Мои воспоминания о Викторе Гофмане, Брюсов Валерий Яковлевич, Год: 1917

Время на прочтение: 16 минут(ы)
В. Я. Брюсов

Мои воспоминания о Викторе Гофмане

1

Когда, осенью 1902 г.. впервые увидел я Виктора Гофмана, ни на миг не мог я подумать, что когда-либо буду писать об нем ‘воспоминания’: скорей у меня мелькнула мысль, что через много лет, когда меня уже не будет на свете, эту встречу, свое первое знакомство с Валерием Брюсовым, опишет В. Гофман. Между нами было одиннадцать лет разницы: в 1902 г. я уже приближался к концу третьего десятка лет жизни и часто повторял пушкинское: ‘ужель мне скоро тридцать лет’. В. Гофману не было и двадцати, он был еще в гимназии, самое начало жизни было еще перед ним. Я готовил свою четвертую большую книгу стихов, озаглавив ее ‘Urbi et Orbi’, В. Гофман еще не написал своих ‘Вступлений’. Юноша — Гофман, начинающий поэт, пришел ко мне, как приходит к maitre’y дебютант, чтобы выслушать указания и советы. Естественно было думать, что именно он, представитель младшего поколения, напишет ‘воспоминания’ о старшем сотоварище, но — ‘Рок судил иное’.
Тонкий, худой с лицом немного еврейского типа, скорей красивым, во всяком случае очень выразительным, быстро отражающим душевные движения, Гофман на меня сразу произвел впечатление человека, которому нечто ‘дано’ свыше.
Я верю своим первым впечатлениям, невольным симпатиям и антипатиям, для меня они убедительнее, чем все рассудочные соображения. Я ‘поверил в Гофмана’ с первого взгляда, и для меня лично это было важнее, нежели те или другие достоинства показанных мне стихов. Но и стихи юноши-поэта меня поразили. В них много было юношеского, незрелого, были явные недостатки техники, в темах было какое-то легкомыслие и поверхностность (да и как ждать ‘глубины’ от ‘философа в осьмнадцать лет’), но было в этих стихах одно преимущество, которое искупало все: они пели, — была в них ‘прирожденная’ певучесть, не приобретенная никакой техникой, особый ‘дар неба’, достающийся в удел лишь немногим, истинным поэтам. Стихи Гофмана доказывали неопровержимо, что он — поэт, и этого было с меня достаточно:
Издревле сладостный союз
Поэтов меж собой связует,
Они-жрецы единых муз…
Несколько дней спустя я пришел к Гофману. Жил Гофман совсем близко от меня, на той же улице, через дом, жил в своем доме, в большой хорошо обставленной квартире. У юного Виктора, гимназиста 7-го класса, была отдельная комната, где он мог принимать товарищей и знакомых, и своя маленькая библиотека главным образом из сборников стихов.
Книги, конечно, прежде всего привлекли мое внимание, ибо я придерживаюсь измененной пословицы: ‘Скажи, что ты читаешь, и…’ В библиотеке Гофмана нашел я книги Бальмонта, свои, Гете, Гейне, Ленау, Шамиссо, Уланда, вообще немецких романтиков. В семье немецкий язык был привычным, Виктор Гофман читал по-немецки свободно, и его поэзия складывалась под влиянием немецкой. В этом мы расходились решительно, так как сам я испытал в гораздо большей степени влияние литератур романских, на первом месте — французской, потом итальянской.
Разумеется, мы говорили о стихах и почти только о стихах. В. Гофман не поражал преждевременной зрелостью ума и ранней начитанностью, как поразили меня раньше Ив. Коневской и Андрей Белый. Еще многого, во всеобщей литературе, Гофман не знал, чуждался философии, ‘чей прочно плуг взрывает новь под семена’ — не одних ‘наук’, но вообще самостоятельной мысли. Часто суждения Гофмана были по-детски незрелыми. Зато было в них инстинктивное чувство красоты и много верного вкуса. Юноша Гофман говорил наивности, если разговор переходил на отвлеченные теоретические вопросы, но стоило заговорить о чем-нибудь конкретном в области поэзии, о стихах такого-то поэта, Гофман преображался. Мальчик-гимназист безошибочно судил новых и старых поэтов, и в его приговорах, несколько односторонних, было врожденное отвращение ко всякой фальши, ходульности, риторике: он везде искал только чистой поэзии, чувством угадывал ее, как некоторые ‘искатели с палочкой’ угадывают ключевую воду под толщею земли.
Мы стали встречаться. В этот первый период нашего знакомства, с 1902 по 1904 г., я и знал В. Гофмана всего ближе. Я его знакомил со своими друзьями: с К. Д. Бальмонтом, с которым у Гофмана в душе и в стихах было всего больше сродства, с немецким поэтом Георгом Бахманом, с которым его роднила любовь к немецкой поэзии, с кружком ‘Скорпиона’, т. е. с С. А. Поляковым и др., с несколькими частными, знакомыми мне домами, А. А. Ш—ой, Е. И. О—вой. На моих ‘средах’, где чаще всего появлялись Андрей Белый, Ю. Балтрушайтис, А. Койранский, Н. Пантюхов (ныне тоже покойный), реже К. Бальмонт и петербургские: А. Блок, Д. Мережковский. З. Гиппиус, — Гофман стал постоянным гостем. Позже мы встречались еще в кружке ‘Грифа’, где за чайным столом собирались — Нина Петровская, С. А. Соколов. К. Д. Бальмонт. Андрей Белый. А. Рославлев. Б. Лопатинский (художник) и др.
Одно время Гофман так много времени проводил со мной, что его, в нашем кружке, прозвали моим ‘ликтором’: мы часто приходили вдвоем, часто вдвоем гуляли по улицам, случалось — вдвоем проводили и ночи. Что меня особенно влекло к Гофману? Только что я сказал, что в нем было духовное сродство с Бальмонтом, но в эту эпоху и в моей душе была еще жива ‘бальмонтовская стихия’ (впоследствии она как-то ‘отмерла’). Для меня Гофман был ‘маленьким Бальмонтом’ (говорю это — отнюдь не в укор юному поэту, подчеркивая слова ‘для меня’)… Была в Гофмане та же, как у К. Д. Бальмонта, непосредственность, стихийность, способность полно отдаваться данному мгновенью, забывая о всех прошлых и не думая обо всех будущих, и умение полно использовать мгновение и исчерпать его до дна.
С Гофманом, как и с К. Д. Бальмонтом, я пережил незабываемые минуты и часы, когда мечта двоих, сливаясь в одну, преображает мир, когда все, самое ничтожное, любая мелочь повседневности, приобретает неожиданный смысл, все кругом становится красотой и поэзией. Звон колоколов под утро, ручьи тающего снега, блеск хрустальной люстры в ресторане, багряное великолепие заката, шум шагов по тротуару, вытягивающиеся тени, опадающие листья, случайный прохожий, пролетевшая птица, все, для нас двоих, оживало иной жизнью, и наш странный разговор, в те мгновения, был, конечно, интересен лишь нам двоим: со стороны он казался бы нелепым бредом.
Тоже, как у К. Д. Бальмонта, в душе Гофмана жил почти религиозный культ женщины. Сам Пушкин поставил эпиграфом к своей первой книге слова Проперция: ‘Amorem canat aetas prima…’ (повторенный потом в одной черновой строфе Евгения Онегина). Но Гофман ‘пел любовь’ не только потому, что переживал ‘ранний возраст’: для Гофмана любовь была той атмосферой, вне которой он увядал: чтобы быть поэтом, ему необходимо было любить. И в те годы в душе Гофмана всегда жил идеал то той, то другой женщины. Если найдутся моралисты, которые захотят обратить это в упрек против юного поэта, довольно будет напомнить стихи Некрасова о юном Пушкине: ‘Да по правде сказать, в кого он тогда не влюблялся!..’ Продолжая словами Некрасова, можно сказать: ‘я не стану скрывать, что Гофман влюбленным казался’ и во всех тех девушек и дам, с которыми я его знакомил. И мне нередко приходилось исполнять роль ‘наперсника’, выслушивая восторженные признания юноши о его новой любви. Тогда мне было это и понятно, и близко, и мы долгие часы проводили, говоря о тайнах любви и страсти, приблизительно в том духе, как в романе Г. Сенкевича ведут беседы Петроний и Луций.
Здесь, может быть, уместно вспомнить два моих шутливых ‘послания’ к Гофману, частью в ответ на то его ‘послание’ ко мне, которое напечатано в этом издании (том II). Первое имеет в виду именно наши ночные беседы о любви:
Прими послание, о Виктор!
Слагаю песнь тебе я в честь,
Пусть консул я, а ты — мой ликтор,
Но сходство между нами есть.
Тебе милее смех девичий,
Мне — женский и бесстыдный смех.
Но что до маленьких различий,
Когда мы оба любим грех.
Мы оба на алтарь Цитерин
Льем возлияния свои,
И оба будем, — я уверен, —
До гроба верными любви!
Но любим мы полней и выше,
Чем даже страсти легкий стон,—
Напевы стройных полустиший
И, в темных лаврах, Геликон!
Второе послание вспоминает наши встречи втроем, когда к Гофману и ко мне присоединился К. Д. Бальмонт:
Три имени в веках возникли,
В них равный звук и смысл один,
И к ним уста любви привыкли:
Валерий, Виктор, Константин!
Бывало слышал римский ликтор
Из уст возлюбленной своей:
‘Ты — победитель! tu es victor!’
И тих был трепет двух теней.
Случалось эллинской гетере,
На пире шумном и ночном,
Прозванье громкое ‘Валерий’
Твердить на языке чужом.
И византийская царевна,
Клонясь, как лилия долин,
Шептала страстно и напевно:
‘Твоя! мой бог! мой Константин!’
Особенно интимно чувствовали мы себя у Георга Бахмана. Прекрасный поэт, страстный поклонник и тонкий ценитель поэзии всех народов и всех веков, исключительный знаток литературы, которая была доступна ему в подлиннике на всех европейских языках, Г. Бахман был средоточием маленького кружка друзей, которых умел зажигать своим неистощимым энтузиазмом. В маленькой квартире Бахмана, заполненной, затопленной книгами, которых было здесь много тысяч томов, было как-то особенно хорошо читать и слушать стихи. Кроме хозяина и его жены О. М., здесь обычно находился художник М. А. Дурнов, сам превосходно владеющий стихом, иногда — датский поэт (бывший в Москве датским консулом) памятный всем москвичам Г. И. Ланге, иногда — Ю. Балтрушайтис, или К. Д. Бальмонт, и все присутствующие знали, что здесь каждый стих будет оценен по достоинству, что здесь не пройдет незамеченным удачное выражение, меткий эпитет, новая рифма. Кажется, В. Гофман особенно многим был обязан Георгу Бахману. Так, например, Бахман подробно ознакомил начинающего поэта с английской поэзией, читая ему Теннисона, Лонгфелло и др. мастеров английского стиха. Какая-то перемена произошла после сближения с Бахманом в Гофмане: он стал серьезнее относиться к искусству, больше читать, больше думать.
Не знаю, сыграло ли свою роль знакомство юноши Гофмана с длинным рядом названных мною лиц, в том числе с нашими лучшими поэтами, жизнь в литературных кругах, где, в те дни, принято было постоянно читать друг другу вновь написанные стихи и тут же беспощадно критиковать их, или его творчество развивалось само, подчиняясь законам естественного роста, но во всяком случае оно за 2—3 года окрепло и расцвело поразительно. Первые стихи, принесенные мне Гофманом-гимназистом, носили несомненную печать не только ученичества, но даже некоторой ‘детскости’. Стихи, которые Гофман читал на ‘субботах’ Бахмана, были уже созданиями настоящего художника, уверенно выходящего на свою дорогу. Подражания переходили в свой собственный стиль, отзвуки чужой поэзии принимали самостоятельный характер, очерчивался определенно свой круг тем, свое отношение к миру и к людям, свои приемы творчества. В этот период был написан длинный ряд стихотворений, носящих ярко выраженную печать Виктора Гофмана, позднее эти характерные черты только углубились, стали резче, определеннее.
К сожалению, именно на эти годы падает мое расхождение с Гофманом. Кто был в нем виноват, судить не здесь и прежде всего не мне. Во всяком случае, позже я сам признал свою долю вины, первый обратясь к В. Гофману, чтобы возобновить наши отношения. Но это было уже несколько лет спустя, а в годы 1904-1905 г. мы почти не встречались. Только в конце 1906 г. я, через общих друзей, просил передать В. В.. что очень жалею о нашей размолвке и охотно приеду к нему — лично выяснить печальное недоразумение. Со следующего. 1907 г. В. Гофман вошел в число сотрудников журнала ‘Весы’, которым я тогда руководил, и наши дружественные отношения возобновились, впрочем, без прежней близости. Да и В. Гофман вскоре уехал из Москвы, так что встречаться мы могли очень редко.

2

Чтобы правильно оценить мои и В. Гофмана отношения, надо иметь в виду, что в 900-х годах в среде писателей, составлявших ‘школу символистов’, определилось два не столько течения, сколько кружка. Один группировался около издательства ‘Скорпион’ и его журнала ‘Весы’, издателем книг с маркой ‘Скорпиона’ и ‘Весов’ был С. А. Поляков, а в редакции, наряду с ним, одна из главных ролей принадлежала мне. Другой кружок примыкал к издательству ‘Гриф’, которым руководил С. А. Соколов, в 1906 г. предпринявший и издание журнала ‘Перевал’, существовавшего всего 12 месяцев. Как то часто бывает в родственных группах, между двумя издательствами и редакциями существовало некоторое соперничество и род антагонизма. Сотрудники ‘Весов’ избегали участия в ‘Перевале’ и наоборот. По разным причинам, для читателей не интересных, к ‘фифу’ примкнул и В. Гофман, что удалило его от ‘Скорпиона’, а в частности, и от меня.
Но, конечно, не одни мелочные пререкания литературных кружков определили мое отношение к В. Гофману, еще недавно — ‘моему ликтору’. Несомненно, не эти пререкания руководили моими суждениями о его стихах. Справедливо или нет, но, после того как ряд стихотворений В. Гофмана был встречен мною почти восторженно, дальнейшая его деятельность перестала меня удовлетворять. Те стороны в характере Гофмана-юноши, которые сначала восхищали меня, получили, — по крайней мере мне так казалось, — слишком большое преобладание, заслоняя все другие. Теперь я думаю, что многое в Гофмане тех лет было ‘напускным’, что он скорее ‘хотел казаться’ только легкомысленным, всегда беспечным, ‘проказником’ в пушкинском смысле, будущее доказало, что в действительности было иное. Но тогда меня больно огорчали намеренная поверхность и наивная самоуверенность молодого поэта, в которого я так страстно ‘поверил’. Когда В. Гофман, с усмешкой, уверял, что не стоит учиться, не стоит работать, что в жизни лишь одна цель — удовольствие мгновенья, а удовольствие это — женский поцелуй, я принимал слишком серьезно эту юношескую рисовку. Впрочем, слишком много дарований безвременно погибло на моих глазах именно от нежелания серьезно трудиться, чтоб я мог отнестись спокойно к таким уверениям!
Такими моими взглядами объясняется и мой отзыв о первом сборнике В. Гофмана. ‘Книга Вступлений’, вышедшем в 1906 г. (‘Весы’. 1906 г. N 7). Я писал в этой рецензии: ‘У В. Гофмана есть вспышки лиризма, есть музыкальность в стихе, та непокупаемая никакой ценой певучесть, которая составляет такой же случайный и ‘несправедливый’ дар, как голубые глаза и красивые губы’. Далее следовали многочисленные ‘но’, я ставил в упрек В. Гофману ‘узость кругозора’, ‘самовлюбленность’, ‘наивную уверенность, что новое для него интересно и для других’ и разные ‘внешние недочеты’ формы, добавляя, однако, что ‘все недостатки поэзии Гофмана прежде всего недостатки ранней юности’. Позднейшими стихами, особенно своей второй книгой, ‘Искус’, В. Гофман показал, что я судил тогда излишне строго. Указанные мною ‘недочеты’, действительно, были в его стихах, но были в них и достоинства, на которые я обратил недостаточно внимания. Эту свою ошибку я вскоре сознал. Готовя в 1911 г. свою книгу критических статей, ‘Далекие и близкие’, я своего отзыва о ‘Книге Вступлений’ не перепечатал вовсе, но полностью воспроизвел свой отзыв об ‘Искусе’.
Мне неизвестно, как В. Гофман встретил мою рецензию на ‘Книгу Вступлений’. Если мои строки огорчили автора, я горько об этом жалею. Но все же втайне надеюсь, что некоторую долю пользы они принесли. Чуткий художник. Гофман, сознавая свои силы, понимал общую неверность моего суждения, но должен был чувствовать и справедливость моих упреков. Без сомнения, и помимо моих советов, его поэзия развивалась бы в том же направлении, предрешенном всем складом души поэта, все же творчество Гофмана, с годами, освобождалось именно от тех недостатков, которые были отмечены в моей статье. Стих Гофмана стал строже, замысел серьезнее, отношение к жизни сознательнее. Стихи Гофмана ‘Песня к Лугу’, выбранные мною, совместно с ним, для его дебюта в ‘Весах’ в 1907 г., уж очень далеки от ‘Книги Вступлений’. В ней были бы невозможны такие обдуманные строки:
Сонмы веков излупленной бурей
Мир сотрясали, — и что ж.
Светлое царство прозрачной лазури,
Светлое царство все то ж!
Невозможны бы были и вдумчивые ‘Терцины трудового утра’, написанные в 1906 г.
Однако ни на миг я не хочу преувеличивать значение своего влияния. Я только говорю, что, может быть, мой строгий отзыв, — отзыв человека, суждениям которого В. Гофман когда-то доверял всецело, — в какой-то доле участвовал в новом творческом усилии молодого поэта. Ведь иногда художнику достаточно самого незначительного намека, чтоб угадать важное и нужное для себя. Но в жизнь Гофмана вошло немало других обстоятельств, заставивших его отнестись серьезней и к себе самому и окружающему. Эти факты известны мне лишь с чужих слов, и поэтому я не буду на них останавливаться долго. Знаю, что В. Гофман перенес мучительную болезнь, потом принужден был временно разойтись с семьей. Гофман начал жизнь самостоятельную, что нелегко было для юноши его лет и его привычек. Пришлось на опыте изведать ‘беспощадную службу бессмысленно-позорного’ труда и только по вечерам восклицать облегченно:
Вот, наконец, свободен и один,
Могу отдаться я любимой думе…
Пришла и серьезная любовь, на время властно покорившая молодого поэта.
Когда я посетил В. Гофмана зимою 1906—07 г., он жил в скромных меблированных комнатах, и жил, не один, а с любимой женщиной. Кажется, приходилось средства к жизни добывать неблагодарным трудом в мелких литературных изданиях, — писать заказанные рецензии, статьи по вкусу редакторов, стихи, доступные ‘широкой’ публике. Всем ведомо, сколько драгоценных сил отнимает такая жизнь! Но именно в эти годы Гофман слагал свои лучшие строфы. Стихи, которые составили ‘Искус’ и которым суждено было остаться единственными образцами его творчества… В этом сказалась сила духа, которую трудно было ожидать от легкомысленного заносчивого юноши из кружка ‘Грифа’. Гофман с достоинством пережил свой ‘Искус’, но судьба уже не позволила поэту показать, что он вынес из этих побежденных испытаний…
Раньше я сказал, что прежней близости между Гофманом и мною уже не установилось. Причину этого должно искать не только в бывшем между нами недоразумении. То состояние, в котором я нашел Гофмана после размолвки, было не таким, когда человек ищет близости. Конечно, есть слабые души, которые в дни испытаний спешат прежде всего пред кем-нибудь жаловаться — все равно пред кем. Гофман был не таков. Душа у него была гордая. Он должен был переживать свой ‘Искус’ одиноко. Излишнее сочувствие было бы ему нестерпимо. Прикосновение даже дружеской руки к его страданиям причинило бы ему боль. Я тогда понял это и не позволил себе искать интимности, надеясь, что время постепенно нас сблизит.
Мне пришлось не только приглашать, но и настаивать, чтобы вновь привлечь Гофмана в наш круг. Я употребил много стараний, чтобы уговорить юношу отказаться, хотя бы отчасти, от своей замкнутости. Долгое одиночество плохой советчик, и то настроение духа, в каком я застал Гофмана, заставляло меня не уступать в своих настояниях. В конце концов, мне удалось убедить его бывать на наших вечерах ‘Общества Свободной Эстетики’. Гофман несколько раз появлялся там, иногда с той, с которой разделял жизнь, читал свои стихи, возобновил прежние некоторые знакомства.
Стал появляться Гофман и в редакции ‘Весов’. В 1908 г. он поместил в ‘Весах’ несколько стихотворений и, по моему предложению, стал писать отзывы о книгах (13 рецензий), очень тонкие и обнаружившие в авторе большое критическое чутье. На наших собраниях в редакции ‘Весов’ вновь воскресал прежний Гофман — мечтательный, увлекающийся, уверенный в себе. Иногда мне случалось, возвращаясь домой, идти вместе с ним по улицам. Эти маленькие прогулки напоминали мне другие, когда со мной был мой ‘ликтор’: только на всем Гофмане уже лежала печать какой-то всегдашней серьезности, немного грусти, вполне стереть которую он не мог никогда.
Даже самое лицо Гофмана изменилось. Мальчик он был почти красив вызывающей дерзостью лица. Помню, как Е. И. О-ва, с которой я познакомил Гофмана, отозвалась о нем после первой встречи: ‘Хорошенький мальчишка, только очень самоуверен!’ Другая дама, в те дни, назвала Гофмана ‘бесенком’. Этот ‘бесенок’ в Гофмане с годами исчез совершенно. Его лицо приобрело ту задумчивость, которая знакома по его портретам. Пенсне, которое он стал носить постоянно, и две складки на лбу, между глазами, придали этому лицу выражение строгости, какого-то неизменного вопроса. Вообще Гофман вырос, возмужал, сложился во взрослого человека, и его уже никто не назвал бы ‘мальчишкой’. Только поэзия Гофмана свидетельствует, что в глубине души он остался прежним. Нежность детской души, порывистость мальчика, пламенность юноши, все это осталось живо в позднейших стихах Гофмана, как сохранилась в них и неизменная певучесть, этот ‘случайный и несправедливый дар неба’, роднящий Гофмана в нашей литературе с Лермонтовым, Фетом и Бальмонтом.
В своей рецензии на ‘Книгу Вступлений’ я писал: ‘Суждено ли Гофману изведать смерчи жизни, он не знает и сам, как не знает, сожжет ли его этот огненный вихрь’. По-видимому, ‘смерчи’ не минули Гофмана, и сожжен он был не этим ‘огненным вихрем’. Многое для вдумчивого читателя открывают такие строфы, как (1908 г.):
Там шумная вьюга, там песни метели.
Подобные пению труб,
А здесь, на горячем, на трепетном теле
Следы обезумевших губ…
Не надо теперь никаких достижений.
Ни истин, ни целей, ни битв.
Вся жизнь в этом ритме безумных движений.
Ему исступленье молитв!
Это — то же, что когда-то юноша Гофман пытался выразить своим парадоксом об ‘удовольствии мгновенья’, но насколько углубленное, как-то по новому пережитое, воспринятое и отраженное!

3

В 1909 г. (сколько помнится) В. Гофман покинул Москву и переехал жить в Петроград. Внешним поводом было сотрудничество в петроградских изданиях. Москва не подходящий город для лиц, живущих литературным заработком — в ней журналов мало, круги газетных сотрудников строго замкнуты. В частности, работа в ‘Весах’ как в журнале небольшом по размерам не могла служить сколько-нибудь чувствительным подспорьем. Но была у Гофмана и другая причина уехать из Москвы, в которой прошла его юность: необходимо было в корне изменить жизнь. Другие лучше меня смогут объяснить эти условия. Только по отрывочным намекам из слов самого Гофмана я знаю, что он более не мог продолжать жизнь, которую вел четыре года. Считаю себя вправе засвидетельствовать, что Гофман, в этих обстоятельствах, держал себя с благородством безупречным. Он сам сильно страдал от создавшегося положения, но вся жизнь казалась впереди, и было преступлением искажать ее ради педантических понятий об отвлеченном ‘долге’. Гофман решительно рассек узы прошлого и пошел навстречу новой жизни.
После отъезда Гофмана из Москвы я виделся с ним редко, — урывками, во время его приездов к нам и моих поездок в Петроград.
Не мог я и внимательно следить за литературной деятельностью Гофмана, так как сосредотачивалась она преимущественно в петроградских газетах. Но всегда с волнением читал я новые стихи Гофмана и с интересом его рассказы. Между прочим, я просил у него рассказ для ‘Весов’, но Гофман ответил мне, что даст только тогда, когда напишет что-нибудь достойное: напечатанными рассказами он сам не был вполне удовлетворен. Напротив, общие наши друзья отзывались о прозе Гофмана с большой похвалой. Чувствовалось (это именно ‘чувствуется’), что его коснулся, наконец, ‘успех’, что лед равнодушия пробит. Проживи Гофман еще 2—3 года, для него началось бы быстрое восхождение. Уже составился круг читателей Гофмана, уже создавались страстные его поклонники, уже слабо розовела заря того дня, который именуется ‘славой’, — тоже ‘случайный’ и часто ‘несправедливый’ дар неба, на этот раз предназначавшийся тому, кто его заслуживал по праву.
‘Искус’ я получил по почте. На книге была надпись: ‘Валерию Яковлевичу Брюсову, с неизменной любовью и уважением, автор, 1909, XII’. Слова о ‘неизменной любви’ были мне дороги: я их принял не как условную вежливость, а как подлинное выражение чувства. Но самая книга не вполне обрадовала меня. Я нашел в ней много стихов, которые любил и знал наизусть, но мало таких новых стихотворений, которые хотелось бы запомнить наизусть. Словно бы там, в Петрограде, опять оборвалась нить творчества. ‘Отметим с грустью, — писал я в своей рецензии, — что лучшие стихотворения ‘Искуса’ помечены 1905 и 1906 г., стихотворения позднейшие слабее’. Но я мог, с радостью, указать, что ‘Гофман сумел сохранить то лучшее, что было в его ранних стихах: певучесть. Его стихи почти все — поют. И в этом отношении, в непосредственном даре певучего стиха, у В. Гофмана среди современных поэтов мало соперников: К. Бальмонт, А. Блок, кто еще? Вместе с тем основной недостаток своей юношеской поэзии В. Гофман преодолел. С годами его муза стала серьезнее, вдумчивее. Его стихотворения стали более сжатыми, прежнее жеманство перешло в изящество…’
‘Изящество’ кажется мне удачно выбранным словом. Стихи Гофмана всегда изящны, — красивы своим ритмом, своими образами, своими темами. Некрасивое было органически чуждо Гофману. Быть может потому самому в его поэзии меньше силы и уже кругозор. В жизни, в мире слишком много ‘не красивого’, ‘не изящного’, и Гофман инстинктивно обходил все это. Претворять низменность жизни в красоту (как то делают поэты такого пафоса, как Верхарн) было ему нестерпимо: он предпочитал проходить мимо. Отсюда известная ограниченность тем Гофмана, мир, в его поэзии, предстает лишь одной своей стороной. Но все, что Гофман принимает в свою поэзию, он бережет любовно, одно — выявляет в его сокровенно-лучшем, другое — озаряет нежным светом мечты, третье — украшает яркостью своих цветных узоров. Так возникает мир Виктора Гофмана, те весенние дни, когда ‘становится небо совсем бирюзовым’, то лето, когда ‘ликовал лучистый день’ и сад ‘зеленый, розовый, лиловый’ был ‘весь в ликующем цвету’, те ‘прозрачные вечера’, когда ‘тихо стынут поля, встречающие сон’ и ‘солнце тихо поникает, стволы деревьев золотя’ и самая тень ‘прозрачна’ или даже осенние дни — ‘вечера золотые в венках из рубинов’, и зима с ее снежной песней, в которую врываются строки:
В губы, мокрые от снега,
Дай себя поцеловать!
Может быть, лучшим воплощением этих грез остаются стихи о ‘Летнем бале’:
Река казалась изваяньем
Иль отражением небес,
Едва живым воспоминаньем
Его ликующих чудес…
Был тихий вальс меж лип старинных
И много встреч и много лиц,
И близость чьих-то длинных, длинных,
Красиво загнутых ресниц.
Последний раз я видел Гофмана в Москве. Он приехал ко мне с каким-то предложением от какой-то редакции, кажется, ‘Нового журнала для всех’, в котором принимал близкое участие. Не помню, что я ответил на это предложение, но знаю, что Гофман провел у меня несколько часов, оставив самое радостное впечатление. Не было тогда в Гофмане следов той апатии, которая сковывала его в последнее время жизни в Москве. Он казался довольным своим положением, бодрым, много говорил о разных литературных планах. Важнее было то, что в голосе Гофмана мне послышалась его прежняя, юношеская уверенность в себе. Но, когда я попросил Гофмана прочитать мне новые стихи, он ответил, что стихов давно уже не пишет, что он обратился к прозе и считает своим призванием — беллетристику. Это меня поразило. Я возражал, говоря, что ‘яд поэзии’, ‘слезы вдохновения’ отравляют навсегда, что от них освободиться нельзя, ссылался на прекрасные стихи ‘Искуса’. Гофман в ответ мне сказал, что теперь он тщетно ищет прежнее одушевление и, когда пытается писать стихи, уже не в силах достичь высоты ‘Искуса’. Надо было обратить больше внимания на это знаменательное признание. Но Гофман казался мне таким жизнерадостным, что я не совсем поверил его словам. Мне казалось, что это — лишь временное облако, которое должно пройти. Многие поэты знали периоды, когда творчество как бы иссякало, чтобы после забить с новой силой… Расставаясь, я был уверен, что Гофман еще вернется к стихам, помню, я сказал свидетельнице нашей долгой беседы: ‘Хотя он и не пишет стихов, но это — прежний Гофман!’
Не знаю, обманулся ли я, или, действительно. Гофман в тот день, когда был у меня, ощущал прилив энергии. Что до меня, я, внутренне, как-то ‘успокоился’ за Гофмана. Я поверил, что он вышел на верную дорогу и твердо пойдет по ней. Поэтому в течение некоторого времени я довольствовался теми вестями о Гофмане, которые сами доходили до меня, узнал, что он уехал заграницу, и не спешил узнать подробности. Известие о трагической кончине поэта было для меня неожиданностью и горьким разочарованием. Только тогда я понял весь смысл признания, что он, Гофман, тщетно ищет прежнее одушевление. Но было уже поздно. Молодой жизни не стало. Стихи, которые должны были служить лишь прекрасным обещанием, стали всем наследием поэта.
После ‘Книги Вступлений’ осталась лишь первая глава. Бедному ‘ликтору’ не суждено было дожить до дней, когда и за ним пронесли бы консульские фаски. Как это всегда бывает, родилось тяжелое сожаление о многом в прошлом и о том, что так не полно удалось узнать в жизни эту прекрасную душу… Жизнь торопит, влечет все вперед, вперед, и как часто проходишь мимо прекрасного а стремлении за случайным, за той ‘злобой дня’, выше которой, в своей поэзии умел встать Виктор Гофман.
Несколько прекрасных стихотворений, две книги истинной поэзии (несмотря на их недостатки) и образ юноши-художника, ‘страстно любившего Мечту и Красоту’, вот — все, что осталось после Виктора Гофмана. Посмертный суд — иной, чем при жизни. Критика учит, предостерегает, указывает, посмертная оценка стремится только понять. Одно было отношение к стихам Гофмана, когда можно было надеяться, что это — светлое обещание поэта, перед которым вся жизнь, другое, когда мы знаем, что это — завершенный круг Творчества, к которому не прибавится уже ни строки.
Забудем же все несовершенное, что есть в стихах Гофмана, и будем любоваться на все прекрасное, что щедро разбросано в них расточительной рукой юноши-художника. Поэзия Виктора Гофмана ведет нас в свой мир, пленительный и нежный, мир вечной красоты нетленной природы неизменного, необходимого счастья любви, вешнего восторга страсти и тихого раздумья, удела всех избранных. У Гофмана есть свои краски, есть свои звуки, он смотрит на нас ‘необщим’ выражением лица. И в ряде русских поэтов, над которыми лучами солнца сияет лик Пушкина, должно навсегда остаться имя Виктора Гофмана. Его уже знают и будут знать, пока звучат русские стихи: его уже любят и будут любить, пока есть сердца, способные чувствовать красоту.
По смерти Гофмана ‘Общество Свободной Эстетики’ устроило вечер его памяти. Собралось довольно много членов Общества и посетителей: всех объединяли воспоминания о юноше-поэте, которого каждый из присутствующих знал лично. Мною был прочитан краткий доклад о поэзии Виктора Гофмана. Артистка Московского Художественного театра, г-жа Барановская, давняя почитательница творчества Гофмана, великолепно продекламировала ряд его стихотворений, в том числе ‘Летний бал’. Несколько других стихотворений было прочтено и другими лицами. Но чувствовалось, что на этот раз не важны те или другие достоинства декламации или доклада. Образ трагически погибшего поэта присутствовал среди нас, в той обстановке, в том кругу лиц, где не раз бывал и сам В. Гофман. Его поминали на одном из тех собраний, в которых он и сам принимал живое участие. И еще долго после того, как закончилась программа вечера, за чайным столом продолжалась беседа, ни на миг не покидая единой, всеми владевшей темы о поэте ‘Искуса’, о его жизни и творчестве, об унесенных им в могилу прекрасных надеждах.
1917, г. Баку
Текст издания: Виктор Гофман. Собрание сочинений. Том первый. Издание Пашуканиса. М., 1917.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека