Мои поездки в Ясную Поляну, Ильинский Игорь Владимирович, Год: 1912

Время на прочтение: 32 минут(ы)
Толстой. Памятники творчества и жизни. 4
Редакция В. И. Срезневского
Кооперативное т-во изучения и распространения творений Л. Н. Толстого.
Москва—1923.

МОИ ПОЕЗДКИ В ЯСНУЮ ПОЛЯНУ

(Из юношеских воспоминаний 1).

1) Воспоминания написаны в 1912 г.

Предисловие.

Прошло целых уже два года со дня смерти Льва Николаевича. При мысли об этом невольно чувствуешь, что время идет, как-то особенно ясно сознаешь, что с каждым днем оно все дальше и дальше удаляет нас от той эпохи, когда мы были современниками Толстого. И тогда является потребность сгруппировать и удержать в памяти свои личные воспоминания о великом человеке, и, как бы ни были они отрывочны и ничтожны, закрепить их на бумаге, сделав это, как умеешь.
Область моих юношеских наблюдений была крайне ограничена и моим возрастом, и той скромной, коротенькой ролью, которую я играл в Ясной Поляне. Поэтому воспоминания о моих поездках отнюдь не содержат в себе каких-нибудь новых, значительных штрихов к характеристике Льва Николаевича или важных фактов из его жизни. Главным образом они заключают в себе чисто-суб’ективные переживания на почве тогдашних условий моей личной жизни. Но, может быть, и в такой форме, которая оказалась для меня единственно доступной, они не будут лишними. Не будут лишними лишь потому, что это не воспоминания взрослого человека, а чисто юношеские впечатления от светлой личности Льва Николаевича и посещений знаменитой Ясной Поляны, в значительной своей части непосредственно занесенные в мои гимназические, а затем студенческие дневники. Поэтому я старался по возможности приводить буквальные выдержки из моих юношеских записок и умышленно не исключал суб`ективного элемента.

I.

Первый раз я увидел Льва Николаевича будучи гимназистом 4 или 5 класса. Это было в конце 90-х годов, Толстой об’езжал тогда неурожайные местности Чернского уезда Тульской губернии, в целях организации помощи голодающим, и, заболев в дороге, заехал в имение к моему дяде Павлу Ивановичу Левицкому, {Родился в 1842, умер в 1920 г. Известный сельский хозяин и общественный деятель. Автор ‘Писем из села Алексеевского’, печатавшихся с конца 1870 годов по 1903 г. в ‘Земледельческой газете’ и в журнале ‘Хозяин’.} хорошему знакомому сыновей Л. Н—ча, тоже помещиков Чернского уезда.
Дядя мой в это время был в от’езде, и Л. Н—ча поместили внизу в кабинете хозяина. Первые дни Л. Н. лежал в постели и к нему никого не допускали. Помню тревогу старших, за его здоровье, решение послать телеграмму Софье Андреевне, помню и то трепетное чувство, которое я испытывал при мысли о том, что здесь, близко от меня, находится Толстой. Я ночевал в соседней комнате и по ночам долго не мог заснуть, чутко прислушиваясь к дыханию и стонам Л. Н—ча, доносившимся до меня из кабинета.
Когда Л. Н—чу стало лучше, мне разрешили входить к нему. Подробностей разговоров, которые он вел со мною, не сохранила моя память. Смутно припоминаю, что он говорил о религии, о вегетарианстве, распрашивал меня про гимназическую жизнь и рассказывал сам, с каким удовольствием изучал когда-то греческий язык, читал Гомера.
По вечерам Л. Н. обыкновенно играл с кем-нибудь в шахматы. Любил также задавать разные задачи, которых знал очень много. {Припоминаю одну из них. Тростник торчит из воды реки на один аршин. Определить глубину реки в этом месте, под’ехав к тростнику на лодке, но не вырывая тростника и не измеряя глубины веслом или другим каким-либо орудием.
Задача эта разрешается геометрическим способом при помощи теоремы: в прямоугольном треугольнике квадрат гипотенузы равен сумме квадратов двух катетов. Под’ехав к тростнику, надо измерить величину его над поверхностью воды. Допустим, она равна единице. Тогда весь тростник х 1. Затем заметив то место (а), где тростник выходит из воды, отклоняем его в ту или другую сторону до тех пор, пока конец его сравняется с поверхностью воды, замечаем и это место (б). Расстояние по поверхности реки от а до б мы можем измерить с лодки, не нарушая требований задачи. Допустим, это расстояние будет равно трем. Тогда получаем прямоугольный треугольник, гипотенуза коего равна х —1, катет равен 3, другой катет равен х. (х+1)2 = х2 + 9, 2х = 8, х = 4. Л. Н. очень любил задавать эту задачу молодежи.}
Помню еще, что Л. Н. учил меня делать гусей из бумаги, при чем говорил приблизительно так:
— Ведь вот и в такой пустой штучке — живет мысль человека. Может быть, делать этого гуся придумал давным давно какой нибудь китаец. А сколько он думал над этим!—
Он, видимо, очень тяготился своей, болезнью.
— Вы, милый мой, не думайте, что я такой всегда,— несколько раз говорил он мне.— Если-бы я был здоров, мы бы с вами взапуски, вон по той дорожке.— И он показывал в сад на дорожку, видневшуюся из окна.
Врезался в мою память еще один разговор, характерный, как показатель того, до какой степени Л. Н. интересовался людьми, их верованьями, мировоззрением и проч.
Однажды я зашел к Л. Н—чу, когда в комнате кроме него никого не было. Он подозвал меня и просил дать ему обещанье, что я никому не передам нашего разговора. Я обещал.
— Мне-бы очень хотелось знать,— сказал Лев Николаевич,— верующий-ли человек ваш дядя? Я знаю его только по его кабинету, в котором живу.—
Я ответил утвердительно. Тогда Л. Н. стал подробно расспрашивать меня, ходит-ли Л—кий в церковь, исполняет ли православные обряды, как относится к жене, к детям и т. д.
По его словам, ему давно хотелось задать эти вопросы, но было как-то неловко выспрашивать, а между тем он очень интересовался, правильное-ли него составилось представленье об Л—ком по его кабинету, по подбору книг в шкафах, по метеорологическим приборам и вообще по всей внешней обстановке.
Расспросив меня обо всем этом, Л. Н. сказал:
— Теперь вижу, что я не ошибся. Ну так смотрите-же, мой друг, не рассказывайте никому, как я вас тут выспрашивал. Это будет нашей тайной.—
Все это он говорил таким серьезным тоном, что и я отнесся к этому разговору необыкновенно серьезно и страшно был горд ‘нашей тайной’, которую свято хранил до самого последнего времени.
Пробыв в имении Левицкого с неделю, Л. Н. уехал в Ясную Поляну вместе с Софьей Андреевной, которая приехала в начале его болезни, вызванная телеграммой {Л. Н. Толстой пробыл в имении Левицких Алексеевском с 30 мая по 8 июня 1898 г. В дневнике под 12 июня 1898 г. он записал: ‘Поехал с Соней Николаевной [женой Ильи Львовича] к Цуриковым, Афремовым, Левицким. Очень приятное впечатление, полюбил многих, но заболел и не сделал дела, а наделал много хлопот и Левицким и домашним’. Болезнь Л. Н. была дизентерия. Ред.}.
Общение с Л. Н-ем произвело на меня такое сильное впечатление, что я решил сделаться толстовцем, старался сократить свои потребности, целое лето, до самого от’езда в гимназию, вегетарианничал и ходил с рабочими пахать и косить.
Затем гимназистом, кажется, 7-го класса, я как-то на масленнице был в Москве и, зайдя к Толстым в Хамовнический переулок, получил приглашение приезжать в Ясную Поляну из Тулы, где я учился. Этим приглашением я и воспользовался осенью 1900 года и об этих-то, к сожалению, немногочисленных поездках хочу рассказать.

II.

В 1900-м году гимназический режим был еще очень суров. Я состоял пансионером и жил при гимназии. В отпуск, в город нас, пансионеров пускали только по воскресеньям и праздникам всякий раз с особого разрешения инспектора, заведывавшего пансионом. Инспектором был учитель греческого языка, чех по национальности, человек необыкновенно наивный, мнительный и трусливый.
Он боялся сквозняков, заразных болезней, разбойников, словом, решительно всего на свете. Конечно, боялся он и своего начальства. Если-бы этот человек узнал, что я езжу к самому Толстому, он обмер бы от ужаса. Поездка в Ясную Поляну соединена была таким образом с некоторым риском и поневоле обставлялась таинственностью. О том, куда я еду, знали под страшным секретом лишь самые близкие мои товарищи, а для получения отпуска я должен был сочинять инспектору фантастические истории о родственниках, якобы приехавших в Тулу для свиданья со мной.
Приезжая из Ясной Поляны, я обыкновенно тотчас заносил свои впечатления в записную книжку и здесь решаюсь привести записанное о двух моих поездках почти без всяких изменений, как оно вылилось тогда, более 12 лет тому назад, из-под моего гимназического пера под непосредственным чувством. Вот эти записки:
’27 сентября 1900 г. Вчера я был в первый раз в Ясной Поляне. Это один из замечательнейших дней моей жизни. Столько я пережил, перечувствовал за один день. Такие там все добрые, хорошие, веселые, здоровые, честные…
Приехал я на ст. Козловка-Засека (в 3 вер. от Ясной. Поляны) в 8 1/2 часов утра и, просидев час на станции, чтоб не придти слишком рано, отправился к Л. Н—чу.
Подходя по длинной, широкой березовой аллее к белому 2-х этажному дому, я испытывал большой страх и то чувство в желудке, которое бывает перед экзаменами.
Лакей отказался доложить обо мне, так как Л. Н. был занят. Софья Андреевна была в Москве. Кроме Александры Львовны никого не было. Я решил дожидаться до 2 час., когда Л. Н. выходит в столовую. Лакей отвел меня в библиотеку. Эта, довольно маленькая комната, вся была уставлена шкапами и увешана портретами: Софьи Андреевны, Тургенева, Гончарова и др.
Первое время, оставшись один, я не смел двинуться и только оглядывался. Все, казалось мне, дышет здесь: ‘Войной и Миром’, ‘Анной Карениной’, ‘Детством и Отрочеством’. ‘Я в доме величайшего человека в мире, во всем мире’, думал я, и мне было жутко и приятно.
Так я просидел в библиотеке несколько часов, пока не приехал Сергей Львович, который позвал меня наверх обедать.
Л. Н—ча еще не было. Наконец он появился и сел около меня. Спрашивал, почему я не росту, как здоровье моей матери и пр. Потом начал расспрашивать о Д. П. Арсеньеве {Теперь, после ноябрьских событий 1910 года, а именно после ухода Л. Н—ча от барской жизни, я хорошо понимаю, почему Л. Н. так интересовался этим человеком. Дмитрий Петрович Арсеньев когда-то был богатым помещиком и светским человеком. К 30-ти годам он заболел душевной болезнью и, хотя вскоре выписался из больницы, но остался на всю жизнь странным человеком. Имение его вскоре было продано с торгов и он поселился в лесу в простой избе. Никакой прислуги он не держал и все делал себе сам. Из многочисленных родственников и знакомых он почти никого долгое время не принимал. Так прожил он лет 30 и только в конце 90-х годов моей матери неожиданно удалось уговорить его переехать к нам на пасеку и заниматься пчеловодством, которое Д. П. страстно любил. С этой поры он стал жить у нас в лесу на пасеке, ни в чем остальном не изменив строя своей отшельнической жизни. Об Арсеньеве Л. Н. слышал и раньше, а узнав, что он переехал к нам, подробно меня о нем расспрашивал.}. Особенно интересовали Льва Николаевича религиозные убеждения Д. П—ча. Я сказал, что Д. П. верит в бога и в Христа, как сына божия.
— Мы все сыны божии,— заметил Л. Н.
В это время все встали, а Л. Н. ел компот. Я хотел тоже встать, но он остановил меня.
— Лев Николаевич, а вы верите в Христа, как бога?— спросил я.
— Нет, о нет!— сказал он.— Верить в это большой грех. Мы не можем видеть бога. Никто его не видел и не может видеть. А верить в бога — я верю, потому что везде наталкивалось на то, что бог есть, Христос-же человек, в котором в высшей степени проявилась наша божественная природа. Ученье его самое совершенное, потому что, когда я поступаю согласно с этим ученьем, мне радостно жить.
Он говорил еще о цели жизни и задачах человечества, но я это недостаточно хорошо понял, а потому и не решаюсь записывать. Смысл его был тот, что надо согласовать свою жизнь с ученьем Христа. После этого он позвал меня к себе в комнату вниз. Комната маленькая со сводами, выбеленная. Обстановка самая простая. На письменном столе лежат видимо только что исписанные тетрадки бумаги in quarto.
На одной из таких тетрадок я прочел:
‘Где корень зла’? {Эта тетрадка хранится ныне в числе рукописей Толстого в Румянцевском музее. Ред.}
Л. Н. продолжал говорить о боге и дал мне свое сочинение по этому вопросу.
Не помню, почему-то он пожалел об убитой им мухе, которая к нему приставала. Мне это показалось странным и я сказал, что этой жалости не понимаю, ибо таким образом можно дойти до того, что нельзя будет дышать, так как весь воздух, как известно, переполнен живыми существами — микробами, которых мы убиваем даже дыханьем.
— Ни до чего вы не дойдете,— возразил он.— Ведь вы не убьете человека, не убьете собаку? Почему? Потому что вам их жалко, а мне точно так же жалко и муху, следовательно чувство жалости во мне развито больше, а это, конечно, хорошо.
Затем он взял с письменного стола одну из тетрадок и начал читать мне вслух, не спеша, вразумительно и внятно. Читал он долго, страниц 20. Мне понравилось описание, как едут на пикник.
От Л. Н—ча я пошел в библиотеку и читал N {Вероятно, это было какое-нибудь неразрешенное цензурой сочинение Л. Н—ча, которое я боялся называть в гимназических записках.}.
За чаем Александра Львовна сказала Л. Н—чу, что пора седлать лошадей. Он спросил меня, не желаю ли я проехаться. Я, конечно, с радостью согласился.
Тогда Лев Николаевич сказал:
— Пойдите к моему сыну Л. Л—чу и спросите у него, разрешит ли он мне поехать на его лошади, а то мой серый хромает.
Я побежал.
Выслушав меня, Л. Л. недовольно поморщился, развел руками и сказал:
— Конечно, можно, какой отец странный.
Вскоре мы сели на лошадей и поехали. Под
Л. Н — чем была молодая, горячая, вороная лошадь. Я поражен был, что он, такой старый, едет на ней. Я ехал на очень покойном киргизе (‘Мирониха’).
Л. Н., боясь, чтобы я не простудился, все заставлял меня надеть шинель в рукава.
— Надевайте! Надевайте! Без разговоров. А то простудитесь еще — меня же ваша мать будет бранить.
Мне очень не хотелось одеваться. Я надел шинель в один рукав и поскакал. Вероятно, фигура моя была комична, так как Л. Н. очень надо мной смеялся.
Было темно. Небо грязного цвета, без луны. Мы в’ехали в засеку. Л. Н. ехал впереди, показывая дорогу и выкрикивая то и дело:
— Сук! Сук! Слева! Саша, нагнись!
— Слева! Берегись! и т. д.
Выехали из леса на шоссе. Александра Львовна поехала впереди, а я рядом с Л. Н — чем. Он снова начал расспрашивать об Арсеньеве и его отношениях к женщине. Потом, по желанию Л. Н—ча, мы с`ехали на пашню, чтобы лошадям было мягче итти. Л. Н. ездит верхом удивительно хорошо и крепко сидит в седле. В этом я убедился из следующего. Под`езжали мы к усадьбе через яблоневый сад. Л. Н. опять ехал впереди, а мы сзади. Вдруг я вижу, за ним поднимается довольно большая сухая яблоня, мимо которой он только что проехал. Она лежала срубленная возле дороги. Я очень удивился, а потом и испугался, когда лошадь Л. Н—ча захрапела, шарахнулась в сторону, стала прыгать и подниматься на дыбы. Я в страхе ждал, что она сшибет Л. Н—ча и он разобьется на смерть. Однако, он словно прирос к седлу:
— Шали, шали!— нисколько не смутившись, говорил он и вскоре успокоил лошадь. Оказалось, что Л. Н., нечаянно зацепившись стременем за одну из веток срубленной яблони, потащил ее за собой.
Это маленькое происшествие вызвало у Л. Н—ча воспоминания из самого отдаленного прошлого о том, сколько раз он падал с лошадей. Особенно ему памятно, как он упал на охоте за зайцем и затем где-то на льду вместе с лошадью.
У под’езда Л. Н. отдал свою лошадь мне в повод и мы поехали с А. Л. в конюшню. Там, при свете фонаря, она показывала мне’ лошадей, серого любимого киргиза Л. Н—ча, на котором он ездил лет 20, потом пошли домой и в зале сели играть в шахматы. Я все пугался ходов противника и кричал:— ‘ай-ай-ай’. Л. Н—ча эти вскрикиванья очень смешили. Вообще в этот день он был необыкновенно веселый. За чаем много рассказывал о том, как он поднимает пьяных мужиков на шоссе и отвозит их домой к их женам, которые читают мужьям нотации. Все сидевшие за столом хохотали до упада.
После ужина мы собрались с Сергеем Львовичем ехать на станцию. Я благодарил Льва Николаевича за гостеприимство очень горячо и даже поцеловался с ним. Он приглашал меня приезжать каждое воскресенье, чувствовать себя, как дома, и делать в Ясной Поляне, что хочу.
Спустились в переднюю. На дворе моросил мелкий дождь. Нам дали надеть кожаны.
— Так до воскресенья!
Тележка покатилась в темноту по большой аллее сирени и берез.
Я испытывал чувство, которого раньше никогда не было. Я сам как-то возвышался тем, что видел великого человека, которого никогда не забудет мир.
Попасть из прок пятой гимназии, из опостылевшего пансиона в деревню, да еще в Ясную Поляну к Толстому, говорить с ним, кататься верхом,— это чего-нибудь да стоит, и понятно, почему я ехал, как пьяный, в каком-то чаду.
Луны по прежнему не было. Шел дождь, но мелкий, как пыль, безветренный, теплый. Это еще больше растрогивало меня и я почувствовал сильнейшую, самую искреннюю любовь и к Л. Н—чу, и к С. Л-чу, и к кучеру, и к лошадям, и ко всему на свете.
— Какие здесь все хорошие, честные и добрые,— сказал я вслух невольно.
Так кончился мой первый визит к Толстому 26 сентября 1900 года’.
Перечитывая теперь эти строки, написанные еще тогда, когда я ходил в серой гимназической куртке, я ощущаю, как во мне воскресают те-же чувства благодарности ко Л. Н—чу, которые я испытывал к нему в то время. Правду говорят о нем, что он старался делать добро всякому, с кем бы ни сталкивала его жизнь. Вот и мне он сделал это добро. Ему просто было жалко гимназиста, оторванного от семьи и запертого в холодных стенах пансиона, и он хотел, чтобы я чувствовал себя в Ясной Поляне, как дома, стараясь согреть меня лаской своего голоса, своими заботами и вниманием.

III.

Первая поездка была для меня таким счастьем, что я, конечно, воспользовался приглашением и, сочинив инспектору новую историю о приезде тетки,— в ближайшее воскресенье, 1-го октября, снова отправился в Ясную Поляну.
В этот день в Ясной Поляне было несколько толстовцев и я уехал под сильным впечатлением от их беседы со Л. Н — чем. Об этой поездке в моей записной книжке отмечено лишь, что я ‘вернулся оттуда с еще более неиспытанным чувством. Мне мучительно захотелось найти истину. Я видел, я слышал людей, которые твердо верят, что нашли ее’.
Со мной Л. Н. говорил мало. Помню только, как он советовал мне бросить курить, говоря, что во 1-х это лишнее удовольствие, во 2-х куренье вредно для здоровья и в 3-х оно одурманивает мозг.
Вспоминаю еще следующий эпизод:
Проходя через переднюю, я увидал Л. Н—ча, который собирался куда-то итти. Так как мне нужно было вспомнить расположение ясно-полянского дома, то я обратился к нему с соответствующим вопросом:
— По корридору налево,— сказал он, и тут-же недовольно шевельнув своими нависшими бровями, добавил:
— Неужели вы туда ходите?
Я посмотрел на него в сконфуженном недоумении. На дворе шел порядочный дождь.
— А я вот одеваюсь, чтобы как раз идти в рощу.
С этими словами он надел пальто, круглую войлочную шапочку, взял палку и направился к выходу. Я, молча, поспешил накинуть шинель и мы под дождем отправились с ним за сад в рощу, которая была с четверть версты от дома.
И в этот день в Ясной Поляне мне было необыкновенно легко и радостно. Лишь на несколько минут счастье мое омрачилось одним маленьким неприятным событием, случившимся за обедом.
Вследствие большого количества гостей, к обеду сдвинули два стола. Я сидел как раз на месте этого сдвига, справа от Льва Николаевича. Налив себе кваса, я поставил стакан на то место, где столы соединялись, а так как один стол оказался чуть повыше другого, чего под скатерью заметить было невозможно, то стакан упал, квас пролился на чистую скатерть, а со скатерти прямо на колени Л. Н—ча.
Я сконфузился до слез и совершенно растерялся, а между тем квас продолжал литься на Л. Н—ча.
— Э… эх, мой друг? да с вами рядом сидеть опасно. Ну спасайте-же меня,— добродушно журил меня Л. Н., приподнимая скатерть.
— Да что вы так смутились? Собирайте ножом, квас в стакан.
Сжалилась надо мной и Софья Андреевна, советуя мне утешаться мыслью, что когда нибудь, стариком, лет через пятьдесят, я могу вспоминать об этом инциденте и рассказывать подростающему поколению о том, как когда-то очень давно на мою долю выпало редкое счастье облить квасом самого Льва Толстого.

IV.

Ох, как тяжело было после этих поездок погружаться в гимназическую жизнь! Целыми днями я думал только о Ясной Поляне. Я бросил курить и опять перестал есть мясо, хотя при пансионном столе это было сопряжено с большими лишеньями. Религиозный индиферентизм мой исчез. Мне хотелось быть добрым, пи с кем не ссориться и полюбить бога, как любил его Л. Н. О боге я думал очень много и никак не мог понять его. Л. Н. строго запрещал мне возить в гимназию ‘Листки Свободного Слова’, которые давал мне читать, и теперь я все припоминал прочитанное, повторял оставшиеся в памяти определения бога, все спрашивал себя, ‘что же такое бог?’ — и все не понимал. И я трепетно ждал следующего воскресенья, чтобы спросить у Л. Н—ча об’яснений, чтобы опять окунуться хоть на один день в светлую и радостную жизнь, которая даже по ночам снилась мне.
И вот наконец наступила суббота.
Дело однако не обошлось без треволнений.
Когда я пришел за отпуском в инспекторскую квартиру, инспектор недружелюбно замахал на меня руками и категорически заявил, что не пустит меня из гимназии, так как в предшествующие воскресенья я не был в гимназической церкви у обедни. Никогда ни раньше, ни после за все свое пребывание в гимназии, не умолял я так инспектора разрешить мне отпуск,— как в этот день. В конце концов инспектор смилостивился, но обязал меня непременно придти на следующий день к обедне.
Исполнить это предписание значило не ехать в Ясную Поляну, ибо я пропускал утренний поезд. Тогда я решил рискнуть в расчете на то, что инспектор не заметит моего отсутствия в церкви, и все-таки уехал с утренним поездом.
Это ослушание не прошло даром, но зато я снова попал в Ясную Поляну и видел там на этот раз Максима Горького, который впервые был в Ясной Поляне.
В то время Горький был в моде. Интерес к личности молодого писателя из народа дошел до своего апогея. Некоторые кружки молодежи, особенно петербургской, ценили его даже выше Толстого. В нем видели учителя жизни, от него ждали откровений. Эти веяния проникали, конечно, и в наш захолустный пансион, и уже одно то, что Горький, как писатель, был взят начальством под подозренье, заставляло нас жадно зачитываться его произведениями и трепетно следить за его судьбой.
Вот что успел я записать тогда же, еще в 1900 году, об этой поездке:
‘Вчера, 8 октября, был в Ясной Поляне. Приехав в Козловку в 8 1/2 час. утра, я увидал на станции двух людей, повидимому, собиравшихся идти к Л. Н—чу. Один высокий, с рыжими усами, длинными руками и ногами, проходя мимо меня, грубоватым голосом спросил у железнодорожного сторожа:
— Ну-ка, покажи, приятель, где тут дорога в Ясную Поляну?
И когда сторож показал ему дорогу, они тронулись в путь.
Я постоял равнодушно, посмотрел на московскую барышню и господина, увязавших в грязи на дороге в Ясную Поляну (как оказалось впоследствии, это был друг Л. Н—ча,— А. Н. Дунаев {Ныне покойный.} с дочерью), и тоже тронулся в путь. Пройдя немного, я догнал старика, лицо котораго мне было знакомо. Мне хотелось заговорить с ним и я начал кашлять, чтобы обратить на себя вниманье. Он оглянулся и спросил, куда я иду. Разговор завязался. Это был Ив. Ив. Бочкарев {Тоже покойный.} — пчеловод любитель, который несколько лет тому назад был у нас в деревне.
Придя в Ясную Поляну, мы узнали, что два господина, шедшие впереди нас, уже прибыли. Мы очистили от грязи сапоги и пошли наверх.
Наверху пили чай.
Вскоре вошел Я. Н. и те два господина, которых я видел на станции. Л. Н. отрекомендовал их: рыжеватый был Пешков, Алексей Максимович, другой — Владимир Поссе — редактор журнала ‘Жизнь’.
Я так далек был от мысли увидеть Горького, что мне и в голову не пришло, что этот Пешков тот самый знаменитый Пешков, псевдоним которого Максим Горький. Я на него и вниманья не обратил.
Мне было только странно, почему этот на вид простой человек так много говорит о литературе, и все его внимательно слушают. Разговор шел о беллетристике.
Л. Н. говорил что он не любит Мамина-Сибиряка.
Пешков хвалил какой-то рассказ из жизни институтки….
Разговаривали они с полчаса и, кажется, без особого увлеченья.
Я впрочем слушал внимательно, не подозревая, что в данное время происходит разговор великого писателя земли русской с новой восходящей звездой. Потом Л. Н. извинился, что не может больше сидеть, и ушел вниз работать.
Мы гости тоже спустились вниз в библиотеку. Л. Н. предложил прочесть: ‘Рабство нашего времени’, незадолго перед тем им написанное. Когда Поссе хотел приступить к чтенью, Пешков заявил, что он очень не любит чтенья вслух. Я, все не зная, кто этот странный господин, удивился его откровенности. Он сидел и вертел в руках книги, лежавшие на столе.
— Вот какие книги-то стали писать, быка убить можно,— сказал он, поднимая со стола книгу действительно огромных размеров. Чтение все-таки началось. Пешков сидел и шумно перелистывал книги, слушая, вероятно, очень невнимательно. Вскоре пришла графиня и чтение прекратилось. Она начала рассказывать о своих делах, о своих детях, о том, что хочет писать ‘историю матери’ и т. д.
Между прочим, обращаясь к Пешкову, она спросила:
— Вы нам телеграфировали?
— Нет,— ответил тот.
— Представьте, мы получили телеграмму: ‘Вышел Горький’.
Я так и замер, поняв, наконец, кто этот странный господин. Думаю, интересное у меня было лицо в момент этого открытия.
— Да, это, знаете, у меня какой-то двойник появился,— отвечал Горький графине.— Не то мошенник, не то сумасшедший человек.
Он говорил, а я лупил на него глаза, как на заморское чудище.
Это был человек молодой, очень большого роста с бритым нездоровым лицом, широким вздернутым носом и синими маленькими глазами, глубоко ушедшими в орбиты. Волосы он носил длинные и все разбирал и зачесывал их пятерней. На нем была надета черная блуза, подпоясанная широким ремнем. Вообще он походил на фабричного рабочего. Мне понравилось, что держал он себя крайне непринужденно, совершенно не стараясь быть светским.
Пошли обедать. Я сидел рядом с Горьким. Он держал локти на столе, разваливался, играл ножем и упорно молчал. Я долго думал, о чем бы с ним заговорить, и не нашел ничего лучшего, как спросить его, почему он не живет в Петербурге.
Он ответил, что там жизнь ему не нравится, и он там никогда не поселится.
После обеда пошли гулять: Лев Николаевич, Горький, Поссе, Дунаев и Бочкарев. Пошел и я.
Дорогой они говорили об отлучении Л. Н—ча от церкви. Оказывается, что и Горький был отлучен на 5 лет. Л. Н. шел очень быстро, свободно перебежал канаву, а в одном месте, когда пришлось пролезать через какой-то забор, он проделал это первым и потом с улыбкой смотрел, с каким трудом то же совершили некоторые из его гостей.
По возвращении нашем с этой прогулки Софья Андреевна принесла фотографический аппарат и сняла Л. Н—ча и Горького у под’езда дома, недалеко от дерева бедных.
Потом все поднялись наверх и уселись вокруг стола. Бочкарев принес свои ‘бумаги’ и стал читать.
Дело в том, что он отказался именовать себя православным, мотивируя свой отказ нежеланием лгать. Кажется, Сенат разрешил ему в конце концов именоваться ‘непринадлежащим ни к какому вероисповеданию’, но далось это нелегко Бочкареву. Целые 6 лет бедному Ив. Ив. пришлось прожить в добровольной ссылке, где-то на Севере, ибо его отовсюду высылали. Потом……’
Но увы! дальше гимназические записки мои прерываются. Писал я их на уроке закона божия и потому прерваны они были самым печальным образом.
Но об этом скажу ниже, а теперь постараюсь припомнить, что еще сохранилось у меня в памяти от этой поездки.
Воспоминания очень свежи, вероятно, оттого, что об этих поездках в Ясную Поляну мне неоднократно приходилось рассказывать из года в год.
В тот вечер, 8 октября 1900 года, Бочкарев за вечерним чаем горячо поспорил с Горьким на тему о рабочих артелях. Бочкарев был сторонником рабочих артелей, Горький же относился к ним отрицательно.
Спор принимал все более и более страстный характер, и кончилось дело тем, что Горький по поводу какой то фразы Бочкарева очень резко заметил ему приблизительно так:
— То-то и дело, что вы в этих вопросах мало смыслите, а туда же беретесь рассуждать.
После этой фразы Бочкарев отошел от стола, и я слышал, как он произнес:
— Ну однако, ты в книгах своих гораздо лучше чем в натуре.
А Л. Н. все ходил вокруг стола, молчал, слушал и пытливо вглядывался в Горького.
Между тем приближалось время от’езда к поезду который уходил в 12-м часу ночи.
Когда были поданы лошади, все стали прощаться. Я видел, как на площадке лестницы Л. Н. что-то сказал Горькому, после чего они дружески обнялись и поцеловались. Уезжали мы, гости, все в одной линейке. Приехали на станцию задолго до поезда и около часа ходили по платформе.
Здесь Горький вдруг вспомнил, что он забыл в передней Яснополянского дома рукопись одного молодого беллетриста, который, по его выражению, ‘в первый раз хочет укусить литературу’.
— Ах ты… вот неприятность! Как же быть теперь?…— вздыхал он.
— Ну что-ж такого,— утешал его Поссе.— Ведь ты хотел эту рукопись передать Льву Н—чу, ну а теперь он сам возьмет ее и прочтет.
— Хорошо, как прочтет,— возразил Горький,— а ну как он ее возьмет, да что нибудь ею вытрет.
Барышня Дунаева от такой остроты сразу отскочила в сторону, как ошпаренная.
Подошедший поезд был переполнен. Горький и Поссе поехали в 1 классе и, чтобы ехать с ними вместе, и я тоже взял билет 1-го класса до Тулы.
Усаживаясь в купэ с бархатными диванами, Горький сказал:
— Теперь вот как езжу, а бывало сидишь на крыше вагона, да за трубу держишься.
От Засеки до Тулы по жел. цор. всего один перегон, и уже через каких-нибудь полчаса мне пришлось распроститься с Поссе и Горьким.
Голова моя была переполнена пережитым днем, мельчайшие подробности разговоров, слов, движений стояли в мыслях. А между тем на следующий день к 8-ми часам утра я должен был вернуться в пансион и итти на уроки, где ждали меня одни неприятности. Первым шел урок закона божия. Законоучитель — молодой раздражительный священник сидел на кафедре. Ученик, стоя у доски, трещал какие-то тексты. Над классом нависла томительная скука. Я сидел на задней парте и все думал о Ясной Поляне. Свежие воспоминания так и толпились в моей голове. Потихоньку я вытащил из кармана записную книжку и, стараясь спрятаться от кафедры за спины товарищей, стал записывать то, что видел и слышал накануне. Вскоре я весь перенесся в яснополянскую обстановку и так углубился в свое занятие, что совершенно забыл где нахожусь.
— Что это вы пописываете?— вдруг раздался надо мной строгий голос. Я поднял глаза. У самой моей парты стоял священник и с враждебным любопытством заглядывал в мою книжку.
— Давайте-ка сюда, давайте!— запищал он и схватил книжку.
Этот внезапный переход от сладких воспоминаний о свободной и интересной жизни больших людей в ненавистную казенщину был так тяжел и неприятен, как будто с лучезарного неба я упал прямое грязь. В законоучителе, посягающем на дорогую мне книжку, я усмотрел олицетворение зла моей жизни. Я не выдержал, вырвал книжку у него из рук и сказал ему какую-то грубость.
Он обещал пожаловаться инспектору и весь красный от раздраженья отправился на свою кафедру.
Конечно, после уроков меня вызвали к инспектору.
— В церкви опять не был,— шипел на меня инспектор,— батюшка на тебя жалуется. Что-ж ты теперь хочешь?
Но этот вопрос он разрешил сам.
Меня посадили в карцер и оставили без отпуска на несколько воскресений.
А когда я отбыл все положенные наказания,— была уже зима, и Толстые уехали в Москву.
Больше гимназистом в Ясной Поляне я не был.

V1).

1) Настоящая глава и следующая с некоторыми сокращениями были напечатаны в ‘Русских Ведомостях’.
Прошло около пяти лет. Много было пережито за эго время. Волны начинающейся бури подхватили и меня и от моего толстовства почти ничего не осталось. Я был уже студентом III курса и весь горел политикой, которая заполняла все мои интересы за последние годы.
Зима 1904/5 г. г. прошла в Москве в каком-то угаре. Земский с`езд, банкеты, лекции по государственному праву, студенческие сходки, блестящие статьи в печати, написанные смелым, непривычным языком, жгучие споры, оживленные лица — все это говорило о глубоком перевороте, совершающемся в обществе. Уже писали в газетах о ‘прекрасной незнакомке’, приезда которой в Россию все страстно ожидают, и запрещенное, произносившееся раньше с трепетом слово ‘конституция’ владело теперь всей моей душой, суля полное обновление жизни, какое-то неведомое, но несомненное счастье…
Была весна, май месяц 1905 года…
И опять я шел по знакомому шоссе от станции ‘Засека’ к Ясной Поляне, шел и вспоминал, как 5 лет назад, еще гимназистом, ходил по этой же дороге. Вспоминал свои тогдашние, молодые ощущения, жажду познать учение Льва Николаевича, и то радостное, светлое чувство, которое всегда оставалось у меня после моих поездок.
‘Что-то теперь меня ожидает’,— думал я,— ‘что скажет мне великий старец’.
Хотя я и знал, что Л. Н. отрицательно относится к освободительному движению, но над этим я как-то меньше всего задумывался,— я просто в это не верил. Душа моя была так переполнена большими яркими словами — ‘освобождение народа’, ‘демократический строй’, ‘национализация земли’, ‘долой бесправие’,— все существо мое до того горело верой в освободительное движение, что мне прямо казалось невозможным, чтобы Л. Н. не переживал тех же чувств. По правде сказать, я был уверен, что как только начну рассказывать о том, чему был свидетелем в Москве за эту зиму, так тотчас Л. Н. весь обратится в слух и с интересом начнет меня расспрашивать, как расспрашивал прежде о гимназической жизни, о религиозных убеждениях, об отношении к женщине и пр.
Однако я ошибался.
Так же страшно, как и пять лет тому назад, было подходить к белому дому. На дворе никого не было.
Я вошел в крыльцо и увидел деревенскую девочкуприслугу.
— Скажите, пожалуйста, Александре Львовне, что ее спрашивает студент,— сказал я.
Девочка побежала наверх по лестнице, а я остался в передней, и чувство неловкости еще сильнее охватило меня.
‘Фу, как глупо’, думал я. ,,Спрашивает какой-то студент! Почему я не назвал себя? Ведь Александру Львовну я встречал в этом году у брата ее Сергея Львовича и она, вероятно, помнит мою фамилию’.
Вскоре девочка вернулась.
— Что ему — стюденту нужно?… велели спросить,— сказала она, подозрительно оглядывая мою поддевку, и вероятно, принимая меня за одного из тех просителей, которые так часто заходят на усадьбу и так ей надоели.
В этот момент на площадке лестницы показалась Александра Львовна и узнала меня. Я поднялся наверх. В проходной комнате, возле столовой, сидела Софья Андреевна, раскладывая по годам письма разных лиц к Л. Н—чу, чтобы отправлять их в Исторический Музей.
Я поздоровался.
Софья Андреевна стала расспрашивать меня о нашем имении, находящемся в Чернском уезде. Однако мысли мои были так далеко в этом году от всяких хозяйственных вопросов, что я плохо отвечал, и скоро Софья Андреевна сама стала рассказывать о ясно-полянском хозяйстве.
Она жаловалась на плохие доходы с именья, говоря, что если бы не доходы с изданий, то им всем пришлось бы плохо.
Л. Н—ча не было дома. Он приехал только к обеду. Когда я здоровался с ним, сердце мое сильно билось. Я не видал его с последней поездки в Ясную Поляну. В общем он мало изменился. Та же большая голова, ушедшая в плечи, сгорбленная спина и быстрые уверенные движения. Он сел на противоположном от меня конце стола. Я чувствовал, как он пристально меня разглядывает, видимо собираясь о чем-то спросить. Мне сделалось очень неловко, а он все также пытливо смотрел на меня.
— Что-ж и вы, конечно, ничего не делали целый год?— наконец произнес он, и в мягком, печальном голосе его я услышал оттенок иронии.
— Нет, мы пассивно протестовали,— отвечал я, и не зная, как понять его иронию, улыбнулся.
— Э, ну вас!— вдруг с досадой отмахнулся рукой Л. Н., как будто то, что я сказал, он давно уже слышал и это страшно ему надоело. Он нагнулся над тарелкой.
Я сидел, как в воду опущенный, озадаченный и огорченный. За столом о чем-то говорили, но я ничего не слышал и изредка ловил на себе проницательный взгляд Л. Н—ча, ожидая еще вопроса.
— Что-то вы постарели и полысели?— опять сказал он и, очевидно, почувствовав, как огорчает меня этот холодный прием, вдруг ласково добавил:
— Ну, расскажите же что-нибудь! Ведь вы давно у нас не были, помните, еще гимназистом к нам приезжали.
Я с радостью уловил эту знакомую ласку в его голосе.
В это время обед кончился. Я взял стул и, подсев к Л. Н—чу, начал взволнованно рассказывать ему о московской жизни за этот год, о студенческих сходках и беспорядках, о демонстрациях, о том, как на демонстрациях зверски били студентов.
— Ну что там бьют,— недовольно перебил он и в голосе его послышалось легкое раздражение.— Вот смотрите, как на эскадре Рожественского людей потопили.
Он встал и отошел от меня.
Мне сделалось до слез горько и обидно.
О том, что для меня было самым важным в жизни, Л. Н. даже не пожелал слушать. И мне казалось, что тут дело не в моих убеждениях, а во мне самом, что Л. Н. за что-то сердится на меня, что происходит какое-то недоразумение, которое необходимо выяснить. Меня вдруг охватило такое страстное желание вновь заговорить с ним, что я не смог этому противиться. Л. Н. выходил в это время из комнаты. Я догнал его возле лестницы и сказал:
— Лев Николаевич! Можно с вами еще поговорить, вечером, пожалуйста… мне очень надо…
— О чем же нам говорить?— на ходу произнес он.— Если вас интересуют мои взгляды на вашу деятельность, прочтите, что я писал по этому поводу за последнее время.
И он ушел вниз, обдав меня новым холодом, а я долго, уныло смотрел в окно, едва сдерживая слезы. Помню, в первое мгновение я даже решил сейчас же уйти из Ясной Поляны на станцию, и, вероятно, так бы и сделал, если бы ко мне не подошел Душан Петрович Маковицкий.
— Ну что, досталось вам от Льва Н—ча!— спросил он, и, заметив мое огорчение, продолжал: да вы не огорчайтесь так, Л. Н. очень жалеет нынешнюю молодежь, но не может сочувствовать ей, так как, по его мнению, она делает не то, что нужно.

——

Утром, на следующий день я сидел на балконе и читал ‘Русское Богатство’. Вдруг скрипнули ступеньки. На балкон входил Л. Н.
— Что это вы читаете?— спросил он, подойдя ко мне.— А, Русское Богатство. Ну читайте, читайте, не буду вам мешать.
— Ах, день сегодня какой хороший,— продолжал он, то прохаживаясь по балкону, то перегибаясь через перилы и заглядывая в сад.— Небо-то какое! Зелень теперь в лесу хороша. Очень красивы зеленые кисти папоротника.
В это время к старому корявому вязу перед крыльцом собралось много посетителей, и Л. Н. пошел к ним. До меня долетали отрывки разговоров. Какая-то дама весьма подробно об’ясняла Л. Н—чу, что у ее дочери несомненный литературный талант, и что она пришла к великому писателю в надежде на то, что он не даст погибнуть молодому таланту.
— Очень может быть…, но что же я могу сделать…— слышался ровный голос Л. Н—ча.— Пусть обратится в редакции.
— Ах, нет, нет, Лев Николаевич! я прошу вас только прочесть что-нибудь из ее вещей,— трещала дама. — Ах, вы сами увидите…— Прочтите вот это… И когда Л. Н. пришел к завтраку, в руках его была об’емистая рукопись, которую он тут же проглядывал и, улыбаясь, вздыхал:
— Вот, что тут будешь делать?! Уверяет — талант, а таланта нет… Никакого, по моему, таланта…
И он перелистывал мелко исписанные страницы, покачивая головой.
Его то и дело отрывали посетители и он выходил к ним. Вернувшись через несколько времени на балкон, он попросил меня написать прошение для одного крестьянина, сын которого погиб на железной дороге.
Л. Н. очень спешил ехать верхом к этому мужику и, пока я писал, несколько раз появлялся в дверях, спрашивая:
— Ну что, написали? Скорее!
Написав прошение, я понес его Льву Николаевичу, который ждал на дворе перед крыльцом, держа в поводу уже оседланную лошадь.
— Ну вот отлично,— говорил он, взяв у меня прошение и пробегая его.— Благодарю… только бы не запачкать.
Я взял у него бумагу обратно и хотел промакнуть чернила платком, так как ничего подходящего под руками не было.
— Эх, батенька мой,— добродушно распекающим тоном заметил Л. Н. Привыкли мы с вами к барской жизни. Ведь прачке придется отмывать эти чернила.
С этими словами он легко сел на лошадь и бодро поехал по аллее сада, а я долго смотрел ему вслед и думал о нем.

——

День был действительно чудный: весенний, солнечный, ласковый. В Ясную Поляну собралось много молодежи.
После громыхающей, душной и пыльной Москвы, казалось как бы открытием, что на свете есть такое яркое солнце, такой ласковый весенний ветерок, такой свежий бодрящий воздух. От него не сиделось на месте и хотелось двигаться. Вернувшись после длинной прогулки в усадьбу, мы — молодежь — стали бегать, прыгать и делать гимнастику. Мало-по-малу, это мальчишеское настроение сообщилось и более взрослым, положительным людям. На балкон неожиданно вышел Л. Н. и долго следил за нами. Изредка он бросал замечания, сочувственно улыбался, и лицо у него при этом было такое живое, точно он и сам участвовал в наших забавах. Помню, когда я сделал один удачный прыжок через препятствие, он крикнул мне:
— Вот это молодец! Это лучше, чем политикой заниматься.
После обеда мы играли с Александрой Льеовной на гитаре с балалайкой, а Л. Н. сидел в саду и иногда к нашей великой гордости аплодировал.
— Браво, браво! Ну-ка еще ‘коробушку’,— кричал он при этом.— Это у вас хорошо выходит.
Потом мы катались верхом и вернулись лишь к вечернему чаю.
Когда я вошел в столовую, Л-. Н. о чем то горячо спорил с своими сыновьями Михаилом и Ильей.
Заметив меня, он воскликнул:
— А! вот и наш социалист,— и добродушно рассмеялся.
Я понял, что он совершенно перестал на меня сердиться, сел и стал слушать.
Разговор шел о едином налоге Генри Джоржа. Один из сыновей Л. Н—ча говорил, что национализация земли невозможна, потому что земли, не хватит.
— Это статистика, nan, доказывает,— говорил он.
— Э… какая там ваша статистика!— с досадой возразил Л. Н.— Ничего она не доказывает…
— Ну вот ты всегда так, с тобой и спорить нельзя,— вспылил сын.— Ты никогда ничего не слушаешь. Ведь выдумать-то молено все, что угодно.— И с этими словами он отошел от стола.
Наступило молчание.
— Ну, о чем же вы хотели со мной говорить?— опять также мягко спросил меня Л. И.
Я сел рядом с ним и стал допрашивать его, почему он отрицательно относится к освободительному движению. Вера в необходимость этого движения была так сильна во мне, что в простодушии сердечном я рассчитывал убедить Л. Н—ча.
—Ведь правовой, конституционный порядок лучше бесправия,— доказывал я.— Вы, Л. Н., так сочувствуете бедному мужику. Но разве он не страдает от бесправия?
— Если бы для этого не нужно было убивать,— серьезным голосом сказал Л. Н.,— я согласился бы и на конституцию. Но к сожалению ваш правовой порядок всегда и везде одинаков. Без насилий он существовать не может. А раз это так, то что вы скажете,— закончил он, понижая голос,— какой навоз лучше: свиной или коровий.
И опять мало-по-малу он перевел разговор на русско-японскую войну. Повидимому, ему не давали покоя мысли о битве при Цусиме, происходившей незадолго перед тем, в которой с русской стороны погибло до 19 тысяч человек.
— Ужас, ужас, сколько людей погибло,— несколько раз во время разговора тихо и вразумительно произносил он, проводя ладонью по лбу, словно стараясь отогнать мучительные мысли. Но помимо чувства скорби по поводу массовых убийств, переживаемого им, как гражданином мира, нельзя было не заметить, что Л. Н. страдает и за Россию, которую страстно любит, страдает за ее поражения просто, как русский человек.
Заметив это, я сказал, что большой победы русский флот одержать все равно не мог, а маленькая победа в конце концов ничего не дала бы нам: она лишь отсрочила бы заключение мира, а следовательно дело убийства людей только затянулось бы до окончательного разгрома русского флота. Поэтому я не мог бы особенно радоваться победе.
— Нет, никогда не нужно загадывать,— возразил Л. Н. и на мгновенье грустно задумался.
— Но ведь флот Рожественского был хуже и меньше флота Того?
— Почем мы знаем, что будет,— произнес он, как бы вслух продолжая свои мысли.
— Но ведь есть же теория вероятности,— приставал я.— Если против сотни кораблей идет один, то предвидеть, кто одержит победу, возможно.
— А все-таки мы ничего не знаем, что будет,— настойчиво повторил Л. Н.— Никогда ничего не нужно предполагать.
И тут же он продолжал:
— Мы даже и представить себе не можем, что будет через сто лет. Я всегда советую молодым беллетристам описать наше время с точки зрения какого-нибудь римского патриция. Что-нибудь в роде Беллами. Воображаю, как непохожа наша современная жизнь на ту, какою представляет ее себе римлянин, живший две тысячи лет тому назад. Нет, что будет, мы не знаем!
Л. Н. долго не выходил этот вечер из столовой, много говорил и спорил по разным вопросам. Я привел здесь лишь часть того, что успел тогда записать из этого разговора. Помню только, что у меня совершенно улеглось чувство огорчения, пережитое в первый день, и. хотя я понял, что Л. Н. не может сочувствовать освободительному движению, но в тоже время я считал его своим союзником и все повторял: ‘он против освободительного движения, но сам он едва ли не больше всех сделал для освобождения России’.
Когда я попросил Л. Н—ча дать мне почитать что-нибудь из его сочинений,— он принес из соседней комнаты небольшую литографированную брошюрку.
— Ну, вот это прочтите,— сказал он.
Это была брошюра ‘О современных событиях в России’, написанная Л. Н — чем по поводу событий 9-го января в Петербурге, в которой он высказывал свое отрицательное отношение к русскому освободительному движению во имя улучшения образа правления.
В этот вечер я должен был уезжать, так как накануне послал домой телеграмму о высылке за мной лошадей на нашу станцию.
Прощаясь со Л. Н — чем, я очень просил его написать мне что-нибудь на память.
— Что же вам написать? — спросил он, улыбаясь своей старческой улыбкой.
— Ну что-нибудь из ваших сочинений, что по вашему мнению принесло бы мне пользу.
— Ну уж надо вам написать что-нибудь,— произнес Л. Н. и, взяв у меня брошюру,, достал из кармана небольшой огрызок желтенького чернильного карандаша. Он перестал улыбаться, дотронулся концами пальцев до лба, еще раз сказал, ‘Ну что же написать’,— и потом, сгорбившись над столом, стал что-то писать на последней белой страничке брошюры.
— Ну вот вам!— сказал он, протягивая мне тетрадку, и опять как-то удивительно скромно, без всякой тени тщеславия, скорее даже сконфуженно улыбнулся.
Я прочел:
— ‘Познаете истину и истина освободит вас, истину не научную, а религиозную’.

Лев Толстой. 23 мая 1905 г.

После этого я уехал из Ясной Поляны и уже никогда больше не видал Л. Н—ча.

VI.

По моим рассчетам на следующий день я должен был находиться уже дома. Однако, в силу некоторых ‘непредвиденных обстоятельств’ предположения мои не сбылись и я попал домой только на третий день. Хотя происшедшая со мной ‘история’ имеет лишь то отдаленное отношение ко Л. Н—чу, что главную роль в ней пришлось играть подаренной им брошюрке,— тем не менее я решаюсь рассказать здесь о моих приключениях. Слишком уж характерна эта ‘история’ для тех чисто российских условий, в которых доживал Толстой свои годы.
Произошло следующее:
Приехав в Тулу, я встретил на Курском вокзале одного знакомого гимназиста 5 класса П. В ожидании передаточного поезда на Сызрано-Вяземскую жел. дорогу мы сели с ним в вокзале за общим столом и беседовали. Сначала я рассказывал ему о моей поездке в Ясную, а затем в самых сдержанных выражениях стал об’яснять, что такое конституционный строй, придерживаясь книги Данси, которую незадолго перед тем читал.
Еще в начале разговора к нашему столу подсел какой-то черный военный и стал вслушиваться. Так как разговор был самый легальный, то я даже не старался понижать голоса. Через несколько времени против нас уселся еще военный. Прошло минут двадцать. Мы мирно беседовали. Военные вставали и возвращались. Вдруг к нам подошел высокий худой жандарм.
— Господа! Будьте добры на минуточку,— очень вежливо сказал он, делая жест рукой по направлению к выходу. Ничего не подозревая, я последовал вместе с гимназистом за ним. Вскоре мы остановились около желтой двери. Отворив ее, жандарм также любезно предложил нам дорогу. Но лишь только мы перешагнули порог этой памятной, небольшой комнатки, он неожиданно крикнул:
— Обыскать их!
Вслед за этим на нас из всех углов этого застенка накинулись другие жандармы, и несколько рук стали расстегивать меня и обшаривать карманы.
‘Пускай ищут, ничего нет’ — пронеслось у меня в голове, но в тоже время в памяти моей встало лицо Л. Н—ча, передающего мне свою литографированную брошюру.
— ‘Боже мой,— ужаснулся я,— она, кажется, в кармане поддевки. Сейчас найдут, вообразят, что прокламации и арестуют’.— И я ясно представил себе перспективу быть арестованным на станции вдали от дома.
— ‘А может быть и не найдут’,— мысленно утешал я себя, стараясь поворачиваться так, чтобы жандармы прозевали карманы в поддевке. Но увы, один из них нашел карман и, не торопясь, опустил в него руку. В нем ничего не оказалось.
— А ну, давай другой,— сказал он.
‘Значит брошюра в другом…, сейчас он ее найдет…’ мелькали у меня мысли.
Я вздохнул и повернулся.
Помню, как опустилась рука жандарма в карман моей поддевки и шаркнула по бумаге.
— Ага, что-то есть, ну-ка! — и жандарм с торжествующим видом извлек номер газеты ‘Вечерняя Почта’, положив его на стол. Потом полез в другой карман, долго шарил в его глубине, но больше там ничего не было.
‘Что же это значит?’ — подумал я, ‘теперь пугаясь уже того, что жандарм не нашел брошюры Л. Н.-ча.— Где же она? Уж не потерял ли я ее?’
Однако, всмотревшись в сложенный номер ‘Вечерней Почты’, я догадался по его об`ему, что брошюра заскочила в середину газеты и лежит в ней на жандармском столе, чего никто из них не подозревает.
В карманах у гимназиста кроме любовных писем ничего не обнаружили.
— Ну что, ничего нет? — спросил старший жандарм у обыскивающего.
— Стало-быть, так и напишем,— продолжал он, и принялся за составление протокола.
— Послушайте, об’ясните, что все это значит,— воскликнул я, оправляясь от неожиданности происшествия.— Я должен ехать с этим поездом.
— А мы вас сейчас и отпустим,— успокоительно заметил жандарм,— вот только протоколик подпишите. Тут заявленьице насчет вас поступило, ну а между прочим ничего не оказалось…—
Жандарм опять стал говорить вежливым тоном, а литографированная брошюрка Л. Н—ча по прежнему спокойно лежала на столе в ‘Вечерней Почте’ перед самым его носом.
‘Вот сейчас он возвратит мне газету, отпустит меня, и все кончится великолепно’, с радостным замиранием сердца соображал я, уже представляя себе дальнейшее свое путешествие в вагоне и беспокоясь, как бы не опоздать на поезд.
Но в это самое мгновение дверь приотворилась, и в жандармскую комнату просунулась рыжая голова второго подсевшего к нам военного.
— Ну что обыскали? Как? сиплым басом строго спросил он.
— Так что, ваше благородие, не обнаружено,— взяв под козырек, отрапортовал жандарм.
— Ищите лучше,— сказал офицер и шагнул в комнату. И сразу глаза его остановились на ‘Вечерней Почте’, лежавшей на столе. Не успел я перевести дух, как он схватил газету и сильно тряхнул ее. Несброшюрованные синие листочки брошюры Л. Н—ча целым роем полетели по комнате, плавно опускаясь на пол.
Все в комнате сразу переменилось.
— Прокламации! Социалисты! Сукины дети!!! — заорал военный, с налитыми кровью глазами, махая кулаками над моей головой. Что-то злобно кричали и жандармы, и ,в комнате поднялся такой гвалт от самых отборных площадных ругательств, что все мои утверждения, что это совсем не прокламации, совершенно потонули в гуле голосов.
Я заслонился столом, забившись в самый угол комнаты, наполненной жандармами, а военный, который, как я теперь только заметил, был изрядно пьян, в бешенстве прыгал по другую сторону стола, бранился непечатными словами и, перегибаясь через стол, угрожающе лез на меня с кулаками. Все шансы были за то, что эта дикая сцена кончится для меня очень печально. К счастью за окном в это время свиснул какой-то паровоз. Видимо испугавшись опоздать на поезд, военный неожиданно хлопнул дверью и убежал в вокзал.
— Ну, попался молодец,— как-то облегченно вздохнув, резюмировал мне жандарм все происшедшее со мной. Кончено, братец мой, твое дело.—
— Ведь это не прокламации,— тщетно доказывал я,— это статья Толстого.
— Ладно, там разберут,— грубо обрывали жандармы.
Мне вспомнилась Ясная Поляна. Каких нибудь два часа тому назад я прощался с Л. Н — чем, и вдруг эта жандармская комната…. Какой контраст! какая непроходимая пропасть между той светлой жизнью, которой я только что был обвеян, между Л. Н—чем — гражданином мира, ушедшим в царство чистой мысли и духа, и этими военными, жандармами, их интересами и всем строем русской жизни! ‘Совсем близко отсюда,— думал я — живет великий старец, которого чтит все человечество, писания которого распространяются по всему земному шару. А здесь в 15 верстах от него, статья его принимается за прокламации и за нее арестуют.’
Я горячился, возмущался, повторяя эти мысли вслух жандармам, но все было напрасно.
— А Толстов-то нешто не из вашего брата?! Мы ведь тоже понимаем,— отвечали мне.
И мало-по-малу я перестал волноваться.
Постепенно меня охватывало то тяжелое состояние подавленности, горечи и бессильного раздражения, которое всегда бывает в подобных случаях, когда чувствуешь, что попал в волну бесправия, и она несет тебя, как щепку, несмотря ни на что, и ты уже не принадлежишь себе, и ты уже ничего больше, как несчастная, жалкая щепка….
А на вокзале между тем слышались торопливые звонки, потом раздался свисток и мой поезд ушел. Протянулся час, другой…, наступила ночь, а мы с бедным гимназистиком все сидели в грязной жандармской комнате в полной неизвестности, что же будет с нами дальше. Никто не слушал моих заявлений и протестов, никто не интересовался содержанием обнаруженных у меня ‘прокламаций’, и только уже под утро, когда жандарм, приставленный нас караулить, улегся спать на лавке, поручив охрану железно-дорожному сторожу, этот последний бережно достал из стола литографированную страничку и занялся ее изучением. Как сейчас вижу эту картину. Грязная, проплеванная комната. На лавке громко храпит жандарм. В ногах у него сидит бледный, перепуганный гимназист. Он то в полудремоте, начинает клевать носом, то вдруг быстро вскидывает голову и бессмысленно смотрит перед собой большими глазами. Уже давно рассветает. Окно стало синее. А у стола с тускло догарающей керосиновой лампочкой сидит железно-дорожный сторож. У него простое, мужицкое лицо, и, по складам, водя заскорузлым пальцем по синеватым строчкам, он читает:
‘Всякое правительство, будь это иностранное или русское… ето ничто иное как большой разб…’ Сторож вдруг запнулся и, видимо, прочтя про себя окончание слова, дальше уже не решился читать. Он поднял на меня глаза, полные не то удивления, не то ужаса, и с искренним состраданием в голосе к моей особе воскликнул:
— Но, малый! Толстому-то за ети слова ничего не будет, а тебя-то вздуют.
И вздохнув, он осторожно спрятал страшный листок обратно в стол.
Положение было вполне безнадежное.
Один из жандармов рассказал мне, что от военных поступило заявление, в котором они изложили, будто мы вели ‘запрещенные разговоры’. Жандарм утешал, что недели через две разберут наше дело, а пока придется посидеть.
Так бы, конечно, и случилось, если б в Туле у меня не оказались знакомые, занимающие видные административные посты. Это обстоятельство, видимо, внушило осторожность в отношении нас. На следующий день после долгих переговоров по телефону нас, наконец, освободили.
Каково же было мое огорчение, когда на все мои просьбы и требования, мне категорически отказались вернуть брошюру Льва Николаевича с его автографом, говоря, что она будет приобщена ‘к делу’.
Лишь через 2 месяца, уже в деревне, исключительно благодаря тем же знакомствам, я с трудом отвоевал ее.
Она и сейчас хранится у меня, как драгоценность, и я так и оставил на ней какие-то деловые карандашные заметки Жандармского управления, как символ неожиданных комбинаций, которые так возможны особенно в нашей русской действительности: автограф великого писателя земли русской, а на другой стороне непрошенный автограф какого-то маленького жандарма….
Так закончилось мое последнее посещение Л. Н—ча.

VII.

Прошло еще пять лет… Пролетела ураганом революция, разбила надежды, и сердце наполнилось унынием и тоской. Миновали лучезарные годы студенчества, и деловая жизнь с вечной сутолокой из-за куска хлеба, неожиданным холодом разочарований дохнула в удивленное лицо.
И опять шел я по знакомому шоссе в Ясную Поляну, но уже не для беседы со Л. Н—чем, не для того, чтобы сказать ему, что я стал другой, что нет уже во мне прежнего пылкого задора и непоколебимой уверенности в том, что я знаю, как надо действовать и жить, а затем, чтобы поклониться его праху.
Была глубокая осень, когда в деревне делается так просторно и грустно. Листья облетели. Серый осенний день, неприятный ветер, полузамерзшая грязь на дороге, печальные напевы и дубовый желтый гроб, колыхающийся среди нестройной, пестрой толпы людей, собравшихся из разных уголков России.
А сзади гроба, шагах в двадцати от него, отряд конных стражников с винтовками за плечами.
Даже и после смерти не хотело помириться с ним государство и таким образом провожало его до могилы.
Что это? похороны великого Толстого?!
В газетах писали, что они дышали торжественностью, но лично на меня они не произвели такого впечатления. Ухо, привыкшее слышать на похоронах печальные погребальные слова и напевы, по ассоциации прошлых воспоминаний всегда настраивающие на возвышенно-скорбный лад, странно поражалось отсутствием этих знакомых слов и напевов, а однообразное повторение ‘вечная память’, которую иногда довольно нестройно тянули группы провожающих,— далеко не производило впечатления торжественности и мощи. И эти люди с веселыми молодыми лицами, впервые попавшие в знаменитую Ясную Поляну, охваченные плохо скрываемой радостью новых переживаний, и эти мужики, из которых многие так откровенно интересовались, достанется ли им графская земля, и каково завещание графа, и эти стражники в непосредственной близости от гроба,— и в то же время мысль, что это хоронят Льва Николаевича Толстого — единственное утешение русской унылой действительности,— все это, вместе взятое, поражало, как неприятный диссонанс, и создавало тягостное угнетенное настроение.
Знакомые места: ручей полузамерзший, через который мы когда-то прыгали, засека, где катались верхом со Львом Николаевичем, столбы у в`езда в усадьбу, пруд, березовая аллея и белый двухэтажный дом. А вот и корявый вяз, вот крыльцо, вот, наконец, и библиотечная комната, где В. Поссе когда-то давно читал Горькому ‘Рабство нашего времени’.
Теперь из этой комнаты вынесли всю мебель, сняли со стен картины, а посредине стоит гроб, и в гробу Лев Николаевич.
— Не задерживайтесь, господа, проходите,— распоряжались какие-то люди.
Я мельком видел мертвое лицо Л. Н—ча. Оно сильно изменилось, и я с трудом узнал его.
Я вышел из комнаты на балкон и пошел по саду. Всюду были люди…, вся усадьба кипела ими, как встревоженный муравейник. Я шел и думал: ‘Вот и конец. А что же дальше? Умирают все люди, умер и великий Толстой. Его уже нет и никогда не будет. Остались его писания, его мысли, но самою его нет и не будет, и никогда уже не увидит он, что вырастет из посеянных им семян, никогда не узнает, что выйдет из его длинной жизненной работы’.
Пройдет год, два, сто, двести лет. Все дальше и дальше от Толстого, все дальше, не то вперед, не то назад… куда-то в неведомую вечность.

Игорь Ильинский.

Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека