки бывшего секретаря Л. Н. Толстого’, был издан в
1912 году в издательстве ‘Посредник’. В. Ф. Булгаков — секретарь Л. Н. Толстого в 1910 году. Его дневник ‘У Л. Н. Толстого в последний год его жизни’ был издан в 1911 году.
Д. П. Маковицкий—домашний врач Л. Н. Толстого с 1904 по 1910 год, вел подробные каждодневные записи — ‘Яснополянские записки’, опубликованные лишь частично. Рукопись хранится в ГМТ.
Стенографические записи вел Н. Н. Гусев и иногда Д. Маковицкий.
2. В письме к Т. А. Кузмниской от 3 декабря 1906 года С. А. Толстая так описывает похороны Марии Львовны: ‘Я проводила Машу до каменных столбов, сил у меня мало, Левочка до конца деревни, и мы вернулись домой’ (ГМТ). В одном из своих писем С. А. Толстая описывает болезнь и смерть Марии Львовны. ‘…Заболела Маша 20 ноября, вечером у нее появилась резкая боль в левом плече и потрясающий озноб. Вскоре сделался жар более 40R, и так всю неделю она страшно горела. Оказалось воспаление левого легкого, крупозное и очень сильное. Никакие меры не ослабляли силы болезни… Она бредила, редко опоминалась, чтоб сказать что-нибудь ласковое кому-нибудь из нас, была покорна, кротка… В день смерти, 26-го, она вдруг стала плакать, обняла мужа, но ничего не сказала. Только позднее едва внятно произнесла: ‘Умираю’. Вечером Маша стала реже и труднее дышать, подняла руки, и ее посадили. Нельзя никогда забыть вида всего ее трогательного существа: голову она склонила набок, глаза закрыты, выражение лица такое нежное, покорное, духовное и внешне грациозное,.. Папа держал ее руку. Я стояла возле, вся семья была в двух комнатах — она умерла под сводами, тут же вся прислуга. Похоронили Машу в ограде нашей церкви, трогательно прощался с ней наш яснополянский народ’ (Письмо к О. К. Толстой от 7 декабря 1906 г., ГМТ). 3. М. Л. Оболенская из всех детей Толстого была наиболее близка ему и особенно ‘без рассуждений, без критики, а всецело’ любила его (Письмо С. А. Толстой к Л. И. Веселитской, 7 декабря 1906 г., ГМТ). Ощущение ‘важности и радости’ ее ‘положения при отце’ приносило ей огромное удовлетворение. Постоянная забота о нем, о его здоровье, его делах — было главным в ее жизни. Она с большим пониманием н сочувствием относилась к душевным исканиям Толстого, к утверждаемым им идеям. Сама верила в то, что отцу было бы хорошо именно с ней, не потому, что она лучше других, а потому, что она любила его, сочувствовала его миропониманию. ‘Главное то,— пишет она в 1901 году, — что страдаешь вдвойне и за себя, и постоянно за папа и вместе с папа (Письмо к В. С. Толстой, 6 октября 1901 г., ГМТ).
4. Из письма от 24—25 октября (6—7 ноября) 1860 г. (Л. Н. Толстой, т. 60, стр. 353—354).
5. Имеется в виду ‘Дневник для одного себя’. С 29 июля по 22 сентября 1910 года Толстой вел одновременно два дневника. Один обычный, который он вел с 1847 года, доступный для его близких, которые могли делать из него выписки, снимать копии, другой — ‘Дневник для одного себя’, который Толстой никому читать не давал. В нем он делал записи, касающиеся его семейной жизни, отношения к жене, детям, друзьям, о своем тяжелом душевном состоянии (см. Л. Н. Толстой, т. 58, стр. 129—143).
6. Сведений об упомянутой статье Толстого не обнаружено.
7. Действительно, 28-е число было особенным в жизни Толстого. 28 августа 1828 года Л. Н. Толстой родился, 28 мая 1856 года было подписано цензурное разрешение ‘Детства и отрочества’, 28 июня 1863 года родился С. Л. Толстой, 28 февраля 1888 года женился И. Л. Толстой на Софье Николаевне Философовой, 28 октября 1910 года Л. Н. Толстой навсегда покинул Ясную Поляну,

Глава ХХVIII

1. Мария Николаевна Толстая умерла 4 августа 1830 года, через пять месяцев после рождения дочери. Л. Н. Толстой в своих ‘Воспоминаниях’ пишет, что его мать умерла ‘вследствие родов’ сестры М. Н. Толстой (Л. Н. Толстой, т. 34, стр. 354).
2. Фет, ч. I, гл. 8 и 9.
3. М. Н. Толстая жила с мужем в имении Покровском Чериского уезда Тульской губернии, в двадцати верстах от имения И. С. Тургенева Спасское-Лутовиново. Знакомство Марии Николаевны с Тургеневым (в октябре 1854 г.) скоро перешло в дружбу между ними, сопровождавшуюся живой перепиской. Образом М. Н. Толстой была навеяна ей посвященная повесть Тургенева ‘Фауст’. По семейному преданию, Тургенев так же, как герой его повести, читал с Марией Николаевной в беседке, но только не ‘Фауста’, а ‘Евгения Онегина’.
4. Из письма 3 марта 1909 года (Л. Н. Толстой, т. 79, стр. 100).
5. М. Н. Толстая в письме к Д. П. Маковицкому от 10 декабря 1908 года выражала сожаление о том, что Толстой уничтожил свое письмо епископу Гермогену н не прислал ей копии. Она показала бы его некоторым, и оно ‘открыло бы им глаза’.
Письмо Толстого было написано в ответ на обращение саратовского епископа Гермогена к духовенству и народу, в котором он обличал как ‘нравственно беззаконную затею’ желание некоторой части общества праздновать юбилей Толстого. Он требовал высылки Толстого ‘за пределы всякого государства’.
Толстой не отправил своего письма Гермогену (см. Л. Н. Толстой, т. 78, N 252), копию впоследствии послал М. Н, Толстой с просьбой дать прочесть и некоторым’, не списывая его текста.
‘Я не посылал письмо (Гермогену. — Ред.) потому, — писал Толстой в цитируемом Ильей Львовичем письме к М. Н. Толстой от 14 декабря 1908 года, — что оно не стоит того, а главное, оттого, что le beau role (преимущество) слишком на моей стороне’ (см. Л. Н. Толстой, т. 78, стр. 284).
6. А. Л. Толстая с В. М. Феокритовой.
7. В августе 1896 года (с 10 по 15) Л. Н. и С. А. Толстые ездили в Шамординский монастырь, откуда проехали в Оптину пустынь. Это путешествие подробно описано в неопубликованных записках С. А. Толстой ‘Моя жизнь’ (С. А. Толстая, Моя жизнь, т. 7, стр. 49—55). В этот приезд в Оптину пустынь Толстые посетили могилы тетки Льва Николаевича А. И. Остен-Сакен, умершей в Оптиной пустыни, и Е. А. Толстой, сестры Т. А. Ергольской. С. А. Толстая была на исповеди у отца Герасима.
По словам Софьи Андреевны, Толстой ‘нашел в Оптиной пустыни большой упадок и во внешнем и во внутреннем духе монастыря’.
Упоминание о том, что Толстой встретился с отцом Иосифом, настоятелем скита Оптиной пустыни, находим в дневнике А. С. Суворина. В записи 10 ноября 1896 года Суворин приводит рассказ М. А. Стаховича о поездке Толстых в Оптину пустынь: ‘…он (Толстой.— Ред.) с графиней поехал в Оптину пустынь, где она говела и каялась. Он не говел, но посещал службу, был у старца Иосифа…’ (‘Дневник А. С. Суворина’, изд-во Л. Д. Френкель, М.—П. 1923, стр. 133).

Глава XXIX

1. Первое завещание было сделано Толстым в виде записи в дневнике 27 марта 1895 года (Л. Н. Толстой, т. 53, стр. 14—16), Толстой просил ‘пересмотреть и разобрать’ бумаги свои жену, В. Г. Черткова и Н. Н. Страхова. Право на издание своих сочинений он просил наследников передать обществу.
Второе завещательное распоряжение Толстой высказал в письме к В. Г. Черткову от 13/26 мая 1904 года (см. Л. Н. Толстой, т. 88, стр. 327—329), он поручал В. Г. Черткову и С. А. Толстой разобрать его бумаги и ‘распорядиться ими’, как они найдут нужным.
Дневниковая запись 11 августа 1908 года (см. Л. Н. Толстой, т. 56, стр. 144), продиктованная и стенографически записанная Н. Н. Гусевым, явилась третьим завещанием Л. Н. Толстого. Он высказал желание, чтобы все его писания были отданы его наследникам в общее пользование (‘Если не все, ‘то непременно надо народное: как-то ‘Азбуки’, ‘Книги для чтения’).
В июле 1909 года у Толстого возникла мысль о составлении формального завещания. За советом и помощью он обратился к юристу И. В. Денисенко, который составил проект завещания и послал его Толстому. По неизвестным причинам этот проект завещания до Толстого не дошел.
Четвертое (первое формальное) завещание было написано Толстым 18 сентября 1909 года (см. Л. Н. Толстой, т. 80, стр. 267) во время его пребывания у В. Г. Черткова. По этому завещанию все его сочинения не должны были составлять ничьей частной собственности и могли бы быть ‘безвозмездно издаваемы и перепечатываемы всеми…’ Все рукописи Толстого по этому завещанию передавались в распоряжение Черткова. Это завещание не было признано юристами, так как, по закону, собственность можно было завещать только определенному лицу, а не всему народу, как выходило по завещанию. Поэтому 1 ноября 1909 года появилось пятое завещательное распоряжение Толстого (см. Л, Н. Толстой, т. 80, стр. 268—269, т. 90, стр. 350). В составлении этого завещания приняли участие В. Г. Чертков, московский присяжный поверенный Н. К. Муравьев и Ф. А. Страхов. Толстой назначил своей юридической наследницей младшую дочь А. Л. Толстую, но не указал, кому должно было перейти его литературное наследство в случае смерти А. Л. Толстой, и завещание с формальной стороны могло быть признано недействительным.
22 июля 1910 года в лесу близ деревни Грумонт было написано шестое завещание Толстого (см. Л. Н. Толстой, т. 82, стр. 227). Текст был составлен Н. К. Муравьевым и переписан Л. Н. Толстым. Рукописи и все бумаги завещались в полную собственность А. Л. Толстой, а в случае ее смерти — Т. Л. Сухотиной,
16 ноября 1910 года тульский окружной суд в публичном судебном заседании утвердил к исполнению это завещание Толстого.

Глава XXX

1. Среди некоторых толстовцев была распространена легенда о Толстом — Сократе, жертве Ксантиппы — Софьи Андреевны. Возможно, что И. Л. Толстой имел в виду пьесу П. А. Сергеенко ‘Сократ’, о которой М. С. Сухотин писал в своем дневнике)
‘Кстати, Сократ и Ксантиппа Сергеенко, конечно, списаны со Льва Николаевича и Софьи Андреевны’ (‘Толстой в последнее десятилетие своей жизни. По записям в дневнике М. С. Сухотина’. — ‘Литературное наследство’, т. 69, кн. 2, стр. 222).
2. См. т. 57. стр. 99.
3. И. Л. Толстой неточно цитирует евангельский текст, приведенный Л. Н. Толстым в сборнике ‘На каждый день’, см. т. 43, стр. 254.
4. Дети Толстого, Т. Л. Сухотина, Сергей, Илья и Андрей Львовичи, собравшись 29 октября в Ясной Поляне, написали Толстому письма, которые передала Толстому его младшая дочь Александра. Они, за исключением Сергея Львовича и Татьяны Львовны Сухотиной, считали, что отцу следует вернуться. Сергей Львович же считал, что Толстой, уйдя из Ясной Поляны, поступил правильно.
‘Я думаю,— писал он, — что мама нервно больна и во многом невменяема, что вам надо было расстаться (может быть, уже давно), как это ни тяжело обоим. Думаю также, что если даже с мама что-нибудь случится, чего я не ожидаю, то ты себя ни В чем упрекать не должен, Положение было безвыходное, и я думаю, что ты избрал настоящий выход’. Илья Львович писал: ‘Я знаю, насколько для тебя была тяжела жизнь здесь. Тяжела во всех отношениях. Но ведь ты на эту жизнь смотрел как на свой крест… Мне жаль, что ты не вытерпел этого креста до конца…’ (С. Л. Толстой, Очерки былого, Тула, 1965, стр. 263).
Все эти письма опубликованы в книге С. Л. Толстого ‘Очерки былого’, Тула, 1965, стр. 262—265. Письмо Л. Н. Толстого к С. Л. Толстому и Т. Л. Сухотиной см. т. 82, стр. 220—221.
5. Записи 30 июля и 2 августа 1910 года (Л. Н. Толстой, т. 58, стр. 129, 130).
6. Т. А. Кузминская, Моя жизнь дома и в Ясной Поляне, I—III, M. 1925—1926.
7. См. об этом прим. 5 и 6 к гл. IX.
8. Автобиография С. А. Толстой опубликована в журн. ‘Начала’, N 1, 1921.
9. См. Л. Н. Толстой, т. 58, стр. 131, 132.
10. Эти слова Л. Н. Толстого записала Т. Л. Сухотина. См.: Бирюков, т. 4, стр. 251.
11. С. А. Толстая умерла 4 ноября 1919 года в Ясной Поляне.

АЛФАВИТНЫЙ УКАЗАТЕЛЬ ИМЕН1

1 В указатель включены все имен’ и названия, прямо или косвенно упоминаемые в тексте воспоминания. Имена и названия, встречающиеся только в примечаниях, в указатель не вводятся. Цифры, обозначающие страницы примечания, набраны курсивом. Указатель составили О, А. Голиненко. И. А. Покровская, В. М. Шумова.
Авдотья Васильевна — см. Попова А. В,
Агафья Михайловна (1812— 1896), крепостная горничная — 50-53, 102. 106, 132, 156, 202.
Адриан Павлович — см. Елисеев А. П.
Айе, известный портной в Москве в 1870-х годах —38.
Александр II (1818-1881) — 93, 123, 161, 162, 410, 413, 422.
Александр III (1845—1894)— 162, 422, 423, 431.
Алексеев Василий Иванович (1849—1919), учитель детей Толстого—177, 191.
Длена —см. Денисенко Е. С.
А лешка Дьячок — см. Вель-тищев А. А.
Алкид (Альсидушка) — см. Seuron A,
Амвросий (Александр Михай-
лович Гренков, 1812—1891), старец Оптиной пустыни, прототип старца Зосимы в романе Ф. М. Достоевского ‘Братья Карамазовы’—170, 171, 244.
Анке Николай Богданович (1803—1872), профессор терапии Московского университета, приятель А. Е. Берса —72,
Арбузов Павел Петрович (ум. в 1894), сапожник в Ясной Поляне, учивший Толстого сапожному ремеслу —48, 182, 195, 408.
Арбузов Сергей Петрович (1849—1904), прослужил у Толстых двадцать два года лакеем—48, 60, 94, 101, 157, 158, 194, 195, 408.
Арбузова Мария Афанасьевна (ум. 1884), няня старших детей Толстого —41, 47, 48, 58, 64, 195, 214, 215.
Бельгардт (рожд. Менгден, по первому браку Трахимовская) Софья Владимировна
(р. 1854), знакомая Толстых — 175.
Берс Александр Андреевич (1845—1918), брат С. А. Толстой — 151.
Берс Андрей Евстафьевич (1808—1868), отец С. А. Толстой, врач московской дворцовой конторы — 33, 258.
Берс Вячеслав Андреевич (1861—1907), брат С. А. Толстой, инженер путей сообщения— 115.
Берс Степан Андреевич (1855—1910), брат С. А. Толстой, правовед— 51—52, 85, 87, 94, 104—105, 406.
Берс (рожд. Иславина) Любовь Александровна (1826— 1886), мать С. А. Толстой—72.
Берс (рожд. Эристова) Патти Дмитриевна (1861—1898), жена А. А. Берса—151.
Берсы, семья А. Е. Берса — 175, 201.
Бестужев-Рюмин Константин Николаевич (1829—1897), профессор русской истории б Петербургском университете— 162, 422.
Бетховен ван Людвиг (1770— 1827) — 74.
Бибиков Александр Николаевич (1827—1886), помещик, сосед Толстых —63, 107, 209, 414.
Бибиков Николай Александрович, сын А. Н. Бибикова — 63, 107.
Бибикова (рожд. Толстая) Мария Сергеевна (1872—1954),
младшая дочь С. Н. Толстого — 133.
Бирюков Павел Иванович (1860—1931), друг и первый биограф Л. Н. Толстого—172, 264, 411, 415, 416, 422, 425, 430, 436.
‘Лев Николаевич Толстой. Биография’— 172, 411, 425, 436.
Блохин Григорий Федотович, крестьянин — 123, 125, 127, 128.
Бобринский Алексей Павлович (1826—1894) —169, 424.
Бодянский Александр Михайлович (1842—1916), помещик Екатеринославской и Харьковской губ., отказавшийся от владения землей. С Толстым познакомился в 1892 г.— 232.
Бонде (Бунде) Абрагам (р. ок. 1821) —163, 423.
Борисов Иван Петрович (1832—1871), орловский помещик, с которым у Толстого были приятельские отношения — 36, 406, 419.
Боткин Василий Петрович (1811—1869), критик, сотрудник ‘Отечественных записок’ и ‘Современника’— 150.
Булгаков Валентин Федорович (1886-1966), в 1910г. секретарь Толстого. Автор ряда кпиг и статей о Толстом — 234, 431. ‘Л. Н. Толстой в последний год его жизни’ — 234, 431.
Бутурлин Александр Сергеевич (1845—1916), врач, знаток классических языков. Помогал Толстому в работе над греческими евангельскими текстами — 210.
Варсонофий, в 1910 г. настоятель Оптиной пустыни — 249.
Василий, служил кучером и управляющим у С. Н. Толстого в Пирогове— 133.
Василий—см. Михеев В. С. Василий Никитич, крестьянин деревни Гавриловна, Самарской губ. — 89.
Васька — см. Макаров В. С. Величкина (по мужу Бонч-Бруевич) Вера Михайловна (1868—1918), врач, участница революционного движения. В 1892 г. работала с Толстым на голоде —222, 223, 224.
Вельтищев Алексей Александрович, дьячок — 209.
Вельтищев Василий Александрович, брат А. А. Вельти-щева — 209.
Верн Жюль (1828—1905) — 91—92, 413.
‘Дети капитана Гранта’— 91.
’80 000 верст под водою’— 91.
‘Путешествие вокруг света в 80 дней’ —91, 413. ‘Путешествие на луну’ — 91.
‘Три русских и три англичанина’— 91.
Виардо Гарсиа Мишель Полина (1821—1910), певица—76. Воейков Александр Сергеевич (р. 1801), крапивенский помещик, опекун малолетних Толстых — 47.
Воейков Николай Сергеевич (р. 1803), брат А. С. Воейкова — 47.
Волконская (рожд. Трубецкая) Екатерина Дмитриевна (1749—1792), жена Н. С. Волконского, бабка Л. Н. Толстого — 55.
Волконская (рожд. Трузсон) Луиза Ивановна (1825—1890), жена А. А. Волконского, троюродного брата Л. Н. Толстого — 59, 409.
Волконский Николай Сергеевич (1753—1821), дед Л. Н. Толстого — 48, 54—55.
Волконский Сергей Федорович (1715—1784), прадед Л. Н. Толстого — 55, 404.
Гаршин Всеволод Михайлович (1855—1888), писатель — 156—160, 421—422.
‘Четыре дня’—158, 421.
Гаршина (рожд. Акимова) Екатерина Степановна (1828— 1897), матьВ.М. Гаршина—159.
Ге Николай Николаевич
(1831—1894), художник—144— 147, 191, 221, 229, 413, 418, 427.
‘Что есть истина?’ — 146.
‘Распятие’ — 146.
Ге Николай Николаевич (1857—1939), сын художника Н. Н. Ге —209, 211, 427.
Гельфман Гесса Мироновна (1855—1882), член партии ‘Народная воля’, участница покушения на Александра II—163, 422.
Геродот, греческий историк — 93.
Герцен Александр Иванович (1812-1870) — 135, 410, 417, 423. ‘С того берега’ —135, 417.
Гамбут Карл Фердинандович (18!5—1881), лесничий—134.
Глинка Михаил Иванович (1804—1857)— 76, 81, 411.
‘Дубрава шумит’ — 76, 411.
‘Чудное мгновенье’ — 77, 411.
‘К ней’ —77, 411.
Гоголь Николай Васильевич (1809—1852) — 167, 168, 424.
‘Мертвые души’— 167.
‘Выбранные места из переписки с друзьями’ — 168, 424.
Голован Яков Иванович (р. 1852), помещик, охотник, сосед Толстых —210.
Головины — 209.
Голохвастова (рожд. Андреевская) Ольга Андреевна (ум. 1897), внучка историка Н. М. Карамзина, писательница — 52.
Голубкова (рожд. Брянцева) Авдотья Григорьевна (1838— 1923), горничная —41.
Гончаров Иван Александрович (1812—1891)—56.
Горемыкин Иван Логгинович (1839—1917), в 1895—1899 гг.~ министр внутренних дел — 227, 431.
Горчаков Николай Иванович (1725—1811), прадед Л. Н. Толстого — 55,
Горчаков Сергей Дмитриевич (1861—1927), калужский губернатор — 240.
Горчакова (рожд. Морткина) Татьяна Григорьевна, прабабка Л. Н. Толстого —55.
Горький (Пешков) Алексей Максимович (1868—1936) —168.
Гофман Иосиф Казимир (1876—1957), польский пианист— 261.
Грибоедов Александр Сергеевич (1795—1829) —30, 210.
‘Горе от ума’ — 30, 210, 211.
Григорович Дмитрий Васильевич (1822—1899), писатель—56, 151, 419.
Громека Михаил Степанович (1852—1883), литератор, автор ряда статей о творчестве Толстого—166, 423.
Гусев Николай Николаевич (р. 1882) — секретарь Толстого в 1907—1909 гг., исследователь жизнн н творчества Толстого — 231, 234, 407, 431, 435.
Давыдов Николай Васильевич (1848—1920), судебный деятель — 208.
Данило — см. Козлов Д. Д.
Денисенко (рожд. Толстая) Елена Сергеевна (1863—1942), племянница Толстого— 122.
Джунковская (рожд. Винер) Елизавета Владимировна (1862— 1928), сестра Хилковой Ц. В.— 215.
Джунковский Николай Федорович (1862—1916), муж Е. В. Джунковской —210, 215.
Диккенс Чарлз (1812— 1870)—56.
Долгоруков Владимир Андреевич (1810—1891), московский генерал-губернатор — 38, 60, 135, 187, 188, 410, 420. 421.
Дора—см. Helleyer Dora.
Дружинин Александр Васильевич (1824—1864), литера-
турный критик и писатель — 56, 148.
Дуняша (‘По дорожкам’) — см. Попова А. В.
Дуняша (‘Позабылась’) — см. Голубкова А. Г.
Дуняша — см. Орехова Е. Н.
Дьяков Дмитрий Алексеевич (1:823—1891), помещик, владелец имения Черемошня, Тульской губ. Друг молодости Толстого — 67, 81— 82,.411.
Дьякова Марья Дмитриевна (1850—1903), дочь Д. А. Дьякова — 67.
Дьякова (рожд. Войткевич) Софья Робертовна (1844—1880), гувернантка в доме Дьяковых, вторая жена Д. А. Дьякова —
67.
Дьяковы, семья Д. А. Дьякова — 67, 39, 81, 109.
Дюма Александр, отец (1803—1870)—92.
‘Три мушкетера’ —92.
Евфросинья, игуменья Шамардинского монастыря — 245.
Егор, лакей у Толстых —81.
Егоров Филипп Родионович (1839—1895), яснополянский крестьянин, служил у Толстых кучером и управляющим — 44,
181.
Елисеев Адриан Павлович (1867—1938), служил кучером у Толстых — 239.
Ергольская Татьяна Александровна (1792—1874), родственница Л. Н. Толстого — 36, 40, 62, 64, 201, 202, 203, 204, 258, 405, 406, 408, 410, 414, 426, 434.
Ермолаев Григорий Алексеевич, торговец, помогал Толстому в работе на голоде в 1891— 1892 гг. — 223.
Жаров Илья Трофимович, крестьянин деревни Ясная Поляна, муж Жаровой В. И. — 197.
Жарова Варвара Ильинична, крестьянка деревни Ясная Поляна — 197, 198
Желябов Андрей Иванович (1851—1881), один из руководителей ‘Народной воли’, организатор террористического акта против Александра II — 163, 422.
Жемчужников Алексей Михайлович (1822—1908), поэт, друг Л. Н. Толстого — 229.
Захар, лакей И. С. Тургенева—139.
Захарьин Григорий Антонович (1829—1895), врач*терапевт. Лечил Л. Н. Толстого с 1867 г.— 83, 166, 172, 259.
Зябрев Константин Николаевич (1846?—1896), яснополянский крестьянин-бедняк — 214.
Иванов Александр Петрович (1836—1912), с 80-х годов периодически работал у Толстого переписчиком —162.
Иванова Степанида Трифоновна (ум. 1886 г.), экономка у Берсов, затем кухарка у Куз-минских— 116.
Иловайский Дмитрий Иванович (1832—1920), историк, автор учебников истории —30.
Иосиф, иеромонах, настоятель скита Оптина пустынь — 249, 434.
Иславин Константин Александрович (1827—1903), дядя С. А. Толстой —42, 79—81, 186, 407, 411—412.
Иславин Михаил Владимирович (р. 1864), сын В. А. Исла-вина — 115.
Иславины, дети А. М. Ис-леньева и С. П. Козловской — 29.
Исленьев Александр Михайлович (1794—1882), дед С. А. Толстой — 28, 29.
Истомин Владимир Константинович (1847—1914), правитель канцелярии Московского губернатора—135, 188.
Капнист Павел Алексеевич (1842— 1904), попечитель Московского учебного округа—129.
Катков Михаил Никифорович (1818—1887), реакционный публицист, издатель ‘Русского вестника’—80, 110, 414, 415, 421.
Каупер Уильям (1731—1800), английский писатель, автор ‘Путешествия Джона Гильпина’ — 95, 413.
Кауфман Федор Федорович (р. 1837), гувернер старших сыновей Л. Н. Толстого в 1872— 1874 гг. —66, 87, 88, 92, 94, 100, Ш1.
Кашевская Екатерина Николаевна, учительница музыки в семье Толстых — 124.
Кибальчич Николай Иванович (1853— 1881), народоволец, участник террористического акта против Александра II — 163, 422.
Каслинские (Кисленские), семья Андрея Николаевича Кис-линского (1831—1888) — 175.
Козлов Даниил Давидович (Данило) (1848—1918), крестьянин Ясной Поляны, ученик Яснополянской школы 60-х годов—216.
Козловская (рожд. Завадов-ская) Софья Петровна (ум. 1830), бабка С. А. Толстой по матери — 29.
Козловский Владимир Николаевич (1790—1847), муж С. П. Козловской — 29.
Колбасин Елисей Яковлевич (1827—1890), беллетрист и публицист— 148.
Колечка — см. Ге Николай Николаевич (сын).
Копылова Анисья Степановна (1846—1928), вдова яснопо-лянского крестьянина А. Д. Копылова — 146.
Костюшка—см, Зябрев Константин Николаевич.
Крамской Иван Николаевич (1837—1887), художник-передвижник — 61, 410.
Ксантиппа, жена греческого философа Сократа, имя которой стало нарицательным для обозначения злой и сварливой женщины — 255.
Ксенофонт (ок. 430—355 или 354 г. до н. э.), греческий историк и писатель, автор ‘Анабасиса’ — 93.
Кузминовы — см. Кузминские.
Кузминская Вера Александровна (р. 1871), дочь А. М. и Т. А. Кузминских — 73, 116, 117, 122, 127—128.
Кузминская Дарья Александровна (Даша, 1868—1873), дочь А. М. и Т. А. Кузминских—73.
Кузминская Мария Александровна — см. Эрдели М. А.
Кузминская (рожд. Берс) Татьяна Андреевна (1846—1925) — 73—79, 115—122, 124, 125, 152, 153, 258, 407, 410, 411, 413, 415— 416, 421, 422, 430, 432, 436.
Кузминские, семья А. М. Куз-минского —67, 111, 122, 151.
Кузминский Александр Михайлович (1843—1917), судебный деятель, муж Т. А. Берс — 73, 75, 101, 115, 121, 122, 124, 199, 422.
Кузминский Михаил Александрович (р. 1875), сын Кузминских— 128.
Лао-Цзы (Лао-тзе) (VI—V вв. до н. э.), древнекитайский философ — 257.
Лебедев Федор Егорович, помогал Толстому в работе на голоде в 1891—1892 гг. —223.
Левицкие, семья Павла Ивановича Левицкого (1842—1920)— 227.
Лермонтов Михаил Юрьевич (1814—1841) —142.
‘Ангел’—142.
Лесков Николай Семенович (1831—1895)—229, 250.
Лутай, башкир, кучер в Самарском имении Толстых — 88.
Макаров Осип Дмитриевич (р. 1853), крестьянин Ясной Поляны — 198.
Макаров (Макарычев) Василий Севастьянович (р. 1846), крестьянин Ясной Поляны — 118.
Маковицкий Душан Петрович (1866—1921), словак, врач, друг и единомышленник Толстого — 234, 246, 264, 265, 432, 433.
Мария Афанасьевна — см. Арбузова М. А.
Маша — см. Румянцева Мария Васильевна.
Менгден, баронессы — см. Бельгардт Софья Владимировна, Фредерике Ольга Владимировна.
Мещерский Иван—122.
Минор (Залкинд) Соломон Алексеевич (1826—1900), московский раввин — 94.
Михаил Иванович, башкир — 87.
Михайлов Тимофей Михайлович (1859—1881), рабочий, участник покушения на Александра II— 163, 422.
Михеев Василий Спиридо-иович (р. 1851), крестьянин Ясной Поляны—198.
Мичурин Александр Григорьевич, преподаватель музыки — 66.
‘Московские ведомости’ (1756—1918), ежедневная газета, издаваемая с 1863 по 1887 г. М. Н. Катковым —80, 93, 129, 412, 413.
Моцарт Вольфганг Амадей (1756-1791)-74.
Муравьев Николай Валерьянович (1850—1908), с 1894 по 1905 г. министр юстиции —231, 431.
Муравьев Николай Константинович (1870—1936), адвокат и общественный деятель — 252, 435.
Мухаммедшах Романыч —см. Рахметуллин М. Р.
Нагорное Ипполит Михайлович, скрипач — 79.
Нагорнова (рожд. Толстая) Варвара Валерьяновна (1850— 1921), дочь М. Н. Толстой —79, 416,
Наполеон I Бонапарт (1769— 1821)—29, 404.
Наташа — см. Философова Наталья Николаевна.
Никита Андреевич, башкир — 87.
Николай I (1796—1855) — 178, 258.
Новосильцева (Нуня) (по мужу Регекампф) Евдокия Александровна {р. 1861), двоюродная сестра С, В. в О. В. Менгден—175.
Оболенская (рожд. Толстая) Елизавета Валерьяновна (1852— 1935), дочь М. Н. Толстой — 116, 193, 243.
Оболенская (рожд. Толстая) Мария Львовна (1871—1906) — 36, 59, 60, 66, 84, 89, 116, 122, 128, 147, 177, 181, 195, 196, 199, 200, 233—236, 251, 429, 430, 432.
Оболенский Леонид Дмитриевич (1844—1888), муж Е.В.Толстой —193, 194.
Оболенский Николай Леонидович (1872—1934), муж М. Л. Толстой-234, 429, 432.
Огарев Владимир Иванович (р. 1822), сын крапивенского помещика Ивана Михайловича Огарева, приятеля Николая Ильича Толстого —98.
Озмидов Николай Лукич (1844—1908), близкий знакомый Л. Н. Толстого—163.
Озолин Иван Иванович (ум, 1913), начальник станции Астапово Рязано-Уральской ж. д. — 241.
Орехов Алексей Степанович (ум. 1882), слуга Л. Н. Толстого, с 60-х гг. приказчик в Ясной Поляне —41, 42, 50, 52— 53.
Орехова Евдокия Николаевна {ум. 1879), горничная Толстых, жена А. С. Орехова — 41, 50, 53, 410.
Орлов Владимир Федорович (1843—1898), привлекался по делу Нечаева, служил в железнодорожной школе в Москве — 189.
Остён-Сакен (рожд. Толстая) Александра Ильинична (1797— 1841), тетка Л. Н. Толстого — 202, 434.
Островский Александр Николаевич (1823—1886)—56.
‘Отечественные записки’ (1820—1884), ежемесячный журнал, с 1868 г. выходивший под редакцией Некрасова и СалтЫко-ва-Щедрина — 158, 421.
Офросимов Александр Павлович (дядя Саша) (1846—1921), знакомый Толстых — 28, 404.
Офросимов Павел Александрович (1799—1877), старый знакомый и товарищ Л. Н. Тол-
стого по охоте, отец А. П. Офросимова — 28, 29.
Охотницкая Наталья Петровна, компаньонка Т. А. Ергольской — 36, 39, 40, 406.
Панина Софья Владимировна (1871—1957), владелица именяя и дома в Гаспре — 227.
Перовская Софья Львовна (1853—1881), революционерка, член партии ‘Народная воля’, участница террористического акта против Александра II —
163, 422.
Персидская Елена Михайловна, помогала Л. Н. Толстому во время голода 1891—1892 гг.— 222, 223, 427.
Перфильев Василии Степанович (1826—1890), в 1878-1887 гг. московский губернатор —31.
Перфильева Прасковья Федоровна (1831—1887), дочь Ф. И. Толстого (‘американца’), жена В. С. Перфильева —31, 32, 405.
‘Петербургская газета’ (выходила с 1867 г.)—252.
Пирогова Анна Степановна (1837—1872), экономка А. И. Бибикова — 107, 414.
Плевако Федор Никифорович (1843—1908), юрист, популярный адвокат— 110.
Победоносцев Константин Петрович (1827—1907), обер-прокурор синода —162, 422.
Поливанов Лев Иванович (1838—1899), педагог, директор частной мужской гимназии в Москве —93, 185, 217.
Полонский. Яков Петрович. (1819—1898), поэт—148. 194, 195.
Попов Евгений Иванович (1864—1938), один из друзей Л. Н. Толстого— 164.
Попова Авдотья Васильевна, много лет служила в Ясной Поляне горничной, а затем экономкой — 41, 245.
Прасковья Исаевна, экономка в Ясной Поляне — 202.
Прокофий, крестьянин Ясной Поляны— 174.
Прохор, плотник из деревни Ясная Поляна —71, 72, 126.
Пругавин Александр Степанович (1850—1920), этнограф и исследователь сектантства и старообрядчества— 186.
Прутков Козьма (литературный псевдоним писателей А. К. Толстого и братьев А. М. и В. М. Жемчужннковых) — 142, 143, 417.
‘Юнкер Шмидт’— 142, 143, 417.
Пуаре Яков Викторович (1826—1877), содержатель гимнастического заведения в Москве — 222.
Пушкин Александр Сергеевич (1799-1837)— 39, 142, 411.
‘Прибежали в избу дети…’ (‘Утопленник’)—142.
Раевский Дмитрий Иванович (1856—1903), брат И. И. Раев-ского (старшего) — 223.
Раевский Иван Иванович (1835—1891), близкий знакомый Л. И. Толстого—169, 221—222( 223, 427.
Рахметуллин Мухамед (Мухам медшах Романыч), башкирский крестьянин — 84—86.
Резунов Семен Сергеевич (р. 1847), был учеником Яснополянской школы Толстого — 199.
Резунов Сергей Федорович (1819—1893), крестьянин Ясной Поляны— 199.
Ромашкин (наст, фамилия Орехов) Константин Михайлович (р. 1856), яснополянский крестьянин— 181, 182.
Рубинштейн Антон Григорьевич (1829—1894), композитор — 134, 416.
Рубинштейн Николай Григорьевич (1835—1881), пианист — 80.
Румянцев Николай Михайлович (1802—1894), повар у Толстых—39, 47, 48—49, 64, 65, 69, 72, 175.
Румянцев Семен Николаевич (1866—1932), повар Толстых — 49.
Румянцева Анна Тихоновна, жена Н. М. Румянцева — 48.
Румянцева (рожд. Суворова) Мария Васильевна (ум. 1934), горничная Толстых, жена повара С. Н. Румянцева— 113.
‘Русский вестник’ (1856— 1906), ежемесячный политический и литературный журнал — 108, 109, 414, 415.
Руссо Жан-Жак (1712— 1778) —167.
Рысаков Николай Иванович (1861—1881), народоволец, участник террористического акта против Александра II — 163, 422.
Самарин Петр Федорович (1830—1901), помещик. Хороший знакомый Л. Н. Толстого — 169.
Самарин Федор Дмитриевич—122.
Семен, истопник — 97.
Семен, пчеловод — 100.
Сенека Луций Анней, римский философ — 116.
Сергеенко Петр Алексеевич (1854—1930), литератор —255, 405, 406, 430, 435—436.
Симон Адя, жена Ф. П. Симона — 164.
Симон Федор Павлович, студент Лесного института, лето 1886 г. с семьей провел в Ясной Поляне— 164, 165.
Славянский (псевдоним Дмитрия Александровича Агренева, 1836— 1908), певец и дирижер хоровой капеллы — 209.
Снегирев Владимир Федорович (1847—1916), профессор медицины—232, 233.
‘Современник’ (1836—1866), ежемесячный литературный и общественно-политический журнал, в 60-е годы орган революционной демократии —56, 404.
Сократ (р. ок. 469 г. — ум. в 399 г. д. н. э.), греческий философ—51, 255.
Соловьев Владимир Сергеевич (1853—1900), философ-идеалист, поэт, критик— 190—191, 425-426.
Софья Алексеевна — см. Философова С. А.
Стахович Михаил Александрович (1861—1923), друг семьи Толсгых. Общественный деятель,
один из основателей музея Л. Н, Толстого в Петербурге — 52, 434.
Страхов Николай Николаевич (1828—1896), литературный критик и философ, друг Л. Н. Толстого—45, 110—111, 130, 142— 144, 162, 166, 169, 191, 414, 417-418, 422, 425, 427, 434.
Страхов Федор Алексеевич (1861—1923), философ-идеалист, единомышленник Л. Н. Толстого — 252—254, 435.
Суворова Мария Васильевна — см. Румянцева М. В.
Суворова Устииья Ивановна, дочь слуги Л. Н. Толстого И. Суворова — 113.
Сухотина (рожд. Толстая) Татьяна Львовна (1864—1950) — 32, 35, 36, 37, 38, 40, 41, 42, 43, 47, 52, 57, 58, 65, 66, 70, 84, 89, 90, 99, 116, 121, 122, 126, 127, 129, 133, 141, 144, 145, 147, 150, 174, 177, 181, 185, 186, 199, 200, 211, 241, 257, 265, 266, 418, 419, 423, 429, 431, 435, 436.
Сютаев Василий Кириллович (1819—1892), крестьянин-сектант-60, 135, 186—188.
Сютаев Иван Васильевич (р. 1856), младший сын В. К. Сютаева, его последователь — 187.
Тагор Рабиндранат (1861— 1941) —184, 425.
Танеев Сергей Иванович (1856—1915), композитор, музыкальный теоретик и пианист — 261.
Тимон Афинский—137.
Толстая Александра Андреевна (1817—1904), двоюродная тетка Л. Н. Толстого — 34, 410, 414, 416, 424.
Толстая Александра Львовна (р. 1884) — 123, 128, 145, 239—241, 247, 248, 252, 260, 418, 434, 435, 436.
Толстая Варвара Сергеевна (1871—1920), дочь С. Н. Толстого — 133.
Толстая Вера Сергеевна (1865—1923), дочь С. Н. Толстого—133, 134, 137, 430, 432.
Толстая Мария Львовна — см. Оболенская М. Л.
Толстая (рожд. Шишкина) Мария Михайловна (1829— 1919), жена С. Н. Толстого — 74, 75, 131, 133, 138.
Толстая (рожд. Волконская) Мария Николаевна (1790— 1830), мать Л.Н. Толстого— 28, 29—30, 32, 51, 168, 201, 235, 243, 433.
Толстая Мария Николаевна (1830—1912), сестра Л. Н. Толстого — 67, 79, 135, 138, 202, 240, 243—250, 410, 433, 434.
Толстая Мария Сергеевна — см. Бибикова М. С.
Толстая (рожд. Горчакова) Пелагея Николаевна (1762— 1838), бабка Л. Н. Толстого — 32—33, 50, 55, 202, 204.
Толстая (рожд. Берс) Софья Андреевна (1844—1919), жена Л. Н. Толстого-28, 35, 37—38, 39, 40, 41, 43, 46, 47, 48, 49, 51, 57, 58, 60, 61, 62, 63, 64, 65, 66, 67, 69, 71, 72, 73, 74, 77, 78, 79, 80, 84, 89, 97, 99, 101, 104, 106, 107—108, 116, 118, 119, 120, 121, 122, 123, 124, 131, 132, 145, 147,
151, 152, 153, 156, 160, 164, 172, 173, 174, 175, 176, 181, 182, 183, 184, 185, 186, 195, 199, 201, 205, 206. 208, 216, 217, 218, 219, 220. 221, 232, 233, 237, 238, 239, 240, 241, 242, 245, 246, 247, 248, 251, 252, 253, 254, 255, 256, 257, 258, 259, 260, 261, 262, 263, 264, 265, 266, 404, 405—406, 407, 410, 411. 412, 413, 415, 416, 418r 421, 422, 426, 428, 429, 430, 432, 434, 435— 436.
Толстая (рожд. Философова) Софья Николаевна (1867— 1934), первая жена И. Л. Толстого—197, 207, 213—216, 222, 226—227, 236, 240, 248, 426, 433.
Толстая-Попова (в первом браке Хольмберг) Анна Ильинична (1888—1954), внучка Л. Н. Толстого, дочь И. Л. и С. Н. Толстых — 216, 227, 408, 428,
‘Толстовский ежегодник 1912 г.’, издание общества Толстовского музея в Петербурге и в Москве — 250.
Толстой Алексей Львович (Алеша, 1881—1886), сын Л. Н. Толстого-181, 217, 427.
Толстой Андрей Львович (1877—1916), сын Л. Н. Толстого—92, 176. 181, 216, 217, 236, 239, 406, 429, 436.
Толстой Валериан Петрович (1813—1865), муж Марии Николаевны Толстой — 32, 243, 405, 433.
Толстой Дмитрий Андреевич (1823—1889), министр народного просвещения, внутренних дел и обер-прокурор Синода —156, 420.
Толстой Дмитрий Николаевич (1827—1856), брат Л. Н.Толстого— 53, 130, 166, 236.
Толстой. Иван Львович (Ванечка, 1888—1895) — 59, 216— 220, 261, 427.
Толстой Илья Андреевич (1757—1820), дед Л. Н. Толстого — 54, 55.
Толстой Лев Львович (Лёля, 1869—1945), сын Л. Н. Толстого—35—36, 37, 43, 66, 84, 89, 99, 116, 122, 127, 177, 181, 199, 208, 209, 211, 217, 248, 408.
Толстой Лев Николаевич (1828—1910).
‘Азбука’ — 34, 37, 107, 143, 407, 417, 435. ‘Анна Каренина’ — 37, 38, 59, 61, 96, 107— 111, 143, 166. 167, 259, 405. 407, 409, 414-415, 417— 418, 424.
‘Война и мир’ — 37, 38, 64, 59, 78, 133, 134, 143, 166, 177, 259, 405, 411, 417, 423.
‘Воспоминания’—130, 404, 405, 407, 413, 416, 433,
‘Декабристы’ — 166—167, 423—424.
‘Детство’ — 150, 239, 433.
Дневник — 237.
Дневник для одного себя —237, 265, 433. ‘Живой труп’ — 28, 404.
‘Исповедь’ — 151, 178— 179, 409, 419, 425. ‘Кавказский пленник’ — 143, 417.
‘Книги для чтения’. (‘Русские книги для чтении’) — 37, 107, 143, 407, 435.
‘Крейцерова соната’ —78—79.
‘Круг чтения’ —229, 230.
‘На каждый день’ —230, 436.
‘О переписи в Москве’ — 144, 418.
‘Отрочество’ — 239, 433.
‘Так что же нам делать?’ — 189, 425.
‘Три смерти’— 168.
‘Три старца’—170.
‘Царство божие внутри вас’— 135, 417.
‘Чем люди живы’— 170, 418.
Толстой Михаил Львович (1879—1944), сын Л. Н. Толстого—92, 181, 216, 217, 239, 248.
Толстой Николай Ильич (1795—1837), отец Л. Н. Толстого—28, 29, 47, 168, 201, 202, 404, 405.
Толстой Николай Львович (Николенька, 1874—1875), сын Л. Н. Толстого — 66.
Толстой Николай Николаевич (1823—1860), брат Л. И. Толстого —30, 55, 95, 130, 131, 136, 137, 140, 150, 160, 166, 202, 203, 204, 218, 235, 243, 404, 407, 409, 413.
Толстой Петр Львович (Петя, 1872—1873), сын Л. Н. Толстого —36, 66, 84.
Толстой Сергей Львович (1863—1947), сын Л. Н. Толстого. Автор воспоминаний ‘Очерки былого’ — 34, 35, 36, 37, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 58, 65,
66, 68, 69, 83, 84. 89, 90, 94, 99, 103, 104, 115. 121, 122, 125, 174, 176. 177, 181. 182, 185, 186, 199, 205, 208, 209, 211, 237, 238, 239, 241, 248. 250, 257, 404, 411, 412, 415, 416У 418, 422, 426, 433, 436.
Толстой Сергей Николаевич (1826—1904), брат Л. Н. Толстого—31, 32, 67, 73—76, 129, 130—139, 151, 153, 218, 235, 243, 409.
Толстой Федор Иванович ‘американец’ (1787—1846),
двоюродный дядя Л. Н. Толстого—30—31, 405.
Трескин Владимир Владимирович (1863—1920), приятель И. Л. Толстого, юрист—129, 416.
Трифоновна— см. Иванова С. Т.
Троицкий Дмитрий Егорович, тульский острожный священник, бывал в Ясной Поляне—165, 423.
Трубников Александр Николаевич (1852—1914), был орловским губернатором в 1898 г. — 227.
Тургенев Иван Сергеевич (1818—1883)— 56, 60, 76, 139. 140, 147—156, 160, 225, 229, 243, 260, 404, 405, 406, 409—410, 418, 419, 420, 421, 433.
‘Довольно’ — 156, 420.
‘Дым’— 155.
‘Накануне’— 140.
‘Собака’— 151, 420.
‘Фауст’ — 243, 433.
Тургенева (рожд. Лутови-нова) Варвара Петровна (L780— 1850), мать И. С. Тургенева — 225.
Тютчев Федор Иванович (1803—1873), поэт. С Л. Н. Толстым познакомился в 1856 г.— 141.
Урусов Леонид Дмитриевич (ум. в 1885 г.), близкий знакомый Толстых. В 1876—1885 гг. тульский вице-губернатор— 126, 151, 152.
Урусов Сергей Семенович (1827—1897), близкий друг семьи Толстых, сослуживец Л. Н. Толстого по Севастополю—82—83, 115. 116, 169, 412.
Усов Павел Александрович, калужский купец — 223.
Устюша — см. Суворова У. И.
Ушаков Сергей Петрович (1828— 1894), тульский губернатор в 1873—1886 гг.—112, 169.
Файнерман Исаак Борисович (1863—1925), последователь Л. Н. Толстого—164, 196, 197, 198, 200, 427.
Файнерман Эсфирь, жена И. Б. Файнермана—196.
Файнерман Роза Исааковна (Розочка), дочь И. Б. Файнермана — 196.
Федоров Николай Федорович (1824—1903), библиотекарь Ру-мянцевского музея, философ — 189, 190.
Федоров, урядник — 209.
Феноменов Николай Николаевич (р. в 1855 г.), врач-гинеколог, акушер — 232.
Феокритова Варвара Михайловна (1875—1950), переписчица у Толстых, подруга А. Л. Толстой — 248, 434,
Фет Афанасий Афанасьевич (1820—1892), поэт, друг Л. Н. Толстого —56, 110, 136, 139—142, 150, 155, 156, 169, 243, 258, 260, 406, 407, 409, 410, 417, 419, 420, 433.
‘И вот портрет’—141.
‘Люди спят’— 141.
‘Майская ночь’ — 140,417.
‘Я думал — не помню, что
думал’— 141.
Фет (рожд. Боткина) Мария Петровна (1828—1894), жена А. А. Фета— 141.
Филипп Родионович — см. Егоров Ф. Р.
Философова (по мужу Ден) Наталья Николаевна (1872— 1926), сестра жены И. Л. Толстого — 223, 427.
Философова (рожд. Писарева) Софья Алексеевна (1847— 1901), мать жены И. Л. Толстого Софьи Николаевны Толстой—210, 216, 227.
Философова Софья Николаевна— см. Толстая С. Н,
Фома, лакей М. Н. Толстой — 135.
Фредерике (рожд. Менгден) Ольга Владимировна (ум. в 1921 г.), была знакома с семьей Толстых с детства—175.
Хилков Дмитрий Александрович (1858—1914), последователь Л. Н. Толстого —210, 215, 426.
Хилкова (рожд. Винер) Цецилия Владимировна (1860— 1923), жена Д. А. Хилкова — 215, 426.
Холевинская Мария Михайловна (р. в 1856 г.), земский врач —231, 431.
Хомяков Дмитрий Алексеевич (1841—1919), тульский помещик, сын славянофила — 209.
Чертков Владимир Григорьевич (1854—1936), близкий друг и единомышленник Л. Н. Толстого, издатель его сочинений — 199—200, 230, 231, 247, 250—253, 258, 263—264, 421, 424, 426, 430, 434, 435.
Черткова (рожд. Дитерихс) Анна Константиновна (1859— 1927), жена В. Г. Черткова — 230.
Шентяков Павел Федорович (р. в 1826 г.), ясенский ямщик— 178.
Шибунин Василий, рядовой 65 пехотного Московского полка-132, 416.
Шидловская (по мужу Ае-щеринова) Вера Вячеславовна, двоюродная сестра С. А. Толстой — 127.
Шишкина Мария Михайловна — см. Толстая М. М.
Шлиппе Владимир Карлович, Тульский губернатор в 1898 г.— 227.
Шмидт Мария Александровна (1844—1911), единомышленница Толстого — 230, 257.
Шопен Фридерик Францишек (1810—1849), польский композитор — 74.
Шопенгауэр Артур (1788— 1860), немецкий философ —56.
Щеголенок (Щеголенков) Василий Петрович (1806—1880-е гг.), олонецкий крестьянин, сказитель былин и сказоч* ник—170.
Эрдели (рожд. Кузминская) Мария Александровна (1809— 1923?), дочь Т. А. и А. М. Кузминских — 73, 89, 116, 117, 118, 122, 127, 199.
Юрьев Сергей Андреевич {1821—1888), литератор, редактор журнала ‘Русская мысль’ — 156, 420, 421.
Юшкова (рожд. Толстая) Пелагея Ильинична {1801— 1875), тетка Л. Н. Толстого — 62, 202, 205.
Carry, англичанка в доме Толстых — 92.
Сeefs Guillaume, скульптор — 55, 409.
Helleyer Dora (p. в 1853 г.), англичанка, гувернантка детей Толстых в 1872—1873 гг.— 92.
Gilpin John — см. Каупер Уильям.
Nief (настоящая фамилия Vicomte de Montels), гувернер, жил у Толстых с января 1878 по октябрь 1879 г. —49, 92, 93, 91.
Rey Jules (p. в 1848 г.), гувернер, жил у Толстых с июня 1875 по январь 1878 г. — 66, 92, 93, 205.
Seuron Aldde (1869-1891), сын гувернантки Толстых, умер от холеры — 121, 122. 124, 199.
Seuron Anna (ум. в 1922 г.), гувернантка-француженка, прожившая у Толстых с начала 1880-х гг. около шести лет. Автор воспоминаний ‘Шесть лет в доме гр. Л. Н. Толстого. Записки Анны Сейрон’, СПб. 1895-116, 121, 124, 199.
Tabor Emily, англичанка, поступившая к Толстым гувернанткой а 1873 г. —92.
Tarsey Hannah (p. ок. 1845 г.), англичанка, гувернантка детей Толстых с 1866 по 1872 г. —41, 92, 407.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека