Могила воина, Алданов Марк Александрович, Год: 1938

Время на прочтение: 138 минут(ы)

Марк Алданов

Могила воина
Сказка о мудрости

Seek out — less often sought than found
A soldier’s grave, for thee the best,
Then look around and choose thy ground,
And take thy rest.

‘Поищи же для себя могилу воина. Ищут ее реже, чем находят. Она подобает тебе всего более. Осмотрись, выбери свое место — и отдохни.’

Предсмертные стихи Байрона.

От Автора

‘Пуншевая Водка’ и ‘Могила Воина’, разумеется, не исторические романы, а ‘философские сказки’. Не следует ли напомнить, что у этого литературного рода должны быть свои законы?

I

Пещеру приема решено было устроить на этот раз у Флориана. Вначале мастер-месяц, полный, рыхлый, краснолицый брюнет лет сорока, не хотел об этом слышать и даже, по своему обыкновению, вспылил: — ‘Все имеет границы! Можно пренебрегать уставом, но не до такой степени! Бог знает что вы предлагаете!…’ — По уставу, в самом деле требовалось обставлять величайшей тайной собрания карбонариев, устраивать баракку в наиболее людной кофейне Венеции было странно. Однако, хозяин хижины, старый, седой адвокат, славившийся ораторским искусством и мастерством диалектики, спокойно, уверенно, разумно отстаивал свою мысль: — ‘Ведь в этом-то вся штука: придет ли полиции в голову, что карбонарии собираются у нее под носом, на площади св. Марка!’ Мастер-солнце согласился с его доводами и привел еще свой: — ‘Из-за наших особых условий мы все равно не можем соблюдать букву устава. Как вы знаете, по завету древних угольщиков, идущему от Филиппа Македонского, баракка должна устраиваться в лесу. Где же в Венеции леса?’
Обычно и пещера приема, и рядовые баракки устраивались в уединенной вилле на Лидо. Хозяин хижины еще раз объяснил, что туда Байрон не явится, — он ведь сказал, что в город, пожалуй, приедет, ехать же вечером на остров не согласен: далеко, неудобно, боится простудиться. — ‘Так что одно из двух: либо мы устроим баракку как всегда, но тогда Байрона не будет. Если же вента считает полезным, чтобы он приехал, то лучше Флориана ничего не придумаешь’. Вента приняла во внимание, что управляющий кофейни — старый, испытанный карбонарий третьей степени, и лакей Беппо тоже давно принят и тоже человек вполне надежный. — ‘Мы снимем две комнаты: в той, что побольше, устроим баракку, в маленькой — камеру размышлений. Управляющий будет всем говорить, что комнаты сданы под обед в честь одного англичанина. Они часто сдаются под банкеты’. — ‘Хороша будет баракка!’ — проворчал мастер-месяц. — ‘Я все беру на себя. Рано утром мы перенесем к Флориану в корзине чашу забвения, треугольники, подсвечники, одним словом, все, что нужно’. — ‘И пни принесем в корзине?’ — ‘Нет, без пней придется обойтись. Мне поставят кресло, а все остальные будут сидеть на стульях’… ‘Так я и знал! Но, ведь, стулья у Флориана одинаковые, а вы, быть может, все-таки помните, что для третьей степени требуются пни повыше!…’
Хозяин хижины благодушно улыбался: знал что мастер-месяц, фанатик устава, человек горячий, вспыльчивый, как порох, но золотое сердце, сначала вспыхнет, раскричится, отведет душу, а затем уступит. Мастер-месяц, в самом деле, в конце концов, уступил: ‘Ну, что ж, может быть, вы и правы. Во всяком случае, приятно будет насмеяться над полицией дорогого Меттерниха’…
Уступил он и по вопросу о церемониале приема. В венту на этот раз принимался приехавший ненадолго в Венецию грек Папаригопулос. Он карбонарием не состоял, но был видным деятелем гетерии филикеров, имел там степень жреца, считался кандидатом в пастухи и привез полномочия от великого мастера элевзиний. Принимать такого человека, как обыкновенного новичка, по обряду первой степени, было признано невозможным. Хозяин хижины предложил смешанный обряд первой и третьей степеней. Устав давал на это право. Мастер-месяц на смешанный обряд согласился, добившись значительных уступок в отношении подробностей. ‘А то сегодня отказываемся от пней, завтра вы еще прикажете отказаться от сосуда с угольями!…’ Вести заседание решено было, как всегда, по-итальянски: не переводить же весь ритуал. Но так как грек по-итальянски почти не понимал, то хозяину хижины разрешено было переводить вопросы на французский язык.
В шесть часов вечера посторонним людям доступ в снятое помещение кофейни был прекращен. Мастер-месяц затворил наглухо двери и, бранясь, сердито расставил на столиках чашу забвения, сосуды с тлеющими угольями, листьями, землей, водой и солью (воду и соль взяли внизу, в кофейне — не приносить же свою воду к Флориану). У короткой стены комнаты поставили стол и три кресла, а вдоль более длинных стен — стулья для карбонариев, для старших справа, для младших слева. Над креслом хозяина хижины повесили крученую нить, трехцветную ленту, дерево с обращенными к небу ветвями. Управляющий беспокойно следил за работой и жалобно просил вбивать как можно меньше гвоздей: ‘Если б это был мой дом, было бы, разумеется, совершенно другое дело’, — говорил он смущенно.
Тем временем в соседней комнате, превращенной в камеру размышлений, мастер-солнце пробовал мешок, который надлежало надеть на голову греку. Мешок был неудобный, дышать было нелегко несмотря на прорезанные большие отверстия для ушей и рта. Папаригопулос имел немалый опыт по таким делам: гетерия филикеров славилась строгостью обрядов. Тем не менее он волновался. По уставу вновь принимаемый не мог знать ничего до присяги, но в частном порядке Папаригопулосу было сообщено, что в баракке будет Байрон. Грек знал, что это очень знаменитый человек, да еще лорд, и боялся осрамиться. Свое вступительное слово он выучил наизусть, однако тревожился: вдруг найдет затмение — все забудет! Или одно и то же место, по игре памяти, повторить во второй раз? Еще больше он опасался вопросов: ответ на неизвестные вопросы приготовить заранее невозможно.
В семь часов хозяин хижины вошел в баракку, осмотрел ее, остался доволен и похвалил: все отлично. Мастер-месяц вспылил: как ‘все отлично’? пни одинаковой высоты, крученую нить повесили вон куда, ритуал Бог знает какой, ни то, ни се а тут говорят: ‘все отлично’!..
Стали появляться, с соблюдением всех мер предосторожности, другие карбонарии. Одни старались проскользнуть незаметно, другие, более тонкие, напротив, нисколько не скрывались и шли с видом самым естественным: иду на обед в честь англичанина и знать ничего не знаю. Мастер-месяц требовал у всех пароль и кипятился, когда не сразу вспоминали. ‘Так нельзя! Такое отношение просто невозможно!’ — сердито говорил он.
В ожидании начала баракки карбонарии поболтали о новостях и немного посплетничали. Хозяин хижины, прекрасный рассказчик, смеясь, сообщал подробности своей поездки к Байрону в окрестности города. Всем было известно, что с Байроном в вилле Ла-Мира живет графиня Тереза Гвиччиоли. Карбонарии знали также, что графиня недавно зачислена в сад: равеннская вента основала организацию в которую принимались женщины. Как садовница, графиня Гвиччиоли собственно имела право явиться в баракку вместе с Байроном. Но хозяину хижины очень не хотелось ее звать: венецианские карбонарии сада не имели и женщин пока не принимали. Кроме того он опасался скандала: одна из главных прежних любовниц Байрона грозила при встрече выцарапать графине Гвиччиоли глаза, — еще не хватало бы, чтобы они в этот вечер встретились на площади св. Марка! К счастью, Байрон ни одним словом не упомянул о садовнице, так что приглашать ее не потребовалось.
— Что он в ней нашел? И красивого ничего нет. Ей двадцать лет, — ну если и врет, то двадцать пять, не больше, — а уже толста.
— Ах нет! — вдруг нежно улыбнувшись, сказал мастер-месяц, — прелесть какая женщина! Но как относится к этому почтеннейший граф Гвиччиоли?
— Очень философски: требует от Байрона пять тысяч фунтов.
— Что за подлец! Да, ведь, он сам богат!
— Значит, хочет стать еще богаче.
Из камеры размышлений вышел мастер-солнце, уже все объяснивший Папаригопулосу. Греком интересовались мало: говорили только о Байроне. Хозяин хижины еще рассказал, что сумасшедший поэт привез из Равенны семь слуг, пять карет, девять лошадей обезьяну, собак, и еще каких-то петухов. Встает он в два часа дня, — ‘когда я приехал, он принимал ванну!’ — питается только овощами, чтобы не пополнеть, но за обедом, — ‘сам рассказывал!’ — выпивает две бутылки вина.
— Какого? — с сочувственным любопытством спросил мастер-месяц, знавший толк в вине и в еде.
— Я не спросил. А когда пишет свои стихи хлещет джин с водой. Ему присылают из Лондона, — сказал, смеясь, хозяин хижины.

II

У виллы Ла-Мира мальчишки, поджидавшие выхода хозяев, радостно закричали: ‘Хромой! Хромой!…’ Байрон на лестнице с бешенством поднял хлыст. Лицо его исказилось. Мальчишки разбежались, продолжая орать. В карете графиня Гвиччиоли подавленно молчала: знала, что это у него больное место, но изумлялась, как великий человек может обращать внимание на подобные пустяки: хромота его, которую он научился отлично скрывать особой бегущей походкой, почти незаметна, он и со своим недостатком все же прекрасен, как греческий бог, — в последние месяцы быстро седеет, но от этого, пожалуй, стал еще прекраснее. Ей было известно, что Байрона многие считают сумасшедшим, и она сама порою этому верила, верила и теперь, искоса на него глядя.
Они молчали до самой Фузины. Тянулась скучная Брента, болота с рыжими растениями, чахлые умирающие деревья. Когда сели в гондолу, Байрон как будто успокоился и взял за руку графиню, чтобы оправдать свое долгое молчание. Она обратила его внимание на красоту заката, на розовевшие где-то вдали вершины снеговых гор. Считала себя обязанной говорить с поэтом о поэтических предметах и что-то процитировала на память из ‘Корсара’. Ее английское произношение всегда вызывало у него улыбку. Байрон рассеянно улыбнулся и теперь. Она повторила то же по-итальянски. Он подумал, что это и в подлиннике плохие стихи, а в итальянском переводе просто напыщенный вздор, которым не может искренне восхищаться ни один разумный человек, и что его читатели, не знающие английского языка, сознательно или бессознательно обманывают себя и других.
Высвободив понемногу руну, он изредка — когда это казалось ему необходимым — обменивался замечаниями с Терезой. Заметил, что она — для него и для Венеции — надела стильное платье темно-зеленого бархата, обрадовался, что заметил (иначе вечером были бы попреки и, быть может, слезы), и преувеличенно похвалил, — она вспыхнула от удовольствия. Подумал, что любит ее, но не очень: приблизительно так же, как любил в последние годы других своих любовниц. Сам себя проверил: ‘Если бы она сейчас в гондоле умерла от разрыва сердца?’ — ‘Было бы крайне неприятно’. В этих мыслях тоже было что-то дешевое, — то самое, что он в последнее время видел в своих стихах, — не говоря уже о стихах чужих, — и во всем вообще, и, в частности, в байронизме. Распространившееся по Европе слово это и льстило ему, и было смешно, особенно по несоответствию с его настоящей душевной жизнью. Однако, он подумал, что, вечно создавая невозможные, неправдоподобные человеческие образы, сам стал всерьез немного на них походить. И тут же решил при первом случае сказать печатно, что все эти Корсары и Манфреды, имевшие столь сказочный успех и создавшие ему славу величайшего писателя эпохи, в действительности необычайно способствовали падению в мире литературного вкуса.
Гондола подходила к Сакка-сан-Биаджо. Показалась залитая красным светом Венеция, и в сотый раз он испытал впечатление чуда при виде этого затопленного города, медленно разрушающегося города дворцов и церквей, города с людьми, не научившимися ходить как следует из-за гондол и каналов, города, в котором лодочники с лицами древних патрициев, не думая ни о какой литературе, поют строфы Торквато Тассо. ‘Ничего прекраснее нет на свете’, — сказал он графине, — ‘хоть все это нажито воровством: они присвоили себе в искусстве чужое — готический, византийский, арабский стили — перемешали на своем солнце и создали изумительнейший город в мире’. — ‘А Venezia si sogna, a Roma si pensa, a Firenze si lavora, a Napoli si vive’, — заметила она. Глупость поговорки его поразила. — ‘Жаль, что из зверей в Венеции существуют только люди и крысы’, — сказал он и устыдился: это было замечание в духе плохого, давнего Байрона, одно из тех изречений, который часто цитировались его поклонниками и врагами, а у него самого вызывали теперь отвращение, — ‘Вы не находите, что я становлюсь глуп и пошл?’ — спросил он Терезу, желал придать вопросу покаянный тон, но вышло опять нехорошо, очень нехорошо. Он взглянул на графиню и увидел, что ей его изречение понравилось, что она вечером непременно это изречение запишет. — ‘Я не нахожу, Байрон!’ — сказала Тереза восторженно. Его раздражало то, что она, ради поэзии и оригинальности, называла его по фамилии, но он почувствовал ее желание перейти в гондольный тон и, взяв ее за руку, заговорил самым байроновским своим, бархатным голосом, так чаровавшим женщин: ‘Tu sei, е sarai sempre mio primo pensier… Non posso cessare ad amarti che colla vita…’.
Он велел гондольеру остановиться у Riva degli Schiavoni, легко выскочил из гондолы, оставил в фельце хлыст и простился с графиней, условившись встретиться с ней в одиннадцатом часу, в снятом им Palazzo Mocenigo. — ‘Но не ужинайте, ради Бога, Байрон, мы поужинаем одни.’ — сказала она. Он кивнул головой и побежал вдоль дворца к площади. Графиня видела, что на Пиаццетте какие-то люди побежали вслед за ним. ‘Тотчас узнали! Может быть и ждали здесь, чтобы на него посмотреть!’ — с гордостью подумала она. На берегу тоже собралось несколько человек. Они с любопытством глядели на отходившую гондолу. Одна дама с раздражением что-то говорила другой. Тереза Гвиччиоли поняла, что говорят об ее наружности, о наружности любовницы лорда Байрона. Эта мысль наполняла ее счастьем. Графиня приняла в гондоле вид Байроновской героини. Она не очень читала его книги, — только просматривала и кое-что заучивала наизусть, чтобы цитировать, — но все отлично угадывала и смотрела ему теперь вслед с влюбленной и счастливой покорностью.
Пробегая, он подумал, что эта бальная площадь с ее вечным маскарадом тоже до несерьезности прекрасна, что нужно бы поскорее положить ее в футляр, и прежде всего, эту ювелирную игрушку, называющуюся у них собором. Со злостью и наслаждением чувствовал, что его узнали, что о нем шепчутся, что на него показывают взглядами. Столики Флориана на площади были почти все заняты. ‘Здесь сегодня собираются карбонарии’, — равнодушно сказал кто-то. Две некрасивые дамы, вскочив и раскрыв рты, без малейшего стеснения на него уставились. Он злобно пробежал по проходу между стульями. ‘Байрон! Лорд Байрон!’ — доносились до него радостно-взволнованные голоса.

III

Хозяин хижины подошел к Байрону, крепко пожал ему руки и поблагодарил его за честь, оказанную им венте. Затем, познакомив гостя с наиболее видными членами баракки, полуспросил: ‘Что ж? Пожалуй, начнем’, и, взяв жезл, постучал им по полу. Карбонарии стали занимать места вдоль правой и левой стен комнаты. Все вынули из карманов веревки и надели их наподобие пояса. Старшие положили рядом с собой кинжалы. Справа от двери камеры размышлений сел мастер-солнце, а слева — мастер-месяц. Для гостя был приготовлен пень рядом с председателем. Кто-то с улыбкой подал гостю запасную веревку. Он, морщась, поблагодарил.
Многие из карбонариев теперь видели Байрона впервые, вблизи его не видел почти никто. Поглядывали на него с любопытством, а люди помоложе — с восторженной завистью. Это был невысокий, скорее полный человек, с лицом бледным и почти изможденным. Относительно его наружности потом были споры, но все признавали, что лицо у него очень красивое и выразительное. Одни говорили, что ‘лицо Байрона так и дышит презрением к человечеству’, другие, напротив, прочли в его глазах ‘неземную доброту’, особенно в те минуты, когда он слушал доклад грека. Верно было, что выражение его лица менялось почти непрерывно и чрезвычайно сильно, быть может, это отчасти способствовало установившейся за ним в Венеции репутации полоумного человека. Почти все слышали, что он сумасшедший, и ждали от него всевозможных странностей. Однако, ничего странного он не делал и вел себя именно так, как должен был вести себя важный гость на собрании баракки. Щеголи из молодых карбонариев обратили внимание на то, что этот лорд, еще недавно бывший королем лондонского общества, одет нехорошо и не по моде. Старый костюм сидел на нем мешком, точно куплен был в магазине готового платья, да и то неудачно. Не было в общем облике Байрона и величия, полагавшегося знаменитому поэту, борцу за свободу и лорду (часть его престижа основывалась на титуле, без которого он и как поэт нравился бы, вероятно, меньше). Молодые люди у левой стены разочарованно перешептывались. Мастер-месяц заметил, что один глаз у Байрона значительно больше другого. ‘Какое, однако, необыкновенное лицо’ — шепнул он, наклонившись к соседу.
Председатель взял со стола топорик и постучал по столу.
— Добрые родственники, — сказал он значительным, проникновенным, глухим голосом, показывавшим, что началось серьезное дело. — Какова цель угольщиков?
— Она в том, чтобы очистить лес от волков, — ответил, немного запинаясь, мастер-солнце.
— Такова ли, в самом деле, цель нашей венты?
— Да, она такова: орден угольщиков хочет очистить лес от волков, — громко и отчетливо произнес мастер-месяц, точно хотел попрекнуть мастера-солнце за вялость.
— Ежели так, то приступим к нашему великому делу, — сказал председатель. Он встал и объявил, что на их долю выпали большая честь и большая радость: хижину посетил великий английский писатель и государственный деятель, член палаты пэров лорд Байрон. Карбонарии затопали ногами, принося конспирацию в жертву обряду.
— Добрые родственники, — сказал хозяин хижины (голос его опять изменился: он стоя говорил не так как сидя), — наш знаменитый гость не входит в нашу венту. Но мы никак не должны считать его язычником. Он входит в близкое и родственное нам общество Романтика. Другое общество, Американцы, ставящее себе те же цели, что и мы, избрало его своим главой. Наш знаменитый гость имеет, следовательно, право присутствовать в хижине, и все мы рады приветствовать в его лице одного из благороднейших людей мира, великого борца за свободу народов и, в частности, за нашу страждущую страну, имеющую столь великое прошлое. Освобожденная единая Италия, создание которой составляет нашу цель, вечно сохранит в своей благодарной памяти людей, боровшихся за ее освобождение и за освобождение человечества. Ибо мы знаем, как прочна любовь к свободе в душе нашего народа! — Все снова шумно затопали. — Добрые родственники, — сказал хозяин хижины, немного понизив голос в знак того, что сейчас будет говорить слова тягостные. — В каждой стране есть люди разные. Великим британским народом теперь править виконт Кэстльри, враг свободы, защитник угнетателей во всем мире. Мы об этом скорбим. Но мы твердо помним, что великий британский народ не несет ответственности за своих правителей. Наряду с лордом Кэстльри, — он немного помолчал, — у Англии есть и лорд Байрон!
Карбонарии затопали. Хозяин хижины сел и вопросительно взглянул на гостя. Наступила тишина, будто все ожидали, что теперь-то странности и начнутся. Байрон совершенно не предвидел, что ему придется сказать слово. Никакой речи он не приготовил и смутился, хоть умел и любил говорить. Лицо его изменилось и побледнело. Он встал (веревка, оказавшаяся не повязанной, свалилась на пол) и заговорил, к общему удовлетворенно, по-итальянски, при том довольно свободно, хоть с ошибками. Поблагодарил за оказанную ему честь, за добрые слова, столь им незаслуженные, и выразил радость по тому случаю, что оказался в Венеции, с которой у него связано столько приятных воспоминаний.
— В вашей прекрасной стране, — сказал он, — в вашей прекрасной стране… Ибо для меня нет австрийской Венеции, папского Рима и бурбонского Неаполя, а есть одна великая, прекрасная, единая Италия! — Снова все восторженно затопали. — В вашей прекрасной стране существуете превосходная поговорка: A Venezia si sogna, a Roma si pensa, a Firenze si lavora, a Napoli… Он запнулся, забыв, что делают в Неаполе. Несколько голосов радостно ему подсказали: ‘ Si vive!… Si vive’! Байрон улыбнулся, повторил: ‘Si vive!’ — и заявил, что все, итальянцы и не-итальянцы, должны одновременно и мыслить, и мечтать, и трудиться, и жить во имя будущей великой, свободной Италии!
Когда долгое топанье кончилось, Байрон попросил разрешения перейти на английский язык. ‘Просим, просим’, — закричало несколько голосов. Хозяин хижины ласково-бережно протянул руку к оратору, предлагая ему на мгновенье остановиться, и сказал, что, так как всем дорого каждое слово знаменитого гостя, а прекрасным английским языком владеют лишь немногие, то не согласится ли мастер-месяц, хорошо знающий иностранные языки потом перевести речь? — ‘Хозяин, я повинуюсь’ отчетливо, солдатским тоном, сказал мастер месяц и вынул из кармана карандаш.
… Он не хотел говорить серьезно. Был зол, что сюда пришел, и думал, что пора бы перестать делать вид, будто его беспокоит судьба венецианцев, греков, венецуэльцев, еще каких-то экзотических людей, непременно желающих сделать из своей родины второсортную Англию, — ему была достаточно противна и первосортная (хоть в душе он интересовался почти исключительно Англией и только Лондон, при всей своей ненависти к нему, считал настоящим городом, — да еще Париж, в котором никогда не был). Вдруг настроение у него совершенно изменилось, — он сам никогда не знал причин перемены своего настроения, — на этот раз оно, быть может, изменилось от вызванного его словами у экзотических людей искреннего и бурного восторга. Сидевший в нем второй Байрон, контролировавший изнутри мысли и слова первого Байрона, обычно контролировавший их критически, а то и с издевательством, теперь ему подсказал, что экзотические люди смешны и провинциальны, но что они все же менее смешны и менее глупы, чем разные лорды Кэстльри, отравляющие жизнь и им, и ему. Он вдруг с радостью почувствовал прилив злобы: это чувство считал своей главной силой и в литературе, и в жизни. Внезапная злоба придала мощь его речи, и говорил он, по общему отзыву, превосходно, — ‘как Байрон’. ‘Просто метал громы!’ — восторженно повторял потом мастер-месяц. Это ясно было даже людям, совершенно не понимавшим по-английски. Громил он людей, правивших Европой, людей, пришедших на смену Наполеону и бывших в сто раз хуже его, ибо них не было его ума и гениальности, — с ними восторжествовали глупость и бездарность. Когда он назвал имя Меттерниха, кое-кто невольно оглянулся на дверь. Она была затворена плотно. Байрон сказал, что Меттерниха следовало бы назвать самым презренным человеком на свете, если б не существовало лорда Кэстльри. Хоть эта фраза и произнесена была так, что явно требовала знаков одобрения, топнул ногой только юный, недавно принятый в венту карбонарий края левой стены и сам смутился, увидев, что его не поддержал никто: старшие из понявших фразу, очевидно, признали, что в такой форме может говорить о британском министре лишь англичанин, а с их стороны тактичнее помолчать. Оратор и в самом деле не поскупился на выражения.
— Я не могу признать свободной страну, в которой владычествуют идиоты и негодяи, подобные Кэстльри, — сказал он, показывая интонацией что кончает. — В настоящее время все народы нуждаются в освобождении. Свободное и культурное государство существует в мире теперь только одно: это Венецуэла великого Боливара!
Послышалось новое долгое топанье: имя разобрали все и в английском произношении оратора. Мастер-месяц гладко и подробно перевел на итальянский язык речь, имевшую огромный успех. Хозяин хижины горячо пожал руку гостю и перешел к порядку дня. Сказал, что сейчас в венту должен быть принять язычник… (он заглянул в бумажку) Папаригопулос, по национальности грек, по профессии негоциант, постоянно проживающий в России, в городе Одессе. Он — видный член греческой гетерии филикеров, основанной именно в этом городе.
— Добрые родственники, — сказал хозяин, — как мы стремимся к освобождению Италии, так гетерия филикеров ставит себе целью освобождение Греции. Вы знаете, что три угольщика, в том числе мастер-месяц и я, рекомендовали принять язычника… Папаригопулоса в нашу венту. При предварительной баллотировке он ни одного черного шара не получил. Если нет возражений, он сейчас будет принять и, по принесении присяги, прочтет нам доклад о борьбе греческого народа за независимость. Цели греческих революционеров те же, что наши: они хотят очистить лес от волков! — Мастер-месяц затопал, другие последовали его примеру. — Добрые родственники, есть ли возражения против того чтобы язычник… Папаригопулос был принят в венту? Возражений нет. Мастер-месяц, введи язычника в хижину.

IV

Наступила тишина. Через минуту послышался стук. Мастер-солнце отворил дверь камеры размышлений, и на пороге пещеры приема показались мастер-месяц и язычник. Грек в мешке осторожно ступал все с правой ноги, пробуя под собой твердую почву. Мастер-месяц вел его, как вожатый медведя, и, невольно ему подражая, ступал столь же неловко, точно и он перед собой ничего не видел. Поставив язычника там, где ему полагалось стоять, он поспешно отступил на шаг, как человек, сделавший свое нелегкое дело. Хозяин хижины постучал три раза топором по столу и сказал замогильным голосом:
— Добрые родственники, мне нужна помощь.
— Хозяину нужна помощь, — повторил довольно нестройно хор старших карбонариев у правой стены.
— Я слышу призыв доброго родственника. Не принес ли он дерева, чтобы подбросить в наш ко стер?
— Хозяин, я принес дерево, — отчетливо, громче хозяина хижины, сказал мастер-месяц.
— Добрый родственник, откуда ты явился?
— Из леса.
— Куда ты идешь?
— В дом чести, где я усмирю свои страсти, подчиню свою волю и получу наставление в учении угольщиков.
— Что принес ты с собой из лесу?
— Дерево, хлеб и землю.
— Нет ли у тебя чего-либо еще?
— Есть: вера, надежда и любовь.
— Кого привел ты с собою?
— Человека, который заблудился в лесу.
— Чего он хочет?
— Вступить в хижину.
— Так веди же его к нашему очагу.
При помощи мастера-месяца, грек в мешке сделал еще два осторожно-неловких шага и остановился. Председатель гробовым голосом объяснил по-французски язычнику, что цель общества карбонариев вообще, и венецианской венты в частности, заключается в борьбе с угнетателями. Согласен ли язычник посвятить всю свою жизнь делу свободы и братства? — ‘Я согласен’, — подсказал бодрым шопотом мастер-месяц. — ‘Я согласен’, — ответил Папаригопулос дрогнувшим голосом.
— В таком случае опустись на колени и испей из чаши забвения.
Грек опустился на колени, неловко и тщетно стараясь за что-нибудь уцепиться, — ткнулся рукою в пол. Мастер-солнце подал чашу. Папиригопулос осторожно, по-детски выпучив из мешка губы, прикоснулся к ней ртом. Мастер-месяц наклонил чашу и прошептал ласково, точно убеждая ребенка проглотить невкусное лекарство: ‘Отпейте’… Папаригопулос отпил из чаши, стараясь не захлебнуться. Немного воды пролилось, кто-то слабо засмеялся и замолк под грозным взглядом мастера-месяца.
— Теперь повтори за мной слова присяги, — сказал хозяин хижины и стал читать, хоть знал наизусть присягу и по-французски, и по-итальянски: ‘Я, Афанасий Папаригопулос, обещаю… и клянусь именем Креста, символами ордена… и кинжалом, карающим клятвопреступников… честно хранить тайну союза угольщиков… и без письменного разрешения не изображать ее… ни на полотне, ни на меди… Клянусь в трудных делах жизни… по мере сил… оказывать помощь всем добрым родственникам… и беречь честь их семейств… Если же я нарушу клятву… (голос председателя повысился и стал еще более гробовым)… то я согласен на то… чтоб мое сердце и внутренности были выдраны… чтобы тело мое было разорвано на части… сожжено и развеяно ветром… дабы имя мое распространилось по всей земле… и внушало отвращение всем добрым родственникам… Да поможет мне Господь Бог!..’
Когда присяга была принесена, мастер-солнце и мастер-месяц помогли греку встать с колен и сняли с него мешок. Мигая и сконфуженно улыбаясь, он стоял, не зная, что делать, несмотря на давнюю привычку к ритуалу. Хозяин хижины поздравил его с вступлением в общество и разъяснил значение главных карбонарских символов. Крученая нить означает виселицу для тиранов. Топор нужен, чтобы рубить злодеям головы. Соль должна помешать гниению их тел, дабы они стали памятником вечного позора. Лопата развеет их прах по ветру. Вода очистит свершителей казни от пролитой ими гнусной крови.
Затем хозяин хижины обнял нового доброго родственника и велел поставить для него пень у стола. Грек сел, волнуясь и оглядываясь на человека, сидевшего рядом с хозяином: догадывался, что это и есть писатель-лорд. Заученное наизусть благодарственное слово он произнес хорошо, к большому своему облегчению, ни разу не сбился, хоть слово было довольно длинное. Карбонарии топали в наиболее важных местах, правда, гораздо менее дружно, чем в честь Байрона. Затем грек вынул тетрадь и перешел к деловому докладу
— Пять лет тому назад, добрые родственники — неуверенно начал он (члены гетерии филикеров называли друг друга иначе), — три доблестных гражданина греческой национальности, Скуфас, Ксантос и Такалов, честно и с пользой для общества занимающеися торговлей в русском городе Одессе, сойдясь однажды в доме на улице, носящей, к сожалению, злодейское имя известного вам, конечно, де Рибаса, основали общество, названное ими гетерией филикеров и теперь наполняющее славой весь мир…
Он читал не очень внятно, тем не менее люди, владеющие французским языком, вполне могли понять его доклад. Изложил историю гетерии филикеров, указал, что теперь в нее входят или действуют с ней заодно знаменитые люди, в том числе Ботцарис, Маврокордато, Ипсиланти, сам граф Каподистриа, и намекнул, что сочувствуют ее целям люди еще гораздо более высокопоставленные, — интонация его ясно показывала, что тут он на кого-то намекает (подразумевался император Александр). Затем он познакомил слушателей с историей греческого народа, с его несчастной судьбой и перешел к положению греков в Турции.
Доклад, несмотря на возвышенный слог, был составлен вполне толково и давал ясную картину гонений, которым подвергали греческий народ — не столько султаны и Порта, сколько свирепые местные правители, часто и не турки по национальности. Факты, сообщавшиеся греком, были один ужаснее и невероятнее другого. Тем не менее впечатление от затянувшегося доклада постепенно слабело: слишком много было повешенных, сожженных, посаженных на кол людей, зарезанных детей, изнасилованных женщин. Байрон, слушая, вспоминал, что одного из главных зверей, Али-Пашу, он когда-то посетил в Янине, что этот благодушный с виду старичок был с ним и с Гобгаузом очаровательно любезен, говорил комплименты, угощал их дивным кофе и вареньем. Однако, Байрон знал, что все или почти все в рассказе грека — совершенная правда: английский резидент в Янине им рассказывал о благодушном старичке точно такие же вещи. Потом и Байрону стало скучно: посаженные на кол люди в таком количестве больше не действовали и на него. Второй же Байрон, слушая, еще подумал, что, хотя греки борются за святое дело, но нельзя всерьез называться Папаригопулос или Маврокордато.
Когда Папаригопулос кончил и нервно закрыл тетрадку, слушатели затопали и приняли подобавшее докладу выражение. Сочувствие было вполне искреннее, но всем хотелось поскорее пойти в кофейню, выпить и поболтать: времени оставалось уже немного. Понимая общее настроение, председатель предложил не задавать вопросов (грек облегченно вздохнул) и сократил свое заключительное слово: горячо поблагодарив докладчика, выразил ему и всем его соплеменникам глубокое сочувствие венты.
— Мы в Венеции, — сказал он, — думали, что на себе в достаточной мере испытываем ужасы деспотизма. Теперь мы видим, что другие народы еще гораздо несчастнее, чем мы. Будем же твердо помнить, что цель у нас одна и та же: надо очистить лес от волков! (Мастер-месяц энергично затопал, за ним все другие, в том числе и докладчик, теперь чувствовавший себя гораздо более свободным). Когда из солнечной итальянской земли вы вернетесь в объятую русскими льдами, благородную Одессу, скажите вашим угнетенным братьям, всем без исключения, от великого мастера элевзиний до юношей, которые, конечно, увидят лучшее будущее! — скажите им, что у честных людей под всеми широтами бьются честные сердца и что никто не может понять лучше потомков Перикла, чем потомки Брута!..
Он особенно мастерски заканчивал свои речи. Все одобрительно переглядывались. Затем хозяин хижины по обряду закрыл баракку: выразил надежду на победу угольщиков во всем мире и на скорое создание великой республики Авзонии. Карбонарии стали снимать с себя веревки, прятать кинжалы, складывать в корзину чаши и сосуды. Многие горячо пожимали руку греку и говорили подходящие слова, более или менее краткие в зависимости от знания французского языка. Мастер-месяц пригласил Папаригопулоса пожаловать к нему запросто на обед, ‘хоть завтра, если вы свободны’.
Хозяин хижины упрашивал Байрона провести с ним остаток вечера, — все будут так рады! Гость любезно, но твердо отказался: он и без того опоздал. ‘Мы будем всегда счастливы видеть вас в нашей среде’, — горячо сказал хозяин, не знавший, как называть гостя теперь, когда баракка кончилась и отпали ритуальные титулы. Подходили к Байрону и другие карбонарии, Старших представлял ему хозяин, те, что помоложе и посмелее, представлялись сами, восторженно отзывались об его речи и об его произведениях. Хозяин хижины, мастер-солнце и мастер-месяц проводили его до коридора: дальше не пошли по соображениям конспиративным. Он побежал к выходу. ‘Сумасшедший Байрон! Лорд Байрон!’ — снова понесся шепот’

V

Мастер-месяц внимательно слушал доклад Папаригопулоса, вздыхая и сочувственно кивая головой. Когда заговорил хозяин хижины, мастер-месяц перестал слушать и рассеянно думал о своем. Его давно занимал вопрос, кто именно состоит на службе у местной полиции: хозяин хижины или мастер-солнце? Все как будто говорило, что скорее мастер-солнце: хозяин хижины был человек не только с именем, — имя тут ничего не доказывало, — но и с большим достатком, он в побочных заработках не нуждался. ‘Да, конечно, скорее тот, или же кто-нибудь из менее видных, Торелло, например, или Бравози?’ — соображал мастер-месяц, все вздыхая. Сам он служил в британской разведке.
С председательского стола ему прислали подписанный греком текст присяги, в которой Папаригопулос выражал согласие на то, чтобы, в случае измены, его сердце и внутренности были выдраны, а тело разорвано на части. Мастер-месяц бережно ее спрятал (текст должен был храниться у него). И вдруг ему пришла мысль, что сегодняшнее заседание можно использовать для устройства поездки в Лондон. Сам он не придавал особенного значения ни карбонариям, ни филикерам, ни тайным обществам вообще: больше болтовня. Однако, представить дело можно было отлично: греческие революционеры установили связь с венецианскими, а те связаны с римскими и неаполитанскими, готовится восстание в Турции, за ним последуют другие, — чего же еще? Мастер-месяц радостно подумал, что и полоумный лорд тут появился очень кстати: из него можно сделать главного вождя восстания. Вот и американцы избрали его своим capo. Волнение в Лондоне будет необыкновенное. Не выехать ли туда по своей инициативе? — откладывать такое дело нельзя.
По правилам британской тайной полиции, мастер-месяц был обязан предварительно испросить для командировки разрешение начальства. Но инструкция допускала исключения в особенно важных случаях: агенты должны проявлять инициативу, когда этого требуют обстоятельства. Мастер-месяц все больше склонялся к мысли, что теперь обстоятельства настоятельно требуют срочной поездки: с восстанием в Турции не шутят. Ему давно хотелось съездить за границу на казенный счет. Он подумал, что на обратном пути можно будет, конечно, остановиться на недельку в Париже.
Мастер-месяц стал соображать, сколько может очиститься денег. От суточных должна остаться круглая сумма, но главное не в суточных, а в награде. В отличие от других полиций (он в разное время служил в разных полицейских учреждениях), британская политическая разведка не скупилась при оплате важных заслуг. Всем служившим в ней людям известны были легендарные рассказы, возбуждавшие рвение и зависть: Колин Макензи, выведавший секретные статьи тильзитского договора, получил в награду двадцать тысяч фунтов. ‘Правда, было за что, если не врут!’ — восторженно подумал мастер-месяц, — ‘переоделся казаком, пробрался на плот вслед за императором Александром и все подслушал!…’
За сообщение грека и за сведения о полоумном лорде двадцати тысяч фунтов дать, разумеется, не могли, но фунтов двести, а то и триста можно было получить несомненно. ‘Надо только, чтобы в Вену не сообщили раньше’, — озабоченно подумал мастер-месяц: ему было известно, что между лордом Кэстльри и князем Меттернихом существуете соревнование в быстроте и точности их секретной информации. В Вену из Венеции было ближе, чем в Лондон, опередить несомненно могли. Мастер-месяц, вздыхая, поглядывал то на мастера-солнце, то на хозяина хижины, уже кончавшего речь. ‘А может и сам грек?..’
Когда карбонарии выразили надежду на близкое установление республики Авзонии и стали покидать хижину, мастер-месяц, болтая с друзьями, вскользь сказал, что его здоровье нехорошо, совсем нехорошо: врач посылает на воды заграницу, во Францию, кажется, придется поехать, ничего не поделаешь. Друзья посочувствовали, расспрашивали, как и что: ‘Печень? Да, воды очень помогают’…
Из соображений осторожности, карбонарии у Флориана не остались, они разошлись по другим кофейням и расположились небольшими группами, заказывая кто cappucino diviso, кто crema marsala, кто spremute di arancio. Мастер-месяц еще сыграл с приятелем в шахматы. Играл он очень хорошо и выиграл обе партии, так что за марсалу заплатил приятель. Затем он показал приятелю новую остроумную шахматную задачу графа Лабурдоннэ. Возник спор о великом Филидоре. Приятель сказал, что Филидор играл две партии, не глядя на доску, мастер-месяц возразил, что не две, а одну, да и на том сошел с ума: играть две партии наизусть невозможно. — ‘Нет, играл две’. Мастер-месяц вспылил. — ‘А я говорю: одну!…’ — Успокоился он не сразу, но, успокоившись, с застенчивой улыбкой выразил сожаление, что погорячился: — ‘Такой уж у меня несчастный характер! Больше никогда не буду. ‘Jurons sur ces glaives sanglants’, — благодушно спел он хор из ‘Эркелинды’ того же Фили дора.
Расстались они в первом часу ночи. В самом лучшем настроении духа мастер-месяц направился домой, насвистывая мелодию хора и поглядывая на проходивших женщин. Со многими он был знаком и обменивался приветствиями и шуточками.
Дома, несмотря на усталость, он достал из шкапа папку документов о лорде Байроне. Мастер-месяц получал от многих итальянских агентов копии интересных бумаг: британская политическая полиция считалась дружественной и, главное, очень хорошо платила. Документов, относившихся к Байрону, было немного, и они были не слишком интересны. Мастер-месяц все внимательно просмотрел и отложил донесение начальника болонской полиции главному директору полиции в Венеции, от 2 октября, за номером 37:
’12-го числа прошлого месяца английский дворянин, лорд Байрон, выехал отсюда в Венецию. Этот господин — член Тайного Общества, называющаяся Романтика. Он известен как литератор и пользуется у себя на родине репутацией хорошего поэта. Его большое состояние дает ему полную возможность следовать склонностям. Вышеупомянутых обстоятельств достаточно было для того, чтобы вверенная мне полиция обратила внимание на этого субъекта. Особенно он опасен потому, что его выдающиеся способности и богатство дают ему возможность собирать у себя в доме людей наиболее образованного класса. В виду этого мое правительство, отмечая настоящее местопребывание лорда Байрона и считаясь с вероятностью его возвращения в Болонью в течение ближайших месяцев поручило мне установить за ним постоянное наблюдение и просить о сведениях о нем во время его пребывания в Венеции. В надежде на то, что Ваше Превосходительство благосклонно удовлетворите настоящее ходатайство, ставлю себя в ваше распоряжение, ежели бы Вашему Превосходительству в будущем понадобилась сходная услуга’…
Другое сообщение, тоже отложенное для работы мастером-месяцем, исходило от рядового агента, освещавшего организацию изнутри. ‘Романтиков я знаю хорошо’, — писал fiduciario, — ‘эта организация ставит себе целью разрушение нашей литературы, нашей культуры, нашей страны. Ее бесспорный вождь — лорд Байрон. Вы ошибаетесь, полагая, что он занят только обманыванием Гвиччиоли. Он отличается чрезвычайным сладострастием и безнравственностью, часто меняет предмет своих воздыханий и приносит очередную жертву на алтарь своего гордого презрения. Однако, в политике он не так непостоянен: тут он англичанин в полном смысле слова. Байрон вроде сумасшедшего, он хочет разрушить все, что ему не принадлежит, хочет подорвать наши стремления к национальной независимости (‘что за вздор’ — подумал мастер-месяц), вызвать у нас разорение и кровопролитие, дабы, в конце концов, поделить тлеющие развалины между деморализованными заговорщиками’.., — ‘Ну, тут этот болван заврался’, — сказал себе весело мастер-месяц. Он был очень доволен. Решил завтра встать пораньше и тотчас приняться за работу.

VI

День виконта Кэстльри был рассчитан не только по часам, но почти по минутам. В это утро министр проснулся ровно в шесть, его никто не будил, он всегда просыпался тогда, когда себе это предписывал с вечера. Он открыл глаза с чувством тоски и испуга, сел на постели, низко опустив голову, и встряхнулся: ничего дурного как будто не случилось.
Спальня его и туалетная комната были обставлены Шератоновской мебелью стиля Harlequin. Все было с выдумкой, стол заключал в себе умывальник, зеркала представляли собой двери, за видимостью шкапа скрывалась каморка, предназначенная для бритья. Виконт Кэстльри брился всегда сам и притом необыкновенно хорошо. Его бритвы были отточены до пределов возможного, он себя не поцарапал, лучше не мог бы побрить самый искусный парикмахер, щеки, подбородок, шея были гладки как мрамор: ни единого волоса. Укладывая бритвы, лорд Кэстльри с удивлением заметил, что в ящике нет малого ножа. Этот малый нож, собственно, не был нужен ни для бритья и ни для чего вообще, однако, его исчезновение вызвало неприятное чувство у министра. ‘Вероятно, остался в Крэе’, — с неудовольствием подумал он.
На туалет по расписанию отводилось сорок минут. Без двадцати семь виконт Кэстльри вышел, одетый превосходно, хоть без щегольства, в застегнутом кафтане, при галстуке, — никаких халатов для работы он не признавал. Зеркало отразило его огромную стройную фигуру. Ему было пятьдесят лет, — он родился в один год с Наполеоном и видел в этом нечто вроде великого предзнаменования. Он не потолстел и не обрюзг с годами, был еще очень красив, и на больших приемах, на международных конференциях англичане с удовлетворением поглядывали на человека, представлявшего их страну: виконт Кэстльри выигрывал по внешности от сравнения с большинством иностранных дипломатов. Он был необыкновенно dignified.
После очень легкого завтрака, ровно в семь часов, министр иностранных дел вошел в свой громадный кабинет, великолепно обставленный мебелью готического периода Чиппендаля, но тоже с хитрыми арлекинными произведениями: так, у камина стоял отапливающийся диван, одно из лучших Шератоновских созданий. На стене висел огромный портрет короля Георга III. Были и портреты других европейских монархов, подаренные ими министру с собственноручными лестными, почти дружественными, надписями. На столах, полочках, в шкафчиках стояли другие их подарки, разные вазы и произведения искусства. Одна из стен была выстлана книгами в великолепных кожаных переплетах с гербом дома Лондондерри. Книги, как и вазы, предназначались лишь для украшения комнаты: лорд Кэстльри почти ничего не читал, да и не мог читать, так как был целый день занят. Только по воскресеньям в своем имении Крэй-фарм, в свободное от охоты время, он имел возможность немного освежать в памяти запас цитат из латинских классиков, бывший ему необходимым для парламентской работы. Картин в кабинете не было. Но почему-то, в отступление от общего стиля комнаты, на стене, над отапливающимся диваном висела в дорогой рамке голова гнедой лошади, нисколько не замечательная по работе, написанная с натуры в Крэй-фарме малоизвестным художником.
В камине уже был зажжен огонь. На письменном столе горели четыре свечи. В работе при свечах в ранний утренний час было нечто приятно бодрящее, напоминавшее министру детство, Армагскую школу, где он учился. Под столом на мягком ковре лежала приготовленная лакеем грелка. Лорд Кэстльри страдал подагрой, что подавало друзьям вечный повод для шуток: он не признавал крепких напитков, почти не пил вина и был весьма умерен в еде, — друзья, потреблявшее в больших количествах виски, шампанское, коньяк и все же подагрой не болевшие, говорили, что, видно, нет на земле справедливости.
Министр иностранных дел по утрам работал без секретарей, — как одевался без помощи камердинера: по своей деликатности, не хотел заставлять подчиненных вставать в столь ранний час. Да секретари ему, собственно, не были нужны. Он знал все дела превосходно, и находились они у него в образцовом порядке. На столе уже лежал запечатанный пакет с ночными депешами, присланный в седьмом часу из министерства. Сбоку стояла частная шкатулка министра, большая, железная, инкрустированная золотом, тоже украшенная гербом их рода, истинное чудо искусства и техники. Над ней, по особому заказу, с год трудились лучшие мастера Англии. Открыть ее можно было только зная секретный шифр, после того, как первая крышка поднималась, появлялись еще крышки, отделения, были двойные стены, двойное дно, все со сложнейшими приспособлениями, известными только самому лорду Кэстльри. Эта драгоценная шкатулка предназначалась для хранения важнейших бумаг, вынимавшихся ненадолго из стальных шкапов министерства, или же копий, которые он заказывал лично для себя. В самом секретном отделении лежали его собственные записи, обычно по делам долговременного значения, касавшиеся вековой политики Англии и имевшие большую историческую важность.
Виконт Кэстльри распечатал пакет и стал читать депеши одну за другой. Каждая депеша укрепляла в нем уверенность в правильности его политики. Он не мог бы допустить и мысли, что послы и дипломатические агенты хоть отчасти, сознательно или бессознательно, подделываются под его взгляды и подбирают для него соответственные сведения. Будучи английским джентльменом, министр не считал других английских джентльменов способными на подлаживание и угодничество.
Все его предположения оправдывались. Тем не менее у него росло тоскливо-беспокойное чувство, с которым он проснулся в это утро и с которым просыпался в последнее время все чаще. Положение в мире было очень, очень тревожно. Везде ежеминутно могли вспыхнуть восстания, любой инцидент мог вовлечь Англию в новую войну. Эта мысль была кошмаром лорда Кэстльри.
Особенно серьезно было положение в разных землях Турции. Резидент в Янине сообщал, что Али-паша изжарил на медленном огне пятнадцать человек. Сведения о зверствах разных пашей были и в других депешах. Министр морщился с гадливостью, читая эти сообщения. Враги обвиняли его в сухости, черствости, даже в жестокости. Это обвинение было неверно. Зверства, о которых он читал были ему чрезвычайно противны. Но он твердо знал, что ничего тут поделать невозможно, что нельзя руководиться в политике чувствами, хотя бы самыми лучшими. Турция все же представляла собой порядок, — а самый жестокий порядок всегда лучше беспорядка. Обобщать ничего не следует, на одного свирепого пашу приходится десять не-свирепых, и все они вместе так или иначе выражают государственное начало. Время, конечно, сделает свое дело. К тому же, с Яниной англичане вели выгодную торговлю, за товары Али-паша платил исправно и, по словам резидента, был настроен вполне благожелательно к Англии.
Министр иностранных дел с раздражением подумал, что многие британские политические деятели, в том числе и сам Каннинг, были бы не прочь втравить Англию в войну с Турцией. ‘Пока я у власти, этого во всяком случае не произойдет!’ — твердо сказал себе он и решил при случае напомнить врагам в палате выражение своего друга, герцога Веллингтона: ‘Nothing is more tragical than a victory, except a defeat’.
Тревожные известия шли и из итальянских государств. Это было довольно естественно: мир все не мог прийти в равновесие после французской революции и наполеоновских войн. Неспокойно и в самой Англии. Лицо лорда Кэстльри становилось все более мрачным.
Он занимал пост министра иностранных дел и был лидером палаты общин. Однако и друзья, и враги не без основания считали его настоящим главой правительства: первый министр, лорд Ливерпуль, большой роли не играл. На виконта Кэстльри валили ответственность и за внутренние дела Англии, особенно за ее финансы. Враги говорили, что его экономическая политика строится на эксплуатации низших классов. Он давно приучил себя к мысли, что от врагов не дождаться ни фактической правды, ни справедливой оценки, все же это его немного удивляло: сам он был совершенно справедлив к врагам, и не его вина была в том, что они ничего в политике не понимали. Несправедлив был и бросавшийся ему упрек в черствости в отношении бедных людей. Доходы и жалование лорда Кэстльри составляли около сорока тысяч фунтов в год. Он никогда из своего бюджета не выходил, отроду не имел никаких долгов и тоже немного удивлялся, слыша, что у других людей есть долги, — не только у каких-нибудь бездельников или мотов — это было бы неудивительно, — но и людей вполне порядочных, отчего же они не приводят своего бюджета в порядок? Из своих сорока тысяч фунтов он ежегодно уделял одну и ту же, немалую долю на благотворительный дела, впрочем и тут не без легкого удивления: каким образом могут быть люди, нуждающиеся в благотворительной помощи?
Отдельный запечатанный пакет исходил от ведомства разведочной службы. Министр иностранных дел вскрыл его без большого интереса: по долгому опыту знал, что сообщения этого ведомства вообще не заслуживают доверия и что нельзя относиться к ним серьезно. Ему было известно, что на континенте, напротив, с ужасом и восхищением приписывают этому британскому учреждению огромную важность, необычайную осведомленность, какие-то дела исторического значения. Лорд Кэстльри слушал и читал такие рассказы с улыбкой: с этим мифом трудно и незачем бороться. Ведомство разведочной службы знало мало интересного, почти ничего не делало и вдобавок, по своему крайне сложному, запутанному и секретному устройству, находилось в хаотическом состоянии: отдельные его службы были разбросаны по разным министерствам, обычно друг с другом враждовали и даже не обменивались между собой сообщениями. Более ценные секретный сведения приходили от британских военных агентов при иностранных армиях: эти были заведомые шпионы, чего нисколько и не скрывали, — каждый грамотный человек понимал, что никакого другого дела и других обязанностей, кроме шпионажа, у них нет, тем не менее их везде принимали, с ними поддерживали дружеские отношения все, вплоть до иностранных монархов. От военных агентов иногда приходили интересные донесения, от ведомства же политической разведки почти никогда.
Не было ничего особенно важного в запечатанном пакете и на этот раз. Тем не менее, одно донесение приехавшего из Венеции агента обратило на себя внимание министра. Агент сообщал, что греческие филикеры установили связь с венецианскими карбонариями, что ими также налажена опасная связь с Римом и Неаполем, что восстание должно вспыхнуть с минуты на минуту в разных городах южной и восточной Европы, что во главе заговора стоит английский поэт, лорд Байрон, намеченный в президенты европейской республики и тратящий на это дело свое несметное богатство. Лорд Кэстльри внимательно прочел сообщение и подумал, что все это, разумеется, преувеличено, однако доля правды, должно быть, есть, на него всегда производило впечатление обилие всевозможных подробностей: агент сообщал, что Байрон произнес в Венеции кровожадную зажигательную речь и что толпы итальянских и греческих революционеров, выхватив кинжалы, клялись ему в верности до гроба.
Этот скандальный поэт был всегда чрезвычайно неприятен лорду Кэстльри. Он знал его по лондонскому обществу, слышал ходившие о нем бесчисленные рассказы, иногда весьма непристойные. Как немало поживший и знавший свет человек, лорд Кэстльри делал поправку на общественное вранье: наиболее непристойным рассказам он не верил. Но ему было достаточно и десятой доли того, что говорили: Байрон был человек не вполне нормальный умственно, не джентльмен и не dignified, — да еще вдобавок вмешивающийся в дела, который нисколько его не касались и в которых он ничего не понимал (министр разумел высшую политику). ‘Что ж, может быть этот сумасшедший и в самом деле хочет стать президентом всемирной республики’, — с досадой сказал себе Кэстльри и решил обратить на Байрона внимание австрийского посла Эстергази: пусть доложит князю Меттерниху. ‘Ведь этот господин на Австрию тратит теперь свое несметное богатство, — с усмешкой подумал министр. Имея сорок тысяч фунтов годового дохода, он не считал себя богатым человеком, Байрон же, бывший кругом в долгу, покинувший Англию не из романтической ненависти к ней, а из опасения долговой тюрьмы, мог казаться богачом только итальянским нищим, — как только плебеем мог казаться утонченным аристократом этот воспитанный в бедности сын Катерины Гордон. Виконт Кэстльри, впрочем, отнюдь не сравнивал его с итальянскими нищими и плебеями: лорд Байрон был лорд Байрон.
Министр иностранных дел занес в книжку несколько слов для памяти. При этом он подумал, что в сущности можно было бы кое с чем согласиться из того, чего требовали все эти карбонарии, филикеры, эрколаны, романтики, дженнаты, грапиэдеи и другие экзотические люди со смешными кличками. По существу, конечно, не было оснований Турции владычествовать в греческих землях, а Австрии — в итальянских. Нельзя было бы, пожалуй, возражать и против требования свободного строя. У лорда Кэстльри не лежала душа к парламентскому строю, большой пользы от него он не видел. Но в свободный строй верили его отец, дед, предки, этот строй в Англии существовал давно, а все, что давно существовало в Англии, не могло не быть разумно. Экзотические люди однако до свободы еще не доросли, никаких государственных деятелей у них не было, — настоящими государственными людьми Кэстльри считал только себя, князя Меттерниха и еще, быть может, двух или трех человек. Во всяком случае, британскому правительству до всех этих Ботцарисов и Маврокордато ни малейшего дела нет. ‘То, что они называют свободой, уже однажды, тридцать лет тому назад, взорвало мир, может взорвать и во второй раз. Все лучше войны и восстаний. Али-паша изжарил пятнадцать человек, а сколько изжарят они? Да, совершенно безумные люди!’ — подумал он читая о присяге Байрону и о полномочиях великого мастера элевзиний.
Виконт Кэстльри очинил перо — перья тоже чинил сам, новых, стальных, не признавал, — и стал писать ответы послам и дипломатическим агентам. Министр иностранных дел все писал собственноручно, его сотрудники занимались лишь стилистической отделкой документов, да и ее он разрешал только в ограниченных пределах. Гордился тем, что его ведомство всегда отвечает на вопросы в тот же день, — за исключением тех случаев, когда ответ затягивается умышленно. Инструкции послам оставались прежние, неизменные: везде поддерживать существующую власть и людей, представляющих государственный порядок, могли быть отступления от этого правила лишь в тех случаях, если б этого требовали интересы британской империи, но таких случаев он пока не видел. Все же предписал янинскому резиденту обратить в самой дружественной форме внимание Али-паши на то, что не следовало бы злоупотреблять жестокостью и что лучше было бы не поджаривать вообще людей.

VII

Закончив ответ на все депеши, он занялся вопросами не срочными, а долговременными. Виконт Кэстльри предпочитал делать большую часть работы у себя, а не в министерстве, которое помещалось в комнатах тесных, темноватых и неудобных. Поэтому он и держал дома свою секретную шкатулку.
Как раз тогда, когда он придвинул ее к себе, дверь кабинета отворилась без стука, вошла жена министра, очень толстая, добродушная дама. В руках нее было вязанье, ее сопровождал бульдог. Лорд Кэстльри встал, улыбнулся (улыбка у него была тоже в высшей степени dignified), поцеловал жене руку, спросил, как она спала. Он имел репутацию образцового супруга и был верен жене, что в те времена еще не было общим обязательным правилом британских министров. Леди Кэстльри замахала руками, показывая, что не хочет мешать его работе, села на отапливаемый диван и занялась вязаньем. Она боготворила мужа, считала его величайшим человеком в мире, никогда с ним не расставалась: сопровождала его и при поездках на континент, на разные международные конференции. Это подавало везде в Европе повод для шуток и насмешек, тем более, что ее считали женщиной весьма недалекой.
Министр пустил в ход секретные приспособления шкатулки, пришли в движение шифры, секреты, колесики. Леди Кэстльри, как всегда, с любопытством на это смотрела: сложная диковинная шкатулка казалась ей символом британской государственной машины, она не выражала своей мысли этими словами, но именно таково было ее ощущение. И точно такое же чувство испытывал старый лакей, вошедший в комнату — подложить дров в камин. Он на цыпочках прошел по мягкому ковру кабинета, ему было ясно — и приятно, — что в этой комнате творятся большие дела: виконт Кэстльри, правитель Англии, сын и наследник маркиза Лондондерри, размышляет о делах британской империи и всего мира.
Подняв крышку секретнейшего отделения, министр достал свою записку об основных линиях английской политики. Во всей государственной деятельности лорда Кэстльри им руководили три основные идеи. Первая из них заключалась в том, что вековой исторический враг британской империи это Франция, каждый француз во сне видит высадку французских войск в Англии, поэтому нужно всегда и во всем вести и поддерживать такие действия, который помешали бы восстановлению французской гегемонии в мире. Вторая политическая мысль министра иностранных дел сводилась к необходимости прочных, добрых, дружественных отношений с Австрией, как с самой устойчивой и благонамеренной великой державой Европы. Этой державой вдобавок давно руководил большой государственный деятель, князь Меттерних, — лорд Кэстльри считал его почти равным себе. И, наконец, третья, если не основная, то очень существенная мысль касалась России, к которой отношение было двойственное. Россия еще не стала вековым историческим врагом, но были симптомы, что она может им стать. Не внушал особенного доверия и император Александр. Лорд Кэстльри не отрицал дарований царя, но, подобно своему другу Веллингтону, видел в нем опасного якобинца, особенно с той поры, как царь заговорил о создании какого-то международного совета государств, имеющего целью разрешать спорные вопросы и предупреждать войны. Ничто не могло быть более противно виконту Кэстльри, чем подобное фантастическое учреждение, вмешивающееся в чужие дела, нарушающее традиции британской империи и явно несовместимое с ее интересами. Кроме того император Александр становился слишком могущественным человеком, а Россия — слишком могущественной страной. Следовательно, в ее отношении необходима величайшая осторожность.
Министр долго размышлял с пером в руке, то нервно записывал несколько строк, то погружался снова в размышления. Без двадцати пяти минут одиннадцать леди Кэстльри положила вязанье и сказала с улыбкой, что им пора. Он взглянул на часы и с улыбкой, подтвердил: пора в самом деле. Снова пришли в ход секреты, шифры, колесики, крышечки, крышки, и двойное дно магической шкатулки поглотило новый плод глубоких мыслей виконта Кэстльри, правителя Англии, сына и наследника маркиза Лондондерри. Он встал, подошел к жене, снова поцеловал ее сначала в руку, потом в лоб. Бульдог поднялся и потянулся, видимо тоже понимая, что им пора.
При этом взгляд министра иностранных дел внезапно упал на висевшую на стене лошадиную голову. Почему-то она его удивила, точно он увидел ее впервые, и удивила как-то досадно: что-то в этой гнедой лошади было неприятно виконту Кэстльри. ‘Что такое? В чем дело?’ — спросил себя он и нахмурился. — ‘О, нет, ничего решительно’, — ласково ответил министр жене, спросившей его с некоторым беспокойством, уж не случилось ли что-либо дурное.
Они вышли вместе, лакеи вытягивались на лестнице, вытянулся швейцар, распахнувший перед ними двери, вытянулись на улице сыщики, охранявшие министра от покушений. Прогулка продолжалась двадцать минут. Некоторые прохожие почтительно кланялись министру, другие делали вид, что не узнают его — не надо мешать государственному человеку, — третьи с ненавистью смотрели ему вслед. Сыщики следовали за министром иностранных дел на некотором от него расстоянии, не спуская глаз с проходивших людей. Прежде на пути министра не раз раздавались крики: ‘Добрый старый Кэстльри!’, но уже давно что-то никто не кричал. Министр об этом не скорбел, зная человеческую неблагодарность. Да эти возгласы и не шли к его стилю.
Ровно в одиннадцать они подошли к министерству. Швейцар отворил настежь дверь, на лестнице вытянулись лакеи, старший секретарь почтительно поздоровался с министром. В душе секретарь не одобрял того, что лорд Кэстльри является в министерство в сопровождении жены и бульдога: это противоречило традициям, таких прецедентов не было. Но вид у министра был настолько dignified, что сомнения тотчас рассеивались: этот человек сам был традицией и прецедентом. У секретаря, у служащих, у швейцара, у лакеев было все то же приятное чувство: государственная машина работает превосходно, фактический правитель государства, виконт Кэстльри, сын и наследник маркиза Лондондерри, явился на свой пост, как всегда, ровно в одиннадцать часов без единой минуты опоздания.

VIII

В третьем часу дня герцог Веллингтон медленно проезжал верхом по Гайд-Парку. Матери показывали его детям: ‘Веллингтон’, ‘железный герцог’, ‘победитель Наполеона’… Он приветливо кивал всем головой. Лошадь под ним была необыкновенно хороша, и ездил он так, что лучшие штатские наездники смотрели на него с восторженной завистью. Один же из них, не то с гордостью, не то с легкой иронией, подумал, что тут целая культура: надо бы написать картину с этого человека, который похож на конную статую самому себе, как, по известной шутке, нетрудно создать британские газоны — нужно только шестьсот лет полоть и поливать траву, — так для создания этой картинной фигуры нужно было не одно поколение Каулеев, Морнингтонов, Денганнонов и Вельслеев, бывших сэрами, баронами, виконтами и графами, честно служивших в королевской армии и ездивших всю жизнь на кровных лошадях.
Герцог Веллингтон кружным путем ехал в министерство иностранных дел навестить лорда Кэстльри, которого он очень любил, хоть считал человеком слишком либеральным и не чуждым якобинского духа или, по крайней мере, делающим якобинскому духу в мире чрезмерные уступки. Он остановился у парадного подъезда. Швейцар, служивший когда-то в его армии, превратился у двери в каменную статую. Какие-то люди бросились к лошади. Герцог сошел с коня и, хоть сделал он это необыкновенно легко и быстро, сказать о нем, что он соскочил, было бы совершенно невозможно. Веллингтон вошел в холл и медленно поднялся по лестнице, кивая всем с ласковым величием. Он не был так dignified, как лорд Кэстльри, или был dignified по иному: в его наружности, осанке, выражении лица была королевская приветливость.
Дежурный секретарь почтительно проводил герцога к дверям министерского кабинета. В комнате, кроме министра и его жены, находился иностранный посол. — ‘Madame, je ne vous savais pas en si bonne compagnie’, — с сильным английским акцентом произнес Веллингтон, и, смеясь, пояснил, что это ритуальная формула французских королей: так говорил госпоже Мэнтенон Людовик XIV, заставая гостей у нее в гостиной, так же с тех пор говорили все его престолонаследники, и ныне благополучно царствующий Людовик, появившись в Париже после революции, после террора, после четверти века эмиграции, войдя в салон какой-то маркизы, пробывшей двадцать пять лет чулочницей в Лондоне, сказал ей: ‘Madame, je ne vous savais pas en si bonne compagnie’.
Веллингтон предупредил, что заехал без всякого дела. — ‘Выгоните меня без стеснения, если я мешаю’, — добавил он тоном человека, уверенного в том, что его не выгонят, даже если он мешает. Гость действительно мешал: у посла был с министром иностранных дел деловой разговор, который на худой конец можно было вести при леди Кэстльри (она мешала не более, чем бульдог или мебель), но не при посторонних людях. Однако, хотя посол куда-то спешил, он с видимым удовольствием отложил деловую беседу: всякому лестно было посидеть в тесном кругу с победителем Наполеона. И действительно, Веллингтон попотчевал собеседников анекдотом, относившимся к битве при Ватерлоо. Говорил он из-за посла по-французски, но беспрестанно переходил на английский язык.
Посол слушал с почтительным восхищением. Слушали также лорд и леди Кэстльри, хоть они эту историю давно знали наизусть. Посторонний зритель и тут сказал бы, что сцену эту можно увековечить: герцог Веллингтон рассказывает о битве при Ватерлоо виконту Кэстльри. — ‘… Но где же находились главные артиллерийские силы Вашей Светлости?’ — вставил почтительный вопрос посол. Железный герцог остановился: не любил, чтобы его перебивали хотя-бы и почтительными вопросами. Кроме того, он забыл, где тогда находились его главные артиллерийские силы. — ‘Вот они, штатские люди!’ сказал он — ‘дело было не в артиллерии: артиллерия и вообще, верьте мне, не имеет будущего, как род оружия. Дело было в моих солдатах!…’ Посол больше не прерывал рассказа до конца: — …’Тогда-то я обратился к ним со словами: ‘Детки, нельзя допустить, чтобы нас разбили. Подумайте, что о нас скажут в Англии!’ И 95-ый полк ринулся в атаку, как бешеный. Дело было решено!’ — ‘Это удивительно, Ваша Светлость’ — сказал восторженно посол.
Он в самом деле находил это удивительным. Посол, слушая, думал, какую огромную силу представляют собой этот человек и другие подобные ему, менее знаменитые, но столь же крепкие, порядочные, верные традициям люди, не хватающие звезд с неба, и вся эта удивительная, во всем преуспевающая, свято почитающая традиции страна. Ему показалось в Веллингтоне, в Кэстльри, в лежавшем на полу бульдоге есть что-то общее, очень приятное, породистое, вместе и добродушное, и рекомендующее осторожность: сердить не надо. — ‘… Sound sense is better than abilities’ — сказал герцог Веллингтон, любивший афоризмы. Он теперь говорил о международной политике и критиковал действия императора Александра. ‘Да, да, вот именно’, — подумал посол.
Виконт Кэстльри слушал без улыбки. Герцог Веллингтон был его друг и был герцог Веллингтон. Однако, никому не следовало отрывать от работы министра иностранных дел во время его деловой беседы с послом. Точно такое же выражение ласкового дружеского неодобрения было написано на лице занятой вязаньем леди Кэстльри. Но все разбивалось о благодушие гостя и о несокрушимую его уверенность, что для него время есть у каждого.
— … Не думаете ли, вы, Ваша Светлость, что война с Турцией не могла бы быть для России особенно серьезной, — в полувопросительной форме сказал посол.
Великая страна не должна вести малых войн, — ответил Веллингтон и перевел афоризм на английский язык: ‘А great country ought never to make little wars…’ Он вернулся к военным вопросам и сказал, что присутствие Наполеона во главе войск бывало по значению равноценно 40-тысячной армии. — ‘Неужели 40-тысячной?’ — переспросил посол пораженный точностью расчета. — ‘Да, да, 40-тысячной’, — подтвердил герцог. — ‘Какое великое предзнаменование в том, что ваша светлость родились в один год с Наполеоном!’ — сказал посол и пожалел о неудачном замечании: он вспомнил, что в один год с Наполеоном родился также лорд Кэстльри. ‘Все-таки, они должны были бы как-нибудь между собой устроиться насчет великого предзнаменования…’
Герцог поговорил еще минут десять о финансовых вопросах, — он почему-то считал себя глубоким финансистом, — поговорил и о разных других предметах, все в тоне королевской благосклонной шутливости, затем сказал: ‘Однако, я вам порядочно надоел’ — и нащупал в кармане часы, лицо его осветилось детской улыбкой. У Веллингтона была слабость к часам, он имел огромную их коллекцию, в которой были и часы Типпу-Саиба, захваченные после взятия Серингаптама, и часы с картой Испании на крышке, подаренные Наполеоном испанскому королю Иосифу, и еще очень много других исторических и неисторических часов. Недавно Брегет изготовил, по особому его заказу, часы с замысловатым циферблатом, — время можно было определять наощупь. ‘Пора, пора’, — сказал герцог и показал Брегетовские часы. ‘Последняя новинка, очень удобно: не надо вынимать из кармана’, — пояснил он, вставая.
Кэстльри проводил его до выхода. Из дверей высовывались переписчики, желавшие увидеть вблизи железного герцога. Старший секретарь вполголоса перечислял, все его титулы, герцог Веллингтон, герцог де Брюнуа, князь Ватерлоо, маркиз Дуро’… Веллингтон сел на коня — нельзя было сказать: вскочил, — и поскакал домой. Все испытывали странное чувство: как это памятник скачет?
— Mon cher comte, nous rИglerons cette question a l’aimable, — сказал лорд Кэстльри послу в заключение деловой беседы. Он всегда говорил ‘a l’aimable’ вместо ‘Ю l’amiable’, но вид у него при этом был столь уверенный и столь dignified, что даже французы иногда терялись: может быть, в самом деле надо говорить ‘Ю l’aimable’? Посол горячо поблагодарил, простился и вышел. Его лорд Кэстльри провожал только до лестницы: посол представлял иностранного монарха, но это не был герцог Веллингтон.
В три часа дня, отдав последние инструкции, министр отправился в Палату. Жена сопровождала его и туда. Леди Кэстльри поднялась наверх, лорд Кэстльри вошел в залу заседаний и занял свое первое место на правительственной скамье, холодно-вежливо отвечая на приветствия. В парламенте не очень любили министра иностранных дел. Тори считали его человеком высокомерным, виги возмущались его внешней и внутренней политикой. Почти все, однако, отдавали должное личным качествам министра, уму, воле, трудолюбию, последовательности, джентльменству, многие считали его глубоким государственным мыслителем. Были у него немногочисленные личные друзья, преклонявшиеся перед ним и фанатически ему преданные. Но были и немногочисленные личные враги, отрицавшие за ним какие-бы то ни было качества.
В этот день в палате прений по внешней политике не было. Был вопрос, относившийся к недороду и к тяжелому положению низших классов. Виги говорили, что народ переобременен налогами, что так дальше продолжаться не может. Виконт Кэстльри слушал равнодушно: знал, что так оппозиция говорить должна по обязанности, что в этом ее ремесло: это условные слова, вроде того, как новые министры неизменно говорят, что их кабинету пришлось встретиться с небывалым и неслыханным по трудности положением из-за наследства, полученного ими от их предшественников. Он даже сомневался, стоит ли ему отвечать. Все же решил ответить и сказал холодно несколько слов на свою обычную тему: — ‘It is delusive and dangerous, to say that distress arose from taxation and not from Providence and the great principles of Nature…’ На скамьях тори послышались возгласы: ‘Hear, hear…’ Главный же враг и недоброжелатель лорда Кэстльри, член Палаты от Винчельси, Генри Брум, все время с ненавистью на него поглядывавший, подумал, что подлинное Божье наказание не в недороде: оно в том, что огромной империей и отчасти судьбами мира правит тупой, ограниченный, невежественный человек, не знающий даже английского языка.
Ответив оппозиции, министр иностранных дел вернулся с женой домой. Они пообедали вдвоем, без гостей. Гости должны были у них собраться вечером после оперы. Так как обещал заехать принц-регент, то леди Кэстльри распорядилась, чтобы ужин был подан на великолепном саксонском сервизе подаренном монархами министру после Венского конгресса. Обед же, скромно сервированный, был очень простой, английский: черепаховый суп, джойнт, стилтон, пудинг, все запивалось пивом в весьма умеренном количестве. После обеда, лорд Кэстльри поцеловал руку жене. Они отправились одеваться.
В туалетной комнате, перед зеркалом, вделанным в Шератоновскую штучку, министр заметил что на подбородке у него успело выступить несколько седых волосков. Он не любил бриться во второй раз в день и решил снять волоски, не намыливая лица. Виконт Кэстльри достал бритву и опять, с непонятным ему самому тревожным неудовольствием, обратил внимание на то, что небольшой нож куда-то исчез.
Затем он зашел к жене, — всегда высказывал свое мнение об ее туалете. Леди Кэстльри одевалась, по общему отзыву, плохо, о ней ходили разные анекдоты: говорили, например, что однажды, на Венском конгрессе, она надела, вместо диадемы, осыпанный бриллиантами орден Подвязки ее мужа. Министр совершенно искренно похвалил платье и поцеловал жену в голову, молчаливо благодаря за ее восторженный взгляд: лорд Кэстльри был в самом деле великолепен, едва-ли на свете когда-либо существовал человек более dignified, чем он.
Сложная прическа жены еще не была доделана: по пришедшей из Парижа моде, надлежало носить в волосах от восьми до двенадцати перьев, — чем больше, тем лучше. Это требовало времени. Министр развел руками, показывая, что тут он бессилен. — ‘Я готов и пропустить первый акт’, — сказал он, показывая улыбкой, что это для него большой жертвы не составит, — ‘буду ждать вас у себя’.
Кабинет был теперь освещен только лампой над Шератоновским диваном. При входе взгляд министра остановился на лошадиной голове. Какая-то неясная мысль опять тревожно его поразила. ‘Нет, в депешах ничего особенного печального, кажется, не было?’ — неуверенно сказал он себе. Лорд Кэстльри неторопливо расхаживал своей величественной походкой по кабинету, переходя из освещенной части комнаты в полутемную. Почему-то в нем все усиливалось чувство тревоги, с которым он проснулся в этот день. В депешах все было не слишком приятно, но не было ничего особенно дурного. Ничего дурного не произошло и днем на заседании Палаты. Вдруг когда министр приблизился к дивану, гнедая лошадь с полотна показала ему язык… Он прирос к полу от негодования: ‘Что это? Как она смеет?…’ Виконт Кэстльри вздрогнул, провел рукой по лбу, пришел в себя. ‘Просто я переутомился’, — подумал он и поспешно отошел от дивана.

X

— … Вы меня осуждаете за неверие, милый друг, — сказал Байрон. — Между тем, слухи о моем атеизме распускаются конкурентами моего издателя, дабы повредить распространению моих книг. Расчет, кстати сказать, неверный, ибо периодически восстанавливающаяся мода на неверие возвращается в Европе и сейчас. Очень сожалею, что князь Меттерних считает Господа Бога австрийским патриотом и обер-канцлером, а лорд Кэстльри — верховным лидером партии тори. Но сам я не атеист. Не могу назвать себя и верующим человеком. Прежде боялся, что природа произвела меня в день совершенного равнодушия. Теперь вижу, что все-таки сомневаюсь, — это по моему, ne plus ultra веры. Наставлять же меня тут совершенно бесполезно. Так же напрасно говорить человеку: не сомневайся, веруй, как напрасно говорить: не спи, бодрствуй. Он заснет все равно.
Тереза Гвиччиоли подавила зевок. Собственно, она не очень его наставляла и не так уж опасалась его неверия. Знала, что после долгой работы он любит поговорить, и что говорить ему не с кем: в Пизе, где они жили уже довольно долго, их небольшое общество успело очень ему надоесть. Она понимала, что ей надо лишь изображать на лице внимание и время от времени вставлять осторожные замечания, которые не могли бы ему показаться слишком глупыми. В посещении кладбища с любимой женщиной было то, что, по ее мнению, полагалось поэту. Однако, они уже с четверть часа стояли перед ‘Торжеством смерти’. Именно из-за фресок Campo Santo разговор перешел на религиозные предметы, о них говорить с ним Тереза Гвиччиоли не любила.
— Великий писатель не может быть неверующим человеком. А вы, Байрон, величайший из писателей, — заметила она.
— Мне, напротив, иногда кажется, что религия несовместима с искусством, — сказал он, не дослушав. — Существует ли строго религиозное искусство? Вы назовете Данта, некоторых великих живописцев, и вы будете, конечно, правы. Я не решил этого вопроса, все тщетно пытаюсь разрешить. Существуют неверующие люди, по разным причинам желающие, чтобы их искусство было ‘насквозь религиозно’. Они меня не интересуют, как не интересуют меня люди неискренние вообще. — Графиня Гвиччиоли улыбнулась, он холодным выражением лица показал, что не понимает ее улыбки.— Существуют также так называемые ‘люди, ищущие Бога’. Этой распространенной формулы я никогда не мог понять, она в сущности, ничего не значит и ни к чему не обязывает. Как это они ‘ищут Бога’? И если ищут, почему не находят? Когда же они найдут? Существуют, наконец, истинно религиозные художники, среди них есть люди гениальные. Но религиозно ли их искусство? Когда они писали, они больше думали о рифмах, о звуках, о красках, о стиле, чем о вечной жизни и бессмертии души. Вы возразите, что религиозность их душевной природы сказывалась в них, о чем бы они ни думали…
Разумеется! — вставила Тереза: мысли, которые он сам ей подсказывал, можно было выражать без опаски.
— Пусть, но они не могли не видеть соблазнов своего искусства. Ведь все искусство само по себе есть великий соблазн, оно соперничает с верой, и для искренне верующего человека эта мысль, я думаю, нестерпима. Религиозное творчество должно быть понятно, общедоступно, определенно, односмысленно. Искусство же почти всегда не общедоступно, неопределенно, двусмысленно, даже многосмысленно. Кроме того, религия живет добром, дышит добром и прекрасна добром. Искусство же по природе зло или живет преимущественно злобой… Впрочем, в такой форме моя мысль преувеличена. Однако, верно то, что искусство, — по крайней мере литература, — гораздо лучше помнит о зле, чем о добре, гораздо чаще вдохновляется злом, чем добром, гораздо больше обязано злу, чем добру. И не верьте тем художникам, которые, вечно описывая зло, уверяют, что служат таким образом добру или даже Богу: это самые неискренние из художников. Да вот, взгляните на эти гениальные фрески. Я не живописец, у меня нет верного глаза, — когда я смотрю на картину, я интересуюсь не тем, что занимает живописцев, меня прежде всего занимает вопрос: что за человек был тот, кто это создал. И тут, слава Богу, мы в догадках почти свободны. Вазари нас погубил, рассказав анекдоты обо всех художниках Италии. Но об авторе этих фресок он сам почти ничего не знал. Говорят, что ‘Торжество смерти’ написал некий Андреа ди Чионе, называвший себя Орканьа, живший в Пизе в 14-ом веке, бывший одновременно живописцем, архитектором, скульптором и поэтом. О нем Вазари не сообщил нам ни пустых анекдотов, ни серьезных сведений. Некоторые знатоки вдобавок приписывают ‘Торжество смерти’ кому-то другому. Во всяком случае, мы совершенно не знаем, что за человек был этот Орканьа. Кажется, он к искусству относился с легкой иронией: по крайней мере, на своих картинах писал: ‘Fece Andrea di Cione scultore’, а на статуях: ‘Fece Andrea di Cione pittore’. Впрочем, это могло происходить и от мании величия: ‘все умею!…’ В религиозных чувствах этого человека мы как будто сомневаться не должны: он строил церкви, расписывал стены часовен, набожные пизанцы доверили ему стенную живопись их знаменитого кладбища. Что-же он написал? В этих фресках все двусмысленно.
— Почему, Байрон? — спросила графиня. Она чувствовала, что тут следовало бы записывать: великий поэт высказывает свои мысли о произведении великого художника, да еще на пизанском Саmро Santo.
— Посмотрите, справа молодые люди и дамы танцуют, поют, играют на лютне… Разумеется, это должно означать поэзию, свет, радость жизни. Заметьте, однако: ни одного красивого лица, ни одной привлекательной фигуры. Точно он хотел сказать, что все это очень преувеличено, что ничего хорошего тут нет, что радоваться собственно нечему. А вот рядом собрались калеки, нищие, уроды, — эти, напротив, изображены очень наглядно. Посредине фресок летит смерть. Обратите на нее внимание, я такой смерти не видел ни на одной картине. Обыкновенно, смерть рисуют дряхлой старухой с косой. Здесь она здоровенная злая баба. Калеки, нищие и уроды простирают руки к атлетке-смерти. И по милому, простодушному обычаю того времени, художник, очевидно не очень веря в свою изобразительную силу или в понятливость зрителей, пояснил мысль еще словами, — видите, тут помещены стишки, вероятно, его собственного сочинения: ‘Dacche prosperidade сi ha lasciati, — O Morte, Medicina d’ogni pena, — Deh vieni a darne omai l’ultima Cena!….’. Однако смерть знать не хочет калек, нищих и уродов. Минуя их, она летит к тем невеселым прожигателям жизни, к не очень красивым богатым дамам, за которыми волочатся не очень привлекательные богатые юноши. Не думаю, чтобы это была благочестивая мысль. Скорее здесь можно усмотреть насмешку. Но вот — настоящий центр картины. Три короля, в сопровождении любовниц, слуг, пажей, едут на охоту или, быть может, на ‘оргию’. Перед ними на дороге — три открытых гроба. В гробах мертвые короли в разных степенях разложения: один сгнил совершенно, другой — наполовину, по его телу ползает змея, третий — стал скелетом. Живые короли в ужасе останавливаются перед телами мертвых… Как хорошо для этого Орканьа, что в его время не было ни газет, ни рецензентов. Если бы что-либо подобное написал я меня забросали бы ироническими вопросами: что за короли? почему такая симметрия: три живых, три мертвых? почему гробы стоят на дороге? откуда взялась змея? почему поэт пишет чепуху? Но прежде всего, сказали бы, конечно, что только циник, только человек, любящий копаться в грязи и тлении, мог избрать подобный сюжет, — кто-же не знает, что люди смертны и что мы все умрем… Мысль эта была не так нова и во времена Орканья, но его за подобный сюжет, верно, не бранили…
Вы не хотели бы, однако, Байрон, — сказала, смеясь, Тереза, — чтобы он на стене кладбища изобразил какой-нибудь веселенький сюжет!
— И я тоже не склонен к веселеньким сюжетам.
— Но вы все-таки не пишете фресок на кладбище!
— Двусмысленные, соблазнительные, злые фрески! Что тут сказано? Может быть, живые короли, увидев мертвых, раскаялись и стали отшельниками? Нет, они, вероятно, поехали дальше на свою оргию или на охоту. Видите, с каким отвращением один из них смотрит на гробы: скорей бы отъехать подальше! И он совершенно прав: это настоящий король! Умрешь, — пусть и от тебя убегают другие, ничего другого из гробов не следует. Я уверен, он не умрет смертью, которую называют естественной, — точно это может быть естественными — и точно ‘естественная’ чем-то лучше: она хуже во сто крат! Настоящий король найдет свою могилу… Вы не думаете?
— Я думаю, что сторож у ворот больше всего мечтает о том, как бы мы ушли возможно скорее.
— Исполним его желание: он останется один, со своими фресками, со своими покойниками, со своей палестинской землей. Вы знаете, ученые установили что в земле этого кладбища тела истлевают вдвое быстрее, чем во всякой другой. И еще удивительно: позднее всего в земле на мертвом теле истлевают волосы и зубы, — то, чего живой человек лишается всего раньше…
— Ради Бога! Ради Бога! — сказала она, морщась с отвращением.
— Простите меня. Пойдем отсюда, там на площади веселее. Вы слышите, поют песни.
Выходя, он сунул сторожу золотую монету. Графиня Гвиччиоли только вздохнула: знала, что и денег не так уж много, и что не всегда он бывает столь щедр, — вернее, борется со своей природной скупостью. Сторож проводил их с низкими поклонами, с ‘эччеленца’. На площади, по случаю праздника, бойкий бродячий певец пел старые пизанские песни. Они едва нашли место за столиком, лакей, не спрашивая, принес бутылку вина и мороженое. В последнее время Байрон почему-то полюбил эту невзрачную кофейню, дешевенькое белое вино, которое даже не имело названия.
— ‘Voi siete la piu bella creatura — Venuta dal cielo in terra cristiana’, — повторил он слова песни. Как дальше? Я не разобрал слов.
— ‘Tutte le stelle поп si lascian vedere, — Tutte le belle non si posson avere’, — пропела она вполголоса. — Вы огорчены? У вас было их, верно, не более тысячи?… Правда, прелестная песня? Она очень, очень старая.
— Может быть, пятьсот лет тому назад Андреа ди Чионе, прозванный Орканьа, на этой площади, перед этим собором, перед этой сумасшедшей башней, в такой же вечер, со столь же прекрасной женщиной, слушал эту же песню, потрудившись в течение дня над ‘Торжеством смерти’, и его дама подшучивала над ним: зачем морочишь людей? Ни о каких мертвых королях ты не думаешь, а думаешь о белом вине, о славе о дукатах.
— Тогда уж и ‘обо мне’. Но мы опоздаем к обеду, Байрон, — сказала Тереза, испугавшись, что снова вспомнив об Орканьа, он начнет длинный монолог. Он посмотрел на нее, улыбнулся, окинул взглядом собор, ‘батистеро’, наклонную башню и подумал что незачем себя дальше обманывать: ему в самом деле надоела Италия, в которую он влюблен, ее памятники, ее дворцы со звучными названиями, картины и фрески, наклонные и не наклонные башни, надоела и комедия с графиней Гвиччиоли и и все надоело просто без байронизма, и уж если где жить, то все-таки у себя в Англии.
— …Вы говорите: бессмертие души — сказал он, хоть она ничего такого не говорила. — Знаю, я воспитался на книгах восемнадцатого столетия, которые уже стали пошловатыми, а скоро станут совсем пошлыми — впредь до их возможного воскресения. Я сам человек 18-го столетия. Это придает и мне, и моим мыслям, и моим разговорам скучную трезвую сухость, которой нет в моих стихах, от чего они, впрочем, не становятся лучше. Мои мысли о бессмертии души вы угадываете, я не стану повторять общие места. Но должен сказать, бессмертие души я принял бы скорее как наказание: я не так доволен собственной душой.
— А телом? — спросила она себя и, увидев по выражению его лица, что замечание ему не понравилось, огорчилась. Разговаривать с ним было так трудно. — Не сердитесь, Байрон: я ведь постоянно говорю глупости.
— Я и сам часами несу ерунду, — сказал он, вдруг засмеявшись добродушным, почти детским смехом. — Да и сейчас я высказывал вам о вере, об искусстве мысли самодовольные, скучные, сухие. О вере, по-моему, не должны говорить ни верующие, ни неверующие люди. Об искусстве же мои суждения меняются каждый день. Я занимаюсь искусством чуть не двадцать лет и совершенно не знаю, что это такое. Но знаю твердо, что меня искусство уже удовлетворить не может: ни мое, ни даже чужое, самое лучшее. Человек не создан для того, чтобы писать стихи или сказки. Надо делать дело? А если ни в какое дело не веришь, что тогда?
— В самом деле, что тогда?
— Тогда надо жить со дня на день. Или, когда станет уж очень гадко, надо найти свою могилу, королевскую, — произнес он, помолчав.
— Больше никогда не буду ходить с вами на кладбище, — сказала она, рассердившись полуискренне, полупритворно. — ‘Могила, могила’, что можно нового и умного сказать о могиле! Вам надо творить: вы первый писатель мира, вы так знаете людей, друзья ваши говорили мне, что вы читаете в душах как в книге.
— Как в книге! — с комической торжественностью подтвердил он и подумал, что друзья совершенно правы, что, главным образом, поэтому жизнь его так тяжела, так скучна и становится все скучнее и тяжелее. Подумал также, что читать в птичьей душе графини Гвиччиоли не очень трудно, но вслух читать незачем. Подумал, что сошлась она с ним из-за счастливого обычая: у них молодым замужним женщинам, особенно при старом муже, полагается иметь cavaliere servante, и он превосходный cavaliere servante: богатый, знаменитый, знатный, красивый, а когда он исчезнет, то появится следующий, похуже, ибо она станет старше. Роковая же страсть изображается по моде, им самим в мире введенной. Следующий будет уже верно по другой моде.
— Скажите, скажите, Байрон, что вы во мне видите? — спросила она, улыбаясь.
И слова ее, и кокетливая улыбка, и весь глупый разговор были ему привычно-противны. Он изобразил на лице роковую страсть и повторил страстным шепотом: ‘Voi siete la piu bella creatura — Venuta dal cielo in terra cristiana…’ Она подарила его нежным взглядом. ‘Теперь настоящий cavaliere servante’…

XI

Герцог Веллингтон давал обед в честь короля. Георг IV, в бытность свою принцем-регентом, охотно принимал приглашения в частные дома. У себя он устраивал три рода приемов. На большие приемы посылались обер-камергером официальные приглашения, отпечатанные на огромных листах картона, и являться надо было в придворных костюмах. Затем были приемы средние, с приглашением не отпечатанным, а писанным рукой секретаря, — гости приходили во фраках. И, наконец, иногда устраивались во дворце малые приемы, человек на пять или на шесть, которым письменных приглашений не посылалось: к ним приходил дворцовый лакей и устно просил, ‘если у них нет ничего лучшего’, прийти к его высочеству поужинать, запросто, не одеваясь: будут только свои. Устные приглашения считались особой честью, и получали их только избранные лица.
С тех пор как принц-регент, со смертью Георга III, вступил на престол, этикет стал более строгим. Новый король почувствовал с годами усталость. Он свои шестьдесят лет прожил очень весело. Повлияла на короля и история с женой. После развода с ней, его популярность значительно уменьшилась, при проезде по улицам Лондона, он не раз слышал радостные возгласы: ‘Where’s your wife, Georgy?’… Затем жена его скончалась, к собственному его изумлению, на нем отразилось и это, хоть он совершенно ее не выносил. Георг IV вдруг очень потолстел, отяжелел, обрюзг. Ему тяжело было смотреть на свои портреты в молодости, писанные в те времена, когда он считался красавцем и, под прозвищем ‘первого джентльмена Европы’, сводил с ума красивейших женщин мира.
Новая фаворитка, маркиза Конингэм, пришедшая на смену леди Хертфорд, старалась не отпускать его в общество. Да и сам он ее покидал неохотно, смутно-тревожно предполагая, что эта старческая любовь (без ужаса и подумать было невозможно) — последняя любовь его жизни. Собираться с людьми, даже приятными, без женщин, стало ему скучно и тягостно. Однако, изредка все же приходилось принимать гостей и ездить в гости. Подражая королю, малые приемы в его честь устраивали знатнейшие сановники Англии.
Отказаться от приглашения победителя при Ватерлоо было почти невозможно. Вдобавок, Веллингтон недавно купил великолепный дом, Apsley House, и желал его показать. Георг IV и вообще недолюбливал герцога. При мысли же о том, что придется осматривать и хвалить разные сокровища и достопримечательности, дурное настроение короля усилилось. Ему достаточно надоели и собственные, и тем более чужие дворцы, картинные галереи, стильная мебель, коллекции фарфора, старинное серебро. Если б дело было зимой, можно было бы сказать, что при свечах нельзя ничего оценить по достоинству. Но в августе в семь часов вечера еще было светло, как днем. Король понимал, что хозяин его не пощадит и покажет решительно все.
Достопримечательности начались уже в холле. Георг IV покорно остановился перед огромной статуей, это был Наполеон Кановы с земным шаром в руке. Хозяин дома рассказал историю сокровища. ‘…Когда же лорд Бристоль сказал скульптору, что земной шар недостаточно велик по размерам статуи императора, Канова ответил: ‘Vous pensez bien, mylord, que la Grande Bretagne n’y est pas comprise’. Король слабо улыбнулся. Ответ показался ему довольно забавным, однако он подумал, что, если не только осматривать произведения искусства, но еще выслушивать по их поводу исторические анекдоты, то обедать вообще не придется.
Георг IV пошел дальше тяжелой, переваливающейся походкой. Почти не глядя на вещи, почти не слушая объяснений, он, как при открытии разных музеев, повторял, в зависимости от предмета: ‘Это поистине прекрасно’ или ‘Очень, очень интересно’. Увидев в зеркале свою грузную фигуру, помятое, теперь совсем старческое, лицо, король только вздохнул. Он по-прежнему одевался лучше всех в Англии, по-прежнему знал, что, если сегодня криво застегнет пуговицу или воткнет носовой платок в туфлю, то завтра то же сделает весь Лондон. Но теперь ему было ясно, что все это ни к чему.
За ним почтительно следовали хозяин и гости: маркиз Лондондерри (его по старой памяти все еще называли лордом Кэстльри), русский посол, граф Ливен, и еще три человека, — Георг IV не помнил одного из них: знал его по наружности, знал, что этот гость был в свое время представлен (иначе он не мог бы быть приглашен на обед), знал, что фамилия гостя значилась в списке приглашенных, и все-таки не мог вспомнить, кто это. ‘Плохой признак, старость’, — хмуро подумал он: память у него вообще была профессиональная, очень хорошая. По облику гостя король понял, что это денди (больше не говорили ‘Ьеаu’) самого последнего образца: он был нехорошо одет, ногти у него были длинные, волосы немного растрепанные, вид болезненный, рассеянный и роковой, — Георгу IV было известно, что новая мода эта создалась в подражание сумасшедшему поэту Байрону, тому, который находился в любовной связи с собственной сестрой. ‘Да, странное, странное время!’ — сердито думал он, вспоминая себя и друзей своей молодости, Фокса, графа д’Артуа, так худо кончившего Филиппа-Эгалитэ. Когда из разговора фамилия гостя выяснилась, король пожал плечами. Это был обыкновенный, ничем не замечательный лорд, дальний родственник Веллингтона, — очевидно, герцог хотел его угостить королем. ‘Но кем-же он угощает меня!…’ Георг IV, от природы человек умный, хорошо знавший общество, перевидавший всевозможных знаменитых людей, больше никем вообще не интересовался и ни для кого себя не утруждал. Разговоры на серьезные темы были еще хуже глупых разговоров. Сам он говорил почти всегда одно и то же: так проще, и незачем стараться, и совершенно неинтересно, что о нем подумают Веллингтон, Кэстльри, растрепанный лорд, да и вообще кто бы то ни было.
Хозяин давал объяснения, и по его интонациям был виден чин художника: Сальватора Розу он представлял королю не так, как Мурильо, а Мурильо не так, как Тициана. Гости вставляли замечания, и Георг IV видел, что они ничего не понимают в искусстве. Сам он знал толк в картинах, в другое время, в лучшем настроении духа, быть может, кое-что посмотрел бы в этом доме: наряду с плохими картинами и подделками, тут были превосходные вещи. Но ему не хотелось доставлять удовольствие Веллингтону, и ничего, кроме ‘Это поистине прекрасно’ и ‘Очень, очень интересно’, он так из себя и не выдавил. Позабавило его и вместе раздражило, что Наполеон был в Apsley House буквально на каждом шагу, во всех видах, — скончавшийся в прошлом году император был в Лондоне вообще в большой моде. При виде картины Уилькиса, изображавшей, как английские инвалиды читают в газете сообщение о битве при Ватерлоо, король подумал, что картина неважная и что вывешивать ее Веллингтону не следовало бы. Когда же дело дошло до часов Типпу-Саиба, захваченных после взятия Серингапатама, Георг IV так открыто и решительно зевнул, что хозяин тотчас повел гостей к столу.
Ваши русские идеи у меня сегодня побеждают, как вы увидите, лишь наполовину, — сказал он русскому послу, смеясь и показывая на стол. Его слова относились к революции, которая происходила в мире в вопросах сервировки. Старые, французские правила тут боролись с новыми, русскими. Во Франции, а за ней во всей Западной Европе, при званых обедах на огромный стол ставились сразу десятки самых разных блюд, под крышками, под колпаками, на жаровнях. Однако в последнее время стала распространяться русская мода: блюда приносились в столовую из кухни одно за другим. Между знаменитыми поварами, мэтр-д-отелями, гастрономами шел ожесточенный спор о недостатках и преимуществах новой моды, assiettes volantes. На столе герцога Веллингтона стояли золотые и серебрянные блюда, но их было не так много, и ясно было, что это не весь обед, — Сегодня мой шеф придумал ‘diner tout en boeuf’, — пояснил герцог. У короля вытянулось лицо.
— Я знаю эту штуку. Идея Элио, да? Карем всегда это отрицал, — сказал он довольно угрюмо. Речь шла тоже о новой моде, вернее, о возрожденной моде времен Людовика XV: многочисленные блюда обеда готовились из одного и того же мяса. Георг IV взял меню и прочел с хмурым видом. Там значились: ‘potage a la jambe de boeuf’, ‘alimelles de palais de boeuf’, ‘petits pЮtХs de boeuf’, ‘poitrine de boeuf a la Hongrie’, ‘gateau de grЮisse de boeuf’, ‘griblettes de boeuf’, ‘hatereaux de boeuf’, ‘clarquet de jus de boeuf’ и еще какие-то мало понятные блюда, все из boeuf. — У меня тоже был как-то ‘souper tout en cochon’… Герцог пояснил разочарованным гостям, что diner tout en boeuf составляет только часть обеда, остальное напечатано на другой стороне меню. Король заглянул и просветлел: жаловаться на вторую часть обеда никак не приходилось.
— Это меню сделало бы честь самому Камбасересу, великому архиканцлеру покойного Наполеона,— сказал Ливен.
— Ах, не говорите мне об этом человеке, — ответил герцог. — В Париже он пригласил меня к себе на обед и я имел неосторожность ему сказать, что не очень интересуюсь едой. — ‘Чем же вы интересуетесь?’ — закричал он, — ‘и зачем же вы ко мне пришли?’
Король улыбнулся, гости засмеялись. Лакеи подали мадеру в золотых кубках, она была превосходна. Растрепанный лорд сказал, что гораздо лучше начинать обед не с хереса, а именно с мадеры, ‘особенно если с такой, ведь это Мальвазия бабоза?’ Граф Ливен высказал мнение, что обед надо начинать с русской водки, которая лучше всякой мальвазии бабоза, ‘и вдобавок стоит не два фунта бутылка, а пять или шесть пенсов’. Король, смеясь, заметил, что Карем бежал от императора Александра и перешел к нему на службу, так как не мог вынести этого варварства: перед началом обеда люди убивают чувствительность неба, глотая залпом разбавленный водою спирт, а затем из кухни, откуда идти в столовую не меньше пяти минут, приносят одно за другим стынущие по дороге блюда!
— Я высказываю не свое мнение, а мнение великого Карема, — сказал он Ливену. — Впрочем, великий Карем сбежал и от меня. Он так мне и объяснил: король поваров может творить только в Париже.
Разговор был приятный. Настроение короля стало улучшаться, особенно когда разные griblettes de boeuf были убраны и начался настоящий обед. Однако, к концу, после шампанского (никаких тостов на малых приемах не полагалось) произошел не совсем приятный инцидент. Король заговорил на военные темы, которые очень любил. Он высказал мнение, что первая пехота в мире — русская. Наступило молчание. — ‘После пехоты Вашего Величества’, — ответил очень холодно герцог Веллингтон, — ‘Ну, какая же у нас пехота! Наша кавалерия это, пожалуй, другое дело!… Думаю, однако, что при столкновении с французской армией, в случае равных сил, мы непременно должны потерпеть поражение, правда?’ — ‘Я не могу согласиться и с этим мнением Вашего Величества’, — ледяным голосом произнес хозяин дома. Король так озлился, что стал хвалить военные таланты генерала Англьси. Нельзя было задеть Веллингтона чувствительнее: в военных кругах многие приписывали не ему, а лорду Англьси, честь победы при Ватерлоо. Гости переглянулись. Граф Ливен поспешно заговорил о предстоящем в Вероне международном конгрессе, составлявшем главную злобу дня.
Маркиз Лондондерри, бывший лорд Кэстльри, не сказал почти ни одного слова за весь вечер. Он и вообще был не очень разговорчив, но на этот раз его молчаливость и измученный вид обратили на себя общее внимание гостей. Хозяин дома раза два пытался вовлечь его в разговор, министр отвечал кратко ‘да’, ‘нет’, и то невпопад. Он мало ел, зато пил в этот вечер несколько больше обычного, хоть гораздо меньше, чем другие гости. Когда разговор зашел о Веронском конгрессе, министр иностранных дел вдруг оживился, но оживился, как потом вспоминали гости, несколько странно.
— Этот конгресс очень, очень опасен, — взволнованно сказал он. В его словах ничего особенно удивительного не было. Однако, голос и вид министра были таковы, что гости с недоумением на него взглянули.
— Почему же? — спросил Веллингтон. — Вы сами, дорогой друг, не раз мне говорили, что предпочитаете систему непосредственных встреч и переговоров с иностранными монархами и государственными людьми. Вы указывали, что она удобнее дипломатической переписки и дает лучшие результаты. А я всегда думал, что нужно выбирать меньшее зло. ‘In all circumstances the duty of a wise man is to choose the lesser of any two difficulties which beset him’, повторил он ту же мысль в афористической форме и оглядел гостей.
Я вам говорю, что ехать в Верону опасно, — повторил Кэстльри, — очень, очень опасно.
— В каком же смысле? — осторожно спросил граф Ливен.
Министр иностранных дел пробормотал что-то невразумительное. ‘Заговор, заговор!’ — произнес он и оглянулся в сторону окна. Гости насторожились. Веллингтон сказал, что поездка в Италию очень утомительна.
— Не для железного герцога, надеюсь? — спросил король, желавший перед уходом загладить свои нелюбезные замечания.
— Увы, и я, Ваше Величество, начинаю чувствовать тяжесть лет.
— Я знаю, что вы родились в один год с Наполеоном, — сказал король. Граф Ливен спросил хозяина, видел ли он когда-либо Наполеона. — ‘Никогда. Но в самый разгар Ватерлоо я вдруг услышал совсем близко от себя крики: ‘Vive l’Еmpereur!…’. Помню, я тогда стоял под деревом, на перекрестке двух дорог…’ Георг IV подавил зевок и подумал, что все-таки, в былые времена, обеды с Филиппом-Эгалитэ бывали веселее. Он знал, что о Ватерлоо герцог рассказывает долго, зато решил минут через пять после окончания рассказа проститься и уехать к маркизе Конингэм. — …’Думаю, что он был от меня тогда совсем близко. Мне очень жаль, что я никогда его не видел. Всех знаю, а его никогда не видал’.
— ‘Всех’ можно будет увидеть в Вероне. Положительно, туда собирается весь Лондон, — сказал Ливен.
— Да, но лошади? Где достать надежных лошадей? — вскрикнул маркиз Лондодерри. Хозяин взглянул на него уже с тревогой. ‘Кажется, ровесник Наполеона начинает понемногу выживать из ума’, — подумал король и решил, что можно уехать и сейчас. Он встал, поднялись все гости, вопрос министра иностранных дел остался без внимания.
В холле повеселевший король наговорил любезностей Веллингтону. Георг IV умел быть очаровательным, когда хотел. — ‘Конечно, это была с моей стороны большая смелость спорить о военных предметах с Вашей Светлостью’, — сказал король на прощанье, крепко пожимая руку хозяину. ‘Нет, все-таки он прекрасный человек, совершенный джентльмен и гордость Англии’… — ‘Напротив, замечания Вашего Величества показались мне чрезвычайно интересными’, — ответил почтительно железный герцог.
Гости, смеясь, еще поговорили о леди Конингэм (ее в Лондоне называли просто ‘the lady’), об ее предшественнице, леди Хертфорд, об их острой ненависти друг к другу, о том, насколько достойнее вела себя в свое время, получив отставку, госпожа Фицгерберт. Первый встал граф Ливен, за ним поднялись другие гости. Маркиз Лондондерри, по-видимому, еще не собирался уходить. — ‘Вот это мило, дорогой друг’, — сказал хозяин дома, — ‘мы с вами допьем портвейн 1788 года, оставленный нам безумцами’… Граф Ливен почему-то взглянул на маркиза Лондондерри.
Проводив гостей, Веллингтон с неприятным чувством вернулся в столовую. Лорд Лондондерри сидел, откинувшись на спинку стула, неподвижно глядя в сторону окна и вертя в руках фруктовый ножик. Беспокойство хозяина усилилось. Он изобразил на лице преувеличенную радость, при его совершенной правдивости, это не очень ему удалось.
— Я думаю, не стоит переходить в гостиную? Здесь отлично, не правда ли, старый друг? Выпьем еще портвейна, он недурен.
Маркиз Лондондерри ничего не ответил, он все вертел ножик, гладя лезвие пальцем.
— Теперь так трудно доставать настоящий портвейн, без примеси этой проклятой джеропиги, — сказал хозяин. — Вы знаете, что такое джеропига? — Лондондерри встал, подошел к окну и вернулся с ножиком на свое место. Веллингтон беспокойно следил за ним взглядом. — Нет, дождя нет.
— Это Джон, — сказал министр иностранных дел, — я так и знал: Джон тут.
— Какой Джон? — мягко спросил Веллингтон.
— Мой кучер. Ведь это он ее настраивает против меня.
— Кого?
— Ее. Гнедую лошадь.
Хозяин дома испуганно замолчал. Он еще не отдавал себе ясного отчета в том, что произошло, но чувствовал, что случилось нечто очень, очень нехорошее. ‘Может быть, он пьян? Однако, эти глаза!…’ В полном замешательстве, Веллингтон зачем-то отодвинул стул, снова его придвинул, переставил бокал. ‘Что же надо теперь сделать?….’ Такого случая в его жизни никогда не было.
— В портвейн они обыкновенно подбавляют какую-то аптекарскую дрянь, которая называется джеропига, — произнес он после долгого молчания. Помолчал еще и высказал мнение, что политика изнуряет людей, как война. — Да тут еще эта светская жизнь. Я сам часто чувствую себя переутомленным. И знаете, что я тогда делаю, дорогой друг? Я первым делом иду к нашему милому доктору Бэнкхеду. Он меня посылает в Брайтон или в деревню и через две недели я возвращаюсь в Лондон другим человеком.
Вы возвращаетесь в Лондон другим человеком. — задумчиво повторил гость.
— Да… Этот доктор творит чудеса и с настоящими больными, тогда как просто усталые люди…
— Какой хороший ножик! — перебил его лорд Лондондерри. — Какой хороший ножик! Вы обратили внимание, какой ножик?
— Вам нравится? Этот сервиз мне поднесли после сражения при Талавере, — сказал Веллингтон, стараясь говорить особенно вразумительно. — По поводу этого сражения мне вспоминается один интересный случай…
— При Талавере? Да, при Талавере… Это какой год?
— 1809-ый год, — тихо сказал хозяин дома. Они опять помолчали. Веллингтон почему-то не сводил глаз с ножика. — Да, так по поводу сражения мне вспоминается один интересный случай. Моя ставка была…
— Вы обратили внимание на то, что этот нож шеффильдской работы? Я убежден, что это шеффильдская работа!
— Очень может быть, хотя…
— Шеффильдские бритвы — самые лучшие в мире. Я всегда пользуюсь шеффильдскими бритвами, но мой маленький ножик куда-то пропал! — сказал с ужасом в голосе лорд Лондондерри. Веллингтон взглянул на него и тотчас, побледнев, опустил глаза.
— Ах, у вас пропал нож? Ценная вещь?
— Нож пропал, тот нож! Разве вы не видите как я плохо выбрит? Все заметили, все! Видите, вот волосы и вот здесь!
— Напротив, вы выбриты превосходно, как всегда… Но я говорил, кажется, о докторе Бэнкхеде, — начал снова Веллингтон и остолбенел: маркиз Лондондерри опустил палец в стакан с портвейном, провел пальцем по шее и стал пробривать горло фруктовым ножиком.
Так они просидели минуты три или четыре. Веллингтон думал, что произошла катастрофа, последствия которой еще нельзя охватить, думал, что надо немедленно, не теряя ни секунды, обратиться к доктору Бэнкхеду, взяв с него клятву молчать, думал что это могло случиться в присутствии короля, думал что, быть может, русский посол уже что-либо заметил.
Швейцар громовым голосом вызвал коляску маркиза Лондондерри. К подъезду подкатила карета, запряженная гнедыми лошадьми. — ‘Это она! Левая! Вот она!’ — закричал в ужасе министр. Веллингтон грозно оглянулся на испугавшегося швейцара, взял своего друга под руку и велел кучеру ехать домой: ‘Мы хотим пройтись пешком’.
По дороге он вразумительным тоном, с расстановкой и повторениями, говорил о докторе Бэнкхеде, о преимуществах сельской жизни, о том, что самому крепкому человеку бывает нужен отдых. ‘Я советовал бы вам даже отказаться от поездки в Верону. Если хотите, я могу вас там заменить… А вы, дорогой друг, это время провели бы в вашем милом Крэй-фарме’. — Он говорил мягким успокоительным голосом и, по своей природной жизнерадостности, почти начинал верить, что может быть, в самом деле все окажется пустяками. ‘Головокружение, прилив крови к мозгу, мало ли что!’ — ‘В Верону я охотно съезжу вместо вас, если, как я надеюсь, вы мне доверяете’, — повторил он. Вдруг у фонаря министр иностранных дел повернулся и задыхаясь, прошептал: ‘Вы ее не знаете! Она способна на все!…’ Увидев глаза Кэстльри, его бледное, искаженное, безумное лицо, Веллингтон похолодел и отшатнулся, едва не вскрикнув. Им овладел ужас, подобного которому он не испытывал никогда в жизни. Они пошли дальше. ‘Все надо скрыть! Все!’ мелькало в голове у Веллингтона. Но он уже понимал, что скрыть трудно, что скрыть невозможно, что через неделю всем станет известно: Англией правил сумасшедший! Англией правит сумасшедший!
Леди Лондондерри уже целый месяц находилась в Крэй-Фарме. Герцог Веллингтон пошептался с камердинером, глядя на него страшными глазами, затем особенно крепко пожал руку своему другу и вышел. Оставшись один на улице, он вздохнул с облегчением и, все еще вздрагивая, поспешно отправился к доктору Бэнкхеду.
На его сильные, властные удары молотком — стучит герцог Веллингтон, — не сразу отворила дверь молодая, хорошенькая горничная. Она обомлела, узнав посетителя. Доктора Бэнкхэда не было дома. Веллингтон задумался, затем поспешно направился в кабинет. Он был так взволнован и расстроен, что против своего обычая не оглядел красивой горничной и не улыбнулся ей. Герцог написал Бэнкхэду записку: лорд Лондондерри заболел и нуждается в немедленной помощи. ‘I have no doubt he labours under mental delyrium’, — писал он своим твердым отчетливым почерком. Горничная растерянно зажигала в кабинете одну свечу за другой, бросая взгляды на гостя, заранее себе представляя, как завтра всем расскажет, что у них был железный герцог и что она тотчас его узнала. Веллингтон потребовал сургуч и тщательно запечатал листок: нельзя было оставлять открытой записку, содержавшую в себе государственную тайну.

XII

За день до приезда герцогини Пармской к отведенному ей в Вероне дому подъехали под вечер три телеги со слугами и вещами. Мажордом-немец с ругательством слез с первой телеги, держась рукой за кованый сундук, и, увидев стоявшего на крыльце толстого человека, нерешительно снял шляпу: начальство или нет? Оказалось — начальство. Толстый человек сказал, что назначен от императорского двора в распоряжение ее высочества герцогини Пармской, Пьяченской и Гвастальской. — ‘Вы кто? Дворецкий?’ — строго спросил он. — ‘Так точно, мажордом’, — ответил, оробев, немец, не зная, как называть толстого человека. — ‘Сколько всего слуг?’ — ‘Шесть’. — Когда приезжает ее высочество?’ — ‘Завтра’. — ‘Знаю, что завтра, да когда?’ — ‘Думаю часов в десять утра’. — ‘Надо не думать, а знать. Перемен нет? С ее высочеством прибудут господин почетный кавалер и две фрейлины?’ — ‘Так точно’. — ‘По приказу его величества, ее высочеству отведен этот дом’.
Слуги сердито снимали с телег вещи и вносили в первую большую комнату. Все устали и проголодались: съестных припасов в Парме было отпущено в дорогу немного. ‘Сейчас же все убрать. Вымыть стекла, почистить, ну, сами должны знать’, — приказал толстый человек. — ‘Завтра с утра все сделаем’, — начал было недовольным тоном один из слуг. ‘Не завтра, а сегодня’. — ‘Надо сначала поесть и отдохнуть. Завтра встанем с зарей и все сделаем’. ‘А я приказываю: сегодня!’ — вспылил чиновник императорского двора. Слуги притихли, — ‘Вещи ее высочества откладывать отдельно. Я укажу комнаты… Это еще что такое?’ Камеристка внесла огромную клетку с птицей. — ‘Это попугай ее высочества’. — ‘Louise, je t’aime!’ — вдруг хрипло заорал попугай. Чиновник усмехнулся и, видимо смягчившись, объявил слугам, что ужин им будет через час доставлен от дворцового ведомства. — ‘Хороший ужин. Его величество приказали, чтобы всех во время конгресса кормили как следует. Будете получать по бутылке вина в день, нашего, отличного’.
В сопровождении мажордома, он пошел по комнатам, отдавая распоряжения, раcспрашивая о вкусах и привычках герцогини. — ‘Это будет спальная ее высочества… Господина почетного кавалера мы поместим здесь. Тут столовая… Вот гостиная’… Дом был не очень большой и довольно запущенный. Мажордом, следуя за чиновником, думал, что ее высочество могли бы устроить лучше. Когда они вернулись в первую комнату, пол уже был засыпан соломой и стружками. Слуги вынули из ящиков серебро, посуду, клавесин. — ‘А это что?’ — ‘Кровать ее высочества. Еe высочество привыкли спать на своей’, — робко ответила камеристка. Чиновник взглянул на огромную двуспальную кровать и опять усмехнулся. — ‘Поставить в спальную. Ту вынести. Клавесин в гостиную. Для серебра и посуды есть три буфета. Это все сундуки с туалетами?’ — ‘Так точно’. ‘Раcставить и разложить так, как любит ее высочество. И так же вещи господина почетного кавалера. Попугая куда хотите. Свечи в том ящике. Зажжете, когда стемнеет. Лишних не жечь’.
Он с любопытством осмотрел серебро и посуду и подумал, что есть вещи недурные, а в общем дешевка. ‘У ogresse de Corse могли бы быть вещи получше’… Отдав еще несколько распоряжений, чиновник строго сказал, что придет завтра в девять часов утра и все осмотрит самым тщательным образом. — ‘Чтоб было готово, слышите? Все чтоб сверкало’, — потребовал он и, кивнув головой мажордому, удалился. — ‘Будет тут сверкать! Дом после нашего дрянь. Грязь, паутина’, — сказал недовольный слуга. Все принялись за работу. Поминутно оказывалось, что нет того, другого: щеток не захватили, тряпок мало. — ‘Кто же мог знать?’ — огрызались виновные. Скоро принесли ужин, в самом деле очень хороший: были и макароны, и рыба, и мясо, и сыр, и вино. Все с жадностью набросились на еду. В Парме кормили хуже.
На следующее утро толстый чиновник явился, как сказал, ровно в девять часов и, действительно, все внимательно осмотрел. Немного покричал, но в общем остался доволен. Затем он велел слугам выстроиться, спросив мажордома о старшинстве каждого. — ‘Когда поезд покажется, всем стать навытяжку. Вы на три шага впереди’, — объяснил он мажордому, — ‘я отрапортую. Затем вы сделаете шаг вперед и шляпой — вот так’, — он сделал жест шляпой, коснувшись ею земли, если не как при дворе, то как в театре при изображении двора. Слуги смотрели на него с изумлением. — ‘У нас в Парме никогда этого не делают’, — нерешительно возразил мажордом. — ‘Делать, что я приказываю, и не рассуждать!’ — снова вспылил чиновник, — ‘то у вас в Парме, а здесь Верона. Здесь владения его императорского величества!’
Прорепетировав со слугами встречу, он сел в кресло у растворенного окна, — осенний день был солнечный, очень теплый. ‘Все-таки следовало бы выслать ей навстречу какого-нибудь камергера, хоть завалящего’, — думал чиновник. — ‘Правда, сейчас такой разгон, но камергера могли бы отыскать’… Он несколько раз выходил на крыльцо, подозрительно вглядываясь в проходивших людей. Наконец, показался поезд. Впереди на клячах разной масти скакали два драгуна. За ними следовали три кареты, запряженные лошадьми немного получше. Драгуны соскочили с кляч и неловко выхватили шпажонки. С козел слез, ступив на колесо, лакей в дорожном балахоне поверх потертой ливреи и откинул подножку из двух ступенек.
Почетный кавалер, осанистый человек с черной повязкой на глазу, помог герцогине выйти из кареты. Он взглянул на салютовавших солдат и с неудовольствием пожал плечами. Герцогиня, полная, красивая блондинка, приветливо улыбалась, вопросительно глядя на толстого чиновника. Он отдал придворный поклон и почтительно рапортовал: сообщил что, по поручению императорского двора, приставлен в полное распоряжение герцогини. — ‘Так как час приезда вашего высочества в точности известен не был, то не было возможности устроить у заставы подобающую встречу. Его величеству не было даже известно, именно ли сегодня прибудет ваше высочество’. Герцогиня нисколько не была обижена. Улыбнувшись слугам, она прошла в дом. Почетный кавалер, граф Нейпперг, с недоумением взглянул на чиновника, на выстроившихся слуг, на некрасивый фасад дома и последовал за герцогиней. ‘Да, могли принять лучше’, — подумал он.
Фрейлина из второй кареты внесла в дом шкатулку. Толстый чиновник догадался, что это драгоценности герцогини Пармской. Из третьей кареты горничная-негритянка подала кошку, герцогиня страстно ее поцеловала и засыпала нежными словами. ‘Дайте ей, бедной, молочка, она устала и проголодалась’… Появились и собачки, видимо отлично уживавшиеся с кошками в этом мирном доме. Их тоже было приказано накормить. ‘Сейчас же сбегать за угол, там лавка’, — прошептал мажордому чиновник, не предвидевший кошек и собачек. Герцогиня Пармская была всем очень довольна. Она велела приготовить ванну и подать лиловый халат. — ‘Я буду завтракать после ванны. Вы меня подождете, правда?’ — с нежностью обратилась она к графу. Тот почтительно поклонился. — ‘Умоляю вас, будьте очень осторожны. Не забывайте о своем положении’, сказал он по-английски. Толстый чиновник, знавший английский язык, скользнул взглядом по талии герцогини. ‘Вот оно что! Поздравляю’, — подумал он. — ‘Louise, je t’aime!’ — прокричал радостно попугай. Придворный кавалер, морщась, оглянулся на клетку. Герцогиня засмеялась и протянула попугаю палец. ‘Я не знал, что у попугаев большой язык’, — подумал чиновник и попросил разрешения отлучиться, дабы сообщить о благополучном прибытии ее высочества. — ‘Вы нам не нужны’, — весело сказала герцогиня — ‘проводите время, как вам будет угодно, а мы всем объявим, что вы с нами не расстаетесь’. ‘Мы королевское или мы с ним? — спросил себя игриво чиновник. — ‘Не будет ли каких приказаний от вашего высочества?’ — ‘Никаких… Ах, да, скажите: где тут находится гробница Джульетты?’ — ‘Какой Джульетты, ваше высочество?’ — ‘Джульетты! Джульетты Шекспира… Я думала, что это тут все знают?’ — ‘Ах, да, разумеется!’ — поспешил сказать чиновник, на счастье знавший, где гробница, ‘это у Campo di Fierа. Нет, недалеко, здесь все близко, ваше высочество. Верона — маленький город’… Он объяснил, где Campo di Fiera, и, почтительно откланявшись, удалился. На прощанье герцогиня протянула ему руку. Чиновник был очень доволен.
Мастер-месяц, давно разоблаченный и с позором изгнанный из венты, теперь открыто служил в полиции, в том ее отделе, который соприкасался с дипломатическим ведомством: его часто приставляли к высокопоставленным людям, для их охраны или для наблюдения за ними. На время конгресса он был откомандирован в распоряжение герцогини Пармской. Никто в Вероне не ждал покушения на герцогиню, но время было беспокойное: даже в Парме появились какие-то sublimi. Мастеру-месяцу было поручено следить за герцогиней, охранять ее, и заботиться об ее удобствах.
Он шел бодро, хоть отяжелевшей походкой, подозрительно вглядываясь в прохожих: возможны были неприятные встречи со старыми знакомыми по Венеции. Мастер-месяц не опасался, что у него будут вырваны сердце и внутренности, но неприятность случиться могла. На всякий случай он всегда носил при себе небольшой пистолет и тяжелую, налитую свинцом палку. С палкой и ходить было удобней: он очень потолстел.
Улицы были полны людей. В Верону уже прибыли или должны были прибыть оба императора, пять королей, множество владетельных особ менее высокого ранга и все знаменитые министры Европы. ‘Естественно, что тут не до моей красотки’, — думал мастер-месяц. Герцогиня Пармская ему понравилась. Он, впрочем, не раз и прежде видал ее на улицах Пармы. В последний раз встретил прошлым летом. ‘Тогда была грустна, голубушка, похоронила мужа’, — с улыбкой думал он, вспоминая объявление, появившееся в ‘Пармской газете’: без траурной каймы, не называя имени, официальная газета сообщала, что 5-го мая скончался почтенный супруг нашей августейшей государыни. Мастер-месяц политикой особенно не интересовался, но его тогда все же развеселило, что как ‘почтенный супруг нашей августейшей государыни’ обозначается Наполеон I. ‘Нет, нет, в объявлении они могли все-таки его назвать, если не по имени, то хоть по фамилии. Фамилия известная, не утаишь’, — весело подумал мастер-месяц и теперь. Чужая глупость всегда очень его радовала. Еще веселее он вспомнил двух кавалеристов на клячах и их салют шпажонками. ‘Ей, бедненькой, салютовали не такие армии! И мальчишку тоже называют ‘сыном ее высочества, герцогини Пармской’, точно он незаконный сын от неизвестного отца’, — благодушно думал мастер-месяц, имея в виду ребенка, которого называли герцогом Рейхштадтским. ‘Значит, у него будет братец или сестрица. Старайтесь, граф’… — ‘Louise, je t’aime!’, — вспомнил он, засмеялся и вдруг подумал, что немец Нейпперг не стал бы говорить по-французски с немкой Mapией-Луизой: попугай, верно, воспроизводит голос Наполеона. Мастер-месяц ахнул. ‘Хоть через попугая, а услышал!…’
Он остановился у кофейни. Торопиться собственно было некуда. По правилам следовало бы тотчас оповестить начальство о благополучном прибытии ее высочества. Но мастер-месяц понимал, что большого впечатления это известие не произведет, — можно сначала выпить рюмку марсалы. Он незаметно осмотрелся. На террасе людей было немного, старых знакомых не было, и никто по виду на карбонария как будто не походил. Мастер-месяц, однако, знал, что наружность обманчива: ‘вдруг добрый родственничек?’ Он занял угловое место: так сзади никто подкрасться не мог.

XIII

Последняя смена из шестидесяти лошадей была для царя приготовлена австрийским дворцовым ведомством милях в пятнадцати от Вероны: несколько прекрасных колясок, экипажи и повозки для вагенмейстера, для второстепенных служащих, для агентов полиции, для слуг, для вещей. Часов в пять утра на станцию прибыл австрийский генерал-адъютант с гусарами. Узнав, что император Александр спит, генерал тоже где-то прилег: место для него нашлось, хоть казалось, что решительно вся станция занята русскими. Ночевать в коляске было неудобно.
Александр I проснулся, как всегда в дороге, в восемь часов утра. Спал он плохо. Накануне до поздней ночи читал во французском переводе книгу Иова и комментарии к ней госпожи Гюйон. Дочитал до главы 17-ой и остановился на словах: ‘Прошли дни мои и рушились мои думы, достояние моего сердца… Если я жду, то преисподней, жилища моего. Во мгле постлал я мою постель. Говорю гробу: отец мой ты, а червю: ты мать и сестра моя. Где после этого моя надежда и кто ее увидит? В преисподнюю сойдет она, и вместе с ней упокоюсь я в прахе’… Ему показалось, что это написано прямо о нем. Читать ответ Вилдада Савхeянина ему не хотелось: ответы собеседников Иова казались ему гораздо более слабыми, чем жалобы и проклятья. Все же он заглянул и в 18-ую главу, прочел и подумал, что, кажется, ошибался, ответ тоже очень силен: ‘О, терзающий душу свою в своем гневе! Для тебя ли опустеть земле и скале сдвинуться с места? Да, гаснет свет у беззаконного, и не светит пламя его огня. Своими ногами запутал он себя в тенета и по тенетам он ходит. Зацепляет за пяту петля, и скрытно разложены по ней силки’… Это тоже было о нем. Не в силах раскрыть противоречие, — оба как будто говорили одно и то же, — он положил книгу и тотчас задремал.
Во сне с Вилдадом Савхeяиином странно связался квакер Аллен, и уж больше ничего понять было нельзя, хоть, пока спал, казалось, что все совершенно ясно. Проснувшись, он думал о настоящих, неясных и тяжелых делах. Морщась, вспоминал о квакере Аллене, — зачем оказал в Вене этому туповатому человеку такое внимание, такой почет? ‘Да, да, во мгле постлал я постель свою… И все вы, не найду между вами мудрого, сколько бы вы ни говорили… Незачем скакать за тридевять земель на этот нелепый конгресс, совещаться с жуликом Меттернихом и с болваном Веллингтоном’, — с досадой думал он (из-за вчерашней ли книги или по привычке — о политических делах — думал по-французски). — ‘Но перерешать теперь поздно. Лучше оставить по старому и русские дела, и итальянские, и греческие… А экспедиция в Испанию? Если французы пошлют войска на Мадрид, отчего мне не послать армии на Константинополь? Борьба с революцией? Что такое революция? Православные христиане хотят силой освободиться от мусульманского владычества, — какая же это революция?’
Его жизненный опыт теперь говорил ему, что в жизни почти ничего изменить нельзя. Вернее, изменить можно, — Наполеон ведь был свергнут, и французская революция кончилась, — однако при этом все всегда выходит совершенно не так, как надеялись и ждали, — может быть, лучше было и не менять: наименее плохая политика заключается в том, чтобы возможно меньше вмешиваться в какие бы то ни было, особенно в чужие, дела. ‘Но если вмешиваются другие? И разве невмешательство не есть также вмешательство? Не вмешиваясь в греческие дела, я позволяю туркам делать что им угодно в стране, которая им не принадлежит. А заявляя, что я в эти дела не вмешиваюсь, я лишь толкаю греков на обращение за помощью к Англии или еще к какой державе, не имеющей к ним уж совсем никакого отношения’…
Ответить тут было невозможно, как почти во всех политических спорах: здесь все были правы. Греки хотели свободы, русская военная партия стремилась к изгнанию турок, т. е. к захвату Константинополя, квакер Аллен советовал думать только о спасении души, и спорить не стоит, так как нельзя, за отсутствием общего мерила, сказать, что лучше: спасение души, или свобода, или увеличение России? Вместе с тем идет личная, следовательно настоящая, жизнь — женщины, ослабление слуха, дела, речи, переговоры. При мысли о конгрессе, о торжествах, о приемах, он сразу почувствовал скуку, неодолимую, наследственную скуку, какая может быть только у царей. ‘Хоть бы приехала Зина Волконская? Но и это теперь не так уж важно. Зато та идиотка будет наверное’, — с внезапной улыбкой подумал он, разумея влюбившуюся в него жену нового маркиза Лондондерри. ‘Очередная победа. Бывали и более блестящие’…
Чай он пил в постели. После молитвы и туалета принял князя Волконского, который в последнее время входил к нему в дорожном тулупе. Царь знал, что эта вольность вызывает толки, досаду и недоумение у других генерал-адъютантов. ‘Как их может занимать подобная ерунда? Но и меня когда-то, да еще не очень давно, занимала такая же. Теперь желать для себя нечего, это и сила, и слабость моя по сравнению с ними со всеми. ‘И был тот человек знатнее всех сынов Востока’… Ему постоянно говорили, что нет в мире человека могущественнее, чем он, со времени падения Наполеона. Это в самом деле было близко к правде, но теперь могущество казалось ему мнимым и почти ничего в нем не вызывало, кроме скуки, утомления и тяжелого чувства: после бурной жизни он и к этому слишком привык. — ‘Кто, говоришь, приехал? Кто?’ — переспросил он с досадой. Волконский, чуть повысив голос из-за плохого слуха царя, сообщил, что на станцию прибыл ночью австрийский генерал-адъютант и просит разрешения представиться. — ‘Новый какой-то. Кажется, всех их знаю, этого не знаю. И фамилии не разобрал, такие у них фамилии’, — сердито сказал князь. — ‘Очень нужно было. Разговаривай с ним всю дорогу’, — подумал Александр I. Ничего не ответив, он вышел к генерал-адъютанту с готовой приветливой улыбкой, выслушал то, что полагалось, спросил то, что полагалось, — как приехал император Франц и не слишком ли устал от дороги? Спрашивать подробнее не требовалось, так как Александр Павлович только что видел всю императорскую семью в Вене: австрийский император выехал в Верону днем раньше его. — ‘Да, прекрасная, изумительная дорога. Мы проехали через весь Тироль’… Поговорив еще немного с генерал-адъютантом, царь подкинул его Волконскому и вернулся в свою комнату. Там он сел на неубранную постель и безжизненно опустил на грудь голову.
Кучера закладывали экипажи. Австрийские гусары выстроились на дороге. Русские генерал-адъютанты, зевая после дурно проведенной ночи, обменивались впечатлениями. — ‘Ничего, гусары как гусары. Наши лучше’, — сказал Меншиков. — ‘Люди да, а лошадки, пожалуй, у них почище’, — возразил Чернышев больше для того, чтобы поспорить. — ‘Ну, нет! И лошади наши — где же ихним!…’ Разговор не клеился. Из за мрачного настроения царя вся поездка стала довольно мрачной. Волконский, отделавшийся от австрийца, сердито сообщил, что государь до поздней ночи читал Иова. — ‘Что до поздней ночи не спал, это вы можете знать по свечке. А Иова он читал или не Иова, этого вы никак, Петр Михайлович, знать не можете’, — возразил Чернышев. — ‘Какой вы спорщик, почтальон. Я видел раскрытую книгу’. ‘С’est plutot maussade, Job’, — заметил, зевая, Меншиков. — ‘С тех пор, как он в Вене стал на колени перед бродягой-квакером и поцеловал этому проходимцу ручку, я больше ничему не удивляюсь!’ — гневно сказал Волконский. — ‘Вильям Аллен не бродяга и не проходимец, а очень почтенный человек’, — поспорил Чернышев. — ‘Ну, так целуйте ему ручку и вы! По мне хоть бы и не ручку!… И молится этот бродяга точно Березань пляшет или гросфатера: плечики вывертывает, и этакая на лице веселость!’ — Меншиков засмеялся. — ‘Бросьте, господа, квакера. Ежели б еще квакерша… Скажите лучше, где будем закусывать? Вашего венгерского я выпил бы, но сейчас совестно, да и не хочется есть, а обедать не ранее придется, как во втором часу’. — ‘Успеете выпить, будет еще остановка до Вероны: ведь он должен переодеться. Не забудьте, господа приготовить австрийские ордена’. — ‘Приготовим, приготовим, Петр Михайлович… Идем под сень вершителей судеб’, сказал Меншиков, показывая взглядом на Нессельроде, вышедшего на крыльцо с озабоченным видом, его сопровождали послы: Ливен и Поццо ди-Борго.
Через несколько минут коляски выехали на дорогу и выстроились длинным рядом. Волконский кряхтя, вошел в дом. На крыльце появился император Александр. Прозвучала незнакомая австрийская команда. Гусары обнажили сабли. Царь занял место в первой коляске с графом Нессельроде и с австрийским генерал-адъютантом. Поезд, не спеша, тронулся. Было всего девять часов, а встреча у Веронской заставы назначена была на двенадцать.
Стараясь скрыть скуку и дурное настроение, Александр Павлович расспрашивал о Вероне. Австриец сообщил, что почти все уже съехались, что в городе не осталось ни одной свободной комнаты: предусмотрительные лайбахские спекулянты заблаговременно сняли много квартир и теперь сдают их туристам по бешеной цене.
— Для вашего величества приготовлен Палаццо Каносса, едва ли не самый лучший из исторических дворцов Вероны. Он выстроен знаменитым архитектором Санмикеле. Заседания конгресса происходят в Палаццо Капеллари. Или, вернее, будут происходить, так как без вашего величества ничего важного быть не могло. Французская делегация, с Монморанси и Шатобрианом, остановилась в Палаццо Родольфи…
— Ах, да, в ней Шатобриан, — сказал царь, подавляя зевок. — Что он за человек? Я почти его не знаю.
— Могу только сказать вашему величеству, что по внешности он человек весьма невзрачный, — с улыбкой ответил австрийский генерал-адъютант и покраснел, подумав, что этого не следовало говорить при карлике Нессельроде.
— Да, да… Ну, а английская делегация? Значит, нашего бедного лорда Кэстльри заменил Веллингтон? Какое ужасное событие! — со вздохом сказал император, разумея главную злобу дня: самоубийство маркиза Лондондерри. Австрийский генерал и граф Нессельроде одновременно вздохнули.
— Да, его величество император Франц был тоже очень поражен, — сказал австриец и, со слов Веллингтона, сообщил, что лорд Кэстльри (в Европе все еще его звали лордом Кэстльри) в последнее время стал проявлять признаки сильного переутомления. По совету врача, он уехал в свое имение Крэй-Фарм и там вдруг, к общему ужасу и изумлению, перерезал себе сонную артерию.
Граф Нессельроде поделился воспоминаниями о лорде Кэстльри и рассказал о своей последней с ним встрече.
— Я никак не мог бы подумать, что этот гигант — тяжело больной человек, — решился сказать Нессельроде, отступая от официальной версии. — До меня доходили слухи, что несчастный маркиз в последние дни бредил: ему все казалось, что против него составлен заговор.
— Да, то же слышал и я, — сказал со вздохом генерал и нерешительно сообщил подробности, которые, очевидно, исходили не от герцога Веллингтона. В них ничего веселого не было. Тем не менее, как всегда бывает при рассказах о сумасшедших, слушателям стало смешно. Говоря о лошадином заговоре австрийский генерал не мог сдержать улыбки.
— История все-таки изумительная, — сказал, смеясь, царь. — Большой страной правил сумасшедший, и хоть бы кто-нибудь это заметил! Скажу даже что дела Англии никогда не шли так хорошо, как при сумасшедшем лорде Кэстльри. Какой печальный факт для нас всех, правителей!
Генерал тоже засмеялся.
— Ваше величество, когда он правил, лорд Кэстльри, быть может, еще не был сумасшедшим.
— Почем вы знаете? Впрочем, будем надеяться, что вы правы. Так его заменил Веллингтон? Это тоже странно! Я не уверен, что Веллингтон знает, где находится Греция.
— Ваше величество изволите шутить. Герцог — опытный политический деятель, — поспешно заметил Нессельроде, опасавшийся, что слова царя могут дойти до Веллингтона, — Но скажите, генерал, возвращаясь к покойному Кэстльри, скажите, как могли больного человека оставить без надзора? Как могли ему дать возможность покончить с собой?
— Мне рассказывали поразительную подробность, — сказал генерал, осмелевший после замечаний царя и отказа от официальной версии.— Покойный лорд Кэстльри задолго до своего безумия потерял какой-то нож, которым он очень дорожил, хотя нож был, кажется, самый обыкновенный. Эта потеря почему-то страшно его взволновала: он все искал его и не мог найти. Когда он сошел с ума, у него, разумеется, отобрали пистолеты, бритву, все. И представьте, вдруг он где-то нашел этот самый затерявшийся нож! Именно им он и перерезал себе артерию.
Улыбки стерлись. Все трое замолчали.
— Да, это перст судьбы, — сказал, наконец царь.
В одиннадцатом часу была последняя остановка перед Вероной. Австрийский генерал-адъютант велел остановиться у небольшого загородного дома, и на ломаном итальянском языке приказал, оторопевшему садовнику отворить ворота. Узнав, что хозяев нет и что дом пуст, царь, в сопровождении свиты, прошел в маленькие, небогато обставленные комнаты. Садовник, забегая вперед, отворял ставни и двери.
Пока камердинер бегал за водой, Александр Павлович устало сидел на грубо сколоченном некрашенном табурете, рассеянно глядя на чужие, дешевенькие, непривычные вещи: пожелтевший рукомойник, кувшин, щетку, сломанный гребешок. Окно туалетной комнаты выходило в садик, там были какие-то неизвестные, залитые ярким светом, деревья. Все было и приветливо, и странно, и чуждо до жуткости. ‘Здесь своя жизнь, чужая непонятная жизнь чужих непонятных людей. И если я ничего не знаю у себя дома, если я не знаю, что мне делать в России, как я могу вмешиваться в дела этих людей, или греков, или турок? Может быть, они так гораздо счастливее меня, и лучше ничего нигде не трогать?…’ — ‘Сейчас согреют, ваше величество’, — сказал камердинер, торопливо входя в уборную с бритвенным ящиком. Царь вдруг вспомнил о ноже лорда Кэстльри, вздрогнул и принял твердое решение больше ни во что не вмешиваться. Все равно все будет неожиданно, не предусмотрено, не предвидимо, как этот потерянный и так странно найденный нож.
В ожившем доме шла суматоха. Слуги разбирали дорожные шкатулки, чемоданы, погребцы, ставили, к изумлению садовника, самовар, заваривали воду в кофейниках. Времени было достаточно. Государь приказал его не ждать: он ничего не ел до обеда. Волконский угощал всех ‘чем Бог послал’. Бог послал много хороших вещей, в их числе купленное в Вене старое венгерское вино.
Когда Александр I, в австрийском мундире, с орденом Марии-Терезии, вошел в комнату, уже названную ‘синей гостиной’, от прежней вялости и скуки не оставалось ничего. Австрийский генерал откровенно говорил, что Верона, несмотря на исторические дворцы, городишко дрянной и что на развлечения больших надежд нет. — ‘Что ж, нам со скуки пропадать?’ — спрашивал с негодованием Меншиков, — ‘отчего нельзя было устроить этот проклятый конгресс в Вене, как тогда? Они нарочно стали выдумывать один город хуже другого: Аахен, Лайбах, теперь Верона’. — ‘Если б моя воля, я назначил бы конгресс в Париже, в Палэ-Ройале’, ответил австриец с улыбкой и встал, увидев в дверях царя. — ‘Угодно ли будет вашему величеству выпить рюмку венгерского?’ — нехотя спросил Волконский, зная заранее ответ. — ‘Не угодно… Что, кажется, я ничего не напутал?’ — обратился Александр I к австрийскому генералу. Тот поспешил ответить, что все совершенно исправно и что ни один австриец не мог бы носить этот мундир лучше. — ‘Необыкновенно к лицу вашему величеству’, вставил Чернышев. — ‘О, льстец’, — по-русски воскликнул Меншиков, — ‘прошу вас, не верьте, государь: не может этот скверный мундиришка быть вам к лицу так, как наши. Почтальон все врет, точно сочиняет батальную реляцию’. — ‘Кажется, венгерское с утра действует особенно приятно’, — сказал, тоже по-русски, государь. — ‘Петр Михайлович, запиши имя хозяйки дома’. — ‘Уже, уже записано’, — скучающим тоном отозвался Волконский. ‘Верно, приласкает эту лавочницу дорогим презентом, кого он только не приласкивает?’ — ‘Ее зовут Буттарини. Госпожа Буттарини tout court’. — ‘Это Палаццо Буттарини, государь. Пятнадцатого века до Рождества Христова!’ — сказал Меншиков.
Ровно в двенадцать поезд подошел к Веронской заставе. Заиграла музыка, послышался дикий крик командира, войска отдали честь. Царя ждали австрийский император, прусский король, еще короли и принцы. Александр I вздохнул и заключил в объятия сначала императора Франца, потом прусского короля, потом других королей, впрочем не всех: некоторым только протягивал обе руки, или даже одну руку. Сказав все, что требовалось, пройдя вдоль почетного караула, он пересел в коляску австрийского императора. Под звуки военного марша, коляска медленно поехала между двумя шеренгами выстроившихся на улице войск. Толпа за войсками изображала восторг. Царь отдавал честь и старательно поддерживал на лице приветливую улыбку. — ‘Императрица просила тебя пожаловать вечером к фамильному столу, запросто, во фраке’, — говорил император Франц. — ‘Как я рад! Благодарю сердечно’… — ‘Но мы у тебя еще будем сегодня днем, если вы не слишком устали с дороги? Так, для первой беседы обо всем’. — ‘Очень рад, искренно благодарю. Какой прекрасный город! И как прекрасна была вся эта дорога через Тироль!…’ Коляска остановилась у дворца на Корсо. — ‘Палаццо Каносса!’ — восторженно сказал Александр I, — ‘ведь это, кажется, постройки Санмикеле?’ — ‘Совершенно верно. Какая у тебя память!’ — ответил император Франц, впрочем без особенного восхищения: он и сам хорошо знал секреты ремесла, — ‘это один из лучших, если не лучший дворец Вероны’… Они приветливо с улыбками, пожали друг другу руки на глазах толпы. В сопровождении ждавшего его у подъезда австрийского генерал-адъютант, царь вошел в Палаццо Каносса.
Немного отдохнув после дороги, Александр I пообедал один, — не пригласил никого к столу. Пообедал плотно, выпил бутылку бургонского из запаса, который для него возили повсюду, другого вина он не признавал. На этот раз ни прекрасный обед, ни вино его настроения не улучшили. Он становился все мрачнее.
Затем он перешел в другую комнату, которую австрийский генерал-адъютант назвал его кабинетом. Рассеянно осмотрел ее, — ‘да, отличный палаццо’, — и сел в кресло. — ‘Если ничего не делать, славе скоро придет конец. Ну, и пусть, не все ли равно? Было той славы достаточно, а теперь будет другая’, — вдруг подумал он: при всей искренности своих чувств, понимал, что отход от такого могущества к чему-то новому, бездейственному, созерцательному может только увеличить его славу, — это как бы повышение в историческом чине. ‘Уж очень, однако, они все будут рады, что я развязал им руки’, — еще возразил он себе с неприятным чувством, разумeя Веллингтона, Меттерниха и других им подобных. — ‘Но я не могу исходить из этого. Надо поступать по справедливости’. — Он взглянул на часы. ‘И для того, чтоб поступить по справедливости, сейчас первым делом надо надеть другой мундир’… Перешел еще куда-то, — пока плохо разбирался в коридорах, — позвал камердинера и переоделся. Вечные переодевания были мукой его жизни. Царь надел преображенский мундир без эполет, эксельбант, лосиные панталоны, короткие ботфорты, шарф вокруг талии, Андреевскую ленту через плечо, нацепил орден Марии-Терезии и спросил себя, не следует ли пристегнуть и Черного Орла? Находясь в австрийских землях, он не был обязан носить прусский орден. ‘Все равно, маслом каши не испортишь’, — подумал Александр Павлович и нацепил также этот орден: из-за королевы Луизы всегда чувствовал себя немного виноватым перед прусским королем. Взяв перчатки и шляпу с черным султаном на гребне, он вышел в большой зал дворца. Там уже были приготовлены длинный, крытый красным бархатом, стол и вокруг него золоченые кресла. На столе лежали карандаши, бумага.
Чернышев и Меншиков поднялись с мест. В углу приподнялся Волконский, записывавший у небольшого столика расходы. — ‘За поездку от нашей границы уже ушло без малого сорок тысяч червонных’, — сокрушенно сказал он. — ‘Что так много?’ рассеянно спросил император. — ‘А я удивляюсь, государь, что мало! В Вене вы же приказали дать на двор две тысячи, на конюшню тысячу, прислуге семьсот, и полку вашего имени две тысячи! Да еще ваши подарки!’ — ‘Ах, кстати, Петр Михайлович, вели тотчас отвезти браслет этой итальянке, у которой мы переодевались. Выбери подходящий, хороший’… Волконский только на него взглянул: он и сердился на царя за расточительность, и в душе был ею доволен: не немецкий монарх. Александр I отошел к окну. — ‘Это Тьеполо’, — говорил Чернышев Меншикову, — ‘одна из самых лучших его вещей. Петр Михайлович, вы хоть бы взглянули, а?’ — ‘Некогда мне, да и экая невидаль! Прикажу в деревне своим мастерам, они еще лучше напишут’. Чернышев захохотал. ‘Очень они мне все надоели, умные и глупые, ученые и невежды’, подумал царь. ‘Отчего же вы не отдыхаете, господа?’ — спросил он, чтобы что-нибудь сказать, — ‘мне нельзя, а вам, слава Богу, можно’.
Генералы переглянулись и незаметно покинули комнату. Волконский еще ненадолго остался, он был на особом положении. ‘Я велел передать Веллингтону, что ваше величество можете принять его посещение в четыре часа. Значить, сейчас приедет… Тут вас ждало много бумаг’… — ‘Просьбы, что ли? Совсем как в сага patria?’ — ‘Просьб от итальянских прощелыг препорядочно, но есть и деловые бумаги. От Веллингтона два мемуара’… — ‘Отдай Нессельроде, я его мемуар читать не стану’. — ‘И от Меттерниха программа работ’. — ‘Покажи’. — Волконский подал золотообрезный лист бумаги и вышел.
На листе красивым писарским почерком, очень ровно, были написаны вопросы, подлежащие рассмотрению на конгрессе. ‘… La traite des nХgres… Les pirateries dans les mers de l’AmИrique… Les dИmelИs de l’Orient… La position de l’ltalie… Les dangers de la rИvolution d’Espagne… La navigation du Rhin… La гИgence d’Urgel’… ‘Хорошо, что заглянул: ведь придется председательствовать’… Председательствовать собственно полагалось императору Францу, во владениях которого происходил конгресс. Но австрийский император вскользь сказал, что на нынешнем заседании решено предоставить председательствование царю. Это был особый почет, который не мог не доставлять удовольствия Александру Павловичу, несмотря на долгую привычку и несмотря на его новые мысли.
Он снова все внимательно прочел. Царь знал по опыту, что вопрос о торговле неграми ставится неизменно на всех конгрессах, преимущественно Англией и преимущественно тогда, когда нужно отвлечь внимание от более острых вопросов. ‘Сами они перестали торговать рабами очень недавно и очень неохотно, и все эти господа, Кэстльри, Веллингтон, даже Каннинг всегда были противниками Вильберфорса и отмены рабовладения. Что же это они теперь переполошились? Им обидно, что Португалия продолжает загребать золото на торговле неграми. Да еще, верно, мне хотят пустить шпильку из-за крепостного права. В чем они, конечно, правы… Пираты в американских водах, это из той же области: чтобы отнять время и чтобы морочить голову. И навигация на Рейне то же самое, — кому это может быть интересно?…’ Он запросил себя и со всей искренностью ответил, что, если есть дело, совершенно, ни с какой стороны, его не интересующее, то именно навигация на Рейне. Во всей программе конгресса важны были только вопросы об Испании и о Востоке. ‘А это что такое? ‘La rИgence d’Urgel?’ Какая еще rИgence d’Urgel?…’
Эти слова вдруг его поразили. ‘Не есть ли все, что мы делаем, сплошная rИgence d’Urgel? Ведь мы ничего не знаем, ничего не понимаем даже тогда, когда слова нам известны и понятны! И греческий вопрос это — rИgence d’Urgel, и итальянский вопрос тоже, все, все — rИgence d’Urgel!…’ Доложили о приезде герцога Веллингтона. — ‘Просить, просить’, — сказал царь, снова почувствовав крайнюю неодолимую усталость. ‘Ему всего этого не разъяснишь. Как же ему сказать? Он будет в восторге. Может, я ошибся опять, и нужно как было?’
Вошел Веллингтон в русском фельдмаршальском мундире с Андреевской лентой. Они поздоровались с преувеличенной радостью и тотчас приступили к обычному введению. Герцог спросил о здоровьи царя и императрицы Елизаветы, осведомился, не слишком ли утомительна была дорога. Александр I задал вопросы о короле Георге, о разных принцах. Первая часть вступления не утомляла, но надо было за собой следить, чтобы не зевнуть, не спросить о здоровьи умершего, не перебить собеседника новым вопросом до ответа на предшествовавший. Вторая часть была несколько труднее. Наудачу царь использовал мундир Веллингтона. — ‘В скольких армиях вы состоите фельдмаршалом?’ — ‘В семи: в английской, русской, австрийской, прусской, испанской, нидерландской’. — ‘Это только шесть’, — поправил царь с соответственной улыбкой. — ‘Шесть? Я помню наверное что семь. В английской, русской, австрийской, прусской, нидерландской, испанской и португальской. Я забыл, ваше величество, что я португальский фельдмаршал’. Они посмеялись. ‘Теперь что? Ах, да’…
— Какое у вас несчастье! Бедный маркиз Лондондерри! Я был совершенно поражен этим известием. Но как, как это случилось?
У Веллингтона лицо тотчас стало одновременно грустным и каменным.
— Маркиз Лондондерри был переутомлен. Вашему величеству трудно себе представить, как много он работал! Я не раз убеждал его поехать на отдых, но он не слушался ничьих советов. В августе все же, перед конгрессом, он решил немного отдохнуть и выехал в свое имение Крэй-Фарм. И вдруг — очевидно, какая-то минута меланхолии: к изумлению и ужасу всей Англии, он покончил с собой.
— Но у него бывали и до того минуты… меланхолии?
— Никогда, ни малейших. Он был до последнего дня бодр, весел, здоров. В обсуждении государственных дел проявлял обычную ясность, свой обычный светлый ум. В последний раз он обедал у меня дня за три до своей кончины. На этом обеде был и посол вашего величества, граф Ливен. Маркиз Лондондерри был бодр, умен, любезен по обыкновению.
— Так что вы и тогда ничего в нем не заметили?
— Ничего решительно. Разве немного грустное настроение? После обеда мы еще погуляли. Он был совершенно здоров.
— Бедный маркиз! Я очень его любил, — сказал царь, несколько раздраженный обманом. — Знаю, что у вас мы найдем те же качества светлого, ясного ума, которые отличали покойного маркиза. Кстати, разрешите поблагодарить вас за вашу интереснейшую записку, я пока успел только пробежать ее, — бегло сказал царь, пожалел, что не спросил у Волконского заглавия записки, — и принялся излагать свои новые мысли. Объяснил, что в жизни народов очень трудно изменить что-либо к лучшему, особенно когда не знаешь, что лучшее, что худшее. Поэтому все нужно предоставить воле Божией, а в первую очередь все эти печальные греческие дела, обозначенные в программе как ‘les dИmelИs de l’Orient’.
— Провидение не для того дало мне восемьсот тысяч солдат, чтобы я их посылал на смерть ради идей, быть может, неверных, или ради своего честолюбия. Будем охранять то, что совершенно бесспорно: вечные заветы добра и правды. Они одни для нас всех. Не может больше быть английской политики, или русской, или французской. Должна быть общая, единая политика, стремящаяся к общему благу народов,..
Царь говорил с некоторым раздражением, чувствуя в своих словах неясность и противоречия. Еще больше раздражала Александра I радость, которая медленно всплывала на лице его собеседника и которую тот тщетно пытался скрыть. Веллингтону сразу показалось, что в царе произошла какая-то перемена. Он еще не все понимал, но чувствовал, что нежданно-негаданно привалило счастье: Россия в греческие дела не вмешивается! Это было то самое, чего он должен был добиваться по полученным им в Лондоне инструкциям. Теперь это осуществлялось само собой, без ожидавшейся упорной дипломатической борьбы. Россия с Балкан уходила, следовательно, Англия могла занять ее место. Коварных, маккиавелических мыслей у герцога не было, да он был на такие мысли и неспособен. Но тут за него думали и радовались инстинкт, вековые традиции, души предков. Веллингтон проникновенным голосом сказал, что понимает, одобряет, высоко ценит благородные слова царя, они всецело выражают и точку зрения правительства его величества.
— Я чрезвычайно этому рад, — сказал Александр I холодно. ‘Ну и пусть идет к…’, — вдруг, уже не по французски, подумал он. Ему стало смешно. — Но я хотел побеседовать с вашей светлостью еще и по другому вопросу — неожиданно для себя самого, спросил он. — Это rИgence d’Urgel, вопрос, как вам известно, чрезвычайно важный. Что вы думаете о rИgence d’Urgel?
— Мне пока трудно высказаться с полной определенностью, — ответил, запинаясь, герцог Веллингтон, тоже впервые слышавший о таком вопросе. Он не умел лгать, и лицо его выразило смущение.
— Но я должен знать ваше мнение. Если мы не придем к соглашению по этому вопросу, мне придется пересмотреть и мою греческую политику, — сказал царь, довольный своей шуткой. ‘Пусть его светлость не спить всю ночь!…’

XIV

Эпиграмма на лорда Кэстльри вышла не очень остроумной. Эпитафия, тоже в стихах, просто непристойна. Как бы ни относиться к Кэстльри, писать так об умершем человеке, вдобавок умершем трагической смертью, не очень по-джентльменски. ‘Кажется, ума и вкуса начинает убавляться’, — угрюмо подумал Байрон. Он вынул из папки только что законченную рукопись двенадцатой песни ‘Дон-Жуана’, перелистал ее и стал еще мрачнее. Иногда ему казалось, что эта поэма гениальна, что она, и только она, несмотря на провал у публики, обеспечит ему так называемое литературное бессмертие. Но порою думал совсем другое. ‘Насмешки над Ротшильдом, Берингом, Веллингтоном, Мальтусом, — какая же это поэзия? Что, если это политический фельетон, вроде тех, которые начинают появляться в газетах, да еще и не очень остроумный?…’
Он бросил переписанные начисто листы в ящик, взял со стола один из пришедших днем номеров ‘Journal des DИbats’ и стал читать корреспонденцию из Вероны: ‘Les prИsomptions que le CongrХs se prolongerait jusqu’en 1823 ne se sont pas confirmИes. On peut maintenant croire, avec assez de confiance, que la cloture aura lieu vers la mi-dИcembre. C’est l’heureux rИsultat de la parfaite harmonie qui, pour le bien-etre et le bonheur des peuples, rХgne entre les monarques de l’Еurоре. Par lЮ, augmentent de jour en jour les garanties pour le maintien de la paix du monde, le premier besoin des Etats Ю la suite des violentes secousses qui se sont fait sentir pendant tant d’annИes. Tous les monarques continuent de jouir d’une parfaite santИ. L’Empereur Alexandre…’
Отложил газету. Чувства у него были смешанные. Ко всем, или почти ко всем, собравшимся в Вероне людям он относился с совершенным презрением. Но они, именно они, делают жизнь, это не стихи. Большинство практических людей, с улыбкой говоривших ему комплименты, считали, конечно, вздорной его профессию, — ведь, что ж отрицать? это профессия, — на их мнение он никогда никакого внимания не обращал. Другим поэтам по-прежнему советовал писать, хоть их поэзию не ставил ни в грош. Однако, сам чувствовал, что писать больше невозможно. Перейти на прозу, как советует поэтам старик Гете? Писать просто, совсем просто, как дневник, как письмо? Публика ждет поэм, притом именно таких, какие были прежде, байронических, — о них он теперь не мог подумать без отвращения. Новых его стихов публика не любила, не признавала и не читала или читала гораздо меньше. И как он ни презирал чужое мнение, чувствовал, что успех ему необходим, как воздух, — хоть говорить нужно всем обратное: и успех, и неуспех одинаково мало интересны. ‘Что же остается в жизни?…’ Ему показалось, что наверху плачут. Тереза теперь плакала чуть не целыми днями. Он делал вид, будто не понимает, и изумленно пожимал плечами. Он понимал. Нет, наверху ничего не было и не могло быть слышно: в этой, под замок выстроенной, генуэзской вилле стены, полы, потолки были толстые. ‘Что же с ней делать? Все безвыходно: литература, жизнь, дела с женщинами… Одно утешение, что недолго’… Его здоровье тоже было плохо, совсем плохо.
Посмотрел на часы, — шел первый час ночи, — взглянул нерешительно на кровать, украшенную баронским гербом и девизом их рода ‘Crede Вiron’. — раздраженно подумал, что пора убрать ерунду: глупо одновременно щеголять демократизмом и выставлять напоказ гербы и девизы. ‘Нет, заснуть будет невозможно’… Отворил дверь и, ничего не надевая, несмотря на холодную ночь, вышел на балкон. Средиземное море было освещено луной. Зрелище в самом деле было прекрасное, — хоть стихи пиши, тысячную по счету поэму о море и о луне, — но ему надоело все: и пейзаж, которым в одних и тех же выражениях восторгались посещавшие их изредка туристы, и нарциссы, — ‘Байрон страстно любит нарциссы’, — и лимонные деревья, и вилла Альбара, и сад виллы Альбара, и Генуя, и Италия. Все красиво до отвращения. Бежать подальше от этой красоты.
Куда же? Не худо бы посидеть в палате пэров: послушать, что там говорят люди с звучными, — по-иному звучными, — английскими именами, — те, которые делают жизнь… Сам изумился своей мысли. ‘Это уж предел человеческого падения: скучать по палате пэров! Ведь я оттуда бежал: свет давил меня своей пошлостью‘, — с усмешкой подумал он: противоположность между ним и показным Байроном, существовавшим только в воображении поклонников и теперь, пожалуй, более подлинным, чем настоящий, становилась ему все противнее. ‘Все было ошибкой: жена, сестра, любовницы, бегство’… Вздрагивая от холода, он вернулся в комнату, затворил дверь балкона, и снова развернул ‘Journal des DИbats’ ‘…L’Empereur Alexandre fait frИquemment de petites promenades hors de la ville sans aucune suite’… ‘Все-таки этот головой выше других’, — ему казалось, что между ним и императором Александром есть какое-то, почти неуловимое, сходство. — ‘Но и он политическое бедствие. Да, да, эти люди делают жизнь, не свою только, а общую, мою жизнь!’ с ненавистью подумал Байрон. Взял другой номер газеты, и наткнулся на корреспонденцию из Константинополя: ‘Оn a reГu des nouvelles un peu favorables d’Erzerum, accompagnИes d’une soixantaine de tetes de Persans…’ Фраза эта его поразила и неожиданностью, и глупостью, и соответствием ‘parfaite harmonie’ веронской корреспонденции, и своим ужасным прямым смыслом: представил себе эти шестьдесят окровавленных голов, привезенных в подарок султану. — ‘Что если?…’
И долго он сидел за столом, с замиранием сердца обсуждая новые вдруг поразившие его мысли. — ‘…Что если вправду посвятить остаток жизни большому делу?… Стать во главе греческого движения, бороться за свободу уже не речами? Собрать людей, собрать деньги, достать оружие, выехать туда? Не вернешься? Разумеется, не вернешься. Но впереди все равно ничего больше нет, ничего, кроме близкой могилы. Пусть по крайней мере будет могила воина… Это распутало бы весь узел. Бросить и стихи, и прозу, и пусть идет к черту литературная слава!’… Ему уже было ясно, что та слава бесконечно выигрывает от дополнения этой! ‘Да, повышение в чине. Но не оно важно. Дело, большое, настоящее дело: не сатиры, не эпитафии Кэстльри, не повязыванье веревки у Флориана, не бутафория вент и кинжалов… Делать, что делают те, — наперекор им, против них, не так бездарно, как они. Этому делу служить, не приглядываясь к нему пристально, — если приглянешься, то служить перестанешь’.

XV

Мастер-месяц оставался в кофейне очень долго. Там он и пообедал, недурно и не так дорого, как опасался. После обеда спросил марсалы. Спешить было собственно некуда, и уж очень приятно было сидеть на террасе: перед ним проходили и проезжали люди знатные, даже знаменитые. Такого съезда Верона никогда не видела. Многих мастер-месяц знал в лицо и почти обо всех знал все худое и грязное, что было в их жизни. ‘Конечно, все мерзавцы’ — радостно думал он.
Постыдное изгнание из карбонарской венты нисколько не сделало его мизантропом. Напротив, он теперь был как будто настроен даже несколько благодушнее, чем прежде. Однако, мысли о том, что мерзавцев на свете так много, всегда вызывали него приятное, успокоительное чувство. Себя самого мастер-месяц не считал ни мерзавцем, ни порядочным человеком, — просто об этом не думал. ‘Ну, был видный карбонарий, а теперь стал шпион’ (он считал, что стал шпионом лишь с тех пор, как его разоблачили). ‘Ну, и что же? Они меня не уважают? А что мне в их уважении? А я их уважаю? А они сами себя уважают? Нет, разумеется, все мерзавцы и подлецы’, — без малейшего впрочем озлобления думал мастер-месяц.
В кофейне за вином он продолжал размышлять о герцогине Пармской. Эта красивая, милая, столь простая, дама очень ему понравилась. ‘Бедненькая, жалко ее. Деньги какие были, бриллианты, один пояс, говорят, стоил три миллиона… А диадемы! А ожерелья!…’ Мастер-месяц имел слабость к драгоценностям и все о них читал, что попадалось в газетах. — ‘Ах, какие были бриллианты! А жемчуга! Бедняжечка’.
Расчувствовавшись, он выпил довольно много марсалы. Пил мастер-месяц тоже отнюдь не для того, чтобы заглушить упреки совести: совесть решительно ни в чем его не упрекала. Но ему легко и приятно становилось обычно лишь после бутылки-другой вина. Освежившись, он вышел из кофейни. Оживление на улице еще увеличилось. В толпе попадалось немало сыщиков: для охраны монархов и министров была мобилизована вся полиция, приехали еще агенты из Вены, из иностранных государств. Кое с кем мастер-месяц незаметно обменивался знаками, как когда-то с карбонариями. Но он вообще товарищей по ремеслу не любил, считая, что они мелкая сошка, сыщики, платные полицейские: сам он был из совсем другого разряда людей. Ему казалось, что его прежняя роль в венте карбонариев дает ему немалые служебные и моральные права.
Перед довольно скромной гостиницей собралась толпа. ‘Что такое?’ — удивился мастер-месяц: в такой гостинице едва ли могли поместить высокопоставленное лицо. Подойдя поближе, он услышал музыку и пение. Два окна были растворены настеж. Превосходный женский голос пел каватину из ‘Севильского Цирюльника’. Спрашивать было незачем: в этой гостинице остановилась Каталани. ‘Да разве она здесь? Ведь официально она приезжает лишь 17-го?…’ Но ошибиться было невозможно, — так пела лишь одна женщина в мире. ‘Изумительная! Божественная’!, — умиленно думал мастер-месяц. Он слушал, жмурясь и млея. ‘А все-таки верхи уже не те’… Загремели рукоплескания. Певица показалась у окна и с улыбкой послала собравшимся воздушный поцелуй. Рукоплескания еще усилились, со всех сторон сбегались люди, полицейские, тоже слушавшие, снисходительно улыбались. Толпа требовала повторения — ‘La maravigliosa!…’ ‘La maravigliosa Angelica!’ — слышались восторженные крики. Каталани засмеялась, отошла от окна, через полминуты раздалась ария Фигаро: щеголяя особенностями своего голоса, примадонна полусерьезно-полушутливо пела и мужские партии оперы. Восторг стал неописуемым. ‘Y tanti palpiti!…’ ‘La Sacra Alleanza!…’ ‘Аria dei Rizzi!’… — орала толпа. Каталани еще спела арию, которую Россини написал за обедом, пока ему варили рис, затем послала толпе прощальный поцелуй и затворила окно.
Мастер-месяц отправился дальше, сохраняя на лице умиленную улыбку. Он ее стер только входя в свое учреждение, где умиляться не полагалось. Там он тоже оставался долго: писал доклад, нарочно его растягивая, чтобы доказать усердие. Затем получил суточные, — собственно, получать можно было сразу за всю неделю, но он не любил оставлять свои деньги в чужом кармане, хотя бы в самом надежном, и потому заходил за ними каждый день: зачем откладывать до субботы, когда можно все получить еще в понедельник? Зато вперед почти никогда не брал, чтобы увеличить уважение к себе начальства.
Начальство вообще его ценило. Однако на этот раз в последнюю минуту его неожиданно потребовали в кабинет и сделали ему серьезное внушение: оказалось, что, пока он отдыхал в кофейне, герцогиня Пармская успела побывать у императора, и ее никто не сопровождал. Мастер-месяц смущенно сказал, что герцогиня ему запретила следовать за ней по пятам (запрещения собственно не было, но толковать можно было и так). — ‘Это никакого значения не имеет’, — резко ответил начальник, — ‘вы должны исполнять то, что я вам приказал. Герцогиня не может знать, грозит ли ей в Вероне опасность или нет. Потрудитесь впредь следовать за ее высочеством неотлучно’.
Мастер-месяц вышел из кабинета очень раздраженный. Нахлобучка была неприятная: с ним говорили почти так, как он говорил со слугами герцогини. И вообще здесь его, очевидно, не отличали от мелкой сошки, от обыкновенных сыщиков и агентов. ‘Они могли бы знать, кто я и кем я был!… Нет, этому надо положить конец! У нас не так много людей, чтобы на меня возлагать охрану захолустной герцогини, на которую решительно никто в мире не покушается’… Мастер-месяц принял твердое решение предъявить начальству — не этому хаму, а главному начальнику — ультиматум: либо пусть его назначат на работу ответственную и серьезную, либо он уйдет. ‘Слава Богу, полиций в мире достаточно, не одна имперская’…
Под серьезной работой он разумел командировку к какой-либо настоящей особе. Мастер-месяц понимал, почему герцогине Пармской оказали в Вероне так мало внимания: для императорского двора она своя, почти что даже не гостья. Однако, здесь сказалось и то, что престол ее был третьестепенный. — ‘Пусть приставят меня к русскому императору! Или же пусть отправят к каким-нибудь добрым родственникам!’… Среди карбонариев он естественно больше работать не мог, хотя несколько изменил наружность, но согласился бы на командировку в Грецию или Испанию. ‘Право, работать с англичанами гораздо приятнее’… Из английской разведки его собственно не увольняли: просто услуги мастера-месяца отпали сами собой, когда его разоблачили в карбонарской венте, а с ними отпали и английские деньги (на прощанье ему, впрочем, выдали экстренную и вполне приличную награду). ‘Одни англичане платят как следует. Лучше было немного переждать и остаться у них: они не любят, чтобы от них уходили. Но, конечно, можно к ним вернуться, надо только предложить им что-либо интересное: сами они ведь ни до чего додуматься не могут’… Он считал англичан барами, людьми щедрыми, туповатыми и тяжелыми на подъем.
С досады мастер-месяц вошел в кабачок и выпил одну за другой три рюмки уже не марсалы, а водки, хотел даже спросить четвертую, но было неловко. Мысли о том, как он уйдет к англичанам с имперской службы, стали особенно приятными. Выйдя на улицу, он вдруг на другой ее стороне увидел герцогиню Пармскую. Она шла пешком с почетным кавалером и, нежно улыбаясь, с ним разговаривала. Никто не обращал на них внимания, да и людей на этой улице было не так много. ‘Кажется, не видели… Хорошо, что встретил, а то еще вышла бы какая-нибудь история с этим болваном… Не могут посидеть спокойно дома’, Мастер-месяц немного отстал и пошел за герцогиней на небольшом расстоянии. ‘Куда же это кривой ее ведет?’ Герцогиня и ее спутник свернули в направлении к Саmpo di Fiera — ‘Ах, вот оно что: к той гробнице! Да, это, конечно, дело спешное. Впрочем, и на конгрессе у нее, голубушки, особенного дела нет’. Граф Нейпперг остановил сторожа, тот ему показал дорогу. Они подошли к саркофагу Джульетты. Тут, верно, они, влюбленные детки, постоят минут десять, иначе не стоило и ходить’, — подумал мастер-месяц. — ‘Чем ждать без толку, надо бы еще выпить’. Он всегда ясно чувствовал, достаточно ли выпил или нет. В том кабачке выпил недостаточно: двух рюмок не хватало. Вспомнил, что у самой реки, совсем близко, тоже есть какое-то подобие кабачка, дрянное подобие, но водка, кажется, сносная. ‘Бог даст, их здесь пока не убьют, и моя помощь не понадобится’.
Мастер-месяц сбегал в кабачок, наскоро проглотил две рюмки — ‘вот теперь как раз!’ — вернулся к гробнице уже совсем в хорошем настроении. Влюбленные все стояли у саркофага, держа друг друга за руку. ‘Хорошо бы теперь посидеть хоть на камне’, — подумал он, чувствуя некоторую усталость, впрочем, очень приятную. Камней тут было достаточно, один из них лежал за стеной, шагах в десяти от саркофага, притом так, что пройти туда можно было незаметно. Мастер-месяц кружным путем пробрался к стене, сел на камень и широко зевнул. ‘Полежать на мягком диване было бы лучше’… Герцогиня и почетный кавалер видеть его не могли. Он заглянул за стену не без интереса. ‘Если заметят, что ж, только должны будут оценить усердие’… Подумал, что при отъезде герцогини верно получить какую-нибудь награду. ‘Хорошо бы, если б деньги? Пригодились бы, ах, как пригодились бы’.
В левой руке у почетного кавалера была книга в золоченом переплете. Граф Нейпперг взглянул на герцогиню, она нежно кивнула головой. Почетный кавалер высвободил свою правую руку, раскрыл книгу и стал читать. ‘Что за дурачье! Ведь им вместе за восемьдесят!’ — изумился мастер-месяц. Слов он первоначально разобрать не мог, понял только, что слова английские, и больше по выражению лиц догадался, что читают стихи. ‘Ну, да, верно, Шекспир’… Он вздохнул: ‘Драма, кажется, длиннейшая! Что если всю?’… — ‘…But, soft! what light through yonder window breaks? — It is the east, and Juliet is the sun! — Arise, fair sun!…’ — читал почетный кавалер.
Мастер-месяц решил, что Шекспира слушать не обязан. Взглянул на часы, соображая, как дальше распределится время. ‘Ну, кривой юноша будет читать двадцать минут, не больше: ведь есть же и у него совесть? Потом домой. Вечером они, верно, отправятся к императору. ‘… She speaks! — О speak again, bright angel!…’ — говорил страстно граф Нейпперг. — Ежели они так любят друг друга, отчего бы им не пожениться? Герцогского титула она все-таки терять не хочет… Денег у нее, должно быть, и теперь достаточно. Пармский двор вовсе не так уж беден. Молодец кривой, хорошо устроился’…
Ему было скучно, он зевнул и углубился в мысли о собственных делах, об ультиматуме, который предъявит начальству. ‘Если не согласятся, непременно уйду к англичанам назад, непременно! Тогда поймут и пожалеют!’ Соображения о том как он встретится позднее с начальником, сделавшим ему выговор, и вскользь сообщить цифру своего заработка в гинeях, — можно будет и приврать, — очень его заняли. Он не сразу даже заметил, что за стеной начал говорить женский голос. — ‘Больше пяти минут теперь не простоят, ведь скоро обедать’… Снова бросил осторожный взгляд из-за угла и увидел, что герцогиня Пармская, склонившись к плечу графа Нейпперга, тихо читает из его книги. ‘…Good night, good night! parting is such sweet sorrow. — That I shall say good night till it be morrow…’
И вдруг мастер-месяц, взглянув на герцогиню Пармскую, подумал, что нет оснований жалеть ее. — ‘Да она умница!’ — сказал он себе изумленно. ‘Падение? Какое падение! Ни малейшего падения! Что ей была за радость в том, что она жена Наполеона? Разве можно быть счастливой за человеком, который всю жизнь воюет, вечно в походах, а когда не в походе, то занят целый день и целую ночь, а к жене заходит на десять минут в сутки? ‘Гениальнейший из людей’? ‘Властелин мира’? А что ей в том что он гениальнейший из людей и властелин мира, даже если б таким остался! Зачем ей политика? Зачем ей власть? Кривого она любит, этот настоящий муж, любящий, ласковый, всем ей обязанный. Вот и ребеночка ждет. Да, она мудрая женщина!…’ Герцогиня Пармская порывисто обняла почетного кавалера и поцеловала его. Он улыбнулся и, наклонившись к саркофагу, оторвал камешек. — ‘Это еще что? Амулет?…’ Граф Нейпперг приложил камень к мизинцу Mapии-Луизы. ‘Колечко ей хочет сделать?. Отличная мысль. Подешевле, чем подарки первого мужа, и право, очень мило. Ей Богу, она умнее их всех, императриц и королев!’ — с восторженной искренностью подумал мастер-месяц.
Когда они вышли из Campo di Fiera, уже начинало темнеть. Мастер-месяц по-прежнему следовал за ними, продолжая про себя восторгаться мудростью Марии-Луизы. Он немного даже позавидовал графу Нейппергу: за что этакое счастье кривому немцу? ‘Да, да, лучше ничего нет! Надо бы и мне скопить денег и жениться, не на герцогине, так хоть на простой, доброй и честной девушке. И детей надо иметь. Без детей человек на возрасте ни к чему. Нужно, чтоб было кому закрыть глаза’, — думал он, печально-умиленно вспоминая, что у него нет ни своего угла, ни жены, ни семьи.— ‘А впрочем, может и это не так уж хорошо? Ну, закроют тебе глаза, экая, подумаешь, радость!… Все равно и с открытыми… Нет, все-таки лучше. Мудрая, женщина, очень мудрая. Даром говорили, что дура!’
На главной улице ламповщики зажигали фонари. Герцогиня Пармская и почетный кавалер давно уже шли не под руку. Вдали слышался гул голосов. Толпа валила к церкви св. Агнесы. Говорили, что через площадь проедет император Александр. Мария-Луиза что-то сказала графу Нейппергу. Он почтительно наклонил голову. Как раз в ту минуту, когда они вышли на площадь, на огромном портале пробежал по просмоленному шнуру огонек и во всю величину портала вспыхнула красными буквами надпись: ‘А Cesare Augusto Verona esultante’.
Почетный кавалер, как показалось мастеру-месяцу, взглянул на герцогиню с некоторой тревогой. ‘Боится, как бы ей, по старой памяти, не взгрустнулось, бедняжке?’ — догадался мастер-месяц. — ‘Или может, ревнует к Наполеону? Хотя что ж ревновать к покойнику? Ведь глупо, право, глупо. От мужа нашей августейшей государыни уже только кости и остались в мире, на св. Елене… Не ревнуй, кривой брось, ерунда! Я тебе говорю, ерунда’, — увещевал мысленно почетного кавалера мастер-месяц.

XVI

Для поэзии, на бриге говорили, что разразилась страшная буря. В действительности, бури не было, но вскоре после того, как ‘Геркулес’ вышел из генуэзской гавани, началась сильнейшая качка. На борту тоже не все обстояло благополучно, правда, больше в мелочах. Так, дощатые стойла, устроенные для пяти взятых на бриг лошадей, оказались непрочными. Испуганные качкой лошади сорвались и стали носиться по судну. Были еще другие упущения. Граф Гамба, брат Терезы Гвиччиоли, доложил Байрону, что гафельный грот не вполне исправен: ничего не поделаешь, надо вернуться в порт и все привести в порядок, работы на несколько часов, выйдем в открытое море завтра. Байрон помолчал с минуту, затем кивнул головой. — ‘Да, разумеется, можно вернуться’… Он был недоволен: упущения в самом начале, что же будет дальше? Однако не хотел смущать спутников. Кроме того, его забавляло серьезное, нахмуренное лицо молодого человека, который, видимо, играл в войну, щеголяя морскими словами.
К ночи буря усилилась. Войти в гавань было не так просто, капитан сказал, что раньше утра к берегу не подойдут. Все сошли в каюты в отчаянии: когда морская болезнь, то не до освобождения Греции. Сам Байрон остался на мостике: не заболел, — не лишено значения для престижа главы экспедиции. Думал обо всем этом иронически, распространяя иронию и на себя. ‘Ничего, есть неприкосновенный запас энтузиазма’.
Утром подошли к берегу, перебросили сходни и свели лошадей. Байрон обошел бриг и отдал распоряжения: позвать плотников, еще кого надо для парусов, приставить человека к кассе, чтобы не стащили: в шкатулке лежало десять тысяч пиастров золотом и кредитное письмо на сорок тысяч. Затем он сошел на берег. Оставаться в порту без дела было скучно, да и не хотелось отвечать на вопросы, почему вернулись: в порту нельзя было сказать, что разразилась буря. От выздоровления все повеселели, точно Греция уже была освобождена. Только лакей Флетчер, вообще не одобрявший всей затеи, сердито говорил, что не следовало выезжать на это проклятое дело 13-го. — ‘Мне число 13 всегда приносило счастье’, сказал весело Байрон. — ‘Неудачное начало благоприятная примета’… Он вскочил на коня, спросил, на сколько времени работы, и, услышав, что к полудню кончат, сказал: ‘Это значит в шесть вечера, да? Сойдемся на четырех часах, но зато без обмана. В четыре я приеду’.
В сопровождении графа Гамба, он медленно поехал к своему дому, увидеть который больше не рассчитывал. Лошадь, тоже пришедшая в восторг от твердой земли, ржала и пыталась перейти в галоп. Гамба следил за каждым его движением, старался запомнить каждое сказанное им слово: надо скорее записать. Байрон думал, что это милый человек, но умом не блещет, и незачем брать его на войну за освобождение Греции. Поддерживал бодрый разговор, немного (хоть не очень) считаясь с тем, что все будет записано, а позднее издано. Рассказывал о своих молодых годах, почти ничего не приукрашивая, говорил — и ничего: выходило — об освобождении человечества. — ‘…Прожить бы еще лет десять, тогда все увидят, что я человек не конченный. Напишу поэму? О, нет! Литература — дурацкое дело, в особенности стихи, и у меня к поэзии нет ни малейшего призвания. Вы напрасно улыбаетесь’… На лице графа Гамба действительно появилась подобающая улыбка. Он даже не протестовал: против таких слов и протестовать не приходилось. — ‘Но где мы будем через год?’ — закончил со вздохом Байрон.
Когда подъехали к дому, он придумал для молодого графа какие-то поручения, чтобы от него освободиться. Бодрая улыбка выступающего в поход полководца больше не была нужна. Байрон вошел в дом. Уборщица встретила его изумленно. — ‘Да, да, отложили отъезд, была буря’, — с досадой сказал он и послал уборщицу за едой, — ‘сыра и фиг’. Есть ему не хотелось. Старуха смущенно говорила что в доме беспорядок. — ‘Я часа через два-три уеду’… — ‘Может, колбасы купить и вина?’ — ‘Сыра и фиг, больше ничего’.
В кабинете мебель была сдвинута к стене, в углу лежали свернутые цилиндром ковры, пол был засыпан соломой и стружками. Байрон устало сел в кресло у стола. Осталось неприятное чувство от первой неудачи, от глупого вида освободителей, — хоть они не виноваты, что страдают морской болезнью, — от разговора с графом Гамба: не любил рисоваться, — случалось, конечно, как всем, но в последнее время реже. ‘Что, если теперь к необязательному шарлатанству поэта присоединится обязательное шарлатанство борца?’ По крайней внутренней его правдивости, мысль эта была ему противна. ‘Литература — дурацкое дело? Верно, но зарекаться не надо: может быть, еще придется писать поэмы’… Он подумал с улыбкой, что, если писать, то следовало бы теперь, сейчас: что-либо вроде ‘And now I am in the world аlone’, a внизу непременно пометить ‘Геркулес’ и поставить число. ‘Стихи лорда Байрона, написанные в день отъезда в Грецию’. Карандаш был, но записная книжка осталась в дорожном костюме. Он рассеянно выдвинул ящик, хоть писать не собирался, — и ахнул: в коробочке лежала прядь волос графини Гвиччиоли — последний подарок в минуту разлуки, после душераздирающей сцены: ‘прощание лорда Байрона с любовницей’, Забыл здесь эту прядь не умышленно, не байронически, — просто забыл. И хотя он был почти уверен, что больше никогда не увидит графиню, ему стало смешно.
Уборщица принесла еду на бумажках: тарелки уже все спрятаны. За едой он думал о том, что нужно сделать еще. На бриге в первый вечер было скучновато: больше двух часов любоваться морем нет возможности. Книги были заколочены в ящиках, с собой взял лишь две-три. Следовало бы докупить. Только что вышел ‘MИmorial de Sainte-НИlХne’ Лас-Каза, но его в Генуе книгопродавцы еще не получили. ‘Главное, развлечь всех освободителей, чтобы приставали возможно меньше. ‘Шахматы есть, шпаги и гири есть’.
Подумал также, что пока, быть может, еще не поздно отказаться от поездки. Гамба сошлется на предзнаменование: из-за дурной приметы великий поэт отказался от Греции. ‘Но зачем отказываться? Все равно дальше жить нельзя. Это лучший выход… А вдруг, можно?’ Быстро просмотрел тысячу раз передуманные доводы, личные, политические, всякие: нет, нельзя. ‘К Терезе, что ли, вернуться, на роль cavaliere servante? Или поехать в Англию, к сестре? Или стишки писать? Или играть в карбонарии, как Гамба играет в морскую войну?…’ Он вздохнул, вышел из дому, окинул его взглядом, — на этот раз уж в самом деле последним, — и поехал в город. Принял горячую ванну, оставался в бане очень долго, взглянул на часы. ‘Да, пожалуй, пора ехать на бриг’.
Там уже все было готово. Буря давно улеглась. На ‘Геркулесе’ была снова тревожная суета, но чуть менее торжественная, чем накануне. Он сел на скамейку у пушки, ‘Лайон’ улегся у его ног. ‘Хоть картину пиши’.., Подошел взятый в Грецию пассажир, Шилицци, родственник Маврокордато, человек весьма неприятный. Байрон не сомневался, что это шпион, — вопрос только в том, какой: турецкий английский, русский? Но это большого значения не имело. С брига никому никаких сигналов не подашь. Напротив, даже лучше, на случай столкновения с турецким фрегатом: своего человека турки топить не будут. Они любезно поговорили. — ‘Вы откуда сейчас едете?’ — ‘Из Петербурга’. — ‘Из Петербурга? (верно русский шпион?). Что же там? Как император Александр? Правда ли, что он совершенно отошел от дел и занят только спасением души?’ — ‘Доля правды есть. Он впал в мистицизм’, ответил с улыбкой Шилицци.
Граф Гамба озабоченно выразил сомнение, достаточно ли взято снарядов для двух пушек брига. — ‘Я думаю, достаточно’, — со столь же серьезным видом сказал Байрон, — ‘хотя у Нельсона под Трафальгаром было, вероятно, еще больше’… Капитан что-то закричал с мостика. Стали разматывать канат. — ‘Я проведу ночь под фок-мачтой‘, — восторженно сообщил Гамба, — ‘там для меня поставили походную постель’. Бриг покачнулся. ‘Теперь поздно‘, — подумал Байрон. Он взглянул на Геную, твердо — или почти твердо — зная, что больше никогда этого не увидит, не увидит Италии, не увидит культурной жизни. Встал с веселой улыбкой и поднял высоко над головой дорожную шапочку, — все немедленно сделали то же самое. Лакей появился, держа в руках поднос, уставленный бокалами с шампанским. — ‘За новую жизнь! За наше великое дело! За освобождение Греции!’ — сказал Байрон. В эту минуту он с досадой подумал, что снова забыл в ящике прядь волос Терезы Гвиччиоли.
В Ливорно ‘Геркулес’ остановился. Грузились съестные припасы. Надо было принять еще пассажира, которому тоже почему-то предоставили место на бриге. Этот второй пассажир поднялся на борт в сопровождении англичанина Скотта и низко поклонился, знакомясь. — ‘Я надеюсь, вам будет у нас не слишком неудобно. Но торопитесь с вещами, мы скоро отходим’ (‘вероятно, тоже шпион. Этот чей?’) Скотт передал почту, свежие газеты, книги, присланные из Англии. — ‘Есть еще письмо для вас, милорд, от вашего друга Стерлинга’… — ‘Вот как? Я очень рад’, — сказал Байрон, распечатывая пакет. Выпал золотообрезный листок со странно, посредине, начертанными строчками. — ‘Стихи’! Верно, какой-нибудь влюбленный студент?’ — ‘Кажется, не влюбленный студент, милорд’, — ответил с улыбкой англичанин, — ‘мне Стерлинг сообщил, что это такое’. Байрон пробежал препроводительное письмо и изменился в лице. Престарелый Гете, узнав об его поездке для освобождения Греции, просил передать ему свое напутствие.
— Этого я не ждал! — сказал Байрон с волнением. Он бережно взял в руки листок. — Этого я не ждал! Какая награда!
— Ваша светлость с ним знакомы?
— Я никогда не имел счастья его видеть… Но кто же мне прочтет и переведет?
Шилицци предложил свои услуги. — ‘Ах, ради Бога!’ — попросил он с неприятным чувством. Грек пробежал листок, прочел вслух по-немецки, затем кое-как перевел. Байрон слушал, бледный, опустив голову.
Was soll ich dem, den ich so lang begleitet,
Nun etwas Traulich’s in die Ferne s
agen?
Ihm der sich selbst im Innersten bestreitet,
Stark angewohnt das tiefste Weh zu tragen.
Wohl sey ihm doch wenn er sich selbst empfindet,
Er wage selbst sich hoch beglьckt zu nennen,
Wenn Musenkraft die Schmerzen ьberwindet
Und wie ich ihn erkannt mцg er sich nennen.
Он торопливо спустился в свою каюту, откинул доску складного стола, взял лист бумаги и стал писать ответ. ‘Но как надо обращаться к Гете? Не писать же ‘дорогой собрат’? ‘Господин барон’? Еще глупее’. Написал ‘Ilustrious Sir’. Пометил: ‘Ливорно, 24-го июня’, — от волнения ошибся в дате.
— ‘Не могу поблагодарить вас так, как следовало бы’, — быстро писал он, — ‘…не смею обмениваться стихами с тем, кто в течение полустолетия признается бесспорным королем европейской литературы… Если я вернусь, то приеду в Веймар… Как один из многих миллионов ваших поклонников’,..
Адрес решил писать по всем правилам. ‘Его превосходительству барону фон-Гете, Веймар’. Надо бы добавить другие звания: у немцев так полагается. ‘Но какие звания у Гете?…’ Подумал и, после слов ‘барону фон-Гете’, приписал: ‘etc, etc., etc.’ И еще подумал, что ‘etc, etc., etc.’ можно бы приписать не только на адресе.

XVII

Мастер-месяц ходил по грязным залам сераля и вздыхал: не арсенал, а конюшня! При виде греческих часовых он испытывал настоящее душевное страдание: разве так стоят на часах? Делать ему тут пока было нечего: следить за уборкой и грозно покрикивать на чернорабочих: — ‘Погодите, погодите! Приедут англичане!…’ В Миссолонги ожидалась большая артиллерийская миссия, которая должна была привезти все необходимое для ракет Конгрева.
На британской службе он снова находился уже довольно давно. Через некоторое время после окончания веронского конгресса мастер-месяц в самом деле предъявил ультиматум своему австрийскому начальству. Его условия были отвергнуты. Он с достоинством заявил, что в таком случае не останется в ведомстве ни минуты. Мастер-месяц утешал себя мыслью, что начальник в душе расстроился, не ожидав подобного удара. Однако уверенности относительно души начальника не было. Тот просто ответил: ‘Не желаете служить, — не надо, мы никого насильно не держим. Смотрите, как бы потом не пожалели’. — ‘Не пожалею, даже если придется просить милостыню на улицах!’
Впрочем, он знал, что милостыню просить на улицах не придется: переговоры с англичанами были начаты давно. Мастер-месяц навестил рыжего подполковника, у которого служил прежде, поговорил о том, о сем, хоть и не рассчитывал убедить, что зашел в сущности случайно: к рыжему подполковнику случайно не заходят. Поболтав сколько надо для приличия, он вскользь заметил, что не худо бы иметь подходящего человека при императоре Александре. Подполковник не расслышал его замечания, однако в конце беседы, тоже вскользь, спросил: — ‘Разве вы знаете русский язык?’ — ‘Нет, не знаю’, — сознался мастер-месяц, — ‘но если нужно, могу выучиться быстро. У меня к языкам большие способности: я говорю, как вы помните, господин подполковник, по-французски, по-немецки, по-гречески. Пошлите меня в Петербурга, я пригожусь вам’. — ‘Нет, в Петербурге нам ничего не нужно’, — ответил подполковник, и по его тону мастер-месяц понял, что равнодушие не для торга об окладе: ‘значит, у них там людей, достаточно’. — ‘Вы хорошо говорите по-гречески?’ — ‘Это почти что мой родной язык. Моя молодость прошла в Константинополе, там, в Галате, в Стамбуле, все говорят на всех языках а уж по-гречески’… — ‘Вы недурной работник’ холодно сказал рыжий подполковник, — ‘но у вас два недостатка. Вы слишком много говорите: мне не интересно, где прошла ваша молодость и почему вы знаете по-гречески. Кроме того, вы энтузиаст. В нашем деле можно быть хамом, хотя это необязательно. А энтузиастом быть нельзя. И всего хуже помесь хама с энтузиастом. Если же вы действительно хорошо владеете греческим языком, то работа для вас через несколько месяцев найдется. Советую вам однако больше от нас ни к кому не переходить’.
Мастер-месяц удалился смущенный: все-таки, к кому и к чему относились слова о хаме? Подумав, он решил, что рыжий говорил в общей форме, никак его не имея в виду. Но слово ‘энтузиаст’ было обращено прямо к нему. Он не являлся к подполковнику довольно долго, — тот впрочем и сказал: ‘через несколько месяцев’. При их второй беседе подполковник уточнил предложение: работа есть, надо поехать в Миссолонги. — ‘Надолго, господин полковник?’ — ‘Может быть и надолго. Дальнейшее будет зависеть от вашего усердия. Жалование прежнее. Проезд и суточные’. — ‘Какие суточные?’ Подполковник назвал цифру. — ‘Этого вам более, чем достаточно: жизнь там дешевая. Кроме того вы в Миссолонги должны будете найти работу. Значить у вас будет подсобный заработок. Ехать через две недели’.
После этой беседы мастер-месяц и предъявил ультиматум австрийскому начальству. От британского предложения он был не в восторге. В Миссолонги он никогда не был, но догадывался, что жизнь там не сладкая. Все же поручение было серьезное, ответственное. Если выполнить его с успехом, откроется карьера: давно пора. Мастеру-месяцу в последнее время приходили неприятные мысли: вдруг он неудачник? Столько тратишь ума, энергии, изобретательности, и ни к чему: денег не скопил, с одной службы переходишь на другую. Иметь дело с турками ему очень не хотелось. ‘Могут по ошибке посадить на кол. Однако если отклонить предложение рыжего, больше к нему нельзя показаться на порог. Уж и теперь говорит что энтузиаст’. Слово это было весьма обидно мастеру-месяцу: он понимал, что ‘энтузиаст’ много хуже чем дурак: пожалуй, приближается к идиоту, но, может быть легким дополнительным оттенком, вроде скотины.
Получив прогонные, заказав место на судне, он приобрел то, что требовалось для морского путешествия: складную кровать, оленьи шкуры, которых не выносят клопы, компас, географическую карту, аптечку с сатурновым уксусом, замки, кастрюли, спиртовую лампу, спенсеров спасательный пояс из трехсот старых пробок. Пистолет у него всегда был. Купил много съестных припасов, дюжину бутылок вина, в том числе бутылку марсалы. Платьем обзавелся средним, как полагалось по его миссии: не то, чтобы совсем простой человек, но и не важная особа. Все покупки он поставил в счет рыжему подполковнику, разумеется с некоторой надбавкой: не утвердит одного, покроешься другим. Рыжий все утвердил и даже не спорил: австрийское начальство сначала вымотало бы душу и затем кое-что уж наверное вычеркнуло бы из списка.
Поездка сошла благополучно. Судно шло под английским флагом, его не тронули хозяйничавшие на море турецкие военные корабли. Вначале и погода была хороша. Есть хотелось так, что от съестных припасов скоро ничего не осталось, пришлось докупать у матросов разную дрянь. На третий день начало качать. К берегу они пристали в сумерки, после особенно мучительного дня.
Шел проливной дождь. Впечатление от городка было самое неблагоприятное. Матросы перенесли из шлюпки вещи на берег. Мастер-месяц остался на пристани один. Явок он от рыжего никаких не получил: тон у подполковника вообще был такой, будто у англичан в Миссолонги решительно никого нет. Остановив наудачу рыбака, мастер-месяц сунул ему монету и стал расспрашивать: есть ли гостиница или хоть постоялый двор? Оказалось, что постоялый двор есть, но там сейчас все четыре комнаты забиты людьми архистратега, спят в коридорах, чуть только не в конюшне. — ‘Где же тут у вас остановиться?’ — спросил мастер-месяц гневно. Рыбак сказал, что угол можно найти в одной избе, близко от пристани, и согласился отнести туда вещи.
Изба, по-видимому принадлежавшая кому-то из семьи рыбака, была скверная и грязная. Мастеру-месяцу отвели именно угол, правда, отделенный перегородкой. Он кое-как умылся, переоделся и спросил, нельзя ли поесть. Подали рыбу, оставшуюся от обеда, маслины, вино. Рыба оказалась жареная на дурном оливковом масле, а вино кислое. В самом скверном настроении духа он вышел на улицу, или на то, что здесь называлось улицей. Освещения почти никакого: от фонаря к фонарю идти пять минут. Дождь прекратился, но грязь была непролазная. Мастер-месяц погулял, стараясь не слишком удаляться от своей избы: запомнил ее отличительные признаки, — у ворот сломанная бочка. — ‘Какой же это город?’ — с негодованием думал он, точно получил обещания и гарантии от своего начальства, — ‘это не город, а рыбачье село, и скверное!’… Везде была вода: не то лужи, не то ручейки, не то каналы, и нельзя было понять, где лужи, где ручейки, еще утонешь! Ни единой кофейни он не видел. — Некоторые дома были освещены, и как будто оттуда доносились веселые голоса, но как зайти? ‘Можно попасть и в разбойничью берлогу!’ Ему казалось, что на этой проклятой лагуне разбойников должно быть очень много: может, у разбойников и остановился! ‘Отчего другие люди живут как люди, и есть у них дом, семья, свой угол, а я попал в эту проклятую дыру, где жить придется долго, если не повесят, не зарежут, не посадят на кол, и если не умрешь от какой-нибудь болотной лихорадки? Здесь, должно быть, лихорадки не переводятся’…
Вдруг вдали послышалось нестройное пенье, кто-то испуганно бросился в ворота, раздался топот, мимо фонаря пробежали люди огромного роста, свирепого вида, вооруженные так, что, казалось, больше ничего, кроме пушки, добавить нельзя: в руках у них были мушкеты, на боку кривые сабли, за поясом пистолеты, кинжалы. Мастер-месяц замер: неужели грабители орудуют здесь средь бела дня? Однако ничего как будто не случилось. Спрятавшийся грек снова показался на улице. — ‘Что это за люди?’ — спросил мастер-месяц. Грек ответил, что это сулиоты, принятые на службу архистратегом для готовящегося похода на Лепанто. — ‘На Лепанто?’ — сокрушенно переспросил мастер-месяц. Он знал что сулиоты — албанское племя. Слово архистратег он слышал уже во второй раз. Вначале подумал было, что это какое-то местное должностное лицо, и только теперь догадался, что так, очевидно, называют здесь полоумного лорда. ‘Архистратег так архистратег’, — решил он и направился домой: завтра с утра надо будет устроиться получше, а затем начать поиски работы. По инструкции он должен был найти себе в Миссолонги какое-нибудь занятие, не вызывающее ни у кого подозрений. — ‘Это вам будет легко’, — пояснил рыжий подполковник, — ‘там теперь люди на вес золота’.
Спал он плохо: жесткая постель, скверный воздух, оленья шкура отнюдь не спасала от клопов, все врут люди. Голова была тяжелая. Ему казалось, что у него жар: ‘Так и есть! В первый же день заболел малярией! Еще издохнешь здесь, и похоронить будет некому!’ Раза два мастер-месяц вставал, принимал, больше наудачу, лекарства из аптечки. За перегородкой храпели люди. Он чуть не заплакал, думая о своей жалкой, бездомной жизни. Все же в третьем часу он заснул.
С утра настроение у него стало лучше. День был солнечный, почти как в Италии. Мастер-месяц проверил себя: нет, кажется, не заболел. Решил, что позавтракает в городе: не может все-таки быть, чтобы не было ни кофеен, ни кабачков, — верно, вечером, при плохом освещении, не нашел, или не был на главной улице. Ему и не хотелось еще есть. Он снова прошелся по городу: в самом деле, какая-то скверная Венеция, везде вода! Спросил, где живет архистратег, — очень бойко выговорил это слово. Байрон жил в доме Капсали, стоявшем между площадью и каналом, или лагуной, или черт знает чем еще: везде вода.
Мастер-месяц еще погулял, стараясь ориентироваться в городке. Кое-где на заборах висели объявления: люди приглашались на работу. В большинстве предложения были неинтересные. Только одно показалось ему заслуживающим внимания. В арсенал требовались счетоводы, надсмотрщики, приемщики, грузчики, рабочие. Он задумался. Ему не очень хотелось работать в арсенале. Однако случай был заманчивый: пункт для наблюдения за экспедицией Байрона как будто прекрасный. — ‘Где тут арсенал?’ — нерешительно спросил он прохожего. — ‘В серале, вон там’, — ответил тот и ткнул в воздух пальцем. Мастер-месяц направился к большому, окруженному высокими стенами строению. У ворот стоял часовой с огромным мушкетом. — ‘Это какое здание?’ — для верности справился мастер месяц у проходившей старухи. — ‘Сераль паши’. — Часовой засмеялся. — ‘Был сераль паши, а теперь нет ни паши, ни сераля. Это арсенал’, — сказал он и, поставив мушкет к стене, стал раскуривать трубку. — ‘Экая скотина!’ — подумал с искренним возмущением мастер-месяц, — ‘хороши порядки у архистратега!’
Ему все меньше хотелось работать в арсенале, в котором курят трубку часовые. Однако он вошел во двор. Никто ни о чем его не спрашивал. Пропуска не требовали. Грязь на дворе была невообразимая. Старательно обходя огромные лужи, мастер-месяц вошел в первое строение. Там за столом сидел молодой человек в очках, очевидно принимавший на работу. Перед ним выстроилось несколько простых людей испуганного, просительского вида. Мастер-месяц смиренно занял место в очереди. Молодой человек всем говорил на ломаном греческом языке: — ‘Нам сейчас нужны счетоводы, надсмотрщики, приемщики, грузчики, рабочие. Вы по-английски понимаете?’ Получая неизменно отрицательный ответ, произносил тоже как заученный урок: ‘Тогда в рабочие. Работать от шести до шести, два часа на обед. Работа начнется 4 февраля. Плата’… Плата здесь, очевидно, считалась хорошей: все тотчас с видимым облегчением соглашались. ‘Народ бедный’, — думал сочувственно мастер-месяц. ‘Чем от турок освобождать, их бы накормить’.
Когда дело дошло до него, он сказал, что говорит немного по-английски, и хотел было объяснить правдоподобнее, откуда такие познания: ‘Я уроженец’… — но молодой человек, не слушая, радостно переспросил: — ‘Говорите по-английски?’ — и тотчас перешел на английский язык, на котором, впрочем, объяснялся не очень хорошо, с сильным немецким акцентом. — ‘Люди, владеющие английским языком, нам очень нужны, очень. Надо работать спешно: готовится поход на Лепанто. Считайте себя принятым’. — ‘На какую же работу? Я в рабочие не желаю идти’, — сказал внушительно мастер-месяц. — ‘Мы вас, конечно, и не возьмем в рабочие. Знаете что: не будем сейчас сговариваться точнее. Скоро приедет начальник арсенала, сэр Вильям Парри. Он с вами сговорится. Не будем пока уславливаться и о жаловании. Мы вас не обидим. Но считайте, что с настоящей минуты вы приняты к нам на службу. А если вам нужны деньги, то я могу вам дать задаток’. — ‘Нет, зачем же? Когда условимся’, — сказал с достоинством мастер-месяц, удивляясь все больше: ‘Хоть бы о чем спросили: может, я шпион? может, я хочу взорвать арсенал?’ — ‘А не согласились ли бы вы поселиться здесь в серале?’ — осведомился молодой немец, видимо чрезвычайно обрадовавшийся говорящему по-английски человеку, — ‘из нас, кроме меня, никто по-гречески не говорит, и постоянная нужда в переводчике. Я просто не могу отлучиться ни на минуту. Если бы вы согласились переехать, мы могли бы вам выдать экстренную сумму, подъемные, что ли? Комната, разумеется бесплатная. Здесь у нас уже есть и кантина’. Мастер-месяц на минуту задумался: жить в этом здании несомненно лучше, чем в избе, но все-таки арсенал — вечная опасность взрыва, или чего-нибудь такого? Он сообразил, однако, что риск одинаковый ночью и днем, — ночью, пожалуй, даже меньше риска. С другой стороны, платить не надо. Сразу, кроме жалования от рыжего, выходил дополнительный заработок, вероятно, порядочный, да еще бесплатное помещение. ‘Если подъемные, то может быть, я переехал бы, хоть это связано для меня с немалыми расходами. Но разрешите прежде взглянуть на комнату’. — ‘Вам сейчас покажет маркитантка‘, радостно сказал немец.
Он три раза хлопнул в ладоши и вопросительно уставился на дверь, — не вошел никто. Похлопал еще, — по прежнему никого не было. Молодой немец рассердился, вышел, оставив нового служащего в своем кабинете. ‘Все секреты могу узнать’, — с удовольствием подумал мастер-месяц, бегая глазами по комнате: ‘Какие тут у них, впрочем, могут быть секреты!’ За дверью послышался гневный голос немца. Затем он появился в сопровождении маркитантки. Это была молодая, невысокая, полная женщина, с очень приятным, матового цвета лицом, с вздернутым носом, с широко расставленными черными глазами. На ней был цветной халат не первой свежести, через плечо было переброшено цветное полотенце. ‘Миленькая’, — подумал мастер-месяц. Инстинкт, почти никогда его не обманывавший, сразу ему подсказал, что может выйти дело, хоть надо соблюдать должную осторожность. Он вежливо поклонился. Маркитантка улыбнулась, — улыбка у нее была тоже очень приятная, — и повела его. — ‘Мы пройдем через мастерские, так ближе’, — сказала она, направляясь в главное здание. Мастер-месяц пошел за ней, осанисто переваливаясь. — ‘Да, особых предосторожностей в этом арсенале не принимают’… Он ахнул: такая грязь была в мастерских. — ‘Здесь жили сулиоты’, — пояснила с улыбкой маркитантка. Они прошли через большой зал, куда-то свернули, вышли в другой двор и направились к небольшому строению. — ‘А тут что такое, милая?’ — спросил мастер-месяц, — ‘ведь это, кажется, бывший сераль?’ — ‘Тут был гарем паши’, — ответила стыдливо маркитантка. — ‘Ай, ай, ай, гарем?’ — игривым тоном переспросил мастер-месяц, — ‘а как вас звать, красавица?’
Беседа, начавшаяся так хорошо, продолжалась и в здании гарема. Маркитантка давала объяснения. Оказалось, что большая часть комнат заказана для ожидающейся в Миссолонги английской миссии. В других комнатах уже поселились офицеры, служащие арсенала, греки, шведы, немцы. ‘Скоро станет свободнее, будет поход на Лепанто’, — сообщила маркитантка. Сама она служила тут еще при паше, — по ее словам, прачкой. ‘А может, и не прачкой?’ — подумал мастер-месяц, приглядываясь к ее рукам. — ‘Вот это была комната начальника евнухов’, — пояснила она стыдливо. — ‘А тут жила киаджи-хатун, начальница гарема… А вот здесь комнаты одалисок’. — ‘Одалисок?’ — нежно улыбаясь, переспросил мастер-месяц. Слово это подействовало на него как музыка. И хотя комнаты были самые обыкновенные, грязные и пустые, он с особенно приятным чувством выбрал свободную комнату одалиски. Маркитантка обещала поставить все необходимое. ‘Мебели у нас было довольно, но потом тут была сулиотская казарма!’ — ‘Отлично, тогда я сейчас же перевезу сюда свои вещи. Милая моя, а где тут можно позавтракать? Может, и вы со мной закусили бы?’ — спросил мастер-месяц с самой игривой улыбкой, как нельзя лучше подходившей для бывшего гарема. — ‘Когда перевезете вещи, все будет. И недорого’, — сказала маркитантка. Они поговорили, и многое было сказано еще при первой их встрече.
Остальное было сказано в тот же день, после того как он привез свои пожитки. В комнате уже стояли недурная кровать, шкаф, стол, два стула. На полу лежал коврик, а на столе были хлеб, масло, маслины, колбаса, рыба, сыр и графин вина. Мастер-месяц глотнул: очень недурное, хоть немного пахнет мехом. У него заблестели глаза. Судьба снова ему улыбалась. В эту ночь он больше не думал ни о смерти, ни о малярии, ни о своей собачьей жизни.

XVIII

Вскоре в Миссолонги прибыла из Лондона артиллерийская миссия. Городские власти устроили ей на пристани торжественный прием. Было молебствие, произносились речи. Мастер-месяц всего этого не видел и не слышал: дела у него в арсенале не было, но он счел неудобным отлучиться в служебные часы. Говорили, что угощение от городских властей было очень хорошее, что выпито было большое количество санторинского vino santo и сладкого мускатного вина. К вечеру матросы привезли в сераль большое число мешков и ящиков. Мастер-месяц поглядывал подозрительно, предполагая, что это ракеты Конгрева. Все сложили на дворе.
С утра пошел проливной дождь. ‘Если в мешках порох, то плохо их дело: не сожгут, пожалуй, Лепанто’, — весело подумал мастер-месяц, заглянув во двор. Спросил себя даже, не проявить ли усердие. — ‘Нет, не мое дело. Так будет спокойнее’. Однако и без него один из англичан обратил внимание на то, что ракетный состав мокнет. Послали собирать рабочих, но в этот день был праздник: греки отказались убирать мешки, сколько их ни убеждал молодой немец, не очень понятно взывавший к их патриотизму. — ‘Ведь это нужно для вашего освобождения!’ — говорил он, как ему казалось, по-гречески. Вдруг у ворот послышался страшный крик. Какой-то воинственного вида человек в тужурке военного образца, хоть без эполет, орал по английски диким голосом. ‘Мерзавцы! Негодяи! Я вам покажу праздники! Пропал ракетный состав! Испортили ракетный состав!…’ Мастер-месяц догадался, что это сам глава артиллерийской миссии, он же начальник арсенала, Вильям Парри (сэром молодой немец его называл, чтобы выходило звучнее). Несколько греков со сконфуженным видом стали носить мешки под навес. — ‘Подлецы! Проклятое племя! Освобождать их надо… Мой друг генерал Конгрев повесил бы вас всех за такое дело!’ кричал глава миссии. Мастеру-месяцу показалось, что он сильно выпил.
Кто-то испуганно сообщил, что в сераль едет сам архистратег. Вильям Парри немедленно успокоился, принял вид служаки и вышел к воротам для рапорта. В ворота вбежали сулиоты с мушкетами. За ними на прекрасном коне во двор въехал человек в красном английском полковничьем мундире. Мастер-месяц тотчас узнал лорда Байрона, хоть он сильно изменился со времени их встречи у Флориана: очень исхудал и поседел, лицо у него было усталое, изможденное. ‘Как бы и он меня не узнал?’ — подумал мастер-месяц, не суясь вперед, — ‘да нет, где же? мы люди маленькие, и пять лет прошло, и я стал вдвое толще’… Байрона сопровождал граф Гамба. Дальше ехал грум-негр, и бежали еще сулиоты. Позднее мастер-месяц узнал, что сулиотская гвардия архистратега постоянно следует за ним пешком и не отстает даже тогда, когда архистратег скачет: сулиоты ходить как люди не умеют — бегут лучше любой лошади.
Архистратег принял рапорт и, не сходя с коня, заговорил с Парри вполголоса. На лице его вдруг изобразилась тревога. Ему подали мешок с ракетным составом. Подошел немецкий офицер Киндерман, по-видимому, вступивший в спор с начальником артиллерийской миссии. Парри кипятился. Немец пожал плечами. — ‘Могу уверить вашу светлость, что большой беды нет, — сказал он с сильным немецким акцентом, — к тому же промокли только верхние мешки’. Байрон ничего не ответил, видимо не желая становиться ни на ту, ни на другую сторону. Он соскочил с коня у самого крыльца и быстро вошел в арсенал, скрывая свою хромоту.
Там он оставался минут десять. Затем снова вышел, — лошадь подали к крыльцу, — пожал руку Парри и громко сказал: ‘Благодарю вас, майор‘. Начальник артиллерийской миссии просиял. — ‘Это он, что, чин ему пожаловал?’ — спросил себя весело мастер-месяц. — ‘Впрочем, если сам он полковник, то почему пьянице не быть майором?’ Байрон рысью выехал на улицу. Впереди и сзади его бежали сулиоты с мушкетами. И как мастеру-месяцу ни хотелось найти смешное в архистратеге, — кроме чина, ничего не нашел. Военный мундир Байрон носил прекрасно, точно носил всю жизнь: так, по крайней мере, казалось штатским людям, бывший же в Миссолонги английский офицер слегка улыбался. Держал себя архистратег с большим достоинством: очень просто, без чрезмерного величия, но и без фамильярности.
После отъезда Байрона, майор Парри собрал на дворе всех служащих и произнес краткую, энергичную речь, которую тут же переводил какой-то неизвестный мастеру-месяцу грек, — как оказалось, личный переводчик архистратега. Майор сказал, что готовится поход на Лепанто, что Лепанто должен быть взят и, черт возьми! будет взят. Для этого в Миссолонги прислано все необходимое и в частности то, что нужно для изготовления ракет.
— Слышали об этой хитрой штучке, а? Не слышали? Изобрел ее мой друг, генерал Конгрев, недурной воин: самому Бонапарту отравил жизнь. Так вот эта штучка нас всех выручит. И не нас, а вас! Англию мы, что ли, освобождаем? Нет, Англия, слава Богу, всегда была свободна. Мы освобождаем вашу страну, ваш народ. Это для вас сюда приехал его светлость лорд Байрон. Ему и без вас было хорошо жить, Он, может быть, первый писатель в мире! — заявил майор несколько менее убежденным голосом. — И вот он для вас все бросил — жену, детей, родину, приехал освобождать Грецию, черт вас возьми! Поэтому нам надо взять Лепанто! Это я вам говорю! Поняли? И мы Лепанто возьмем! Вот при помощи этих ракет и возьмем. Они обращают в бегство самую лучшую кавалерию… И пехоту тоже, да. Они сжигают корабли неприятельского флота, производят взрывы и разрушения в крепостях, и черт знает что еще! Сам Бонапарт — знаете, что был за человек, а? — сам Бонапарт ничего не мог поделать против ракет, а? Как только мой друг генерал Конгрев изобрел эту штучку, сейчас же ничего от Бонапарта не осталось. Ну, так вот передаю вам приказ архистратега: вы должны работать с величайшим усердием! Я сейчас все вам объясню, какая это штука…
Майор Парри развернул большой лист с чертежом ракеты Конгрева. Он бегло объяснил ее устройство, велел подать из ящика составные части, приложил одну к другой: — ‘Это поддон. Это хвост. Это гильза… Теперь понимаете? Ну так, марш. Все по местам!’
Служащие и рабочие покинули двор, но едва ли кто понял объяснения. Мастеру-месяцу показалось даже, что сам майор Парри давал их не очень уверенно и что шведский офицер слушал майора с некоторым недоумением. ‘По местам’ же рабочие разойтись не могли, так как не знали, где их место и что они должны делать. Приехавшие с майором англичане прошли по мастерским и только разводили руками. — ‘В такой грязи невозможно работать!’ сказал один из них решительно. — ‘Первым делом надо заняться уборкой! Тут работы на три дня!’
Начальник арсенала сначала слышать не хотел ни о какой отсрочке работ. Но пройдя по мастерским, и он должен был признать, что так работать нельзя. С криками, с ругательствами, с проклятьями он разрешил потратить два дня на очищение сераля.
Мастер-месяц был вызван к начальнику арсенала. Майор поговорил с ним минуты три, тоже ни о чем не спросил и предложил должность счетовода и приемщика снарядов, тут нужен человек, говорящий по-гречески. — ‘Но это собственно две должности?’ — полувопросительно сказал мастер-месяц. ‘А где же взять людей, понимающих по-английски, черт вас всех побери!’ — ответил майор и назначил полуторное жалование. Принимать снаряды мастеру-месяцу не хотелось, но он подумал, что судя по всему, снаряды, в этом арсенале появятся не скоро. ‘Рыжий будет очень доволен’.
По должности приемщика работы не было почти никакой, так как арсенал еще ничего не изготовлял: ни ракет, ни снарядов. Больше времени отнимали занятия счетовода. Мастер-месяц каждый вечер расплачивался с рабочими. Хотел было платить раз или два в неделю, но греки запротестовали: по своей бедности, они не могли ждать ни одного дня. Выдача денег занимала ежедневно часа полтора, отчасти он умышленно затягивал дело, чтобы проявить усердие, кроме того, боясь ошибиться в греческих деньгах и передать лишнее, по три раза проверял счет каждого рабочего.
Платили рабочим по местным ценам очень хорошо. Нанято было немало лишних людей. Вообще денег в Миссолонги не жалели. Мастер-месяц не сомневался, что почти все тут крадут, хоть ни малейших данных для таких предположений у него не было. ‘Деньги у лондонского комитета, верно, шалые: шутка ли сказать, сколько дураков в Англии! Контроля никакого. Кто просто кладет в карман, кто наживается на поставках: он заказывает, он, верно, и комиссию получает’. Относительно того, ворует ли сам Байрон, мастер-месяц все же не имел твердого мнения: может, этот полоумный и не ворует. На таком деле, по его мнению, было бы скорее позором не наживаться. Чем дольше мастер-месяц находился в Миссолонги, тем яснее ему становилось, что ничего тут не будет — ни ракет Конгрева, ни снарядов, ни похода на Лепанто: разве только появится на свете несколько новых богатых или зажиточных людей. Эта мысль его раздражала: почему они разбогатеют, а он — дай Бог вывезти какие-либо крохи?
Начальству он, разумеется, ничего этого не сообщал, хорошо зная свое дело. Напротив, в первом же докладе рыжему подполковнику написал, что приготовления в Миссолонги делаются огромные, что поход против Лепанто назначен на 14-ое февраля (так действительно говорили все в городе), что турецкой крепости грозит очень серьезная опасность: ракеты Конгрева. Давал понять, что в меру возможного он затягивает производство: без него дело шло бы гораздо скорее. Впрочем знал, что рыжего обмануть не так просто.
В арсенале он старался все время попадаться на глаза майору, ходил по мастерским, которые, после приезда англичан, стали, наконец, принимать приличный вид, часто предлагал свои услуги для перевода (поэтому знал почти все дела). Таким образом за день утомлялся порядком и даже похудел, хоть ел, как всегда, много и со вкусом: греческая кухня сначала ему не понравилась, потом он к ней привык, а кое-что даже очень оценил, особенно рыбные блюда. Недурна была и местная фруктовая водка, подкрашенная жженым сахаром. И вино было вполне сносное, хоть, разумеется, не марсала. Пил он несколько больше, чем следовало, но уж очень было скучно в арсенале. Мастер-месяц был человек весьма общительный. Между тем по своей должности он почти не имел на службе равных: с одними не мог болтать потому, что они были гораздо выше его по рангу, а с другими — потому, что они были гораздо ниже.
В арсенале была устроена кантина, ставшая чем-то вроде клуба. В виду установленного в Миссолонги демократического духа, в нее разрешалось входить и лицам среднего персонала (так они именовались в штатах). Мастер-месяц пользовался своим правом с достоинством, но скромно, как лицу среднего персонала полагалось: выпивал у стойки наскоро, по возможности незаметно, рюмку-другую, заедал маслиной и тотчас уходил, — разве только велись интересные разговоры, тогда старался немного задержаться. За единственный столик кантины он никогда не садился, зная свое место. Тем не менее офицерам появление приемщика, видимо, не нравилось, хоть он всегда почтительно им кланялся и никогда не пробовал разговаривать. Приехавший освобождать Грецию офицер одной из немецких армий Киндерман, человек видимо очень гордый, несмотря на незнатную фамилию, не замечал низших служащих и не отвечал на их поклоны ни в кантине, ни в мастерской, ни в коридоре гарема. Их комнаты находились почти рядом. В коридор выходила и комната шведского офицера Засса.
Это было очень удобно мастеру-месяцу. Офицеры говорили между собой обычно по-немецки, не стесняясь его соседством. Он никому и вида не подавал что знает, кроме английского, еще другие иностранные языки, — азбука ремесла. В первый день после приезда Парри мастер-месяц, медленно проходя по коридору, слышал обрывок разговора: — ‘Да он не офицер! Голову на отсечение даю, что не офицер!’ — сердито говорил Киндерман. — ‘Мне сказали, что майор служил низшим клерком в гражданском отделении Вульвичского арсенала’, — с усмешкой ответил Засс — ‘умники Лондонского Комитета, очевидно, признали, что это достаточный артиллерийский ценз. Во всяком случае о ракетах Конгрева он не имеет ни малейшего понятия’. — ‘Unerhoert!’ — сказал с возмущением немецкий офицер.
С маркитанткой же вышло приятное недоразумение. Мастер-месяц был уверен, что придется платить, и ничего против этого не имел: он любил деньги, но скуп не был — на что другое жалел, а на себя, на радости жизни, нет. По своему правилу, он в первый же вечер — чтобы уважала — сунул кое-что в шелковый мешочек, служивший маркитантке кошельком: не очень много, однако прилично, — почти столько, сколько заплатил бы в Венеции или в Вероне даме такого ранга. При этом на лице него была веселая улыбка, говорившая, что дело житейское, ясное: между порядочными людьми тут спорить не приходится. Она нисколько не обиделась, но видимо была изумлена: в чем дело? зачем деньги? На следующий день едва ли не на всю полученную сумму купила лакомств, вина, рахат-лукума.
Маркитантка вообще не придавала деньгам ни малейшей цены. Получала она, как все служившие в серале люди, вполне достаточное для жизни жалование: мастер-месяц знал точно, так как сам ей эти деньги выдавал. Но дня через два после получки нее уже ничего не оставалось. Говорила, что много дает семье: в действительности у нее брал всякий кто хотел: давала тому, кто первый попросит, и назад не требовала, хотя всегда несколько удивлялась: как это, обещали отдать и не отдают? Мастер-месяц не без труда навел тут порядок. Не было нее и жадной любви к вещам, свойственной, как он знал, многим женщинам нестрогой жизни. Подарки она принимала с детской радостью, особенно сласти. Но о своем туалете заботилась мало: не все ли равно, старый ли халат или новый? Пришлось навести порядок и тут. Хозяйство в кантине она вела очень честно: на базаре торговалась, точно покупала для себя, между тем деньги были казенные, и никто их особенно не считал.
Удивлялся ее наивности мастер-месяц и во всем другом. Она в первый же вечер созналась, что была у паши не прачкой, а одалиской. Да собственно и соврала для начала лишь по традиции: так полагалось, — может у иностранца есть против одалисок предрассудок? Когда оказалось, что предрассудка нет, охотно стала рассказывать о своей прежней жизни и рассказывала весело, без малейшей горечи. — ‘Что же, он был жестокий человек, паша? Мучил тебя?’ — Она изумилась. ‘Зачем мучил? Он был добрый, очень добрый! Если и наказывал кого, то за дело. Отличный был паша! Его убили на войне, я всегда за него молюсь’… — ‘Ну вот! За турка молишься?’ — ‘А я не говорю, за кого’. — ‘Этак ты, может, не хочешь освобождения Греции?’ — ‘Отчего не хотеть? Хочу, конечно’, — ответила она, зевая. Политика ее не интересовала, — горестно говорила, что пора прекратить эту гадкую войну. — ‘Да как же прекратить, если турки не желают давать вам свободу?’ — спрашивал, забавляясь, мастер-месяц. Она, вздыхая, умолкала. Вид ее как будто говорил: ‘ну, что ж делать, если они не хотят? А может, как-нибудь их убедить, чтобы захотели?…’
Через нее мастер-месяц ознакомился с настроением других греков в городке. Турок все, кроме нее, терпеть не могли. Но не очень любили и иностранцев, приехавших для освобождения Греции. ‘Архистратега любят, это правда. Он настоящий барин! А другие нет, при нем кормятся’. — Отражая общее мнение, она признавала, что дела со времени приезда англичан идут хорошо. Цены на рыбу поднялись, лавочники делают золотые дела, все разбогатели. ‘Англичанин дурак: он все покупает и не торгуется, разве у нас так можно? Архистратег любить кинжалы и сабли, ему нарочно подсовывают: где он проходит, там выставляют. Купит лавочник за грош, а говорит что старое, — архистратег любит старое, и платит в десять раз дороже. А еды что на них идет! Все крестьяне в деревнях богатеют. Одни сулиоты съедают возы мяса, рыбы, хлеба. Да и иностранцы тоже. Архистратег — нет, он мало ест, боится разжиреть, а пьет отлично, хоть и говорят люди, будто он переодетый турок’… — ‘Как турок?’ — изумился мастер-месяц. — ‘У нас так говорят, он и Маврокордато хотят нас продать Англии’. —‘Очень ты нужна Англии! Станет она тебя покупать. И все ты, голубушка, врешь!’ — сказал мастер-месяц, чтобы ее подзадорить. — ‘Зачем мне врать?’ — ‘Да ты его, верно, и в глаза никогда не видела’. — ‘Это я-то? Сто раз’. — ‘Где же? В серале?’ — ‘И в серале, и на улице, и в доме у него была’. — ‘Ну, уж это ты наверное врешь! Пустят тебя в его дом!’ — ‘А почему не пустят? У меня там сестра служит прачкой! Десять раз к ней ходила’. — ‘И сестры у тебя никакой нет, ты сама тоже ‘служила прачкой’, знаю я тебя, все врешь’, — твердил мастер-месяц, очень заинтересовавшийся сообщением, — ‘покажи мне ее, твою сестру, вот сведи меня к ней в гости, тогда я поверю. Тебя в тот дом и на порог не пустят!’ — ‘Да кто не пустит? Чуть только архистратег съезжает со двора, сулиоты садятся за карты’. — ‘Этак и я мог бы, значить, пойти? Врешь, врешь’. — ‘Дашь коробку рахат-лукума, если я тебе покажу дом?’ — ‘А зачем мне его дом? Разве так, из любопытства, взглянуть, как он живет? Коробки рахат-лукума мне не жалко’. — ‘Ну так вот, в любой день, часов в одиннадцать: он тогда уезжает из дому’. — ‘Еще стоить ли терять время? А впрочем, пойдем. Пожалуй, хоть завтра, я завтра утром свободнее’. — ‘Можно и завтра, если будет хорошая погода’. — ‘При чем тут погода?’ — ‘В дождь он кататься за город не поедет. Рахат-лукум купи в той лавке, за церковью, у них самый лучший’. — ‘Куплю, куплю. Хоть экая невидаль: дом архистратега!’
На следующий день они в самом деле туда отправились. По дороге как раз встретили Байрона: он ехал по каналу в моноксиле. — ‘К городским воротам едет, там садится верхом и катается’, — объяснила маркитантка. — ‘Отчего же он садится не у своего дома?’ — ‘Да тут себе шею сломишь, такая дорога. Иногда, впрочем, ездит и по городу’. Маркитантка смело вошла в дом по черной лестнице. Мастер-месяц нерешительно последовал за ней. Внизу, в большой комнате, дверь в которую была открыта настежь, на полу сидели сулиоты из личной гвардии архистратега и играли в карты. Стоял сильный смешанный запах крепкого табаку, кожи, спирта. — ‘Когда он тут, они стоят на часах. А как только он со двора, часовые садятся играть. Здесь я их не боюсь, здесь они не посмеют напасть’ — сказала маркитантка, поднимаясь по лестнице. — ‘Что ты, милая, ведь я с тобой’, — неуверенно-галантно отозвался вполголоса мастер-месяц и ускорил шаги. Они поднялись по лестнице, никого не встретив. — ‘И тут хорош контроль, в доме главнокомандующего!’ — подумал мастер-месяц, пожимая плечами. — ‘Ты куда же? К сестре? А он где живет!’ — ‘Вот тут’, — прошептала она, остановившись на площадке второго этажа, приотворила дверь и, увидев, что в комнате никого нет, поманила своего друга. — ‘Войди. Не бойся’.
Мастер-месяц, волнуясь, заглянул в комнату и обвел ее быстрым опытным взглядом полицейского: сразу все запомнил. Мебели и вещей в кабинете было немного: стол, два стула, низенький диван, вроде матраца на коротких ножках, и по стенам всевозможное оружие: карабины, пистолеты, сабли, кинжалы, ятаганы. На столе, рядом с чернильницей, тоже лежал пистолет. Ничего другого не было. Если бы были бумаги, мастер-месяц пошел бы на риск, постарался бы заглянуть или незаметно стащить: присылка рыжему подполковнику документа, собственноручно написанного лордом Байроном, была бы, конечно, большим служебным успехом. Еще были полки с книгами, шедшие чуть не до потолка. ‘Вот он что привез сюда, архистратег’, — подумал мастер-месяц. — ‘Так где же твоя сестра? Что нам тут болтаться’, — небрежно сказал он, — ‘она красивая, твоя сестра?’ Маркитантка погрозила ему пальцем.
В воскресенье они поехали за город: была хорошая погода. Далеко ехать было невозможно: милях в десяти от Миссолонги шалили разбойники атамана Карайскаха. Но в соседней деревушке маркитантка знала избу, где хозяин удивительно жарил рыбу и к ней подавал отличное мускатное вино. — ‘Очень ты, миленькая, любишь поесть и выпить’, — говорил мастер-месяц без укора: сам это любил. — ‘А ты меня пьяной видел?’ — ‘Нет, пьяной пока не видал’. — ‘И не увидишь’. — ‘А глазки у тебя, когда ты выпьешь, делаются маленькие и веселенькие, это я видел’. — Она засмеялась. — ‘Чему ты, дура?’ — ‘Чему? Паша мне говорил то же самое. Сам не пил, а нам позволял, если не мусульманка. Иногда, впрочем, и сам пил. Потом каялся и ругался так, как только турки умеют… Знаешь, ты похож на пашу. Ты барин, даром, что конторщик’… — Он был очень польщен. Не без огорчения спросил себя: что, если бы она знала, каково его настоящее ремесло? Верно, просто не поняла бы, и было бы чрезвычайно трудно ей объяснить.
К собственному своему удивлению, он искренне к ней привязался. Мастер-месяц знал на своем веку много женщин, но такая попалась ему в первый раз. Понимал, что он нравится ей, как легкий, веселый человек (это в нем еще оставалось, хоть шло на убыль). Однако себя не обманывал: попался случайно, а был бы кто другой, тоже легко добился бы успеха: она из тех женщин, что и месяца не могут прожить без хозяина, — удивительно, как не воспользовался ни один из офицеров. ‘Вероятно, им было неловко: освобождают Грецию!’
Свое дело она знала, но не увлекалась им. Больше всего на свете она любила рахат-лукум. И еще любила приятно проводить время: чтобы не одной, а с хозяином, и чтобы на столе стояла закуска, и чтоб было сладкое вино, — выпивала бокал-другой, не больше. Любила с приятным человеком приятно поговорить: и о простых вещах, и о возвышенных — например, что будет в том мире? Только о войне старалась не говорить: без толку калечат людей, вернется человек без ноги, вот ему и будет свобода! ‘Зачем им Лепанто? Да я в жизни в этом Лепанто не была и не буду’. — ‘Отчего ты не вышла замуж?’ — однажды спросил ее он. — ‘А за кого?’ (она обычно отвечала вопросом на вопрос). ‘За рыбака, что ли, идти? Он будет бить. Пьяный, грязный. За хорошего человека я пошла бы’… Хотя она в мыслях его не имела, он понял, что под хорошим человеком разумеется человек вроде него. — ‘Вот был бы странный конец!’ — усмехаясь, подумал мастер-месяц. Но, к еще большему его удивлению, мысль эта не показалась ему дикой. Он минут десять думал — не серьезно, разумеется, но и не вполне шутливо: что в самом деле, если бы бросить проклятое ремесло и поселиться где-нибудь в хорошей, теплой, солнечной стране, где нет ни войн, ни революций, ни добрых родственников, и зажить по новому, обзаведясь семьей? После Миссолонги сбережения все-таки будут. Не открыть ли какое дело? Дела ему представились разные, и честные, и сомнительные, вроде веселого заведения. — ‘Нет, не заведение, конечно, а кофейня с музыкой, с дамами? Или хороший магазин? Где же? В Константинополе?’ Как все долго жившие в этом городе, мастер-месяц был им навсегда отравлен. Вспомнил Золотой Рог, базар, камни Стамбула, Галату, немощеную лестницу Перы — и вздохнул. Нет, куда же Константинополь? Добрых родственников там нет, а война есть: султан-то больше всех теперь и воюет. ‘Что за ерунда? Не жениться же на бывшей одалиске! Но милая, очень милая!’ — с улыбкой думал мастер-месяц.

XIX

Байрон вставал в девять часов утра, завтракал как полагалось человеку с наклонностью к полноте, — чай без сахара, сухари, — затем принимал доклады. Докладчиков было немного. Обычно по утрам являлся Вильям Парри и сообщал о ходе работ в арсенале. Говорил он самоуверенно, резко, пересыпая речь заправскими военными словечками и ругательствами. Этот стиль старого рубаки отнюдь не вводил Байрона в заблуждение. Он догадывался, что Парри не рубака, на войне едва ли когда был, может быть даже не офицер и вряд ли видел хоть раз в жизни генерала Конгрева. Грубая подделка его немного раздражала, — в человеке более образованном показалась бы ему нестерпимой, — и он сердился на Лондонский Комитет за присылку такого специалиста, но не очень сердился. Начальник артиллерийской миссии ему нравился. Подделка, — ну что ж, подделка! Все в Миссолонги в сущности было фикцией, — было фикцией и это, а по существу Парри человек весьма неглупый, живописный, бывалый и приятный. Разговаривать с ним было просто, не утомительно или не так утомительно, как с Маврокордато, со Стэнгопом, с графом Гамба. Вероятно, изготовление ракет не столь уж сложное дело, как уверяют артиллеристы. Опытные рабочие справятся и без штабных офицеров, а рабочих из Англии прислали. Майор отлично и весело пил, выше всего на свете ставил брэнди и от всех болезней, неприятностей, огорчений лечил этим напитком, убеждая и Байрона не обращать ни малейшего внимания на предписания и запреты врачей.
После докладов Байрон проверял счета, делал это вполне толково. Близкие люди и прежде удивлялись: великий поэт, демоническая душа, а практические дела понимает отлично! Счетоводство вел граф Гамба, вел плохо, надо было следить за ним и держать его в руках. Впрочем, следить надо было за всеми в Миссалонги. Заходил врач Бруно, вернее не врач, а студент. Он понимал в медицине еще гораздо меньше, чем Парри в военном деле, но, в отличие от майора, не обладал ни малейшей самоуверенностью и при всяком затруднении плакал. Тревожно спрашивал у больных совета, как их лечить, если же болезнь не проходила, начинал горько рыдать. Этот человек в экспедиции был явным недоразумением, которое вначале казалось очень досадным, — зачем взяли мальчишку? — а теперь давно стало забавлять: ведь заболеешь, так и с настоящим врачом умрешь.
В хорошую погоду Байрон долго катался верхом. В плохую играл с собакой Лайоном, с пажем Лукасом или стрелял в цель из пистолета: делал большие успехи и до четырех раз из пяти попадал в яйцо с двенадцати ярдов, хоть рука несколько дрожала. После обеда (овощи, сыр, фрукты, редко кусок рыбы или мяса) занимался своей армией: выходил на площадь и следил за упражнениями солдат. Иногда сам принимал участие, чтобы подать пример другим, но при этом чувствовал неловкость, точно при чтении своих ранних поэм: как в тех поэмах, было противно байроническое, окончательно испошленное подражателями, так в этих упражнениях на плацу с ружьем коробило нечто деланно-королевское, гарун-ал-рашидовское. Затем он выслушивал жалобы и доклады по случаю разных неприятностей, — их было великое множество, просто не хватало сил. Закончив трудовой день, он поднимался в свой кабинет.
Иногда подолгу лежал на диване с закрытыми глазами, и кое-кому из входивших в его комнату людей казалось, что лежит мертвый человек: так бледно было лицо его. Другие шутили: великий поэт лежа сочиняет стихи. Он в самом деле нередко думал о литературе: как надо писать? как писать по новому? ‘Дон Жуан’ опротивел, хоть и следовало бы все-таки кончить. Писать без фабулы, без фальшивых и не-фальшивых страстей, совершенно просто, как еще никогда никто не писал, не с рифмами — astronomy и economy, без наряда, — разумеется, в прозе. Ему казалось, что еще никто в мире не подходил вплотную к такому искусству, но оно носится в воздухе, — жалел, что достанется другому. Случалось, впрочем, ловил себя на мыслях: есть ли рифма к Лепанто, к Миссолонги? И с раздражением, с профессиональной завистью, вспоминал некоторые стихи Шелли: ‘жаль, что не я это написал’.
Немало думал о своем прошлом, о своих любовницах, — особенно о первых, — вспоминал ошибки, обман, разврат, — почти все теперь вызывало у него отвращение. О графине Гвиччиоли думал почти равнодушно, — слава Богу, что не взял ее сюда, только ее здесь не хватало! Был ли когда-нибудь влюблен действительно, по настоящему? Да, раза два, мальчиком. Это были даже не тяжелые мысли, а просто очень скучные, утомительные. Их отогнать было сравнительно легко. И приходили они ему в голову больше в связи с нынешним его делом, и с его близкой смертью: что эта думает о Миссолонги? Упадет ли в обморок та, когда прочтет, что под Лепанто убит лорд Байрон? Встретиться же снова ему ни с одной из них не хотелось.
Он писал много писем и сам себе удивлялся: приехал сюда умирать и беспокоится о том, что скажут в Лондоне члены Комитета, дамы, журналисты. Еще больше читал, — тоже с удивлением: все не мог вытравить в себе писателя, даже хуже, — литератора. Когда уезжал, думал, что не будет ни одной свободной минуты: армия, политика, администрация, — где уж тут, казалось бы, читать книги! Оказалось, однако, что свободного времени очень много: армия времени почти не отнимала, к вечеру она ложилась спать. Он читал до поздней ночи.
Думал, что, уж если писать, то надо бы оставить после себя две книги об одном и том же: в одной изобразить показную сторону жизни, в другой — ее изнанку. Так можно было бы написать и о Миссолонги, обо всем этом деле, об освобождении Греции. Здесь на месте изнанка была гораздо виднее, и книга об изнанке ему удалась бы легче. Но не состоит ли истинная мудрость в том, чтобы поддерживать показную сторону жизни?
От тяжелых мыслей в бессонные ночи (спал все хуже) он и спасался книгами. Читал ученые труды по тактике, хоть плохо верил в такую науку. Читал романы с волшебными приключениями. Вальтер Скотт скрашивал дни и был, пожалуй, полезен для поддержания душевной гигиены, но уж очень было смешно и непохоже на жизнь, даже на ее показную сторону: ‘Как почтенному, старому человеку не совестно так врать! Неужели он может относиться серьезно к своему делу, — если я не могу к моему?’
Читал Библию, — было издание небольшого формата, подарок сестры, — читал без предубеждения в ту или другую сторону, но воспринимал как литератор, читал как романы или поэмы. Многое казалось ему просто скучным. Поэтические достоинства псалмов очень преувеличены, — больше пяти подряд нельзя прочесть (иногда впрочем вздрагивал: как хорошо!). Иов казался величайшим стилистом, но понять трудно: точно перепутаны переписчиком страницы, и одному из собеседников приписано то, что должен был бы сказать другой. Из притчей Соломона как литератор вычеркнул бы три четверти. В разговорах с Парри за брэнди (хоть было совестно) он цитировал: ‘Не царям, Лемуил, не царям пить вино и не князьям сикеру. Дайте сикеру несчастному и вино огорченному духом’. Или, когда гости засиживались, напоминал: ‘Редко ходи в дом ближнего твоего, чтобы ты не надоел ему и чтобы он не возненавидел тебя’… Но порою читал с истинным волнением и Ветхий и Новый Завет, больше дивясь, впрочем, необычайной силе выражений. ‘…Добра я ждал, а пришло зло. Я надеялся на свет, но пришла тьма. Кипело неустанно нутро мое, и встретили меня дни скорби. Братом я стал шакалам и другом страусам. Рыданием стала цитра моя и свирель голосом плачущих’… Дружба со страусами, пожалуй, давала и тут возможность настроиться на насмешливый лад, — ‘нет, ни одна книга не выдерживает испытания двух тысячелетий, — мои собственные не выдержать и пятидесяти лет’, — но Байрон на насмешливый лад не настраивался.
Однажды, в постели, очень поздно, далеко за полночь, он раскрыл ‘De Brevitate Vitae’ Сенеки и прочел: ‘Те живут всего меньше и всего хуже, кто забывает прошлое, кто пренебрегает настоящим, кто боится будущего. В свой последний час заметят слишком поздно эти несчастные, что всю жизнь были заняты пустым делом. И не обращай внимание на то, что они часто призывают смерть. Эти люди желают смерти, ибо боятся ее’… Он положил книгу на кровать и спросил себя: ‘Обо мне ли это? ‘Mortem saepe ideo optant quia timent’? Да, это как будто обо мне. Но когда же я забывал прошлое? И так ли уж боялся будущего? Что такое будущее? Я скоро умру, но жизнь стала мне так тяжела, что я не могу бояться смерти. И если пустые неприятности вызывают у меня желание умереть возможно скорее, если люди, — почти все люди, начиная с меня самого, — стали мне противны до отвращения, то мудрость и должна заключаться в том, чтобы умереть как следует, как подобает воину. Это не значит бояться’…
Он спрашивал себя, поверят ли его энтузиазму потомки (если вообще вспомнят): как это был развратный, недобрый, сумасшедший человек и всерьез, совсем всерьез, увлекся освобождением Греции. ‘Но ведь кто не поверит, тот ошибется еще грубее. Сенека уверяет, что поэты все искажают своими баснями, и это верно, и я искажал больше всех, но это верно лишь отчасти. Да, конечно, что мне до конституции Маврокордато? Что мне до Лепанто?’… Второй Байрон услужливо подсказывал: ‘У Лепанто звучное название, здесь когда-то происходило знаменитое сражение, о котором помнит всякий школьник, и можно будет вернуться в Лондон в новом ореоле, и в ‘Морнинг Пост’ появится статья: ‘Лорд Байрон взял Лепанто’, и эта музыкальная фраза ласкает слух’… Первый Байрон с отвращением проверил: ‘Нет, неправда, клевета, не для ‘Морнинг Пост’ мне нужна могила воина, — кто только это увидит, тот низменный, пошлый человек. Впрочем, это говорили и говорят обо мне самом. Но я-то свой счет с жизнью уже свел и в поддержании легенды теперь для меня и есть один из разных видов мудрости’.
— ‘Главное’, — думал он, — ‘не в моей судьбе, не в моей жизни, не в моей смерти. Главное, конечно, и не в том, что на окровавленном мундире воина было пятно или оказалось смешная прореха. Что ж делать, по свойствам моей природы я вижу преимущественно пятна и прорехи. Может быть, и выпало их мне на долю здесь, да и вообще в жизни, больше, чем я могу вынести. Но история найдет настоящую перспективу и все поставит на место’… Он вспоминал то, откуда все пошло: карбонарскую венту, смешных мелких людей, речь одесского грека. Императоры, короли, министры, собиравшиеся на конгрессы, могли относиться с презрением и насмешкой к этим людям. Но сами-то они кто, и чем могут похвастать? Они в Вероне доказали, что ничего не знают, ничего не понимают, ничего не умеют: все это сплошной лорд Кэстльри! Не скоро, поздно, случайно история выясняет, кто из государственных людей был сумасшедшим в настоящем смысле слова. Иногда она и вовсе этого не выясняет. Под общий свист со сцены уходят наиболее талантливые артисты а остаются и пользуются огромным успехом клоуны. Теперь уходить самый талантливый, император Александр. Другие, тоже не худшие, никуда, к счастью, и не суются. Господь Бог послал им хорошее место с хорошим жалованием, они и принимают с благодарностью, стараясь никуда не лезть, как та недалекая приятная женщина, которая была женой Наполеона и совершенно об этом забыла. Так кто же по-настоящему был прав в их споре с карбонариями? За кем будущее, — если оно что-либо доказывает? И какое будущее: двадцать лет? пятьдесят лет, сто лет? Быть может, очень скоро ничего не останется ни от веронских, ни от карбонарских идей, — кто же захватит больший кусок истории? — а если не в продолжительности дело, то в чем?… Казалось ему, что победить должен он. Но уверенности него не было.
Однажды утром Парри, явившийся с докладом, принес ему модель ракеты Конгрева, впервые составленную в арсенале. Хотя это была только модель, и до настоящих ракет было еще очень далеко, Байрон обрадовался как ребенок. — ‘Вот это гильза, милорд’, — объяснил майор, — ‘сюда закладывается ракетный состав… Это снаряд, он прикреплен штифтами к головной части гильзы… Вот медная трубка для воспламенения разрывного заряда… Занятная штука, милорд, правда? Мой друг генерал Конгрев был, черт возьми, умный человек, а?’ — ‘Каково разрушительное действие этой ракеты?’ — ‘Очень большое, ваша светлость… В день бомбардировки Копенгагена’… — ‘Нет, ради Бога, без исторических примеров: каково разрушительное действие? Или как это у вас называется?…’ — Парри пустился в сбивчивые объяснения. ‘Он ничего не знает’, —утомленно, со вздохом, подумал Байрон. — ‘Вы говорите: сера, селитра и уголь. Но ведь обыкновенный порох тоже состоит из этих веществ. Чем же ракетный состав отличается от пороха?’ — ‘Угля, ваша светлость, здесь много больше, чем в порохе. Поэтому разрушительное действие газов на стены гильзы меньше, и она не разрывается. Но ваша светлость не можете себе представить, какой огромный моральный эффект имеет эта штука, черт ее побрал! Под Лейпцигом’… — ‘Моральный эффект?’ — начал было с раздражением Байрон и остановился. Он почувствовал, что нашел образ: то, в чем сливаются обе книги. ‘Да, разве дело в том, чтобы мои сулиоты взяли Лепанто! Я не мог правдиво, последовательно, логично себе ответить, зачем сюда приехал: освобождать ли часть человечества или отдавать неудавшуюся, никому не нужную жизнь. Но неудавшуюся жизнь и надо отдавать на дело, нет ничего глупее и постыднее вульгарного самоубийства. Этот майор — комическая фигура, и, может быть, я смешон самому себе в роли Дон-Кихота. Но Греция все-таки освободится, благодаря мне, благодаря ему, благодаря этой ракете, которая Лепанто не сожжет. Это символическая ракета, за ней придет остальное,’…

XX

О перемене службы можно было мечтать, но пока заниматься нужно было настоящим делом. Мастер-месяц с каждой оказией посылал донесения по начальству. Это было трудно. Он не очень любил политику, — дело скверное и опасное, хоть, при удаче, чрезвычайно выгодное, — однако по своей профессии был обязан разбираться в политических делах: иначе дальше филера не пойдешь. Перед отъездом в Миссолонги мастер-месяц как следует во всем разобрался. Греки борются с турками за свою независимость, — это совершенно понятно. В Лондоне образовался комитет помощи грекам, собравший немало денег, — тоже можно понять: в Англии дураков достаточно, и деньги легко получить на какой угодно вздор. Одновременно с комитетом, греческими делами заинтересовался лорд Байрон, — на то он и полоумный. Все было ясно. Но Миссолонгских дел мастер-месяц понять не мог.
Городок сам по себе, очевидно, большого военного значения не имел. Греки издавна точно уговорились с турками вести борьбу из-за этого рыбачьего села, Зачем оно понадобилось Байрону и Лондонскому Комитету, — было непостижимо. Если же им так нужно Миссолонги, то почему отправлена столь слабая, жалкая экспедиция? На море господствует турецкий флот, следовательно, турки в любое время могут прислать сюда несколько фрегатов с десантом. ‘Что тогда? Очень просто. Их всех возьмут в плен. Байрону, конечно, не беда: за него заступится английское посольство, будь он там какая угодно оппозиция. А греков перевешают или посадят на кол. И надо будет очень стараться, чтобы заодно в суматохе не посадили на кол и меня’.
Еще непонятнее был предполагавшийся поход на Лепанто. Этот город тоже никому не нужен. Захватят ли его или нет, ничего в деле освобождения Греции не изменится. Но во всяком случае, зачем заранее трубить о походе на всех перекрестках? Уж прямо бы напечатали в своей дурацкой газете, что такого-то числа двинутся на врага! Люди, которые не понимают, что здесь, в Миссолонги, на пять человек один наверное шпион, должны мирно сидеть дома, а не заниматься политикой и военным делом. А главное, кто будет брать Лепанто? Майор Парри со своими ракетами? Или архистратег с сулиотской гвардией? Да ведь сулиоты греков терпеть не могут еще больше, чем турок! Они воюют, пока им платят деньги. Если султан не дурак, то он и эскадры сюда не пошлет: он пришлет эмиссара с деньгами, и тогда эти сулиотские черти с удовольствием перережут всех греков во главе с архистратегом. А ведь денег у султана все-таки побольше, чем у Лондонского Комитета.
Забавным казалось мастеру-месяцу еще и то, что люди, собравшиеся освобождать Грецию, острой ненавистью ненавидят друг друга. По его наблюдениям, весь город дышал злобой, раздорами, интригами. Ссорились между собой сулиотские атаманы, ссорились греческие вожди, ссорились съехавшиеся в Миссолонги иностранцы. Сам архистратег, правда, стоял как будто в стороне от ссор, или, вернее, стоял над ссорящимися. Но по разговорам иностранцев мастер-месяц чувствовал, что они не очень любят и архистратега: как будто на него сердятся, что вовлек их в гиблое дело. ‘Нет, дурацкая, дурацкая затея!’ — думал мастер-месяц.
Потом до него дошли слухи, что в Лепанто гарнизон тоже состоит из сулиотов и что с ними из Миссолонги ведутся какие-то переговоры: оттуда дали будто бы понять, что если хорошо заплатить, то крепость не прочь сдаться. ‘Вот это другое дело! Так бы и говорили! Так можно взять и Лепанто, и что угодно. Хотя для этого собственно не стоило снаряжать экспедицию в Миссолонги: сторговаться о штурме можно было бы и из Лондона’, — думал он с обычным удовольствием: вот и еще прохвосты.
Затем войскам было объявлено о походе официально. Ракет Конгрева все не было: не хватало каких-то штифтов. Но некоторое число снарядов арсенал уже изготовил: ‘Для штурма их маловато, если же к снарядам добавить деньги, то, пожалуй достаточно’… Мастер-месяц был в недоумении: что сообщать? Представить рыжему подполковнику дело в более тревожном виде, — потом, если ничего не выйдет, рыжий скажет: дурак, энтузиаст. Представить в менее тревожном виде, — вдруг возьмут Лепанто, тогда совсем беда. Ему пришла в голову мысль: не сообщить ли правду? не описать ли как есть? Эта мысль сначала его удивила своей неожиданностью. Потом решил, что, пожалуй, так в самом деле будет всего лучше. Через два дня ожидалась оказия для отправки донесения.

XXI

В последние дни перед походом на Лепанто работы в арсенале оказалось больше обычного. Мастер-месяц суетился на глазах у майора Парри, кричал на рабочих и вообще проявлял волнение. У него на лице было написано, что наступили великие дни.
Время выступления авангарда не было установлено вполне точно, или же в последнюю минуту что-то произошло. Мастеру-месяцу по незначительным признакам казалось, что как будто вышла какая-то заминка. Майор был еще сердитей обычного. Под его наблюдением мастер-месяц весь день усердно работал в главной мастерской: сдавал артиллеристам снаряды. Под вечер сторож доложил, что граф Гамба просит господина начальника арсенала пожаловать в кабинет по неотложному делу. — ‘Переведите, что говорит этот дурак’, — гневно приказал мастеру-месяцу майор и, услышав о визите графа, выругался: не любил состоящих при Байроне штатских. ‘Скажите ему, что я сейчас приду. Работы у меня и без него достаточно… Неотложное дело, знаю я их неотложные дела’, — бормотал майор. Он отправился в кабинет, примыкавший к главной мастерской. Через минуту оттуда послышался его яростный крик. — ‘Да что вы рассказываете! Быть этого не может!…’ — Все рабочие притихли, хотя большинство по-английски не понимало. Начальник арсенала вышел из кабинета. Лицо у него было багровое, бешеное. ‘Мерзавцы! Перевешать их всех!’ — закричал он, не объясняя, кто мерзавцы и кого перевешать. На этот раз майор едва ли изображал старого рубаку. У дверей он остановился с проклятьем, вернулся в кабинет и снова появился с плоской карманной фляжкой в руке. — ‘Если б не брэнди, я издох бы в этой проклятой дыре’ — с яростью сказал он графу. Они покинули арсенал. За ними скоро уехал в дом Капсали шведский офицер Засс, очевидно тоже туда вызванный.
Очень скоро в серале все стало известно. Сулиоты отказались выступить в поход на Лепанто и предъявили архистратегу какие-то требования: не то, чтобы командование было избрано из их среды, не то, чтобы их произвели в офицеры с назначением всем офицерского жалования.
Мастер-месяц был в восторге. ‘Просто дом умалишенных’… На радостях он купил в кантине бутылку мускатного вина и коробочку рахат-лукума. Зашел к маркитантке, но ее не было: ушла навестить сестру и долго не возвращалась. Он уже начал было беспокоиться. Вернулась она довольно поздно, очень взволнованная. Сообщила, что с архистратегом случилась беда. — ‘К, нему пришли эти головорезы’… — ‘Какие головорезы? Сулиоты?’ — ‘Ну да, а кто же? Пришли чего-то требовать. Пьяные страшные, сейчас зарежут’, — рассказывала она испуганно, — ‘а он хоть бы что! сидит у себя на диване как ни в чем не бывало и говорит: — ‘Ничего вам не будет’… Переводчик струсил, боялся переводить: убьют! Они орать, и архистратег орать: ‘Мерзавцы, вон, чтобы духа вашего здесь не было!…’ — ‘Да что ты врешь! Ты при этом была, что ли?’ — ‘Нет, я при этом не была, они еще до меня были… Ты думаешь, люди врут?’ — удивленно спросила она, точно никогда об этом не слышала, — ‘а вот падучая была с ним при мне, это я своими глазами видела’. — ‘Какая падучая’? — ‘Ну какая же бывает падучая? Упал на пол, забился в судорогах, сбежался весь дом, сестра туда, я за ней. Смотрю: он лежит на полу, бьется, бедный, лицо так и дергается, на губах пена! Смотреть страшно!’ — ‘Да ты врешь!’ — говорил изумленно мастер-месяц. — ‘Зачем мне врать? Я правду говорю’. — ‘Поклянись памятью матери, что сама своими глазами видела’. — Маркитантка поклялась, очень довольная успехом своего рассказа. — ‘Падучая! Я знаю, что падучая! У нас родственник был такой, уж я это знаю!’ — ‘Ну, и что же?’ — ‘Чего ж еще? Перенесли его четыре человека наверх. Я видела как несли. Лицо белое вот как эта стена, и рот весь в пене. Сейчас помрет!…’
Мастер-месяц был очень взволновать, Забыв о вине, подсунув маркитантке рахат-лукум, он сел за новое донесение: старое, очевидно, не годилось. Сообщил, что, по совершенно достоверным сведениям, только что им полученным от близких известного лица, известное лицо вдруг опасно заболело. ‘О степени серьезности его болезни ничего пока не могу сказать, врач еще не высказался’.
Он не боялся писать при маркитантке, так как знал, что она ничего такого не понимает, да и занята рахат-лукумом. Но для донесения нужны были все же более толковые сведения. ‘Верно, в кантине сейчас есть народ. Пойти послушать, что говорят люди’, — подумал он и сослался на головную боль. — ‘Поужинаем, миленькая, позднее. Я немного пройдусь. А ты жри пока рахат-лукум’, — ласково сказал он.
За столиком кантины действительно сидели Засс и Киндерман. В ответ на почтительный поклон приемщика швед рассеянно-приветливо сказал: ‘Добрый вечер’. Немецкий офицер не ответил никак: что ж отвечать пустому месту? Мастер-месяц подошел к стойке и скромно спросил пива.
— … Нет, пожалуйста, вы мне подробнее сообщите, что именно нашел врач? Вы понимаете, какое это имеет значение, — говорил по-немецки Киндерман.
— Ах, врач! Разве этот мальчишка врач? Просто стыд и позор! Ничего путного он не сказал м не мог сказать, — ответил шведский офицер. — Он только, как всегда, плакал и говорил, что не знает, какая болезнь у его светлости. Очень желал узнать мое мнение! Я ему заявил, что по вопросам артиллерии никогда к нему не обращаюсь. Мое мнение, — да тут двух мнений и быть не может: у лорда Байрона был эпилептический припадок, — сказал Засс чуть понизив голос, несмотря на немецкий язык.
— Но… Вы когда-нибудь слышали, что его светлость эпилептик?
Не имел ни малейшего понятия. Вероятно, его потрясла эта сцена с сулиотами.
— Говорят, он держал себя с большим достоинством?
— Мало сказать: с достоинством! Он был выше всяких похвал! Наполеон не мог бы держать себя лучше. Был совершенно спокоен, хотя достаточно ясно, какой это для него удар. Мало того, ведь он подвергался серьезной опасности. Дело по существу шло не только об отказе от похода: эти дикари могли тут же зарезать и отослать его голову султану. Говорят, что они еще вчера послали к нему своих шантажистов с угрозами. Он категорически во всем отказал: жалованья не прибавил, офицерами их не назначил, объявил, что увольняет их от службы. Может быть, я ошибаюсь, но думаю, что жизнь его в эти минуты висела на волоске.
— Удивительно! Ведь он никогда не был офицером!
— Скажу вам правду, я никаких его книг не читал. Пробовал читать, когда выехал сюда, и не мог: мне показалось, что все это, прежде всего, очень скучно. Охотно признаю свою полную некомпетентность, я вообще человек не ученый: свое артиллерийское дело знаю и больше ничего. Скажу больше: у меня было против него некоторое предубеждение, — вы знаете, какие легенды о нем ходят, среди них есть легенды довольно скверные. И тем не менее всякий раз, как я с ним встречался здесь, в Миссолонги, у меня неизменно было впечатление, что я нахожусь в обществе великого человека. Книги его, говорят, странные, а он сам необыкновенно прост и умен. Я не видал Наполеона, но представлялся разным высоким особам. Разве только Александр I производил такое обаятельное впечатление королевской простоты и королевского величия…
— Вы никогда не видели принца Шаумбург-Липпе?
— Не видал, — с досадой сказал Засс. — Но возвращаюсь к делу. Теперь наше положение катастрофическое. Вот тебе и поход на Лепанто! Хороши наши войска!
— Unerhort! —воскликнул Киндерман, ударив кулаком по дощатому столу. — Однако, вы мне не сказали, как же случился этот припадок?
— Он спустился из своей комнаты в кабинет Стэнгопа, знаете, в первом этаже. Там уже был наш красавец: майор. А где он, там и брэнди, это вы тоже знаете. Лорд Байрон налил себе полстакана и выпил пополам с сидром…
— Я знаю: это ужасная вещь.
— Выпил, встал, улыбаясь, хотел что-то сказать и грохнулся на пол в конвульсиях!
— Unerhort! — повторил не совсем кстати Киндерман.
Офицеры скоро ушли. Мастер-месяц еще постоял у стойки, обдумывая случившееся: как все это отразится на походе, на экспедиции, на его собственной судьбе. Дежурный поглядывал на него с неудовольствием и, наконец, демонстративно погасил одну из двух горевших в комнате сальных свечей. В другое время мастер-месяц остался бы после этого нарочно, чтобы отстоять свои права лица среднего персонала. Но теперь мысли его были заняты важными делами. Он вздохнул и вышел из кантины. Дежурный запер дверь на замок, пробормотав что-то неприятное.
Сторож вбежал в ворота и закричал, что сулиоты идут на арсенал. — ‘Спасайся кто может!’ — заорал пьяный часовой. Известие мгновенно распространилось по сералю. Началась паника. Офицеры выбежали во двор с пистолетами в руках. Кто-то пронесся с факелом по второму двору. Мастер-месяц растерялся: ‘Зарежут! Его не зарезали, так все выместят на нас!…’ Хотел было броситься во второй двор, — там была калитка, — но вспомнил, что маркитантка ждет его, что ее защитить будет некому. Он тоже выхватил пистолет и побежал в гарем. ‘Сам издохну, а ее не позволю тронуть!’ думал он на бегу. Она лежала на его кровати и медленно жевала последний кубик рахат-лукума, стараясь продлить наслаждение. Вытаращила глаза, увидев его с пистолетом.
Тревога оказалась ложной: сулиоты на арсенал не шли. Узнав, что он вернулся ради нее, пошел на верную смерть, маркитантка зарделась от любви, восхищения и благодарности. Мастер-месяц сам ничего не понимал: что с ним случилось? И ему в первый раз пришла в голову мысль: влюблен! Влюбился в нищую женщину, в отставную одалиску турецкого паши! ‘Дурак! Идиот! Энтузиаст!’ — говорил он себе, замирая от восторга.

XXII

‘… Теперь все кончено, уж совсем кончено… Значит, прежде было не все и не совсем?… Да, прежде еще выпадали добрые минуты: минуты почти веселые, минуты почти счастливые. Их было мало, их становилось все меньше. Но на что рассчитывать теперь? Эпилепсия, т. е. безумие: зачем называть это другими именами? Прошлое? Свое? Грехи отцов? Наследие злого лорда? наследие убийцы Чаворта? Или подарок рода Гордонов, вся история которого — неправдоподобная цепь преступлений, убийств, казней. Все равно…
Ну, что ж, это очень просто. Слишком быстро? Может быть. Это всегда слишком быстро. Не успел ни как следует пожить, ни как следует подумать? Не первый, не последний. Вот то же иными словами сказано в этой книге Сенеки: ‘Omnis illis speratae rei longa dilatio est, at illud tempus quod amant breve est et praeceps breviusque multo, suo vitio, aliunde enim alio transfugiunt et consistere in una cupididate non possunt. Non sunt illis longi dies, sed invisi…’ Подумать о показной стороне смерти? Чего уж лучше в смысле повышения в историческом чине! Символическая ракета сожжет символическое Лепанто, — не в этом ли подлинная мудрость?…’ И стихи о могиле воина, недавно, здесь в Миссолонги, взволновавшие почти до слез, как когда-то волновали первые строфы ‘Чайльд Гарольда’, — теперь принимали новый, тоже неожиданный, радостно-безнадежный смысл.

XXIII

Потом события пошли очень быстро, слишком быстро: мастер-месяц не успевал доносить рыжему подполковнику. Выяснилось, как произошел сулиотский бунт. Греческий вождь Колокотронос, опасаясь, что занятие Лепанто может увеличить авторитет работавшего с Байроном Маврокордато, послал своих сулиотов подбивать к бунту сулиотов Миссолонги. — ‘Да, эти Грецию освободят!’ — весело думал мастер-месяц. Из разговоров в кантине он узнал также, что Лондонский Комитета посылает не очень много денег, Байрон немало докладывает из своего кармана. Мастер-месяц укрепился в мысли, что во главе миссолонгского дела стоит сумасшедший.
Поход на Лепанто естественно отложили, так как наступать было некому. Большая часть сулиотов покинула город. Остались только те, что обещали впредь строго соблюдать дисциплину. Но и от них радости было немного. Через несколько дней после бунта мастер-месяц был послан в деревню нанимать людей. Когда он вернулся в арсенал, маркитантка выбежала ему навстречу и со слезами сообщила, что случилась большая беда: убили шведского офицера. Мастер-месяц ахнул: ‘Засса? Кто убил? Быть не может!…’ Оказалось, что убил сулиот, не то по ошибке, не то в пьяном виде. — ‘Только что увезли тело. Приезжал сам архистратег, — на нем лица нет: вид такой, точно и сам он не сегодня-завтра умрет! А в серале никто больше не хочет служить. Англичане так прямо всем и заявили: их наняли на мирную работу, а если тут какие-то дикари режут людей, то они требуют, чтобы их сейчас же на казенный счет отправили назад в Англию’. — ‘И совершенно правы!’ — в сердцах сказал мастер-месяц. Происшествие в арсенале было скорее выгодно, как все, что вредило успеху дела, но ему было жаль Засса. ‘Уж лучше бы тот разбойник зарезал Киндермана’…
И точно убийство шведского офицера было сигналом для общего развала, несчастья посыпались одно за другим. Дня через два, в десятом часу вечера, мастер-месяц ужинал со своей подругой, как вдруг раздался страшный, непонятно откуда шедший удар все со звоном посыпалось на землю, за окном послышались крики — ‘Это взрыв! Беги, беги, дура, не подбирай тарелок!’ — заорал мастер-месяц. Он подумал, что взорвался ракетный состав. Рванулся было в коридор, ахнул, вернулся за ней и потащил ее на улицу. — ‘Взрыв! Пожар! Горим!’ — вопил он по-итальянски, забыв, что никакими иностранными языками, кроме английского, не владеет. Однако, огня нигде не было видно. В воротах образовался затор. Работая локтями изо всей силы, мастер-месяц прорвался на улицу и выволок полумертвую маркитантку. Только через несколько минут, уже далеко на улице, он понял, что дело не в арсенале, что взрыва не было, что бежать некуда. Неслось страшное слово: ‘землетрясение’! Женщины и дети голосили, одни бросались на землю, другие кричали, что не надо бросаться. Вдруг раздались выстрелы, паника еще усилилась. В конце шедшей к сералю улицы показался бегущий отряд сулиотов. Они на бегу палили вертикально верх из мушкетов. Позднее мастеру-месяцу стало известно, что это у них обычный способ борьбы с землетрясением. Затем он увидел архистратега. Байрон, без обычной свиты, быстро проскакал верхом к арсеналу.
Назад архистратег проехал шагом минут через пятнадцать. Сулиоты все палили вверх. Узнав, что стрельба ведется по небу в целях борьбы с землетрясением, Байрон ничего не сказал: тусклым взглядом посмотрел на небо, на сулиотов, затем медленно поехал дальше.
Подземные удары не повторялись, разрушения были не очень велики. Однако мастер-месяц приуныл: он отроду никаких землетрясений не видел. Если в этой дыре да еще землетрясения, то черт с ней совсем: пора убираться восвояси.
Он думал, что теперь можно от рыжего добиться перевода в другое место: ясно, что никакого толка из миссолонгского дела не будет. Мастер-месяц заготовил было письмо, очень убедительное и хорошо составленное, но не послал. Сам себя ругал: энтузиаст, конечно, энтузиаст! Чувствовал, что в конце концов все-таки пошлет письмо, однако оно все лежало у него в кармане.
30-го марта, в дождливый вечер, вернувшись к себе в мрачном настроении, он с изумлением увидел, что вся его комната украшена цветами, — так мило, так приятно. Стол был накрыть цветной чистенькой скатертью, со складочками от утюга (обычно они обедали без скатерти), и заставлен всевозможной парадной закуской: были не только два сорта рыбы, — оба его любимые, — не только арнаки с соусом из перца, но и какой-то паштет заморского вида под Страсбург. Посредине стола стояли графин с фруктовой водкой и две бутылки темножелтого вина. Бутылки были ему знакомы: марсала! настоящая марсала, совсем такая, какую подавали в Трапани! Здесь она стоила бешеных денег. Мастер-месяц вытаращил глаза. — ‘Ты что, рехнулась?’… Она с улыбкой протянула ему пакетик, перевязанный ленточкой: новенький кошелек, — и нараспев объяснила, что сегодня его рождение. — ‘Помнишь, ты мне сказал, что родился 30-го марта’. Он совершенно забыл: забыл и что нынче день рождения, и что сказал ей, какого числа родился. А она помнит! Это чрезвычайно его растрогало: за всю его жизнь никто не украшал цветами комнаты в его честь, да и подарков, кажется никогда не получал, кроме денежных от начальства за особые заслуги. Ночью она признала, что он лучше самого паши.
Это был последний их радостный день. Дела в Миссолонги пошли совсем худо. Сулиоты, покинувшие город, где-то поблизости соединились с отрядом атамана Карайскаха и вместе с ним двинулись на Миссолонги. Одновременно прошел слух, что к лагуне приближается турецкая эскадра. И еще стало известно, что раскрыт большой заговор, во главе которого стоял какой-то человек, живший в доме архистратега. Этот человек оказался изменником: поддерживал связь с турками. А жил он в доме архистратега потому, что этот дом принадлежал его родным. В кантине шепотом сообщали, что весь город наводнен шпионами: турецкими, английскими, греческими, австрийскими. Мастер-месяц слушал, ахал и даже сжимал кулаки. Но про себя все больше думал, что пора, пора уезжать. Не то расстреляют греки, или повесит Карайсках, или зарежут сулиоты, или посадят на кол турки.
В наиболее тревожный день, 6 апреля, он в последний раз в жизни видел архистратега. Мимо арсенала промчался отряд: лорд Байрон со своей немногочисленной гвардией скакал вглубь страны, очевидно, навстречу шайкам атамана Карайскаха. Отряд пронесся очень быстро. Мелькнули раззолоченные шлемы, обнаженные мечи, пышно развевающиеся мантии, — и на кровном коне мертвенно бледный человек, с измученным, изможденным лицом. ‘Вот зрелище, которое я буду помнить до своего последнего дня!’ — сказал в воротах, обращаясь к немцу, один из иностранных офицеров, — ‘торжество духа над телом’. Немецкий офицер не ответил, но пожалел, что этот человек не служит в настоящей армии.
Кончилось новое испытание благополучно. Турецкий флот ушел в Коринфский залив: неизвестно, зачем приходил, неизвестно, зачем ушел. Изменников схватили. Сулиотские вожди перессорились между собой и отступили от Миссолонги. Атаман Карайсках был арестован. Очень подвинулась и работа в арсенале. Ракеты Конгрева уже были почти готовы. Майор Парри повеселел, ходил по арсеналу с видом Веллингтона после Ватерлоо, и орал, что поход на Лепанто состоится очень скоро. — ‘Дай Бог только сил и здоровья его светлости, а я их всех сожгу в один вечер! Будут они меня помнить!…’ И еще что-то кричал о битве при Лейпциге, о своем друге генерале Конгреве, о Наполеоне, которого погубили эти самые ракеты.
В этот ли вечер или в следующий (мастер-месяц позднее не мог вспомнить) в кантине, в арсенале, по коридору гарема прополз слух, что здоровье его светлости очень худо. Говорили, что архистратег простудился при последней своей поездке верхом и схватил какую-то скверную лихорадку. В гарем пришла прачка, сестра маркитантки, и, вытирая слезы, сказала, что итальянский доктор целый день плачет: архистратег плох, совсем плох. Тотчас горько заплакала и маркитантка.
В арсенале наступила тишина. Никто больше не ссорился. Сам майор Парри не шумел и вообще показывался мало: проводили почти весь день в доме Капсали. Не было видно ни Маврокордато, ни графа Гамба, никого. В кантине растерянно говорили, что надежды на выздоровление мало. Шли все более мрачные слухи. Вечером 19-го апреля по городку с необычайной быстротой пронеслось известие, что в начале седьмого часа лорд Байрон тихо скончался.

XXIV

На воротах сераля появилось длинное объявление в плохо отпечатавшейся траурной кайме. То ли начали его набирать еще во время агонии архистратега, или уж очень быстро сделали свое дело рабочие, но скоро оно висело в Миссолонги везде, где только можно было его наклеить. Люди останавливались, бледнели, крестились и читали все, от начала до конца, хоть уже знали о смерти Байрона и хоть объявление было длинное. Весть быстро неслась по окрестностям: в ту же ночь она дошла до турок.
В арсенале из-за Пасхи работы не было. У висевшего под фонарем объявления стояла довольно большая толпа. Сначала о своих делах не говорили, мысль о них лежала камнем на душе у каждого жителя Миссолонги. И только когда седая старуха, служившая в серале уборщицей, сказала, что, верно, теперь иностранцы их бросят, у людей развязались языки. — ‘Как бросят? Не могут бросить!’ — ‘Не может быть, чтобы бросили!’ — ‘Ведь тогда турки придут!’ — ‘Ну да, придут’. — ‘Турки не поцеремонятся!’ — ‘Всех нас перережут, как на Хиосе!..’ — Какая-то женщина с ребенком на руках заплакала. За ней заплакали другие. — ‘И работа здесь прекратится’, — угрюмо сказал кто-то, — ‘может, турки и не придут, а хлеба у нас не будет’… — ‘Да быть не может, верно он оставил распоряжение, чтобы не уходили’. — ‘Надо бы узнать’…
После некоторого колебания решили послать трех старших справиться у начальства в арсенале. Часовой-грек, понимая общую беду, пропустил делегатов в ворота, но сказал, что, кажется, никого из начальства нет: все уехали в дом Капсали. Правда, майор уже вернулся, но злой как собака, не подступись! По двору шел мастер-месяц. Вид у него был не располагавший к разговорам. Делегаты робко его остановили: он был неважное начальство, а все-таки начальство. — ‘Чего лезете? Не знаете, что ли, что арсенал закрыт?’ — угрюмо спросил он. Рабочие смиренно объяснили, что все очень волнуются: случилось такое несчастье, будет ли дальше работать арсенал? Ходит слух, будто кончится работа. — ‘Если кончится, то вам объявят расчет, только и всего’. — ‘Да ведь тогда турки придут! Что же нам делать?’ — ‘А я почем знаю?’ — сказал мастер-месяц и сам пожалел о своей резкости. — ‘Нечего волноваться. Может быть, работа будет продолжаться и дальше. Зачем туркам сюда лезть? Да и войска у нас остались. Жили до архистратега, будете жить и дальше? Назначат другого главнокомандующего’.
Несколько успокоившись, делегаты ушли, за воротами тотчас послышался радостный гул. Мастер месяц вздохнул. Он тоже был расстроен. Узнав о кончине Байрона, он вскользь сказал маркитантке, что теперь, верно, придется отсюда уезжать. Не объяснил, как и почему, — она ни о чем не спросила, только изменилась в лице и через минуту заплакала. В большом смущении мастер-месяц спустился во двор арсенала, взял у дежурного ключ и в кантине выпил рюмки четыре водки. Вопреки своему правилу, он сел за стол (в праздник никто в кантину придти не мог) и гумблотовским карандашом написал донесение о кончине известного лица.
Он сам удивлялся: ему было жаль лорда Байрона. Вспомнил их первую встречу пять лет тому назад у Флориана и подумал, что все-таки это был очень замечательный человек, каких на свете не много. ‘И книги, говорят, писал замечательные. Из-за каких-то греков погиб! Черт его угораздил приехать в эту проклятую дыру! И я здесь тоже издохну как собака. Если здешняя чепуха будет продолжаться, то, вероятно, рыжий велит остаться в Миссолонги’. Несмотря на соображения о том, что и он здесь издохнет, эта мысль была почти приятна мастеру-месяцу. Он понимал, что не может жениться на бывшей одалиске, не имеющей ни гроша за душой. Но ему было очень грустно с ней расставаться, — правда, теперь как будто уже не так грустно, как было бы недели три тому назад. ‘Ничего не поделаешь’ — думал он со вздохом, соображая, куда могут его послать. ‘Ясно, что должны дать повышение. В Петербург, что ли, все-таки к императору Александру? Но газеты сообщают, что он впал в мистицизм‘… Несмотря на немалый опыт, ему было неясно, как мистицизм расценивается в ведомстве рыжего подполковника: может быть, за такими именно и нужно наблюдать? а может, наоборот, если ты впал в мистицизм, то иди к черту, никто тобой не интересуется?
Мастер-месяц поднялся к себе с тяжелым чувством. Маркитантка все сидела на стуле в той же позе, как полчаса назад (вообще сидела редко: либо бегала по делам, либо валялась на постели). — ‘Милая’, — сказал он самым обыкновенным тоном, точно ничего не случилось, — ‘вот что, нам надо туда пойти’. — ‘Куда?’ — ‘Туда, в его дом. Все служащие пошли’. — ‘Зачем?’ — ‘Как зачем’? Отдать последний долг‘, — сказал он. Эти торжественные слова и его интонация испугали ее. ‘Ты иди, а я не пойду. Мне не надо идти, я простая маркитантка. Ты — счетовод, это другое дело’. — ‘Все идут. Весь город там’. — ‘Весь город? Нет, нет, я не пойду, я их боюсь’, — сказала она с ужасом в голосе, разумея умерших. Он немного подумал. — ‘Ну, как знаешь. Тогда я пойду один, так, может быть, и приличнее. Приготовь на ужин чего-нибудь такого’, — добавил он, разумея такое, что умиротворило бы омраченную душу.
Выйдя из гарема, мастер-месяц отправился в кабинет майора Парри. Несмотря на праздник, на этот вечер была назначена первая проба ракет. Он предполагал, что теперь проба не состоится, но следовало для порядка спросить. Дверь была полуотворена. Майор сидел, наклонившись к столу, положив голову на руки, плечи его тряслись от рыданий. На столе лежала карманная фляжка. Мастер-месяц смущенно попятился назад, вышел в коридор, погулял немного и постучал в дверь. — ‘Что вам надо?’ — ‘Господин майор, я пришел узнать насчет пробы ракет генерала Конгрева. Как вы изволили приказать, я велел артиллеристам прийти в девять часов’… — ‘Идите ко всем чертям с вашими проклятыми ракетами!’ — закричал майор. Мастер-месяц выскочил из кабинета. ‘Старый болван! Совсем его развезло от водки!’
К дому Капсали, действительно, шло чуть не все население городка. Знакомый лавочник вышел из лавки и стал ее запирать. Мастер-месяц его окликнул. — ‘Какая сегодня торговля! Все закрыто!’ — нехотя сказал лавочник, но сделал исключение для постоянного покупателя. Купив большую коробку рахат-лукума, мастер-месяц вернулся в сераль, поднялся к себе, — она все сидела так же. — ‘Миленькая, я тебе что-то принес’, — сказал он ласково и сунул ей в рот мягкий, липкий кубик с осыпающейся пудрой. ‘Как можно есть эту дрянь?’ — подумал он. Она просияла, не то от рахат-лукума, не то от его внимания. — ‘… Так ты уже там был? Ужин еще не готов, будет только через полчаса, я еще ничего не сделала, прости меня!’ — ‘Нет, нет, я пока и не ходил. Приду не раньше чем через час. Разве ты уже голодна?’… Они нежно поцеловались. И, целуясь, он подумал, что наверно ее бросит: ничего не поделаешь. Сердце у него обливалось кровью.
У ворот дома стояли часовые, опустив ружья дулами к земле. На рукавах у них была черная повязка. ‘Это хорошо. Молодцы!’ — с искренним одобрением подумал мастер-месяц, — ‘успели распорядиться, и повязки достали’. На лестнице горели свечи. Пахло спиртом. Слышались негромкие удары молотком. Граф Гамба с заплаканным лицом стоял на площадке и всем говорил вполголоса: ‘Второй этаж. Там’… Среди поднимавшихся многие плакали, — кто из приличия, а большинство искренне. Толпу пропускали быстро. Мастер-месяц оставался в комнате не более полминуты. При бледном свете свечей, он увидел на небольшой высоте от пола измученное, восковое, окровавленное на висках лицо. — ‘Кровь? Почему кровь?’ — с ужасом подумал он. Не сразу понял, что кровь была от пиявок. Кто-то плакал в углу.
Вконец расстроенный, мастер-месяц спустился вниз. Заглянул в комнату, откуда слышались удары. Там сколачивали гроб из грубых неотесанных досок, верно от распиленных ящиков. — ‘Все чтобы было ровненько обложено жестью, и, главное, смотрите, чтобы нигде не пропускало спирта… Я думаю, 180 галлонов хватит?’ — спросил вполголоса один из распорядителей другого, показывая на бочку. Мысль, что тело повезут в спирту, была почему-то особенно неприятна мастеру-месяцу. — ‘Где будут хоронить? Не здесь?’ — спросил он распорядителя шепотом. Тот только бросил на него презрительный взгляд: лорда Байрона хоронить здесь! — ‘Еще не решено, либо в Акрополе, либо в храме Тезeя. А может быть, придется отвезти в Англию’, — ответил другой распорядитель.
Пошел дождь. Мастер-месяц, ежась, застегнул плащ и ускорил шаги. Мысли его стали совершенно мрачными. Он решил, что надо, надо уехать, уехать возможно скорее, все равно куда ни пошлют. ‘Как ни больно, придется с ней расстаться. Может, я позднее ее выпишу туда, куда назначат?’ — нерешительно подумал он, но тут же почувствовал, что никогда этого не будет, что никуда он ее не выпишет, что это конченое дело. — ‘Но там, куда назначат, я найду другую, похожую на нее, совсем такую как она!…’
Хотя до оказии оставались еще сутки, он сходил на пристань и сдал кому следовало для передачи рыжему оба письма: старое и новое. В грустном настроении он довольно долго бродил по берегу. ‘Нехорошо? Я ей оставлю денег’… Мастер-месяц задумался: сколько же ей оставить? ‘Много не могу, мало — неловко… Ну, еще будет время для решения: пока там придет ответ от рыжего!… Да, по-хорошему на свете не проживешь. Мудрые люди добродетелью не промышляют. При добродетели я давно издох бы от голода’… Мысли эти его не успокоили. Он испытывал все растущую странную, беспредметную злобу.
У ворот арсенала тот же часовой раскуривал трубку, как тогда, в день его зачисления на службу. — ‘Каналья! Мерзавец!… Ко всем чертям!’ — вдруг с яростью закричал мастер-месяц. Лицо его исказилось от душевной боли. Так не кричал и сам майор Парри. Испуганный грек бросил трубку и вытянулся. — ‘Как держишь ружье? Негодяй! Дулом вниз! Я тебе говорю, дулом вниз!’ — орал мастер-месяц в припадке дикого, бессмысленного бешенства.

XXV

На большом дворе арсенала собралось несколько человек. При свете фонаря майор подвинул станок, заложил ракету Конгрева, установил квадрант. — ‘Готово, ребята?’ — хрипло спросил он. Артиллерист повернул трубу, закрепил и проверил зажим. — ‘К югу прикажете?’ — ‘Да куда-нибудь туда: через залив, к Араксосу, к Наварину!’ — ‘До Наварина, пожалуй, не долетит’, — с усмешкой сказал немецкий офицер. — ‘Я говорю: к югу! Готово? Огонь!’ — закричал Парри. Артиллерист поднес к гильзе палительную свечу. Раздался оглушительный выстрел. Ракета взорвалась на огромной высоте, рассыпалась и упала в лагуну.
‘В Венеции мечтают, в Риме думают, во Флоренции работают, в Неаполе живут’
Через много лет маркиз де Буасси, второй муж Терезы Гвиччиоли, так знакомил с ней людей: ‘Моя жена… Когда-то любовница лорда Байрона.’ Автор.
В подлиннике карбонарского обряда: buoni cugini. Автор
Roma antica, в конспиративном сокращении — Romantica. Автор.
В подлиннике донесения: ‘а fare le corne a Guiccioli’.
Если не считать поражения, то нет ничего более трагического, чем победа.
Здравый смысл лучше дарований.
Не подлежит сомнению, что он находится в состоянии помешательства.
Фр. фон-Генц рассказывает в письме к Пилату из Вероны, от 26 ноября 1822 г.: ‘Леди Стюарт, совершенная дура (‘eine vollkommene Naerrin’), уверила себя в Вене, что произвела на царя сильное впечатление. ‘Hier hat sie sich jedes erdenkliche Ridicule gegeben, um dies der Welt glauben zu machen’.
Об этой остановке царского поезда в доме госпожи Буттарини есть маленькая заметка в хронике ‘Moniteur Universel’, от 11 ноября 1822 г.
‘С той поры он стал проявлять признаки утомления жизнью’, — говорит об Александре I в своих воспоминаниях князь Меттерних. Впрочем, Шатобриан эту перемену относит к несколько более позднему времени и, со свойственной ему скромностью, приписывает своей отставке: ‘Son dИgout des affaires et des hommes publics s’augmenta quand nous fЫmes jetИs hors du ministХre, et il mourut dix-huit mois aprХs notre chute’.
В английских собраниях сочинений Байрона эта эпитафия печатается с пропуском, обозначаемым точками.
Мария-Луиза, по свидетельству очевидца, в период своей жизни, связанный с Нейппергом, носила кольцо, вырезанное из саркофага Джульетты.
В исторической литературе есть указания на то, что из двух пассажиров ‘Геркулеса’ один состоял на службе у турецкой полиции, а другой — у русской. В Миссолонги всевозможных шпионов было, разумеется, великое множество.
Боевые ракеты, изобретенные английским генералом Конгревом, вызывали тогда у военных людей огромные надежды.
На месте дома, в котором умер Байрон, теперь, по словам писателя-очевидца, находится ‘а public and very promiscuous latrine. ‘Английский турист испытывает чувство позора’, — говорит Никольсон.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека