Мои воспоминания о Достоевских, Стоюнина Мария Николаевна, Год: 1940

Время на прочтение: 11 минут(ы)
Ф. М. Достоевский. В забытых и неизвестных воспоминаниях современников
С.-Пб., ‘АНДРЕЕВ И СЫНОВЬЯ’ 1993

M. H. СТОЮНИНА

Публикуемые в настоящем издании ‘Мои воспоминания о Достоевских’ Марии Николаевны Стоюниной (1846—1940, Чехословакия) — гимназической подруги А. Г. Достоевской, видной общественной деятельницы, жены крупного педагога В. Я. Стоюнина — значительно дополняют уже известные мемуары М. Н. Стоюниной, опубликованные в 1924 г. во 2-м сборнике ‘Ф. М. Достоевский. Статьи и материалы’, тем более если учесть, что они были опубликованы без ее ведома, записаны с чужих слов, с ошибками и искажениями. ‘Мои воспоминания о Достоевских’ записаны славистом Р. В. Плетневым в результате бесед с M. H. Стоюниной в Праге в 1931—1932 гг. Вариант воспоминаний M. H. Стоюниной о Пушкинской речи Достоевского был опубликован ее внуком Б. Н. Лосским в No 7 в 1989 г. парижского альманаха ‘Минувшее’.

МОИ ВОСПОМИНАНИЯ О ДОСТОЕВСКИХ

О Достоевском я помню немногое, больше могу рассказать о жене его Анне Григорьевне, моей любимой подруге. Слышала, конечно, с детства его имя, но ни с чем особенным, ярким оно тогда у меня еще не связывалось. Первое, что прочла, еще девчонкой, подростком, были ‘Записки из Мертвого дома’, и осталось у меня впечатление очень сильное. Ну да нам тогда много читать не давали, так что не было и доступно. Помню, после прочла, еще до знакомства с Достоевским, ‘Униженные и оскорбленные’, и осталось сильное, уж вот самое сильное тогда впечатление от них.
Я рано, через шесть месяцев после окончания гимназии вышла замуж (1865) за Владимира Яковлевича Стоюнина, но не прерывала своей дружбы с Анной Григорьевной, мы с ней у него и учились. Вот зимой (1866) как-то приходит она и говорит, что работает у своего любимого писателя — у Ф. М. Достоевского как стенографистка и переписчица. Сперва это она ничего мне особенного о нем не рассказывала (когда писался роман ‘Игрок’), ну, а после к концу уже начались ее рассказы о нем. Анна Григорьевна стала рассказывать и о новом романе, о главном его герое, т. е. о типе Раскольникова и о его значении, то, что говорил ей Достоевский. Так что тут уже я о нем многое узнала. На свадьбе у Достоевских я, однако, за нездоровьем не смогла быть, а был мой муж и мать.
Вот как-то все ушли из дому, и муж ушел, и осталась в квартире я одна. Вдруг звонок, горничная входит и говорит: ‘Достоевский!’ Вошел он в гостиную, у нас тогда хорошенькая на Шпалерной квартира была, такой маленький, невзрачный, серый, но интересный. Одет просто. Очень мы тут как-то хорошо поговорили, весело и просто, но о чем, не помню, немного он посидел и уехал. Очень он хорошо тогда отнесся ко мне, я это после от Анны Григорьевны слышала. Следующие наши встречи случились вскоре за тем, когда мы с мужем и я одна бывали у Достоевских. Не помню точно, где они тогда, еще до отъезда за границу жили, не то в Кузнечном, не то в Колокольном переулках. О той квартире лишь помню, что бедная у них была обстановка. Только уже после переезда на другую квартиру, после заграницы, помню ясно: маленькая, маленькая гостиная, без занавесок или гардин, с красной мебелью, как плюшем обитой, триповая мебель, как тогда говорили. На столе большая фарфоровая лампа с мейсенского завода, из Дрездена они привезли, пепельница такая же, ну, и еще мелочи. Кабинет налево, тоже простой, без гардин, спальня тоже самая простая. Столовая — крохотная, даже и не комната, а проста площадка после трех-четырех ступенек. Там у них был стол полускладной, с обломанными ‘крыльями’, три-четыре стула. В маленькой кухонке жила прислуга. Да Анне Григорьевне это все равно было — есть ли, нет ли обстановки и какая она. Раз только Достоевский мне пожаловался: ‘Вот, когда холостой-то был, все у меня было, и большой диван — тахта, маленькая и занавески… Вот, Ане это все равно, ей ничего не составляет есть ли это, или нет!.. Да и денег теперь нет’. А он (Достоевский т. е.) все это любил и ценил. Но они в общем жили душа в душу, обожание даже у них какое-то взаимное было. Тридцать пять лет жизни своей после смерти мужа она все посвятила его памяти, пропаганде его идей и распространению его славы, с письмами Достоевского она не расставалась ни днем, ни ночью и всюду их с собой возила.
Раз, помню, заработал Достоевский 350 или 500 рублей, побежал тотчас в Гостиный двор, купил у Морозова браслет золотой и подарил Анне Григорьевне. Она мне подробно рассказывала о том, как ей удалось-таки избавиться от этого подарка.— ‘Подумай,— говорит,— у детей обуви, башмаков нет, одежды нет, а он браслеты вздумал дарить!’ — Он спит в кабинете, она, т. е. Анна Григорьевна, в спальне. Улеглись они спать, а она мучится, что будет делать с браслетом и что деньги-то нужны на другое. Наконец не выдерживает моя Анна Григорьевна, идет в кабинет к мужу: ‘Знаешь, я не могу, отдадим его в магазин, ну на что он мне?’ — Он: ‘Я мечтал: заработаю там немного и куплю, мне такое счастье, что заработал и могу жене купить!’ Он в отчаянии. Она уходит: ‘Ну хорошо, хорошо!’ Опять не может лежать спокойно, соскакивает с постели и летит к мужу: ‘Нет, нельзя, надо отдать, Федя, детям нужнее, да и зачем он мне?’ Соглашается тут он. Проходит минута-другая. Слышит Анна Григорьевна вздохи, охи, ворочается муж с боку на бок. Вдруг срывается с дивана и в спальню: ‘Нет, Аня, я умоляю, пусть останется он у тебя!’ Уходит. Но опять драма — она мучится: ‘Федя, ведь триста, подумай, триста пятьдесят рублей!’ И так у них ‘нежная драма’ всю ночь. После, наутро все-таки она побежала к Морозову и вернула браслет. Так здесь ее мучение взяло верх, и Достоевский уступил. Но все же раз и ему удалось победить.
Надо сказать, что самой Анне Григорьевне ничего не нужна было. И вот приезжает Федор Михайлович раз из заграничной поездки и привозит подарки, а ей привозит вдруг, совершенно неожиданно, рубашки. Анна Григорьевна мне их показала, да и говорит: ‘Нет, ты посмотри, посмотри, что он мне привез: ведь шелковые!..’ Она, может быть, готова была хоть дерюгу носить, что угодно, а это дюжина или полдюжины рубашек и все шелковые, голубые, розовые, белые. Часто Достоевский и тратился вот на этакие глупости. Ну, а тут-то, когда купил рубашки, вернуть их было нельзя. Так и остались они у Анньь Григорьевны. О ней я еще после скажу, а теперь вот о ‘драмах’ и вечных у них трагедиях в жизни хочу рассказать.
Достоевский сам всегда и везде страдал душевно за всех мучимых, за всех людей, но особенно его терзали страдания детей. Раз он, помню, прочел в газете, как женщина своего ребенка утопила нарочно в помойке. Так Достоевский после ночь или две не спал и все терзался, думая о ребенке и о ней. Он никак не мог выносить страданий детей. И как человек-то оттого он и производил, может быть, сильное впечатление, чта был он человек любящий и страдающий, умеющий страдать. Никто это так хорошо не понял, как Булгаков ‘.
Все Достоевский трагически переживал и воспринимал драматически — и серьезное и пустяковое. Была я как-то у них. в гостиной. Анна Григорьевна на кухню пошла, а я говорила о чем-то и заспорила с Федором Михайловичем. Стали мы спорить, и он тут такой крик поднял, что Анна Григорьевна прибежала в испуге: ‘Господи, — говорит, — я думала, что, право, он тебя побьет!’ Тоже пришла я раз к Достоевским, встречает меня Федор Михайлович и говорит: ‘Ах, если бы вы знали, если бы вы знали, какая у нас трагедия была! Любочка зашибла руку, сломала, ужас!’ Ну, я говорю, а теперь как она? ‘Ну, теперь все прошло, вылечили. А мы было думали…’ Так у вас, значит, теперь, говорю, из трагедии комедия стала. Только я это сказала, а он и обиделся. — ‘Нет!’ — говорит, и замолчал.
Вообще, у него все почти всегда драмой или трагедией становилось. Бывало, соберет его, перед уходом куда, Анна Григорьевна, хлопочет это возле него, все ему подаст, наконец он уйдет. Вдруг сильный звонок (драматический). Открываем: ‘Анна Григорьевна! Платок, носовой платок забыла дать!’ Все трагедия, все трагедия из всего у них. Ну, она мечется, пока все опять ему не сделает. Она за ним, как нянюшка, как самая заботливая мать ходила. Ну, и правда, было у них взаимное обожание, как я и сказала. Она была полной его противоположностью: веселая такая, чуть, бывало, на улицу выйдет — уж целый короб новостей и ворох смеху принесет. Хохотушка она долго была.
В конце 1870-х годов, кажется, в 1879 году явилась у меня идея открыть свою женскую гимназию. Решилась я на это, видя полную недостаточность и неудовлетворенность женского тогдашнего образования. А все мы жаждали труда и просвещения. Чуть открылись в то время при Мариинской гимназии естественно-исторические курсы, уж мы — я и Анна Григорьевна — на них стали ходить, а она так и записалась. Я-то их не окончила. Она все тогда смеялась: ‘Вот как умру, — говорит, — так за мною-то все-все дипломы мои и понесут’. Она там еще несколько курсов разных кончила, да вот и на стенографические курсы к Ольхину записалась. Все это и для самообразования, и чтобы самостоятельность приобрести, и независимее быть.
Я хотя помню, как сказала уже, тех естественно-исторических курсов не кончила за недосугом, но тоже занималась самообразованием. Чувствовала я недостаток, пустоту нашего тогдашнего женского образования, никаких горизонтов оно не открывало, общих сведений давало маловато, а сил брало много. Вот я и задумалась, как образование сделать иным, поставить его иначе. Женщина ведь очень, очень много значит в каждой семье, а знаний и дела у нее нет. Мужья пьют, в карты играют, нет и у них часто настоящих интересов, но хоть что-то есть, а у женщины ничего. А от нее многое и тут зависит — особенно в провинции — она взгляды и мужчин перевернет, облагородит, детей воспитает, будучи образованной, так что другими людьми будут. Да что тут, миссия женщины — большая миссия!
Я обдумала все это и говорю мужу моему о своем желании открыть гимназию. А он и говорит: ‘Да, только не сейчас, а пусть год пройдет и ты все обстоятельства взвесив и поступишь’. Я на это ему ответила: ‘Да не через год, а два года-то пусть пройдут, я хочу заняться пока самообразованием’.
Вот с этой своей идеей приехала я к Достоевским — ее тогда дома не оказалось. Я рассказала все Ф. М. Достоевскому. Он сразу воодушевился и воспламенился: ‘Знаете ли, это идея! Идея! Ох, это большая идея!’ Я объяснила Федору Михайловичу, что хочу-то открыть гимназию только через два года, а пока сама подучусь. Он сказал на это: ‘Да, да! Ездите всюду, спрашивайте, учитесь, смотрите школы, всматривайтесь в преподавание’. Очень это, видно, все ему понравилось и заняло его мысль. Он посоветовал мне тут же составить себе план и вопросы записать.
В то время было в Петербурге две частных женских гимназии, одна — княгини (А. А.) Оболенской, а другая — г-жи Спешневой. Я к обеим и поехала. Но Спешнева такая была гордячка, что меня-то и не приняла. Но, правда, ее школа скоро совсем прогорела и закрылась. А кн. Оболенская меня прямо с распростертыми объятиями приняла. Уж много лет спустя после смерти Достоевского, когда в 1906 г. праздновалось 25-летие моей гимназии, была на акте Анна Григорьевна. Тогда? же было упомянуто в речи, что и сам Достоевский отнесся с таким искренним сочувствием к идее гимназии. Помню еще, как это тогда приятно было Анне Григорьевне.
С самим Достоевским не знаю уж о чем еще приходилось говорить. Раз, вот помню, как-то после их приезда из-за границы (т. е. после июля 1871 г.), рассказывал он и Анна Григорьевна о смерти своей дочери, трехмесячной Сони. Потеряли они там своего ребенка, плачут, убиваются. Оба они тогда страшно убивались. Вдруг слышат стук одних соседей, потом стук других соседей. Это им-то стучат: ‘Дескать, не беспокойте нас своим плачем!’ Оба они, помню, и Анна Григорьевна и Достоевский, говорили про западных людей, про их бессердечное отношение к людскому горю2.

——

Яркие воспоминания остались еще у меня о трех публичных чтениях Федора Михайловича. Надо сказать, читал он удивительно. Никто так, как он, не читал! Незабвенное осталось впечатление! Вот до сих пор скажу, что одно из самых ярких впечатлений в жизни 85-летнего человека — чтение ‘Пророка’ в Дворянском собрании, или, как его там называли, Благородное собрание. Это было на пушкинских торжествах, когда и атмосфера особенная была: пробуждение русской самосознательности. Сперва, кажется, Тургенев читал стихотворение ‘Последняя туча рассеянной бури…’ Читает и забывает. И вся зала ему подсказывает, словно семья людей. Тут все ему дружно кричат: и муж мой, поклонник Пушкина и учитель русского языка, подсказывает, и все вот уж и громко кричат. Но вот выходит Достоевский. Маленький человечек, худенький, серенький, светлые волосы, цвет лица и всего — серый. Ну, какая же фигура для ‘Пророка’. И вот вырастал и вырастал! Читал он, и все слушали, затаив дыхание. Тихо начал, просто, и кончил — как пророк. У него и голос гремел, и он все вырастал. Пророк…
Тоже вот, помню, как-то другой раз читал он сцену из ‘Братьев Карамазовых’: Катерина Ивановна и Дмитрий с ней. Это когда подходит он после к стеклу и лбом о стекло эдак, чтобы охладиться. Это тоже так было прочитано! Незабвенно и это. Прочел так, как никто на свете! И вышла тогда сцена поразительно. Поэт настоящий!
Хорошо я помню, когда свою речь читал. Мы тогда с Владимиром Яковлевичем специально из Петербурга на торжество (в Москву) приехали. Время это — незабвенное время! Атмосфера пробуждения русскости, все словно тогда сознали свою русскость, все торжественное такое было. Помню тогда (в день открытия памятника) были мы с мужем на площади. Места там устроили как-то вроде амфитеатра — трибуны. Мы с Владимиром Яковлевичем, страстным пушкинистом, сидели на местах, сколоченных из досок, довольно высоко, как раз против церкви Страстного монастыря. Все ждали, когда откроется после обедни главный вход, а памятник в это время был закутан в холст и обвит веревками. Начала стекаться публика, подходят различные делегации, подходят к памятнику писатели и кладут венки, идут гимназии, проходит гимназия Фишер — несут знамя. Ах, думаю, зачем не моя это, зачем не моя гимназия! Моей-то еще не было, только уж после открылась. Но вот распахиваются врата церкви, идет крестный ход, несколько оркестров вдруг начинают играть ‘Коль славен наш Господь в Сионе’… И тут, кажется мне, запела вся публика, все поют и веревки с памятника как бы сами падают, развертываются полотна и открывается статуя. Что-то тут было незабвенное, казалось, что словно на небо подымаешься. Может быть, и оттого, что места наши так уж устроены были, но все, все присутствующие чувствовали, что это все первые проблески русского самосознания. Чудно хорошо тогда было.
Вот и главная-то речь Федора Михайловича еще больше всех возбудила. Громадная зала вся полна (‘все писатели’ тоже там). Выходит Достоевский, начинает свою речь (это после и в газетах было), начинает тихо. Зал шумел и вдруг прислушался: Достоевский с эстрады протянул руку, и стихло. И он начал без всяких прелюдий и обращений: ‘Пушкин есть явление чрезвычайное, и, может быть, единственное явление русского духа, сказал Гоголь. Прибавлю от себя: и пророческое…’ (Первые слова Достоевский произнес глухо, а последние каким-то громким шепотом, как-то таинственно, вся зала сразу почувствовала какой-то трепет и насторожилась). Русский человек — всечеловек. Так об этом главное и говорил, о всечеловечности. Затем он говорил о том, что такое представляет собой русский человек, в частности, русский юноша. О чем говорят эти желторотые, когда соберутся вместе. О счастье люден, всех людей, родины. Нет, этого мало, им давай счастье всего, всего человечества, это всечеловек, он всех хочет осчастливить.
Тогда очень, очень много нападок на молодежь всюду было, а Достоевский-то в речи словно защищает молодежь. Один студент, помню, падает в обморок. Все потрясены. Кончил он драматически, трагически кончил: ‘Пушкин умер в полном развитии своих сил и, бесспорно, унес с собою в гроб некую великую тайну. И вот мы теперь без него эту тайну разгадываем’.
Когда потом эту же речь читал (по ‘Дневнику писателя’) профессор Орест (Федорович) Миллер, то я не могла слушать ‘его и ушла: противно и неприятно стало. А когда читал сам Достоевский, то другое, совсем другое слышалось. Как кончил Достоевский так трагически-то, гробовая тишина сначала, а потом овации. Подходят, бегут к нему, целуют его все, и Тургенев к нему идет, и все, все потрясены так, до глубины души.
После, как зала немного очистилась, дамы уехали, а Достоевского просили остаться. После эдак часу привезли громадный венок и его увенчали. Это был не просто Пушкинский праздник и речи, а празднование русского духовного возрождения.
Вскоре потом Достоевский умер. Перед смертью Анна Григорьевна рассказывала, он все о семье и ее будущем беспокоился: ‘Умру я, чем же ты жить будешь, чем жить. Но помню, говорит, Аня, не обращайся в ‘Литературный фонд’, тебе откажут еще, не обращайся!’ Просил тоже, уже умирая, чтоб и если трудно будет, чтоб Любочке, дочери их, кильки и шпроты) всегда давали, чтоб непременно, непременно у ней были. ‘Неужели я умру, и у нее не будет!’ Они ведь все время нищенски, почти жили — все долг выплачивали, только к концу жизни Достоевские выбились. Тогда, помню, в конце 1870-х годов Анна Григорьевна с радостью сообщила мне, что уже долг заплатили и 1.000 рублей осталось. Они за нее после дом в Старой Руссе купили.
Но после смерти Достоевского они бедности не увидели. Сперва государь определил пенсию Анне Григорьевне с детьми, кажется, 2.000 в год, а после главное — издания сочинений Достоевского раскупились. Очень помню, тогда радовалась. Анна Григорьевна, что их с Достоевским любимейший (он его так любил!) государь так им помог и пенсион назначил.
Потом, когда был убит император и Вл. Соловьев, говоря о необходимости помиловать, не казнить убийцу, чтоб выйти из малого ‘кровавого круга’, пока не образовался ‘большой кровавый круг’, сказал эти слова, то Анна Григорьевна страшно вознегодовала. Помню, она подбежала тоже к кафедре и кричала, требуя казни. На мои слова к ней, что ведь Владимир’ Соловьева наверное бы одобрил и Достоевский, что ведь он его так любил и изобразил в лице Алеши, Анна Григорьевна с раздражением воскликнула: ‘И не так уж любил, и не в лице Алеши, а вот уж скорее в лице Ивана он изображен!’ Но эти слова, повторяю, сказала она в волнении раздражения.
Помню ясно я тоже известие о смерти Достоевского. Приехала я, как сейчас помню, на панихиду. В гостиной у них, смотрю, сидит с моей Анной Григорьевной на диване какой-то свинообразный человек — это был князь Мещерский, издатель ‘Гражданина’. Еще кто-то со мной вошел. Гроб с телом стоял в кабинете. Вошла туда с нами графиня Софья Андреевна Толстая3 и положила на руки Достоевского и на грудь ландыши и иные потом цветы. Клали цветы и другие.
В день похорон весь Кузнечный переулок полон народу, студенты держат цепь, а народ все идет, все идет. Большие были похороны и Некрасова (тоже помню), но куда, совсем: не такие, как Достоевского…

ПРИМЕЧАНИЯ

Печатается по газете ‘Новое русское слово’, Нью-Йорк, 1955, 1 мая, No 15709.
1 Речь идет о книге философа Сергея Николаевича Булгакова (1871— 1944) ‘Венец терновый. (Памяти Достоевского)’. СПб., 1907.
2 О смерти от простуды дочери Сони А. Г. Достоевская подробно рассказала в своих ‘Воспоминаниях’ (М., 1987).
3 Вдова А. К. Толстого, литературный салон которой часто посещал в конце своей жизни Достоевский. См. об этом: Л. Ф. Достоевская. Достоевский в изображении своей дочери. СПб., Андреев и сыновья, 1992.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека