Время на прочтение: 138 минут(ы)
Могила воина
Сказка о мудрости
Seek out — less often sought than found
A soldier’s grave, for thee the best,
Then look around and choose thy ground,
And take thy rest.
‘Поищи же для себя могилу воина. Ищут ее реже, чем находят. Она подобает тебе всего более. Осмотрись, выбери свое место — и отдохни.’
Предсмертные стихи Байрона.
‘Пуншевая Водка’ и ‘Могила Воина’, разумеется, не исторические романы, а ‘философские сказки’. Не следует ли напомнить, что у этого литературного рода должны быть свои законы?
Пещеру приема решено было устроить на этот раз у Флориана. Вначале мастер-месяц, полный, рыхлый, краснолицый брюнет лет сорока, не хотел об этом слышать и даже, по своему обыкновению, вспылил: — ‘Все имеет границы! Можно пренебрегать уставом, но не до такой степени! Бог знает что вы предлагаете!…’ — По уставу, в самом деле требовалось обставлять величайшей тайной собрания карбонариев, устраивать баракку в наиболее людной кофейне Венеции было странно. Однако, хозяин хижины, старый, седой адвокат, славившийся ораторским искусством и мастерством диалектики, спокойно, уверенно, разумно отстаивал свою мысль: — ‘Ведь в этом-то вся штука: придет ли полиции в голову, что карбонарии собираются у нее под носом, на площади св. Марка!’ Мастер-солнце согласился с его доводами и привел еще свой: — ‘Из-за наших особых условий мы все равно не можем соблюдать букву устава. Как вы знаете, по завету древних угольщиков, идущему от Филиппа Македонского, баракка должна устраиваться в лесу. Где же в Венеции леса?’
Обычно и пещера приема, и рядовые баракки устраивались в уединенной вилле на Лидо. Хозяин хижины еще раз объяснил, что туда Байрон не явится, — он ведь сказал, что в город, пожалуй, приедет, ехать же вечером на остров не согласен: далеко, неудобно, боится простудиться. — ‘Так что одно из двух: либо мы устроим баракку как всегда, но тогда Байрона не будет. Если же вента считает полезным, чтобы он приехал, то лучше Флориана ничего не придумаешь’. Вента приняла во внимание, что управляющий кофейни — старый, испытанный карбонарий третьей степени, и лакей Беппо тоже давно принят и тоже человек вполне надежный. — ‘Мы снимем две комнаты: в той, что побольше, устроим баракку, в маленькой — камеру размышлений. Управляющий будет всем говорить, что комнаты сданы под обед в честь одного англичанина. Они часто сдаются под банкеты’. — ‘Хороша будет баракка!’ — проворчал мастер-месяц. — ‘Я все беру на себя. Рано утром мы перенесем к Флориану в корзине чашу забвения, треугольники, подсвечники, одним словом, все, что нужно’. — ‘И пни принесем в корзине?’ — ‘Нет, без пней придется обойтись. Мне поставят кресло, а все остальные будут сидеть на стульях’… ‘Так я и знал! Но, ведь, стулья у Флориана одинаковые, а вы, быть может, все-таки помните, что для третьей степени требуются пни повыше!…’
Хозяин хижины благодушно улыбался: знал что мастер-месяц, фанатик устава, человек горячий, вспыльчивый, как порох, но золотое сердце, сначала вспыхнет, раскричится, отведет душу, а затем уступит. Мастер-месяц, в самом деле, в конце концов, уступил: ‘Ну, что ж, может быть, вы и правы. Во всяком случае, приятно будет насмеяться над полицией дорогого Меттерниха’…
Уступил он и по вопросу о церемониале приема. В венту на этот раз принимался приехавший ненадолго в Венецию грек Папаригопулос. Он карбонарием не состоял, но был видным деятелем гетерии филикеров, имел там степень жреца, считался кандидатом в пастухи и привез полномочия от великого мастера элевзиний. Принимать такого человека, как обыкновенного новичка, по обряду первой степени, было признано невозможным. Хозяин хижины предложил смешанный обряд первой и третьей степеней. Устав давал на это право. Мастер-месяц на смешанный обряд согласился, добившись значительных уступок в отношении подробностей. ‘А то сегодня отказываемся от пней, завтра вы еще прикажете отказаться от сосуда с угольями!…’ Вести заседание решено было, как всегда, по-итальянски: не переводить же весь ритуал. Но так как грек по-итальянски почти не понимал, то хозяину хижины разрешено было переводить вопросы на французский язык.
В шесть часов вечера посторонним людям доступ в снятое помещение кофейни был прекращен. Мастер-месяц затворил наглухо двери и, бранясь, сердито расставил на столиках чашу забвения, сосуды с тлеющими угольями, листьями, землей, водой и солью (воду и соль взяли внизу, в кофейне — не приносить же свою воду к Флориану). У короткой стены комнаты поставили стол и три кресла, а вдоль более длинных стен — стулья для карбонариев, для старших справа, для младших слева. Над креслом хозяина хижины повесили крученую нить, трехцветную ленту, дерево с обращенными к небу ветвями. Управляющий беспокойно следил за работой и жалобно просил вбивать как можно меньше гвоздей: ‘Если б это был мой дом, было бы, разумеется, совершенно другое дело’, — говорил он смущенно.
Тем временем в соседней комнате, превращенной в камеру размышлений, мастер-солнце пробовал мешок, который надлежало надеть на голову греку. Мешок был неудобный, дышать было нелегко несмотря на прорезанные большие отверстия для ушей и рта. Папаригопулос имел немалый опыт по таким делам: гетерия филикеров славилась строгостью обрядов. Тем не менее он волновался. По уставу вновь принимаемый не мог знать ничего до присяги, но в частном порядке Папаригопулосу было сообщено, что в баракке будет Байрон. Грек знал, что это очень знаменитый человек, да еще лорд, и боялся осрамиться. Свое вступительное слово он выучил наизусть, однако тревожился: вдруг найдет затмение — все забудет! Или одно и то же место, по игре памяти, повторить во второй раз? Еще больше он опасался вопросов: ответ на неизвестные вопросы приготовить заранее невозможно.
В семь часов хозяин хижины вошел в баракку, осмотрел ее, остался доволен и похвалил: все отлично. Мастер-месяц вспылил: как ‘все отлично’? пни одинаковой высоты, крученую нить повесили вон куда, ритуал Бог знает какой, ни то, ни се а тут говорят: ‘все отлично’!..
Стали появляться, с соблюдением всех мер предосторожности, другие карбонарии. Одни старались проскользнуть незаметно, другие, более тонкие, напротив, нисколько не скрывались и шли с видом самым естественным: иду на обед в честь англичанина и знать ничего не знаю. Мастер-месяц требовал у всех пароль и кипятился, когда не сразу вспоминали. ‘Так нельзя! Такое отношение просто невозможно!’ — сердито говорил он.
В ожидании начала баракки карбонарии поболтали о новостях и немного посплетничали. Хозяин хижины, прекрасный рассказчик, смеясь, сообщал подробности своей поездки к Байрону в окрестности города. Всем было известно, что с Байроном в вилле Ла-Мира живет графиня Тереза Гвиччиоли. Карбонарии знали также, что графиня недавно зачислена в сад: равеннская вента основала организацию в которую принимались женщины. Как садовница, графиня Гвиччиоли собственно имела право явиться в баракку вместе с Байроном. Но хозяину хижины очень не хотелось ее звать: венецианские карбонарии сада не имели и женщин пока не принимали. Кроме того он опасался скандала: одна из главных прежних любовниц Байрона грозила при встрече выцарапать графине Гвиччиоли глаза, — еще не хватало бы, чтобы они в этот вечер встретились на площади св. Марка! К счастью, Байрон ни одним словом не упомянул о садовнице, так что приглашать ее не потребовалось.
— Что он в ней нашел? И красивого ничего нет. Ей двадцать лет, — ну если и врет, то двадцать пять, не больше, — а уже толста.
— Ах нет! — вдруг нежно улыбнувшись, сказал мастер-месяц, — прелесть какая женщина! Но как относится к этому почтеннейший граф Гвиччиоли?
— Очень философски: требует от Байрона пять тысяч фунтов.
— Что за подлец! Да, ведь, он сам богат!
— Значит, хочет стать еще богаче.
Из камеры размышлений вышел мастер-солнце, уже все объяснивший Папаригопулосу. Греком интересовались мало: говорили только о Байроне. Хозяин хижины еще рассказал, что сумасшедший поэт привез из Равенны семь слуг, пять карет, девять лошадей обезьяну, собак, и еще каких-то петухов. Встает он в два часа дня, — ‘когда я приехал, он принимал ванну!’ — питается только овощами, чтобы не пополнеть, но за обедом, — ‘сам рассказывал!’ — выпивает две бутылки вина.
— Какого? — с сочувственным любопытством спросил мастер-месяц, знавший толк в вине и в еде.
— Я не спросил. А когда пишет свои стихи хлещет джин с водой. Ему присылают из Лондона, — сказал, смеясь, хозяин хижины.
У виллы Ла-Мира мальчишки, поджидавшие выхода хозяев, радостно закричали: ‘Хромой! Хромой!…’ Байрон на лестнице с бешенством поднял хлыст. Лицо его исказилось. Мальчишки разбежались, продолжая орать. В карете графиня Гвиччиоли подавленно молчала: знала, что это у него больное место, но изумлялась, как великий человек может обращать внимание на подобные пустяки: хромота его, которую он научился отлично скрывать особой бегущей походкой, почти незаметна, он и со своим недостатком все же прекрасен, как греческий бог, — в последние месяцы быстро седеет, но от этого, пожалуй, стал еще прекраснее. Ей было известно, что Байрона многие считают сумасшедшим, и она сама порою этому верила, верила и теперь, искоса на него глядя.
Они молчали до самой Фузины. Тянулась скучная Брента, болота с рыжими растениями, чахлые умирающие деревья. Когда сели в гондолу, Байрон как будто успокоился и взял за руку графиню, чтобы оправдать свое долгое молчание. Она обратила его внимание на красоту заката, на розовевшие где-то вдали вершины снеговых гор. Считала себя обязанной говорить с поэтом о поэтических предметах и что-то процитировала на память из ‘Корсара’. Ее английское произношение всегда вызывало у него улыбку. Байрон рассеянно улыбнулся и теперь. Она повторила то же по-итальянски. Он подумал, что это и в подлиннике плохие стихи, а в итальянском переводе просто напыщенный вздор, которым не может искренне восхищаться ни один разумный человек, и что его читатели, не знающие английского языка, сознательно или бессознательно обманывают себя и других.
Высвободив понемногу руну, он изредка — когда это казалось ему необходимым — обменивался замечаниями с Терезой. Заметил, что она — для него и для Венеции — надела стильное платье темно-зеленого бархата, обрадовался, что заметил (иначе вечером были бы попреки и, быть может, слезы), и преувеличенно похвалил, — она вспыхнула от удовольствия. Подумал, что любит ее, но не очень: приблизительно так же, как любил в последние годы других своих любовниц. Сам себя проверил: ‘Если бы она сейчас в гондоле умерла от разрыва сердца?’ — ‘Было бы крайне неприятно’. В этих мыслях тоже было что-то дешевое, — то самое, что он в последнее время видел в своих стихах, — не говоря уже о стихах чужих, — и во всем вообще, и, в частности, в байронизме. Распространившееся по Европе слово это и льстило ему, и было смешно, особенно по несоответствию с его настоящей душевной жизнью. Однако, он подумал, что, вечно создавая невозможные, неправдоподобные человеческие образы, сам стал всерьез немного на них походить. И тут же решил при первом случае сказать печатно, что все эти Корсары и Манфреды, имевшие столь сказочный успех и создавшие ему славу величайшего писателя эпохи, в действительности необычайно способствовали падению в мире литературного вкуса.
Гондола подходила к Сакка-сан-Биаджо. Показалась залитая красным светом Венеция, и в сотый раз он испытал впечатление чуда при виде этого затопленного города, медленно разрушающегося города дворцов и церквей, города с людьми, не научившимися ходить как следует из-за гондол и каналов, города, в котором лодочники с лицами древних патрициев, не думая ни о какой литературе, поют строфы Торквато Тассо. ‘Ничего прекраснее нет на свете’, — сказал он графине, — ‘хоть все это нажито воровством: они присвоили себе в искусстве чужое — готический, византийский, арабский стили — перемешали на своем солнце и создали изумительнейший город в мире’. — ‘А Venezia si sogna, a Roma si pensa, a Firenze si lavora, a Napoli si vive’, — заметила она. Глупость поговорки его поразила. — ‘Жаль, что из зверей в Венеции существуют только люди и крысы’, — сказал он и устыдился: это было замечание в духе плохого, давнего Байрона, одно из тех изречений, который часто цитировались его поклонниками и врагами, а у него самого вызывали теперь отвращение, — ‘Вы не находите, что я становлюсь глуп и пошл?’ — спросил он Терезу, желал придать вопросу покаянный тон, но вышло опять нехорошо, очень нехорошо. Он взглянул на графиню и увидел, что ей его изречение понравилось, что она вечером непременно это изречение запишет. — ‘Я не нахожу, Байрон!’ — сказала Тереза восторженно. Его раздражало то, что она, ради поэзии и оригинальности, называла его по фамилии, но он почувствовал ее желание перейти в гондольный тон и, взяв ее за руку, заговорил самым байроновским своим, бархатным голосом, так чаровавшим женщин: ‘Tu sei, е sarai sempre mio primo pensier… Non posso cessare ad amarti che colla vita…’.
Он велел гондольеру остановиться у Riva degli Schiavoni, легко выскочил из гондолы, оставил в фельце хлыст и простился с графиней, условившись встретиться с ней в одиннадцатом часу, в снятом им Palazzo Mocenigo. — ‘Но не ужинайте, ради Бога, Байрон, мы поужинаем одни.’ — сказала она. Он кивнул головой и побежал вдоль дворца к площади. Графиня видела, что на Пиаццетте какие-то люди побежали вслед за ним. ‘Тотчас узнали! Может быть и ждали здесь, чтобы на него посмотреть!’ — с гордостью подумала она. На берегу тоже собралось несколько человек. Они с любопытством глядели на отходившую гондолу. Одна дама с раздражением что-то говорила другой. Тереза Гвиччиоли поняла, что говорят об ее наружности, о наружности любовницы лорда Байрона. Эта мысль наполняла ее счастьем. Графиня приняла в гондоле вид Байроновской героини. Она не очень читала его книги, — только просматривала и кое-что заучивала наизусть, чтобы цитировать, — но все отлично угадывала и смотрела ему теперь вслед с влюбленной и счастливой покорностью.
Пробегая, он подумал, что эта бальная площадь с ее вечным маскарадом тоже до несерьезности прекрасна, что нужно бы поскорее положить ее в футляр, и прежде всего, эту ювелирную игрушку, называющуюся у них собором. Со злостью и наслаждением чувствовал, что его узнали, что о нем шепчутся, что на него показывают взглядами. Столики Флориана на площади были почти все заняты. ‘Здесь сегодня собираются карбонарии’, — равнодушно сказал кто-то. Две некрасивые дамы, вскочив и раскрыв рты, без малейшего стеснения на него уставились. Он злобно пробежал по проходу между стульями. ‘Байрон! Лорд Байрон!’ — доносились до него радостно-взволнованные голоса.
Хозяин хижины подошел к Байрону, крепко пожал ему руки и поблагодарил его за честь, оказанную им венте. Затем, познакомив гостя с наиболее видными членами баракки, полуспросил: ‘Что ж? Пожалуй, начнем’, и, взяв жезл, постучал им по полу. Карбонарии стали занимать места вдоль правой и левой стен комнаты. Все вынули из карманов веревки и надели их наподобие пояса. Старшие положили рядом с собой кинжалы. Справа от двери камеры размышлений сел мастер-солнце, а слева — мастер-месяц. Для гостя был приготовлен пень рядом с председателем. Кто-то с улыбкой подал гостю запасную веревку. Он, морщась, поблагодарил.
Многие из карбонариев теперь видели Байрона впервые, вблизи его не видел почти никто. Поглядывали на него с любопытством, а люди помоложе — с восторженной завистью. Это был невысокий, скорее полный человек, с лицом бледным и почти изможденным. Относительно его наружности потом были споры, но все признавали, что лицо у него очень красивое и выразительное. Одни говорили, что ‘лицо Байрона так и дышит презрением к человечеству’, другие, напротив, прочли в его глазах ‘неземную доброту’, особенно в те минуты, когда он слушал доклад грека. Верно было, что выражение его лица менялось почти непрерывно и чрезвычайно сильно, быть может, это отчасти способствовало установившейся за ним в Венеции репутации полоумного человека. Почти все слышали, что он сумасшедший, и ждали от него всевозможных странностей. Однако, ничего странного он не делал и вел себя именно так, как должен был вести себя важный гость на собрании баракки. Щеголи из молодых карбонариев обратили внимание на то, что этот лорд, еще недавно бывший королем лондонского общества, одет нехорошо и не по моде. Старый костюм сидел на нем мешком, точно куплен был в магазине готового платья, да и то неудачно. Не было в общем облике Байрона и величия, полагавшегося знаменитому поэту, борцу за свободу и лорду (часть его престижа основывалась на титуле, без которого он и как поэт нравился бы, вероятно, меньше). Молодые люди у левой стены разочарованно перешептывались. Мастер-месяц заметил, что один глаз у Байрона значительно больше другого. ‘Какое, однако, необыкновенное лицо’ — шепнул он, наклонившись к соседу.
Председатель взял со стола топорик и постучал по столу.
— Добрые родственники, — сказал он значительным, проникновенным, глухим голосом, показывавшим, что началось серьезное дело. — Какова цель угольщиков?
— Она в том, чтобы очистить лес от волков, — ответил, немного запинаясь, мастер-солнце.
— Такова ли, в самом деле, цель нашей венты?
— Да, она такова: орден угольщиков хочет очистить лес от волков, — громко и отчетливо произнес мастер-месяц, точно хотел попрекнуть мастера-солнце за вялость.
— Ежели так, то приступим к нашему великому делу, — сказал председатель. Он встал и объявил, что на их долю выпали большая честь и большая радость: хижину посетил великий английский писатель и государственный деятель, член палаты пэров лорд Байрон. Карбонарии затопали ногами, принося конспирацию в жертву обряду.
— Добрые родственники, — сказал хозяин хижины (голос его опять изменился: он стоя говорил не так как сидя), — наш знаменитый гость не входит в нашу венту. Но мы никак не должны считать его язычником. Он входит в близкое и родственное нам общество Романтика. Другое общество, Американцы, ставящее себе те же цели, что и мы, избрало его своим главой. Наш знаменитый гость имеет, следовательно, право присутствовать в хижине, и все мы рады приветствовать в его лице одного из благороднейших людей мира, великого борца за свободу народов и, в частности, за нашу страждущую страну, имеющую столь великое прошлое. Освобожденная единая Италия, создание которой составляет нашу цель, вечно сохранит в своей благодарной памяти людей, боровшихся за ее освобождение и за освобождение человечества. Ибо мы знаем, как прочна любовь к свободе в душе нашего народа! — Все снова шумно затопали. — Добрые родственники, — сказал хозяин хижины, немного понизив голос в знак того, что сейчас будет говорить слова тягостные. — В каждой стране есть люди разные. Великим британским народом теперь править виконт Кэстльри, враг свободы, защитник угнетателей во всем мире. Мы об этом скорбим. Но мы твердо помним, что великий британский народ не несет ответственности за своих правителей. Наряду с лордом Кэстльри, — он немного помолчал, — у Англии есть и лорд Байрон!
Карбонарии затопали. Хозяин хижины сел и вопросительно взглянул на гостя. Наступила тишина, будто все ожидали, что теперь-то странности и начнутся. Байрон совершенно не предвидел, что ему придется сказать слово. Никакой речи он не приготовил и смутился, хоть умел и любил говорить. Лицо его изменилось и побледнело. Он встал (веревка, оказавшаяся не повязанной, свалилась на пол) и заговорил, к общему удовлетворенно, по-итальянски, при том довольно свободно, хоть с ошибками. Поблагодарил за оказанную ему честь, за добрые слова, столь им незаслуженные, и выразил радость по тому случаю, что оказался в Венеции, с которой у него связано столько приятных воспоминаний.
— В вашей прекрасной стране, — сказал он, — в вашей прекрасной стране… Ибо для меня нет австрийской Венеции, папского Рима и бурбонского Неаполя, а есть одна великая, прекрасная, единая Италия! — Снова все восторженно затопали. — В вашей прекрасной стране существуете превосходная поговорка: A Venezia si sogna, a Roma si pensa, a Firenze si lavora, a Napoli… Он запнулся, забыв, что делают в Неаполе. Несколько голосов радостно ему подсказали: ‘ Si vive!… Si vive’! Байрон улыбнулся, повторил: ‘Si vive!’ — и заявил, что все, итальянцы и не-итальянцы, должны одновременно и мыслить, и мечтать, и трудиться, и жить во имя будущей великой, свободной Италии!
Когда долгое топанье кончилось, Байрон попросил разрешения перейти на английский язык. ‘Просим, просим’, — закричало несколько голосов. Хозяин хижины ласково-бережно протянул руку к оратору, предлагая ему на мгновенье остановиться, и сказал, что, так как всем дорого каждое слово знаменитого гостя, а прекрасным английским языком владеют лишь немногие, то не согласится ли мастер-месяц, хорошо знающий иностранные языки потом перевести речь? — ‘Хозяин, я повинуюсь’ отчетливо, солдатским тоном, сказал мастер месяц и вынул из кармана карандаш.
… Он не хотел говорить серьезно. Был зол, что сюда пришел, и думал, что пора бы перестать делать вид, будто его беспокоит судьба венецианцев, греков, венецуэльцев, еще каких-то экзотических людей, непременно желающих сделать из своей родины второсортную Англию, — ему была достаточно противна и первосортная (хоть в душе он интересовался почти исключительно Англией и только Лондон, при всей своей ненависти к нему, считал настоящим городом, — да еще Париж, в котором никогда не был). Вдруг настроение у него совершенно изменилось, — он сам никогда не знал причин перемены своего настроения, — на этот раз оно, быть может, изменилось от вызванного его словами у экзотических людей искреннего и бурного восторга. Сидевший в нем второй Байрон, контролировавший изнутри мысли и слова первого Байрона, обычно контролировавший их критически, а то и с издевательством, теперь ему подсказал, что экзотические люди смешны и провинциальны, но что они все же менее смешны и менее глупы, чем разные лорды Кэстльри, отравляющие жизнь и им, и ему. Он вдруг с радостью почувствовал прилив злобы: это чувство считал своей главной силой и в литературе, и в жизни. Внезапная злоба придала мощь его речи, и говорил он, по общему отзыву, превосходно, — ‘как Байрон’. ‘Просто метал громы!’ — восторженно повторял потом мастер-месяц. Это ясно было даже людям, совершенно не понимавшим по-английски. Громил он людей, правивших Европой, людей, пришедших на смену Наполеону и бывших в сто раз хуже его, ибо них не было его ума и гениальности, — с ними восторжествовали глупость и бездарность. Когда он назвал имя Меттерниха, кое-кто невольно оглянулся на дверь. Она была затворена плотно. Байрон сказал, что Меттерниха следовало бы назвать самым презренным человеком на свете, если б не существовало лорда Кэстльри. Хоть эта фраза и произнесена была так, что явно требовала знаков одобрения, топнул ногой только юный, недавно принятый в венту карбонарий края левой стены и сам смутился, увидев, что его не поддержал никто: старшие из понявших фразу, очевидно, признали, что в такой форме может говорить о британском министре лишь англичанин, а с их стороны тактичнее помолчать. Оратор и в самом деле не поскупился на выражения.
— Я не могу признать свободной страну, в которой владычествуют идиоты и негодяи, подобные Кэстльри, — сказал он, показывая интонацией что кончает. — В настоящее время все народы нуждаются в освобождении. Свободное и культурное государство существует в мире теперь только одно: это Венецуэла великого Боливара!
Послышалось новое долгое топанье: имя разобрали все и в английском произношении оратора. Мастер-месяц гладко и подробно перевел на итальянский язык речь, имевшую огромный успех. Хозяин хижины горячо пожал руку гостю и перешел к порядку дня. Сказал, что сейчас в венту должен быть принять язычник… (он заглянул в бумажку) Папаригопулос, по национальности грек, по профессии негоциант, постоянно проживающий в России, в городе Одессе. Он — видный член греческой гетерии филикеров, основанной именно в этом городе.
— Добрые родственники, — сказал хозяин, — как мы стремимся к освобождению Италии, так гетерия филикеров ставит себе целью освобождение Греции. Вы знаете, что три угольщика, в том числе мастер-месяц и я, рекомендовали принять язычника… Папаригопулоса в нашу венту. При предварительной баллотировке он ни одного черного шара не получил. Если нет возражений, он сейчас будет принять и, по принесении присяги, прочтет нам доклад о борьбе греческого народа за независимость. Цели греческих революционеров те же, что наши: они хотят очистить лес от волков! — Мастер-месяц затопал, другие последовали его примеру. — Добрые родственники, есть ли возражения против того чтобы язычник… Папаригопулос был принят в венту? Возражений нет. Мастер-месяц, введи язычника в хижину.
Наступила тишина. Через минуту послышался стук. Мастер-солнце отворил дверь камеры размышлений, и на пороге пещеры приема показались мастер-месяц и язычник. Грек в мешке осторожно ступал все с правой ноги, пробуя под собой твердую почву. Мастер-месяц вел его, как вожатый медведя, и, невольно ему подражая, ступал столь же неловко, точно и он перед собой ничего не видел. Поставив язычника там, где ему полагалось стоять, он поспешно отступил на шаг, как человек, сделавший свое нелегкое дело. Хозяин хижины постучал три раза топором по столу и сказал замогильным голосом:
— Добрые родственники, мне нужна помощь.
— Хозяину нужна помощь, — повторил довольно нестройно хор старших карбонариев у правой стены.
— Я слышу призыв доброго родственника. Не принес ли он дерева, чтобы подбросить в наш ко стер?
— Хозяин, я принес дерево, — отчетливо, громче хозяина хижины, сказал мастер-месяц.
— Добрый родственник, откуда ты явился?
— Из леса.
— Куда ты идешь?
— В дом чести, где я усмирю свои страсти, подчиню свою волю и получу наставление в учении угольщиков.
— Что принес ты с собой из лесу?
— Дерево, хлеб и землю.
— Нет ли у тебя чего-либо еще?
— Есть: вера, надежда и любовь.
— Кого привел ты с собою?
— Человека, который заблудился в лесу.
— Чего он хочет?
— Вступить в хижину.
— Так веди же его к нашему очагу.
При помощи мастера-месяца, грек в мешке сделал еще два осторожно-неловких шага и остановился. Председатель гробовым голосом объяснил по-французски язычнику, что цель общества карбонариев вообще, и венецианской венты в частности, заключается в борьбе с угнетателями. Согласен ли язычник посвятить всю свою жизнь делу свободы и братства? — ‘Я согласен’, — подсказал бодрым шопотом мастер-месяц. — ‘Я согласен’, — ответил Папаригопулос дрогнувшим голосом.
— В таком случае опустись на колени и испей из чаши забвения.
Грек опустился на колени, неловко и тщетно стараясь за что-нибудь уцепиться, — ткнулся рукою в пол. Мастер-солнце подал чашу. Папиригопулос осторожно, по-детски выпучив из мешка губы, прикоснулся к ней ртом. Мастер-месяц наклонил чашу и прошептал ласково, точно убеждая ребенка проглотить невкусное лекарство: ‘Отпейте’… Папаригопулос отпил из чаши, стараясь не захлебнуться. Немного воды пролилось, кто-то слабо засмеялся и замолк под грозным взглядом мастера-месяца.
— Теперь повтори за мной слова присяги, — сказал хозяин хижины и стал читать, хоть знал наизусть присягу и по-французски, и по-итальянски: ‘Я, Афанасий Папаригопулос, обещаю… и клянусь именем Креста, символами ордена… и кинжалом, карающим клятвопреступников… честно хранить тайну союза угольщиков… и без письменного разрешения не изображать ее… ни на полотне, ни на меди… Клянусь в трудных делах жизни… по мере сил… оказывать помощь всем добрым родственникам… и беречь честь их семейств… Если же я нарушу клятву… (голос председателя повысился и стал еще более гробовым)… то я согласен на то… чтоб мое сердце и внутренности были выдраны… чтобы тело мое было разорвано на части… сожжено и развеяно ветром… дабы имя мое распространилось по всей земле… и внушало отвращение всем добрым родственникам… Да поможет мне Господь Бог!..’
Когда присяга была принесена, мастер-солнце и мастер-месяц помогли греку встать с колен и сняли с него мешок. Мигая и сконфуженно улыбаясь, он стоял, не зная, что делать, несмотря на давнюю привычку к ритуалу. Хозяин хижины поздравил его с вступлением в общество и разъяснил значение главных карбонарских символов. Крученая нить означает виселицу для тиранов. Топор нужен, чтобы рубить злодеям головы. Соль должна помешать гниению их тел, дабы они стали памятником вечного позора. Лопата развеет их прах по ветру. Вода очистит свершителей казни от пролитой ими гнусной крови.
Затем хозяин хижины обнял нового доброго родственника и велел поставить для него пень у стола. Грек сел, волнуясь и оглядываясь на человека, сидевшего рядом с хозяином: догадывался, что это и есть писатель-лорд. Заученное наизусть благодарственное слово он произнес хорошо, к большому своему облегчению, ни разу не сбился, хоть слово было довольно длинное. Карбонарии топали в наиболее важных местах, правда, гораздо менее дружно, чем в честь Байрона. Затем грек вынул тетрадь и перешел к деловому докладу
— Пять лет тому назад, добрые родственники — неуверенно начал он (члены гетерии филикеров называли друг друга иначе), — три доблестных гражданина греческой национальности, Скуфас, Ксантос и Такалов, честно и с пользой для общества занимающеися торговлей в русском городе Одессе, сойдясь однажды в доме на улице, носящей, к сожалению, злодейское имя известного вам, конечно, де Рибаса, основали общество, названное ими гетерией филикеров и теперь наполняющее славой весь мир…
Он читал не очень внятно, тем не менее люди, владеющие французским языком, вполне могли понять его доклад. Изложил историю гетерии филикеров, указал, что теперь в нее входят или действуют с ней заодно знаменитые люди, в том числе Ботцарис, Маврокордато, Ипсиланти, сам граф Каподистриа, и намекнул, что сочувствуют ее целям люди еще гораздо более высокопоставленные, — интонация его ясно показывала, что тут он на кого-то намекает (подразумевался император Александр). Затем он познакомил слушателей с историей греческого народа, с его несчастной судьбой и перешел к положению греков в Турции.
Доклад, несмотря на возвышенный слог, был составлен вполне толково и давал ясную картину гонений, которым подвергали греческий народ — не столько султаны и Порта, сколько свирепые местные правители, часто и не турки по национальности. Факты, сообщавшиеся греком, были один ужаснее и невероятнее другого. Тем не менее впечатление от затянувшегося доклада постепенно слабело: слишком много было повешенных, сожженных, посаженных на кол людей, зарезанных детей, изнасилованных женщин. Байрон, слушая, вспоминал, что одного из главных зверей, Али-Пашу, он когда-то посетил в Янине, что этот благодушный с виду старичок был с ним и с Гобгаузом очаровательно любезен, говорил комплименты, угощал их дивным кофе и вареньем. Однако, Байрон знал, что все или почти все в рассказе грека — совершенная правда: английский резидент в Янине им рассказывал о благодушном старичке точно такие же вещи. Потом и Байрону стало скучно: посаженные на кол люди в таком количестве больше не действовали и на него. Второй же Байрон, слушая, еще подумал, что, хотя греки борются за святое дело, но нельзя всерьез называться Папаригопулос или Маврокордато.
Когда Папаригопулос кончил и нервно закрыл тетрадку, слушатели затопали и приняли подобавшее докладу выражение. Сочувствие было вполне искреннее, но всем хотелось поскорее пойти в кофейню, выпить и поболтать: времени оставалось уже немного. Понимая общее настроение, председатель предложил не задавать вопросов (грек облегченно вздохнул) и сократил свое заключительное слово: горячо поблагодарив докладчика, выразил ему и всем его соплеменникам глубокое сочувствие венты.
— Мы в Венеции, — сказал он, — думали, что на себе в достаточной мере испытываем ужасы деспотизма. Теперь мы видим, что другие народы еще гораздо несчастнее, чем мы. Будем же твердо помнить, что цель у нас одна и та же: надо очистить лес от волков! (Мастер-месяц энергично затопал, за ним все другие, в том числе и докладчик, теперь чувствовавший себя гораздо более свободным). Когда из солнечной итальянской земли вы вернетесь в объятую русскими льдами, благородную Одессу, скажите вашим угнетенным братьям, всем без исключения, от великого мастера элевзиний до юношей, которые, конечно, увидят лучшее будущее! — скажите им, что у честных людей под всеми широтами бьются честные сердца и что никто не может понять лучше потомков Перикла, чем потомки Брута!..
Он особенно мастерски заканчивал свои речи. Все одобрительно переглядывались. Затем хозяин хижины по обряду закрыл баракку: выразил надежду на победу угольщиков во всем мире и на скорое создание великой республики Авзонии. Карбонарии стали снимать с себя веревки, прятать кинжалы, складывать в корзину чаши и сосуды. Многие горячо пожимали руку греку и говорили подходящие слова, более или менее краткие в зависимости от знания французского языка. Мастер-месяц пригласил Папаригопулоса пожаловать к нему запросто на обед, ‘хоть завтра, если вы свободны’.
Хозяин хижины упрашивал Байрона провести с ним остаток вечера, — все будут так рады! Гость любезно, но твердо отказался: он и без того опоздал. ‘Мы будем всегда счастливы видеть вас в нашей среде’, — горячо сказал хозяин, не знавший, как называть гостя теперь, когда баракка кончилась и отпали ритуальные титулы. Подходили к Байрону и другие карбонарии, Старших представлял ему хозяин, те, что помоложе и посмелее, представлялись сами, восторженно отзывались об его речи и об его произведениях. Хозяин хижины, мастер-солнце и мастер-месяц проводили его до коридора: дальше не пошли по соображениям конспиративным. Он побежал к выходу. ‘Сумасшедший Байрон! Лорд Байрон!’ — снова понесся шепот’
Мастер-месяц внимательно слушал доклад Папаригопулоса, вздыхая и сочувственно кивая головой. Когда заговорил хозяин хижины, мастер-месяц перестал слушать и рассеянно думал о своем. Его давно занимал вопрос, кто именно состоит на службе у местной полиции: хозяин хижины или мастер-солнце? Все как будто говорило, что скорее мастер-солнце: хозяин хижины был человек не только с именем, — имя тут ничего не доказывало, — но и с большим достатком, он в побочных заработках не нуждался. ‘Да, конечно, скорее тот, или же кто-нибудь из менее видных, Торелло, например, или Бравози?’ — соображал мастер-месяц, все вздыхая. Сам он служил в британской разведке.
С председательского стола ему прислали подписанный греком текст присяги, в которой Папаригопулос выражал согласие на то, чтобы, в случае измены, его сердце и внутренности были выдраны, а тело разорвано на части. Мастер-месяц бережно ее спрятал (текст должен был храниться у него). И вдруг ему пришла мысль, что сегодняшнее заседание можно использовать для устройства поездки в Лондон. Сам он не придавал особенного значения ни карбонариям, ни филикерам, ни тайным обществам вообще: больше болтовня. Однако, представить дело можно было отлично: греческие революционеры установили связь с венецианскими, а те связаны с римскими и неаполитанскими, готовится восстание в Турции, за ним последуют другие, — чего же еще? Мастер-месяц радостно подумал, что и полоумный лорд тут появился очень кстати: из него можно сделать главного вождя восстания. Вот и американцы избрали его своим capo. Волнение в Лондоне будет необыкновенное. Не выехать ли туда по своей инициативе? — откладывать такое дело нельзя.
По правилам британской тайной полиции, мастер-месяц был обязан предварительно испросить для командировки разрешение начальства. Но инструкция допускала исключения в особенно важных случаях: агенты должны проявлять инициативу, когда этого требуют обстоятельства. Мастер-месяц все больше склонялся к мысли, что теперь обстоятельства настоятельно требуют срочной поездки: с восстанием в Турции не шутят. Ему давно хотелось съездить за границу на казенный счет. Он подумал, что на обратном пути можно будет, конечно, остановиться на недельку в Париже.
Мастер-месяц стал соображать, сколько может очиститься денег. От суточных должна остаться круглая сумма, но главное не в суточных, а в награде. В отличие от других полиций (он в разное время служил в разных полицейских учреждениях), британская политическая разведка не скупилась при оплате важных заслуг. Всем служившим в ней людям известны были легендарные рассказы, возбуждавшие рвение и зависть: Колин Макензи, выведавший секретные статьи тильзитского договора, получил в награду двадцать тысяч фунтов. ‘Правда, было за что, если не врут!’ — восторженно подумал мастер-месяц, — ‘переоделся казаком, пробрался на плот вслед за императором Александром и все подслушал!…’
За сообщение грека и за сведения о полоумном лорде двадцати тысяч фунтов дать, разумеется, не могли, но фунтов двести, а то и триста можно было получить несомненно. ‘Надо только, чтобы в Вену не сообщили раньше’, — озабоченно подумал мастер-месяц: ему было известно, что между лордом Кэстльри и князем Меттернихом существуете соревнование в быстроте и точности их секретной информации. В Вену из Венеции было ближе, чем в Лондон, опередить несомненно могли. Мастер-месяц, вздыхая, поглядывал то на мастера-солнце, то на хозяина хижины, уже кончавшего речь. ‘А может и сам грек?..’
Когда карбонарии выразили надежду на близкое установление республики Авзонии и стали покидать хижину, мастер-месяц, болтая с друзьями, вскользь сказал, что его здоровье нехорошо, совсем нехорошо: врач посылает на воды заграницу, во Францию, кажется, придется поехать, ничего не поделаешь. Друзья посочувствовали, расспрашивали, как и что: ‘Печень? Да, воды очень помогают’…
Из соображений осторожности, карбонарии у Флориана не остались, они разошлись по другим кофейням и расположились небольшими группами, заказывая кто cappucino diviso, кто crema marsala, кто spremute di arancio. Мастер-месяц еще сыграл с приятелем в шахматы. Играл он очень хорошо и выиграл обе партии, так что за марсалу заплатил приятель. Затем он показал приятелю новую остроумную шахматную задачу графа Лабурдоннэ. Возник спор о великом Филидоре. Приятель сказал, что Филидор играл две партии, не глядя на доску, мастер-месяц возразил, что не две, а одну, да и на том сошел с ума: играть две партии наизусть невозможно. — ‘Нет, играл две’. Мастер-месяц вспылил. — ‘А я говорю: одну!…’ — Успокоился он не сразу, но, успокоившись, с застенчивой улыбкой выразил сожаление, что погорячился: — ‘Такой уж у меня несчастный характер! Больше никогда не буду. ‘Jurons sur ces glaives sanglants’, — благодушно спел он хор из ‘Эркелинды’ того же Фили дора.
Расстались они в первом часу ночи. В самом лучшем настроении духа мастер-месяц направился домой, насвистывая мелодию хора и поглядывая на проходивших женщин. Со многими он был знаком и обменивался приветствиями и шуточками.
Дома, несмотря на усталость, он достал из шкапа папку документов о лорде Байроне. Мастер-месяц получал от многих итальянских агентов копии интересных бумаг: британская политическая полиция считалась дружественной и, главное, очень хорошо платила. Документов, относившихся к Байрону, было немного, и они были не слишком интересны. Мастер-месяц все внимательно просмотрел и отложил донесение начальника болонской полиции главному директору полиции в Венеции, от 2 октября, за номером 37:
’12-го числа прошлого месяца английский дворянин, лорд Байрон, выехал отсюда в Венецию. Этот господин — член Тайного Общества, называющаяся Романтика. Он известен как литератор и пользуется у себя на родине репутацией хорошего поэта. Его большое состояние дает ему полную возможность следовать склонностям. Вышеупомянутых обстоятельств достаточно было для того, чтобы вверенная мне полиция обратила внимание на этого субъекта. Особенно он опасен потому, что его выдающиеся способности и богатство дают ему возможность собирать у себя в доме людей наиболее образованного класса. В виду этого мое правительство, отмечая настоящее местопребывание лорда Байрона и считаясь с вероятностью его возвращения в Болонью в течение ближайших месяцев поручило мне установить за ним постоянное наблюдение и просить о сведениях о нем во время его пребывания в Венеции. В надежде на то, что Ваше Превосходительство благосклонно удовлетворите настоящее ходатайство, ставлю себя в ваше распоряжение, ежели бы Вашему Превосходительству в будущем понадобилась сходная услуга’…
Другое сообщение, тоже отложенное для работы мастером-месяцем, исходило от рядового агента, освещавшего организацию изнутри. ‘Романтиков я знаю хорошо’, — писал fiduciario, — ‘эта организация ставит себе целью разрушение нашей литературы, нашей культуры, нашей страны. Ее бесспорный вождь — лорд Байрон. Вы ошибаетесь, полагая, что он занят только обманыванием Гвиччиоли. Он отличается чрезвычайным сладострастием и безнравственностью, часто меняет предмет своих воздыханий и приносит очередную жертву на алтарь своего гордого презрения. Однако, в политике он не так непостоянен: тут он англичанин в полном смысле слова. Байрон вроде сумасшедшего, он хочет разрушить все, что ему не принадлежит, хочет подорвать наши стремления к национальной независимости (‘что за вздор’ — подумал мастер-месяц), вызвать у нас разорение и кровопролитие, дабы, в конце концов, поделить тлеющие развалины между деморализованными заговорщиками’.., — ‘Ну, тут этот болван заврался’, — сказал себе весело мастер-месяц. Он был очень доволен. Решил завтра встать пораньше и тотчас приняться за работу.
День виконта Кэстльри был рассчитан не только по часам, но почти по минутам. В это утро министр проснулся ровно в шесть, его никто не будил, он всегда просыпался тогда, когда себе это предписывал с вечера. Он открыл глаза с чувством тоски и испуга, сел на постели, низко опустив голову, и встряхнулся: ничего дурного как будто не случилось.
Спальня его и туалетная комната были обставлены Шератоновской мебелью стиля Harlequin. Все было с выдумкой, стол заключал в себе умывальник, зеркала представляли собой двери, за видимостью шкапа скрывалась каморка, предназначенная для бритья. Виконт Кэстльри брился всегда сам и притом необыкновенно хорошо. Его бритвы были отточены до пределов возможного, он себя не поцарапал, лучше не мог бы побрить самый искусный парикмахер, щеки, подбородок, шея были гладки как мрамор: ни единого волоса. Укладывая бритвы, лорд Кэстльри с удивлением заметил, что в ящике нет малого ножа. Этот малый нож, собственно, не был нужен ни для бритья и ни для чего вообще, однако, его исчезновение вызвало неприятное чувство у министра. ‘Вероятно, остался в Крэе’, — с неудовольствием подумал он.
На туалет по расписанию отводилось сорок минут. Без двадцати семь виконт Кэстльри вышел, одетый превосходно, хоть без щегольства, в застегнутом кафтане, при галстуке, — никаких халатов для работы он не признавал. Зеркало отразило его огромную стройную фигуру. Ему было пятьдесят лет, — он родился в один год с Наполеоном и видел в этом нечто вроде великого предзнаменования. Он не потолстел и не обрюзг с годами, был еще очень красив, и на больших приемах, на международных конференциях англичане с удовлетворением поглядывали на человека, представлявшего их страну: виконт Кэстльри выигрывал по внешности от сравнения с большинством иностранных дипломатов. Он был необыкновенно dignified.
После очень легкого завтрака, ровно в семь часов, министр иностранных дел вошел в свой громадный кабинет, великолепно обставленный мебелью готического периода Чиппендаля, но тоже с хитрыми арлекинными произведениями: так, у камина стоял отапливающийся диван, одно из лучших Шератоновских созданий. На стене висел огромный портрет короля Георга III. Были и портреты других европейских монархов, подаренные ими министру с собственноручными лестными, почти дружественными, надписями. На столах, полочках, в шкафчиках стояли другие их подарки, разные вазы и произведения искусства. Одна из стен была выстлана книгами в великолепных кожаных переплетах с гербом дома Лондондерри. Книги, как и вазы, предназначались лишь для украшения комнаты: лорд Кэстльри почти ничего не читал, да и не мог читать, так как был целый день занят. Только по воскресеньям в своем имении Крэй-фарм, в свободное от охоты время, он имел возможность немного освежать в памяти запас цитат из латинских классиков, бывший ему необходимым для парламентской работы. Картин в кабинете не было. Но почему-то, в отступление от общего стиля комнаты, на стене, над отапливающимся диваном висела в дорогой рамке голова гнедой лошади, нисколько не замечательная по работе, написанная с натуры в Крэй-фарме малоизвестным художником.
В камине уже был зажжен огонь. На письменном столе горели четыре свечи. В работе при свечах в ранний утренний час было нечто приятно бодрящее, напоминавшее министру детство, Армагскую школу, где он учился. Под столом на мягком ковре лежала приготовленная лакеем грелка. Лорд Кэстльри страдал подагрой, что подавало друзьям вечный повод для шуток: он не признавал крепких напитков, почти не пил вина и был весьма умерен в еде, — друзья, потреблявшее в больших количествах виски, шампанское, коньяк и все же подагрой не болевшие, говорили, что, видно, нет на земле справедливости.
Министр иностранных дел по утрам работал без секретарей, — как одевался без помощи камердинера: по своей деликатности, не хотел заставлять подчиненных вставать в столь ранний час. Да секретари ему, собственно, не были нужны. Он знал все дела превосходно, и находились они у него в образцовом порядке. На столе уже лежал запечатанный пакет с ночными депешами, присланный в седьмом часу из министерства. Сбоку стояла частная шкатулка министра, большая, железная, инкрустированная золотом, тоже украшенная гербом их рода, истинное чудо искусства и техники. Над ней, по особому заказу, с год трудились лучшие мастера Англии. Открыть ее можно было только зная секретный шифр, после того, как первая крышка поднималась, появлялись еще крышки, отделения, были двойные стены, двойное дно, все со сложнейшими приспособлениями, известными только самому лорду Кэстльри. Эта драгоценная шкатулка предназначалась для хранения важнейших бумаг, вынимавшихся ненадолго из стальных шкапов министерства, или же копий, которые он заказывал лично для себя. В самом секретном отделении лежали его собственные записи, обычно по делам долговременного значения, касавшиеся вековой политики Англии и имевшие большую историческую важность.
Виконт Кэстльри распечатал пакет и стал читать депеши одну за другой. Каждая депеша укрепляла в нем уверенность в правильности его политики. Он не мог бы допустить и мысли, что послы и дипломатические агенты хоть отчасти, сознательно или бессознательно, подделываются под его взгляды и подбирают для него соответственные сведения. Будучи английским джентльменом, министр не считал других английских джентльменов способными на подлаживание и угодничество.
Все его предположения оправдывались. Тем не менее у него росло тоскливо-беспокойное чувство, с которым он проснулся в это утро и с которым просыпался в последнее время все чаще. Положение в мире было очень, очень тревожно. Везде ежеминутно могли вспыхнуть восстания, любой инцидент мог вовлечь Англию в новую войну. Эта мысль была кошмаром лорда Кэстльри.
Особенно серьезно было положение в разных землях Турции. Резидент в Янине сообщал, что Али-паша изжарил на медленном огне пятнадцать человек. Сведения о зверствах разных пашей были и в других депешах. Министр морщился с гадливостью, читая эти сообщения. Враги обвиняли его в сухости, черствости, даже в жестокости. Это обвинение было неверно. Зверства, о которых он читал были ему чрезвычайно противны. Но он твердо знал, что ничего тут поделать невозможно, что нельзя руководиться в политике чувствами, хотя бы самыми лучшими. Турция все же представляла собой порядок, — а самый жестокий порядок всегда лучше беспорядка. Обобщать ничего не следует, на одного свирепого пашу приходится десять не-свирепых, и все они вместе так или иначе выражают государственное начало. Время, конечно, сделает свое дело. К тому же, с Яниной англичане вели выгодную торговлю, за товары Али-паша платил исправно и, по словам резидента, был настроен вполне благожелательно к Англии.
Министр иностранных дел с раздражением подумал, что многие британские политические деятели, в том числе и сам Каннинг, были бы не прочь втравить Англию в войну с Турцией. ‘Пока я у власти, этого во всяком случае не произойдет!’ — твердо сказал себе он и решил при случае напомнить врагам в палате выражение своего друга, герцога Веллингтона: ‘Nothing is more tragical than a victory, except a defeat’.
Тревожные известия шли и из итальянских государств. Это было довольно естественно: мир все не мог прийти в равновесие после французской революции и наполеоновских войн. Неспокойно и в самой Англии. Лицо лорда Кэстльри становилось все более мрачным.
Он занимал пост министра иностранных дел и был лидером палаты общин. Однако и друзья, и враги не без основания считали его настоящим главой правительства: первый министр, лорд Ливерпуль, большой роли не играл. На виконта Кэстльри валили ответственность и за внутренние дела Англии, особенно за ее финансы. Враги говорили, что его экономическая политика строится на эксплуатации низших классов. Он давно приучил себя к мысли, что от врагов не дождаться ни фактической правды, ни справедливой оценки, все же это его немного удивляло: сам он был совершенно справедлив к врагам, и не его вина была в том, что они ничего в политике не понимали. Несправедлив был и бросавшийся ему упрек в черствости в отношении бедных людей. Доходы и жалование лорда Кэстльри составляли около сорока тысяч фунтов в год. Он никогда из своего бюджета не выходил, отроду не имел никаких долгов и тоже немного удивлялся, слыша, что у других людей есть долги, — не только у каких-нибудь бездельников или мотов — это было бы неудивительно, — но и людей вполне порядочных, отчего же они не приводят своего бюджета в порядок? Из своих сорока тысяч фунтов он ежегодно уделял одну и ту же, немалую долю на благотворительный дела, впрочем и тут не без легкого удивления: каким образом могут быть люди, нуждающиеся в благотворительной помощи?
Отдельный запечатанный пакет исходил от ведомства разведочной службы. Министр иностранных дел вскрыл его без большого интереса: по долгому опыту знал, что сообщения этого ведомства вообще не заслуживают доверия и что нельзя относиться к ним серьезно. Ему было известно, что на континенте, напротив, с ужасом и восхищением приписывают этому британскому учреждению огромную важность, необычайную осведомленность, какие-то дела исторического значения. Лорд Кэстльри слушал и читал такие рассказы с улыбкой: с этим мифом трудно и незачем бороться. Ведомство разведочной службы знало мало интересного, почти ничего не делало и вдобавок, по своему крайне сложному, запутанному и секретному устройству, находилось в хаотическом состоянии: отдельные его службы были разбросаны по разным министерствам, обычно друг с другом враждовали и даже не обменивались между собой сообщениями. Более ценные секретный сведения приходили от британских военных агентов при иностранных армиях: эти были заведомые шпионы, чего нисколько и не скрывали, — каждый грамотный человек понимал, что никакого другого дела и других обязанностей, кроме шпионажа, у них нет, тем не менее их везде принимали, с ними поддерживали дружеские отношения все, вплоть до иностранных монархов. От военных агентов иногда приходили интересные донесения, от ведомства же политической разведки почти никогда.
Не было ничего особенно важного в запечатанном пакете и на этот раз. Тем не менее, одно донесение приехавшего из Венеции агента обратило на себя внимание министра. Агент сообщал, что греческие филикеры установили связь с венецианскими карбонариями, что ими также налажена опасная связь с Римом и Неаполем, что восстание должно вспыхнуть с минуты на минуту в разных городах южной и восточной Европы, что во главе заговора стоит английский поэт, лорд Байрон, намеченный в президенты европейской республики и тратящий на это дело свое несметное богатство. Лорд Кэстльри внимательно прочел сообщение и подумал, что все это, разумеется, преувеличено, однако доля правды, должно быть, есть, на него всегда производило впечатление обилие всевозможных подробностей: агент сообщал, что Байрон произнес в Венеции кровожадную зажигательную речь и что толпы итальянских и греческих революционеров, выхватив кинжалы, клялись ему в верности до гроба.
Этот скандальный поэт был всегда чрезвычайно неприятен лорду Кэстльри. Он знал его по лондонскому обществу, слышал ходившие о нем бесчисленные рассказы, иногда весьма непристойные. Как немало поживший и знавший свет человек, лорд Кэстльри делал поправку на общественное вранье: наиболее непристойным рассказам он не верил. Но ему было достаточно и десятой доли того, что говорили: Байрон был человек не вполне нормальный умственно, не джентльмен и не dignified, — да еще вдобавок вмешивающийся в дела, который нисколько его не касались и в которых он ничего не понимал (министр разумел высшую политику). ‘Что ж, может быть этот сумасшедший и в самом деле хочет стать президентом всемирной республики’, — с досадой сказал себе Кэстльри и решил обратить на Байрона внимание австрийского посла Эстергази: пусть доложит князю Меттерниху. ‘Ведь этот господин на Австрию тратит теперь свое несметное богатство, — с усмешкой подумал министр. Имея сорок тысяч фунтов годового дохода, он не считал себя богатым человеком, Байрон же, бывший кругом в долгу, покинувший Англию не из романтической ненависти к ней, а из опасения долговой тюрьмы, мог казаться богачом только итальянским нищим, — как только плебеем мог казаться утонченным аристократом этот воспитанный в бедности сын Катерины Гордон. Виконт Кэстльри, впрочем, отнюдь не сравнивал его с итальянскими нищими и плебеями: лорд Байрон был лорд Байрон.
Министр иностранных дел занес в книжку несколько слов для памяти. При этом он подумал, что в сущности можно было бы кое с чем согласиться из того, чего требовали все эти карбонарии, филикеры, эрколаны, романтики, дженнаты, грапиэдеи и другие экзотические люди со смешными кличками. По существу, конечно, не было оснований Турции владычествовать в греческих землях, а Австрии — в итальянских. Нельзя было бы, пожалуй, возражать и против требования свободного строя. У лорда Кэстльри не лежала душа к парламентскому строю, большой пользы от него он не видел. Но в свободный строй верили его отец, дед, предки, этот строй в Англии существовал давно, а все, что давно существовало в Англии, не могло не быть разумно. Экзотические люди однако до свободы еще не доросли, никаких государственных деятелей у них не было, — настоящими государственными людьми Кэстльри считал только себя, князя Меттерниха и еще, быть может, двух или трех человек. Во всяком случае, британскому правительству до всех этих Ботцарисов и Маврокордато ни малейшего дела нет. ‘То, что они называют свободой, уже однажды, тридцать лет тому назад, взорвало мир, может взорвать и во второй раз. Все лучше войны и восстаний. Али-паша изжарил пятнадцать человек, а сколько изжарят они? Да, совершенно безумные люди!’ — подумал он читая о присяге Байрону и о полномочиях великого мастера элевзиний.
Виконт Кэстльри очинил перо — перья тоже чинил сам, новых, стальных, не признавал, — и стал писать ответы послам и дипломатическим агентам. Министр иностранных дел все писал собственноручно, его сотрудники занимались лишь стилистической отделкой документов, да и ее он разрешал только в ограниченных пределах. Гордился тем, что его ведомство всегда отвечает на вопросы в тот же день, — за исключением тех случаев, когда ответ затягивается умышленно. Инструкции послам оставались прежние, неизменные: везде поддерживать существующую власть и людей, представляющих государственный порядок, могли быть отступления от этого правила лишь в тех случаях, если б этого требовали интересы британской империи, но таких случаев он пока не видел. Все же предписал янинскому резиденту обратить в самой дружественной форме внимание Али-паши на то, что не следовало бы злоупотреблять жестокостью и что лучше было бы не поджаривать вообще людей.
Закончив ответ на все депеши, он занялся вопросами не срочными, а долговременными. Виконт Кэстльри предпочитал делать большую часть работы у себя, а не в министерстве, которое помещалось в комнатах тесных, темноватых и неудобных. Поэтому он и держал дома свою секретную шкатулку.
Как раз тогда, когда он придвинул ее к себе, дверь кабинета отворилась без стука, вошла жена министра, очень толстая, добродушная дама. В руках нее было вязанье, ее сопровождал бульдог. Лорд Кэстльри встал, улыбнулся (улыбка у него была тоже в высшей степени dignified), поцеловал жене руку, спросил, как она спала. Он имел репутацию образцового супруга и был верен жене, что в те времена еще не было общим обязательным правилом британских министров. Леди Кэстльри замахала руками, показывая, что не хочет мешать его работе, села на отапливаемый диван и занялась вязаньем. Она боготворила мужа, считала его величайшим человеком в мире, никогда с ним не расставалась: сопровождала его и при поездках на континент, на разные международные конференции. Это подавало везде в Европе повод для шуток и насмешек, тем более, что ее считали женщиной весьма недалекой.
Министр пустил в ход секретные приспособления шкатулки, пришли в движение шифры, секреты, колесики. Леди Кэстльри, как всегда, с любопытством на это смотрела: сложная диковинная шкатулка казалась ей символом британской государственной машины, она не выражала своей мысли этими словами, но именно таково было ее ощущение. И точно такое же чувство испытывал старый лакей, вошедший в комнату — подложить дров в камин. Он на цыпочках прошел по мягкому ковру кабинета, ему было ясно — и приятно, — что в этой комнате творятся большие дела: виконт Кэстльри, правитель Англии, сын и наследник маркиза Лондондерри, размышляет о делах британской империи и всего мира.
Подняв крышку секретнейшего отделения, министр достал свою записку об основных линиях английской политики. Во всей государственной деятельности лорда Кэстльри им руководили три основные идеи. Первая из них заключалась в том, что вековой исторический враг британской империи это Франция, каждый француз во сне видит высадку французских войск в Англии, поэтому нужно всегда и во всем вести и поддерживать такие действия, который помешали бы восстановлению французской гегемонии в мире. Вторая политическая мысль министра иностранных дел сводилась к необходимости прочных, добрых, дружественных отношений с Австрией, как с самой устойчивой и благонамеренной великой державой Европы. Этой державой вдобавок давно руководил большой государственный деятель, князь Меттерних, — лорд Кэстльри считал его почти равным себе. И, наконец, третья, если не основная, то очень существенная мысль касалась России, к которой отношение было двойственное. Россия еще не стала вековым историческим врагом, но были симптомы, что она может им стать. Не внушал особенного доверия и император Александр. Лорд Кэстльри не отрицал дарований царя, но, подобно своему другу Веллингтону, видел в нем опасного якобинца, особенно с той поры, как царь заговорил о создании какого-то международного совета государств, имеющего целью разрешать спорные вопросы и предупреждать войны. Ничто не могло быть более противно виконту Кэстльри, чем подобное фантастическое учреждение, вмешивающееся в чужие дела, нарушающее традиции британской империи и явно несовместимое с ее интересами. Кроме того император Александр становился слишком могущественным человеком, а Россия — слишком могущественной страной. Следовательно, в ее отношении необходима величайшая осторожность.
Министр долго размышлял с пером в руке, то нервно записывал несколько строк, то погружался снова в размышления. Без двадцати пяти минут одиннадцать леди Кэстльри положила вязанье и сказала с улыбкой, что им пора. Он взглянул на часы и с улыбкой, подтвердил: пора в самом деле. Снова пришли в ход секреты, шифры, колесики, крышечки, крышки, и двойное дно магической шкатулки поглотило новый плод глубоких мыслей виконта Кэстльри, правителя Англии, сына и наследника маркиза Лондондерри. Он встал, подошел к жене, снова поцеловал ее сначала в руку, потом в лоб. Бульдог поднялся и потянулся, видимо тоже понимая, что им пора.
При этом взгляд министра иностранных дел внезапно упал на висевшую на стене лошадиную голову. Почему-то она его удивила, точно он увидел ее впервые, и удивила как-то досадно: что-то в этой гнедой лошади было неприятно виконту Кэстльри. ‘Что такое? В чем дело?’ — спросил себя он и нахмурился. — ‘О, нет, ничего решительно’, — ласково ответил министр жене, спросившей его с некоторым беспокойством, уж не случилось ли что-либо дурное.
Они вышли вместе, лакеи вытягивались на лестнице, вытянулся швейцар, распахнувший перед ними двери, вытянулись на улице сыщики, охранявшие министра от покушений. Прогулка продолжалась двадцать минут. Некоторые прохожие почтительно кланялись министру, другие делали вид, что не узнают его — не надо мешать государственному человеку, — третьи с ненавистью смотрели ему вслед. Сыщики следовали за министром иностранных дел на некотором от него расстоянии, не спуская глаз с проходивших людей. Прежде на пути министра не раз раздавались крики: ‘Добрый старый Кэстльри!’, но уже давно что-то никто не кричал. Министр об этом не скорбел, зная человеческую неблагодарность. Да эти возгласы и не шли к его стилю.
Ровно в одиннадцать они подошли к министерству. Швейцар отворил настежь дверь, на лестнице вытянулись лакеи, старший секретарь почтительно поздоровался с министром. В душе секретарь не одобрял того, что лорд Кэстльри является в министерство в сопровождении жены и бульдога: это противоречило традициям, таких прецедентов не было. Но вид у министра был настолько dignified, что сомнения тотчас рассеивались: этот человек сам был традицией и прецедентом. У секретаря, у служащих, у швейцара, у лакеев было все то же приятное чувство: государственная машина работает превосходно, фактический правитель государства, виконт Кэстльри, сын и наследник маркиза Лондондерри, явился на свой пост, как всегда, ровно в одиннадцать часов без единой минуты опоздания.
В третьем часу дня герцог Веллингтон медленно проезжал верхом по Гайд-Парку. Матери показывали его детям: ‘Веллингтон’, ‘железный герцог’, ‘победитель Наполеона’… Он приветливо кивал всем головой. Лошадь под ним была необыкновенно хороша, и ездил он так, что лучшие штатские наездники смотрели на него с восторженной завистью. Один же из них, не то с гордостью, не то с легкой иронией, подумал, что тут целая культура: надо бы написать картину с этого человека, который похож на конную статую самому себе, как, по известной шутке, нетрудно создать британские газоны — нужно только шестьсот лет полоть и поливать траву, — так для создания этой картинной фигуры нужно было не одно поколение Каулеев, Морнингтонов, Денганнонов и Вельслеев, бывших сэрами, баронами, виконтами и графами, честно служивших в королевской армии и ездивших всю жизнь на кровных лошадях.
Герцог Веллингтон кружным путем ехал в министерство иностранных дел навестить лорда Кэстльри, которого он очень любил, хоть считал человеком слишком либеральным и не чуждым якобинского духа или, по крайней мере, делающим якобинскому духу в мире чрезмерные уступки. Он остановился у парадного подъезда. Швейцар, служивший когда-то в его армии, превратился у двери в каменную статую. Какие-то люди бросились к лошади. Герцог сошел с коня и, хоть сделал он это необыкновенно легко и быстро, сказать о нем, что он соскочил, было бы совершенно невозможно. Веллингтон вошел в холл и медленно поднялся по лестнице, кивая всем с ласковым величием. Он не был так dignified, как лорд Кэстльри, или был dignified по иному: в его наружности, осанке, выражении лица была королевская приветливость.
Дежурный секретарь почтительно проводил герцога к дверям министерского кабинета. В комнате, кроме министра и его жены, находился иностранный посол. — ‘Madame, je ne vous savais pas en si bonne compagnie’, — с сильным английским акцентом произнес Веллингтон, и, смеясь, пояснил, что это ритуальная формула французских королей: так говорил госпоже Мэнтенон Людовик XIV, заставая гостей у нее в гостиной, так же с тех пор говорили все его престолонаследники, и ныне благополучно царствующий Людовик, появившись в Париже после революции, после террора, после четверти века эмиграции, войдя в салон какой-то маркизы, пробывшей двадцать пять лет чулочницей в Лондоне, сказал ей: ‘Madame, je ne vous savais pas en si bonne compagnie’.
Веллингтон предупредил, что заехал без всякого дела. — ‘Выгоните меня без стеснения, если я мешаю’, — добавил он тоном человека, уверенного в том, что его не выгонят, даже если он мешает. Гость действительно мешал: у посла был с министром иностранных дел деловой разговор, который на худой конец можно было вести при леди Кэстльри (она мешала не более, чем бульдог или мебель), но не при посторонних людях. Однако, хотя посол куда-то спешил, он с видимым удовольствием отложил деловую беседу: всякому лестно было посидеть в тесном кругу с победителем Наполеона. И действительно, Веллингтон попотчевал собеседников анекдотом, относившимся к битве при Ватерлоо. Говорил он из-за посла по-французски, но беспрестанно переходил на английский язык.
Посол слушал с почтительным восхищением. Слушали также лорд и леди Кэстльри, хоть они эту историю давно знали наизусть. Посторонний зритель и тут сказал бы, что сцену эту можно увековечить: герцог Веллингтон рассказывает о битве при Ватерлоо виконту Кэстльри. — ‘… Но где же находились главные артиллерийские силы Вашей Светлости?’ — вставил почтительный вопрос посол. Железный герцог остановился: не любил, чтобы его перебивали хотя-бы и почтительными вопросами. Кроме того, он забыл, где тогда находились его главные артиллерийские силы. — ‘Вот они, штатские люди!’ сказал он — ‘дело было не в артиллерии: артиллерия и вообще, верьте мне, не имеет будущего, как род оружия. Дело было в моих солдатах!…’ Посол больше не прерывал рассказа до конца: — …’Тогда-то я обратился к ним со словами: ‘Детки, нельзя допустить, чтобы нас разбили. Подумайте, что о нас скажут в Англии!’ И 95-ый полк ринулся в атаку, как бешеный. Дело было решено!’ — ‘Это удивительно, Ваша Светлость’ — сказал восторженно посол.
Он в самом деле находил это удивительным. Посол, слушая, думал, какую огромную силу представляют собой этот человек и другие подобные ему, менее знаменитые, но столь же крепкие, порядочные, верные традициям люди, не хватающие звезд с неба, и вся эта удивительная, во всем преуспевающая, свято почитающая традиции страна. Ему показалось в Веллингтоне, в Кэстльри, в лежавшем на полу бульдоге есть что-то общее, очень приятное, породистое, вместе и добродушное, и рекомендующее осторожность: сердить не надо. — ‘… Sound sense is better than abilities’ — сказал герцог Веллингтон, любивший афоризмы. Он теперь говорил о международной политике и критиковал действия императора Александра. ‘Да, да, вот именно’, — подумал посол.
Виконт Кэстльри слушал без улыбки. Герцог Веллингтон был его друг и был герцог Веллингтон. Однако, никому не следовало отрывать от работы министра иностранных дел во время его деловой беседы с послом. Точно такое же выражение ласкового дружеского неодобрения было написано на лице занятой вязаньем леди Кэстльри. Но все разбивалось о благодушие гостя и о несокрушимую его уверенность, что для него время есть у каждого.
— … Не думаете ли, вы, Ваша Светлость, что война с Турцией не могла бы быть для России особенно серьезной, — в полувопросительной форме сказал посол.
Великая страна не должна вести малых войн, — ответил Веллингтон и перевел афоризм на английский язык: ‘А great country ought never to make little wars…’ Он вернулся к военным вопросам и сказал, что присутствие Наполеона во главе войск бывало по значению равноценно 40-тысячной армии. — ‘Неужели 40-тысячной?’ — переспросил посол пораженный точностью расчета. — ‘Да, да, 40-тысячной’, — подтвердил герцог. — ‘Какое великое предзнаменование в том, что ваша светлость родились в один год с Наполеоном!’ — сказал посол и пожалел о неудачном замечании: он вспомнил, что в один год с Наполеоном родился также лорд Кэстльри. ‘Все-таки, они должны были бы как-нибудь между собой устроиться насчет великого предзнаменования…’
Герцог поговорил еще минут десять о финансовых вопросах, — он почему-то считал себя глубоким финансистом, — поговорил и о разных других предметах, все в тоне королевской благосклонной шутливости, затем сказал: ‘Однако, я вам порядочно надоел’ — и нащупал в кармане часы, лицо его осветилось детской улыбкой. У Веллингтона была слабость к часам, он имел огромную их коллекцию, в которой были и часы Типпу-Саиба, захваченные после взятия Серингаптама, и часы с картой Испании на крышке, подаренные Наполеоном испанскому королю Иосифу, и еще очень много других исторических и неисторических часов. Недавно Брегет изготовил, по особому его заказу, часы с замысловатым циферблатом, — время можно было определять наощупь. ‘Пора, пора’, — сказал герцог и показал Брегетовские часы. ‘Последняя новинка, очень удобно: не надо вынимать из кармана’, — пояснил он, вставая.
Кэстльри проводил его до выхода. Из дверей высовывались переписчики, желавшие увидеть вблизи железного герцога. Старший секретарь вполголоса перечислял, все его титулы, герцог Веллингтон, герцог де Брюнуа, князь Ватерлоо, маркиз Дуро’… Веллингтон сел на коня — нельзя было сказать: вскочил, — и поскакал домой. Все испытывали странное чувство: как это памятник скачет?
— Mon cher comte, nous rИglerons cette question a l’aimable, — сказал лорд Кэстльри послу в заключение деловой беседы. Он всегда говорил ‘a l’aimable’ вместо ‘Ю l’amiable’, но вид у него при этом был столь уверенный и столь dignified, что даже французы иногда терялись: может быть, в самом деле надо говорить ‘Ю l’aimable’? Посол горячо поблагодарил, простился и вышел. Его лорд Кэстльри провожал только до лестницы: посол представлял иностранного монарха, но это не был герцог Веллингтон.
В три часа дня, отдав последние инструкции, министр отправился в Палату. Жена сопровождала его и туда. Леди Кэстльри поднялась наверх, лорд Кэстльри вошел в залу заседаний и занял свое первое место на правительственной скамье, холодно-вежливо отвечая на приветствия. В парламенте не очень любили министра иностранных дел. Тори считали его человеком высокомерным, виги возмущались его внешней и внутренней политикой. Почти все, однако, отдавали должное личным качествам министра, уму, воле, трудолюбию, последовательности, джентльменству, многие считали его глубоким государственным мыслителем. Были у него немногочисленные личные друзья, преклонявшиеся перед ним и фанатически ему преданные. Но были и немногочисленные личные враги, отрицавшие за ним какие-бы то ни было качества.
В этот день в палате прений по внешней политике не было. Был вопрос, относившийся к недороду и к тяжелому положению низших классов. Виги говорили, что народ переобременен налогами, что так дальше продолжаться не может. Виконт Кэстльри слушал равнодушно: знал, что так оппозиция говорить должна по обязанности, что в этом ее ремесло: это условные слова, вроде того, как новые министры неизменно говорят, что их кабинету пришлось встретиться с небывалым и неслыханным по трудности положением из-за наследства, полученного ими от их предшественников. Он даже сомневался, стоит ли ему отвечать. Все же решил ответить и сказал холодно несколько слов на свою обычную тему: — ‘It is delusive and dangerous, to say that distress arose from taxation and not from Providence and the great principles of Nature…’ На скамьях тори послышались возгласы: ‘Hear, hear…’ Главный же враг и недоброжелатель лорда Кэстльри, член Палаты от Винчельси, Генри Брум, все время с ненавистью на него поглядывавший, подумал, что подлинное Божье наказание не в недороде: оно в том, что огромной империей и отчасти судьбами мира правит тупой, ограниченный, невежественный человек, не знающий даже английского языка.
Ответив оппозиции, министр иностранных дел вернулся с женой домой. Они пообедали вдвоем, без гостей. Гости должны были у них собраться вечером после оперы. Так как обещал заехать принц-регент, то леди Кэстльри распорядилась, чтобы ужин был подан на великолепном саксонском сервизе подаренном монархами министру после Венского конгресса. Обед же, скромно сервированный, был очень простой, английский: черепаховый суп, джойнт, стилтон, пудинг, все запивалось пивом в весьма умеренном количестве. После обеда, лорд Кэстльри поцеловал руку жене. Они отправились одеваться.
В туалетной комнате, перед зеркалом, вделанным в Шератоновскую штучку, министр заметил что на подбородке у него успело выступить несколько седых волосков. Он не любил бриться во второй раз в день и решил снять волоски, не намыливая лица. Виконт Кэстльри достал бритву и опять, с непонятным ему самому тревожным неудовольствием, обратил внимание на то, что небольшой нож куда-то исчез.
Затем он зашел к жене, — всегда высказывал свое мнение об ее туалете. Леди Кэстльри одевалась, по общему отзыву, плохо, о ней ходили разные анекдоты: говорили, например, что однажды, на Венском конгрессе, она надела, вместо диадемы, осыпанный бриллиантами орден Подвязки ее мужа. Министр совершенно искренно похвалил платье и поцеловал жену в голову, молчаливо благодаря за ее восторженный взгляд: лорд Кэстльри был в самом деле великолепен, едва-ли на свете когда-либо существовал человек более dignified, чем он.
Сложная прическа жены еще не была доделана: по пришедшей из Парижа моде, надлежало носить в волосах от восьми до двенадцати перьев, — чем больше, тем лучше. Это требовало времени. Министр развел руками, показывая, что тут он бессилен. — ‘Я готов и пропустить первый акт’, — сказал он, показывая улыбкой, что это для него большой жертвы не составит, — ‘буду ждать вас у себя’.
Кабинет был теперь освещен только лампой над Шератоновским диваном. При входе взгляд министра остановился на лошадиной голове. Какая-то неясная мысль опять тревожно его поразила. ‘Нет, в депешах ничего особенного печального, кажется, не было?’ — неуверенно сказал он себе. Лорд Кэстльри неторопливо расхаживал своей величественной походкой по кабинету, переходя из освещенной части комнаты в полутемную. Почему-то в нем все усиливалось чувство тревоги, с которым он проснулся в этот день. В депешах все было не слишком приятно, но не было ничего особенно дурного. Ничего дурного не произошло и днем на заседании Палаты. Вдруг когда министр приблизился к дивану, гнедая лошадь с полотна показала ему язык… Он прирос к полу от негодования: ‘Что это? Как она смеет?…’ Виконт Кэстльри вздрогнул, провел рукой по лбу, пришел в себя. ‘Просто я переутомился’, — подумал он и поспешно отошел от дивана.
— … Вы меня осуждаете за неверие, милый друг, — сказал Байрон. — Между тем, слухи о моем атеизме распускаются конкурентами моего издателя, дабы повредить распространению моих книг. Расчет, кстати сказать, неверный, ибо периодически восстанавливающаяся мода на неверие возвращается в Европе и сейчас. Очень сожалею, что князь Меттерних считает Господа Бога австрийским патриотом и обер-канцлером, а лорд Кэстльри — верховным лидером партии тори. Но сам я не атеист. Не могу назвать себя и верующим человеком. Прежде боялся, что природа произвела меня в день совершенного равнодушия. Теперь вижу, что все-таки сомневаюсь, — это по моему, ne plus ultra веры. Наставлять же меня тут совершенно бесполезно. Так же напрасно говорить человеку: не сомневайся, веруй, как напрасно говорить: не спи, бодрствуй. Он заснет все равно.
Тереза Гвиччиоли подавила зевок. Собственно, она не очень его наставляла и не так уж опасалась его неверия. Знала, что после долгой работы он любит поговорить, и что говорить ему не с кем: в Пизе, где они жили уже довольно долго, их небольшое общество успело очень ему надоесть. Она понимала, что ей надо лишь изображать на лице внимание и время от времени вставлять осторожные замечания, которые не могли бы ему показаться слишком глупыми. В посещении кладбища с любимой женщиной было то, что, по ее мнению, полагалось поэту. Однако, они уже с четверть часа стояли перед ‘Торжеством смерти’. Именно из-за фресок Campo Santo разговор перешел на религиозные предметы, о них говорить с ним Тереза Гвиччиоли не любила.
— Великий писатель не может быть неверующим человеком. А вы, Байрон, величайший из писателей, — заметила она.
— Мне, напротив, иногда кажется, что религия несовместима с искусством, — сказал он, не дослушав. — Существует ли строго религиозное искусство? Вы назовете Данта, некоторых великих живописцев, и вы будете, конечно, правы. Я не решил этого вопроса, все тщетно пытаюсь разрешить. Существуют неверующие люди, по разным причинам желающие, чтобы их искусство было ‘насквозь религиозно’. Они меня не интересуют, как не интересуют меня люди неискренние вообще. — Графиня Гвиччиоли улыбнулась, он холодным выражением лица показал, что не понимает ее улыбки.— Существуют также так называемые ‘люди, ищущие Бога’. Этой распространенной формулы я никогда не мог понять, она в сущности, ничего не значит и ни к чему не обязывает. Как это они ‘ищут Бога’? И если ищут, почему не находят? Когда же они найдут? Существуют, наконец, истинно религиозные художники, среди них есть люди гениальные. Но религиозно ли их искусство? Когда они писали, они больше думали о рифмах, о звуках, о красках, о стиле, чем о вечной жизни и бессмертии души. Вы возразите, что религиозность их душевной природы сказывалась в них, о чем бы они ни думали…
Разумеется! — вставила Тереза: мысли, которые он сам ей подсказывал, можно было выражать без опаски.
— Пусть, но они не могли не видеть соблазнов своего искусства. Ведь все искусство само по себе есть великий соблазн, оно соперничает с верой, и для искренне верующего человека эта мысль, я думаю, нестерпима. Религиозное творчество должно быть понятно, общедоступно, определенно, односмысленно. Искусство же почти всегда не общедоступно, неопределенно, двусмысленно, даже многосмысленно. Кроме того, религия живет добром, дышит добром и прекрасна добром. Искусство же по природе зло или живет преимущественно злобой… Впрочем, в такой форме моя мысль преувеличена. Однако, верно то, что искусство, — по крайней мере литература, — гораздо лучше помнит о зле, чем о добре, гораздо чаще вдохновляется злом, чем добром, гораздо больше обязано злу, чем добру. И не верьте тем художникам, которые, вечно описывая зло, уверяют, что служат таким образом добру или даже Богу: это самые неискренние из художников. Да вот, взгляните на эти гениальные фрески. Я не живописец, у меня нет верного глаза, — когда я смотрю на картину, я интересуюсь не тем, что занимает живописцев, меня прежде всего занимает вопрос: что за человек был тот, кто это создал. И тут, слава Богу, мы в догадках почти свободны. Вазари нас погубил, рассказав анекдоты обо всех художниках Италии. Но об авторе этих фресок он сам почти ничего не знал. Говорят, что ‘Торжество смерти’ написал некий Андреа ди Чионе, называвший себя Орканьа, живший в Пизе в 14-ом веке, бывший одновременно живописцем, архитектором, скульптором и поэтом. О нем Вазари не сообщил нам ни пустых анекдотов, ни серьезных сведений. Некоторые знатоки вдобавок приписывают ‘Торжество смерти’ кому-то другому. Во всяком случае, мы совершенно не знаем, что за человек был этот Орканьа. Кажется, он к искусству относился с легкой иронией: по крайней мере, на своих картинах писал: ‘Fece Andrea di Cione scultore’, а на статуях: ‘Fece Andrea di Cione pittore’. Впрочем, это могло происходить и от мании величия: ‘все умею!…’ В религиозных чувствах этого человека мы как будто сомневаться не должны: он строил церкви, расписывал стены часовен, набожные пизанцы доверили ему стенную живопись их знаменитого кладбища. Что-же он написал? В этих фресках все двусмысленно.
— Почему, Байрон? — спросила графиня. Она чувствовала, что тут следовало бы записывать: великий поэт высказывает свои мысли о произведении великого художника, да еще на пизанском Саmро Santo.
— Посмотрите, справа молодые люди и дамы танцуют, поют, играют на лютне… Разумеется, это должно означать поэзию, свет, радость жизни. Заметьте, однако: ни одного красивого лица, ни одной привлекательной фигуры. Точно он хотел сказать, что все это очень преувеличено, что ничего хорошего тут нет, что радоваться собственно нечему. А вот рядом собрались калеки, нищие, уроды, — эти, напротив, изображены очень наглядно. Посредине фресок летит смерть. Обратите на нее внимание, я такой смерти не видел ни на одной картине. Обыкновенно, смерть рисуют дряхлой старухой с косой. Здесь она здоровенная злая баба. Калеки, нищие и уроды простирают руки к атлетке-смерти. И по милому, простодушному обычаю того времени, художник, очевидно не очень веря в свою изобразительную силу или в понятливость зрителей, пояснил мысль еще словами, — видите, тут помещены стишки, вероятно, его собственного сочинения: ‘Dacche prosperidade сi ha lasciati, — O Morte, Medicina d’ogni pena, — Deh vieni a darne omai l’ultima Cena!….’. Однако смерть знать не хочет калек, нищих и уродов. Минуя их, она летит к тем невеселым прожигателям жизни, к не очень красивым богатым дамам, за которыми волочатся не очень привлекательные богатые юноши. Не думаю, чтобы это была благочестивая мысль. Скорее здесь можно усмотреть насмешку. Но вот — настоящий центр картины. Три короля, в сопровождении любовниц, слуг, пажей, едут на охоту или, быть может, на ‘оргию’. Перед ними на дороге — три открытых гроба. В гробах мертвые короли в разных степенях разложения: один сгнил совершенно, другой — наполовину, по его телу ползает змея, третий — стал скелетом. Живые короли в ужасе останавливаются перед телами мертвых… Как хорошо для этого Орканьа, что в его время не было ни газет, ни рецензентов. Если бы что-либо подобное написал я меня забросали бы ироническими вопросами: что за короли? почему такая симметрия: три живых, три мертвых? почему гробы стоят на дороге? откуда взялась змея? почему поэт пишет чепуху? Но прежде всего, сказали бы, конечно, что только циник, только человек, любящий копаться в грязи и тлении, мог избрать подобный сюжет, — кто-же не знает, что люди смертны и что мы все умрем… Мысль эта была не так нова и во времена Орканья, но его за подобный сюжет, верно, не бранили…
Вы не хотели бы, однако, Байрон, — сказала, смеясь, Тереза, — чтобы он на стене кладбища изобразил какой-нибудь веселенький сюжет!
— И я тоже не склонен к веселеньким сюжетам.
— Но вы все-таки не пишете фресок на кладбище!
— Двусмысленные, соблазнительные, злые фрески! Что тут сказано? Может быть, живые короли, увидев мертвых, раскаялись и стали отшельниками? Нет, они, вероятно, поехали дальше на свою оргию или на охоту. Видите, с каким отвращением один из них смотрит на гробы: скорей бы отъехать подальше! И он совершенно прав: это настоящий король! Умрешь, — пусть и от тебя убегают другие, ничего другого из гробов не следует. Я уверен, он не умрет смертью, которую называют естественной, — точно это может быть естественными — и точно ‘естественная’ чем-то лучше: она хуже во сто крат! Настоящий король найдет свою могилу… Вы не думаете?
— Я думаю, что сторож у ворот больше всего мечтает о том, как бы мы ушли возможно скорее.
— Исполним его желание: он останется один, со своими фресками, со своими покойниками, со своей палестинской землей. Вы знаете, ученые установили что в земле этого кладбища тела истлевают вдвое быстрее, чем во всякой другой. И еще удивительно: позднее всего в земле на мертвом теле истлевают волосы и зубы, — то, чего живой человек лишается всего раньше…
— Ради Бога! Ради Бога! — сказала она, морщась с отвращением.
— Простите меня. Пойдем отсюда, там на площади веселее. Вы слышите, поют песни.
Выходя, он сунул сторожу золотую монету. Графиня Гвиччиоли только вздохнула: знала, что и денег не так уж много, и что не всегда он бывает столь щедр, — вернее, борется со своей природной скупостью. Сторож проводил их с низкими поклонами, с ‘эччеленца’. На площади, по случаю праздника, бойкий бродячий певец пел старые пизанские песни. Они едва нашли место за столиком, лакей, не спрашивая, принес бутылку вина и мороженое. В последнее время Байрон почему-то полюбил эту невзрачную кофейню, дешевенькое белое вино, которое даже не имело названия.
— ‘Voi siete la piu bella creatura — Venuta dal cielo in terra cristiana’, — повторил он слова песни. Как дальше? Я не разобрал слов.
— ‘Tutte le stelle поп si lascian vedere, — Tutte le belle non si posson avere’, — пропела она вполголоса. — Вы огорчены? У вас было их, верно, не более тысячи?… Правда, прелестная песня? Она очень, очень старая.
— Может быть, пятьсот лет тому назад Андреа ди Чионе, прозванный Орканьа, на этой площади, перед этим собором, перед этой сумасшедшей башней, в такой же вечер, со столь же прекрасной женщиной, слушал эту же песню, потрудившись в течение дня над ‘Торжеством смерти’, и его дама подшучивала над ним: зачем морочишь людей? Ни о каких мертвых королях ты не думаешь, а думаешь о белом вине, о славе о дукатах.
— Тогда уж и ‘обо мне’. Но мы опоздаем к обеду, Байрон, — сказала Тереза, испугавшись, что снова вспомнив об Орканьа, он начнет длинный монолог. Он посмотрел на нее, улыбнулся, окинул взглядом собор, ‘батистеро’, наклонную башню и подумал что незачем себя дальше обманывать: ему в самом деле надоела Италия, в которую он влюблен, ее памятники, ее дворцы со звучными названиями, картины и фрески, наклонные и не наклонные башни, надоела и комедия с графиней Гвиччиоли и и все надоело просто без байронизма, и уж если где жить, то все-таки у себя в Англии.
— …Вы говорите: бессмертие души — сказал он, хоть она ничего такого не говорила. — Знаю, я воспитался на книгах восемнадцатого столетия, которые уже стали пошловатыми, а скоро станут совсем пошлыми — впредь до их возможного воскресения. Я сам человек 18-го столетия. Это придает и мне, и моим мыслям, и моим разговорам скучную трезвую сухость, которой нет в моих стихах, от чего они, впрочем, не становятся лучше. Мои мысли о бессмертии души вы угадываете, я не стану повторять общие места. Но должен сказать, бессмертие души я принял бы скорее как наказание: я не так доволен собственной душой.
— А телом? — спросила она себя и, увидев по выражению его лица, что замечание ему не понравилось, огорчилась. Разговаривать с ним было так трудно. — Не сердитесь, Байрон: я ведь постоянно говорю глупости.
— Я и сам часами несу ерунду, — сказал он, вдруг засмеявшись добродушным, почти детским смехом. — Да и сейчас я высказывал вам о вере, об искусстве мысли самодовольные, скучные, сухие. О вере, по-моему, не должны говорить ни верующие, ни неверующие люди. Об искусстве же мои суждения меняются каждый день. Я занимаюсь искусством чуть не двадцать лет и совершенно не знаю, что это такое. Но знаю твердо, что меня искусство уже удовлетворить не может: ни мое, ни даже чужое, самое лучшее. Человек не создан для того, чтобы писать стихи или сказки. Надо делать дело? А если ни в какое дело не веришь, что тогда?
— В самом деле, что тогда?
— Тогда надо жить со дня на день. Или, когда станет уж очень гадко, надо найти свою могилу, королевскую, — произнес он, помолчав.
— Больше никогда не буду ходить с вами на кладбище, — сказала она, рассердившись полуискренне, полупритворно. — ‘Могила, могила’, что можно нового и умного сказать о могиле! Вам надо творить: вы первый писатель мира, вы так знаете людей, друзья ваши говорили мне, что вы читаете в душах как в книге.
— Как в книге! — с комической торжественностью подтвердил он и подумал, что друзья совершенно правы, что, главным образом, поэтому жизнь его так тяжела, так скучна и становится все скучнее и тяжелее. Подумал также, что читать в птичьей душе графини Гвиччиоли не очень трудно, но вслух читать незачем. Подумал, что сошлась она с ним из-за счастливого обычая: у них молодым замужним женщинам, особенно при старом муже, полагается иметь cavaliere servante, и он превосходный cavaliere servante: богатый, знаменитый, знатный, красивый, а когда он исчезнет, то появится следующий, похуже, ибо она станет старше. Роковая же страсть изображается по моде, им самим в мире введенной. Следующий будет уже верно по другой моде.
— Скажите, скажите, Байрон, что вы во мне видите? — спросила она, улыбаясь.
И слова ее, и кокетливая улыбка, и весь глупый разговор были ему привычно-противны. Он изобразил на лице роковую страсть и повторил страстным шепотом: ‘Voi siete la piu bella creatura — Venuta dal cielo in terra cristiana…’ Она подарила его нежным взглядом. ‘Теперь настоящий cavaliere servante’…
Герцог Веллингтон давал обед в честь короля. Георг IV, в бытность свою принцем-регентом, охотно принимал приглашения в частные дома. У себя он устраивал три рода приемов. На большие приемы посылались обер-камергером официальные приглашения, отпечатанные на огромных листах картона, и являться надо было в придворных костюмах. Затем были приемы средние, с приглашением не отпечатанным, а писанным рукой секретаря, — гости приходили во фраках. И, наконец, иногда устраивались во дворце малые приемы, человек на пять или на шесть, которым письменных приглашений не посылалось: к ним приходил дворцовый лакей и устно просил, ‘если у них нет ничего лучшего’, прийти к его высочеству поужинать, запросто, не одеваясь: будут только свои. Устные приглашения считались особой честью, и получали их только избранные лица.
С тех пор как принц-регент, со смертью Георга III, вступил на престол, этикет стал более строгим. Новый король почувствовал с годами усталость. Он свои шестьдесят лет прожил очень весело. Повлияла на короля и история с женой. После развода с ней, его популярность значительно уменьшилась, при проезде по улицам Лондона, он не раз слышал радостные возгласы: ‘Where’s your wife, Georgy?’… Затем жена его скончалась, к собственному его изумлению, на нем отразилось и это, хоть он совершенно ее не выносил. Георг IV вдруг очень потолстел, отяжелел, обрюзг. Ему тяжело было смотреть на свои портреты в молодости, писанные в те времена, когда он считался красавцем и, под прозвищем ‘первого джентльмена Европы’, сводил с ума красивейших женщин мира.
Новая фаворитка, маркиза Конингэм, пришедшая на смену леди Хертфорд, старалась не отпускать его в общество. Да и сам он ее покидал неохотно, смутно-тревожно предполагая, что эта старческая любовь (без ужаса и подумать было невозможно) — последняя любовь его жизни. Собираться с людьми, даже приятными, без женщин, стало ему скучно и тягостно. Однако, изредка все же приходилось принимать гостей и ездить в гости. Подражая королю, малые приемы в его честь устраивали знатнейшие сановники Англии.
Отказаться от приглашения победителя при Ватерлоо было почти невозможно. Вдобавок, Веллингтон недавно купил великолепный дом, Apsley House, и желал его показать. Георг IV и вообще недолюбливал герцога. При мысли же о том, что придется осматривать и хвалить разные сокровища и достопримечательности, дурное настроение короля усилилось. Ему достаточно надоели и собственные, и тем более чужие дворцы, картинные галереи, стильная мебель, коллекции фарфора, старинное серебро. Если б дело было зимой, можно было бы сказать, что при свечах нельзя ничего оценить по достоинству. Но в августе в семь часов вечера еще было светло, как днем. Король понимал, что хозяин его не пощадит и покажет решительно все.
Достопримечательности начались уже в холле. Георг IV покорно остановился перед огромной статуей, это был Наполеон Кановы с земным шаром в руке. Хозяин дома рассказал историю сокровища. ‘…Когда же лорд Бристоль сказал скульптору, что земной шар недостаточно велик по размерам статуи императора, Канова ответил: ‘Vous pensez bien, mylord, que la Grande Bretagne n’y est pas comprise’. Король слабо улыбнулся. Ответ показался ему довольно забавным, однако он подумал, что, если не только осматривать произведения искусства, но еще выслушивать по их поводу исторические анекдоты, то обедать вообще не придется.
Георг IV пошел дальше тяжелой, переваливающейся походкой. Почти не глядя на вещи, почти не слушая объяснений, он, как при открытии разных музеев, повторял, в зависимости от предмета: ‘Это поистине прекрасно’ или ‘Очень, очень интересно’. Увидев в зеркале свою грузную фигуру, помятое, теперь совсем старческое, лицо, король только вздохнул. Он по-прежнему одевался лучше всех в Англии, по-прежнему знал, что, если сегодня криво застегнет пуговицу или воткнет носовой платок в туфлю, то завтра то же сделает весь Лондон. Но теперь ему было ясно, что все это ни к чему.
За ним почтительно следовали хозяин и гости: маркиз Лондондерри (его по старой памяти все еще называли лордом Кэстльри), русский посол, граф Ливен, и еще три человека, — Георг IV не помнил одного из них: знал его по наружности, знал, что этот гость был в свое время представлен (иначе он не мог бы быть приглашен на обед), знал, что фамилия гостя значилась в списке приглашенных, и все-таки не мог вспомнить, кто это. ‘Плохой признак, старость’, — хмуро подумал он: память у него вообще была профессиональная, очень хорошая. По облику гостя король понял, что это денди (больше не говорили ‘Ьеаu’) самого последнего образца: он был нехорошо одет, ногти у него были длинные, волосы немного растрепанные, вид болезненный, рассеянный и роковой, — Георгу IV было известно, что новая мода эта создалась в подражание сумасшедшему поэту Байрону, тому, который находился в любовной связи с собственной сестрой. ‘Да, странное, странное время!’ — сердито думал он, вспоминая себя и друзей своей молодости, Фокса, графа д’Артуа, так худо кончившего Филиппа-Эгалитэ. Когда из разговора фамилия гостя выяснилась, король пожал плечами. Это был обыкновенный, ничем не замечательный лорд, дальний родственник Веллингтона, — очевидно, герцог хотел его угостить королем. ‘Но кем-же он угощает меня!…’ Георг IV, от природы человек умный, хорошо знавший общество, перевидавший всевозможных знаменитых людей, больше никем вообще не интересовался и ни для кого себя не утруждал. Разговоры на серьезные темы были еще хуже глупых разговоров. Сам он говорил почти всегда одно и то же: так проще, и незачем стараться, и совершенно неинтересно, что о нем подумают Веллингтон, Кэстльри, растрепанный лорд, да и вообще кто бы то ни было.
Хозяин давал объяснения, и по его интонациям был виден чин художника: Сальватора Розу он представлял королю не так, как Мурильо, а Мурильо не так, как Тициана. Гости вставляли замечания, и Георг IV видел, что они ничего не понимают в искусстве. Сам он знал толк в картинах, в другое время, в лучшем настроении духа, быть может, кое-что посмотрел бы в этом доме: наряду с плохими картинами и подделками, тут были превосходные вещи. Но ему не хотелось доставлять удовольствие Веллингтону, и ничего, кроме ‘Это поистине прекрасно’ и ‘Очень, очень интересно’, он так из себя и не выдавил. Позабавило его и вместе раздражило, что Наполеон был в Apsley House буквально на каждом шагу, во всех видах, — скончавшийся в прошлом году император был в Лондоне вообще в большой моде. При виде картины Уилькиса, изображавшей, как английские инвалиды читают в газете сообщение о битве при Ватерлоо, король подумал, что картина неважная и что вывешивать ее Веллингтону не следовало бы. Когда же дело дошло до часов Типпу-Саиба, захваченных после взятия Серингапатама, Георг IV так открыто и решительно зевнул, что хозяин тотчас повел гостей к столу.
Ваши русские идеи у меня сегодня побеждают, как вы увидите, лишь наполовину, — сказал он русскому послу, смеясь и показывая на стол. Его слова относились к революции, которая происходила в мире в вопросах сервировки. Старые, французские правила тут боролись с новыми, русскими. Во Франции, а за ней во всей Западной Европе, при званых обедах на огромный стол ставились сразу десятки самых разных блюд, под крышками, под колпаками, на жаровнях. Однако в последнее время стала распространяться русская мода: блюда приносились в столовую из кухни одно за другим. Между знаменитыми поварами, мэтр-д-отелями, гастрономами шел ожесточенный спор о недостатках и преимуществах новой моды, assiettes volantes. На столе герцога Веллингтона стояли золотые и серебрянные блюда, но их было не так много, и ясно было, что это не весь обед, — Сегодня мой шеф придумал ‘diner tout en boeuf’, — пояснил герцог. У короля вытянулось лицо.
— Я знаю эту штуку. Идея Элио, да? Карем всегда это отрицал, — сказал он довольно угрюмо. Речь шла тоже о новой моде, вернее, о возрожденной моде времен Людовика XV: многочисленные блюда обеда готовились из одного и того же мяса. Георг IV взял меню и прочел с хмурым видом. Там значились: ‘potage a la jambe de boeuf’, ‘alimelles de palais de boeuf’, ‘petits pЮtХs de boeuf’, ‘poitrine de boeuf a la Hongrie’, ‘gateau de grЮisse de boeuf’, ‘griblettes de boeuf’, ‘hatereaux de boeuf’, ‘clarquet de jus de boeuf’ и еще какие-то мало понятные блюда, все из boeuf. — У меня тоже был как-то ‘souper tout en cochon’… Герцог пояснил разочарованным гостям, что diner tout en boeuf составляет только часть обеда, остальное напечатано на другой стороне меню. Король заглянул и просветлел: жаловаться на вторую часть обеда никак не приходилось.
— Это меню сделало бы честь самому Камбасересу, великому архиканцлеру покойного Наполеона,— сказал Ливен.
— Ах, не говорите мне об этом человеке, — ответил герцог. — В Париже он пригласил меня к себе на обед и я имел неосторожность ему сказать, что не очень интересуюсь едой. — ‘Чем же вы интересуетесь?’ — закричал он, — ‘и зачем же вы ко мне пришли?’
Король улыбнулся, гости засмеялись. Лакеи подали мадеру в золотых кубках, она была превосходна. Растрепанный лорд сказал, что гораздо лучше начинать обед не с хереса, а именно с мадеры, ‘особенно если с такой, ведь это Мальвазия бабоза?’ Граф Ливен высказал мнение, что обед надо начинать с русской водки, которая лучше всякой мальвазии бабоза, ‘и вдобавок стоит не два фунта бутылка, а пять или шесть пенсов’. Король, смеясь, заметил, что Карем бежал от императора Александра и перешел к нему на службу, так как не мог вынести этого варварства: перед началом обеда люди убивают чувствительность неба, глотая залпом разбавленный водою спирт, а затем из кухни, откуда идти в столовую не меньше пяти минут, приносят одно за другим стынущие по дороге блюда!
— Я высказываю не свое мнение, а мнение великого Карема, — сказал он Ливену. — Впрочем, великий Карем сбежал и от меня. Он так мне и объяснил: король поваров может творить только в Париже.
Разговор был приятный. Настроение короля стало улучшаться, особенно когда разные griblettes de boeuf были убраны и начался настоящий обед. Однако, к концу, после шампанского (никаких тостов на малых приемах не полагалось) произошел не совсем приятный инцидент. Король заговорил на военные темы, которые очень любил. Он высказал мнение, что первая пехота в мире — русская. Наступило молчание. — ‘После пехоты Вашего Величества’, — ответил очень холодно герцог Веллингтон, — ‘Ну, какая же у нас пехота! Наша кавалерия это, пожалуй, другое дело!… Думаю, однако, что при столкновении с французской армией, в случае равных сил, мы непременно должны потерпеть поражение, правда?’ — ‘Я не могу согласиться и с этим мнением Вашего Величества’, — ледяным голосом произнес хозяин дома. Король так озлился, что стал хвалить военные таланты генерала Англьси. Нельзя было задеть Веллингтона чувствительнее: в военных кругах многие приписывали не ему, а лорду Англьси, честь победы при Ватерлоо. Гости переглянулись. Граф Ливен поспешно заговорил о предстоящем в Вероне международном конгрессе, составлявшем главную злобу дня.
Маркиз Лондондерри, бывший лорд Кэстльри, не сказал почти ни одного слова за весь вечер. Он и вообще был не очень разговорчив, но на этот раз его молчаливость и измученный вид обратили на себя общее внимание гостей. Хозяин дома раза два пытался вовлечь его в разговор, министр отвечал кратко ‘да’, ‘нет’, и то невпопад. Он мало ел, зато пил в этот вечер несколько больше обычного, хоть гораздо меньше, чем другие гости. Когда разговор зашел о Веронском конгрессе, министр иностранных дел вдруг оживился, но оживился, как потом вспоминали гости, несколько странно.
— Этот конгресс очень, очень опасен, — взволнованно сказал он. В его словах ничего особенно удивительного не было. Однако, голос и вид министра были таковы, что гости с недоумением на него взглянули.
— Почему же? — спросил Веллингтон. — Вы сами, дорогой друг, не раз мне говорили, что предпочитаете систему непосредственных встреч и переговоров с иностранными монархами и государственными людьми. Вы указывали, что она удобнее дипломатической переписки и дает лучшие результаты. А я всегда думал, что нужно выбирать меньшее зло. ‘In all circumstances the duty of a wise man is to choose the lesser of any two difficulties which beset him’, повторил он ту же мысль в афористической форме и оглядел гостей.
Я вам говорю, что ехать в Верону опасно, — повторил Кэстльри, — очень, очень опасно.
— В каком же смысле? — осторожно спросил граф Ливен.
Министр иностранных дел пробормотал что-то невразумительное. ‘Заговор, заговор!’ — произнес он и оглянулся в сторону окна. Гости насторожились. Веллингтон сказал, что поездка в Италию очень утомительна.
— Не для железного герцога, надеюсь? — спросил король, желавший перед уходом загладить свои нелюбезные замечания.
— Увы, и я, Ваше Величество, начинаю чувствовать тяжесть лет.
— Я знаю, что вы родились в один год с Наполеоном, — сказал король. Граф Ливен спросил хозяина, видел ли он когда-либо Наполеона. — ‘Никогда. Но в самый разгар Ватерлоо я вдруг услышал совсем близко от себя крики: ‘Vive l’Еmpereur!…’. Помню, я тогда стоял под деревом, на перекрестке двух дорог…’ Георг IV подавил зевок и подумал, что все-таки, в былые времена, обеды с Филиппом-Эгалитэ бывали веселее. Он знал, что о Ватерлоо герцог рассказывает долго, зато решил минут через пять после окончания рассказа проститься и уехать к маркизе Конингэм. — …’Думаю, что он был от меня тогда совсем близко. Мне очень жаль, что я никогда его не видел. Всех знаю, а его никогда не видал’.
— ‘Всех’ можно будет увидеть в Вероне. Положительно, туда собирается весь Лондон, — сказал Ливен.
— Да, но лошади? Где достать надежных лошадей? — вскрикнул маркиз Лондодерри. Хозяин взглянул на него уже с тревогой. ‘Кажется, ровесник Наполеона начинает понемногу выживать из ума’, — подумал король и решил, что можно уехать и сейчас. Он встал, поднялись все гости, вопрос министра иностранных дел остался без внимания.
В холле повеселевший король наговорил любезностей Веллингтону. Георг IV умел быть очаровательным, когда хотел. — ‘Конечно, это была с моей стороны большая смелость спорить о военных предметах с Вашей Светлостью’, — сказал король на прощанье, крепко пожимая руку хозяину. ‘Нет, все-таки он прекрасный человек, совершенный джентльмен и гордость Англии’… — ‘Напротив, замечания Вашего Величества показались мне чрезвычайно интересными’, — ответил почтительно железный герцог.
Гости, смеясь, еще поговорили о леди Конингэм (ее в Лондоне называли просто ‘the lady’), об ее предшественнице, леди Хертфорд, об их острой ненависти друг к другу, о том, насколько достойнее вела себя в свое время, получив отставку, госпожа Фицгерберт. Первый встал граф Ливен, за ним поднялись другие гости. Маркиз Лондондерри, по-видимому, еще не собирался уходить. — ‘Вот это мило, дорогой друг’, — сказал хозяин дома, — ‘мы с вами допьем портвейн 1788 года, оставленный нам безумцами’… Граф Ливен почему-то взглянул на маркиза Лондондерри.
Проводив гостей, Веллингтон с неприятным чувством вернулся в столовую. Лорд Лондондерри сидел, откинувшись на спинку стула, неподвижно глядя в сторону окна и вертя в руках фруктовый ножик. Беспокойство хозяина усилилось. Он изобразил на лице преувеличенную радость, при его совершенной правдивости, это не очень ему удалось.
— Я думаю, не стоит переходить в гостиную? Здесь отлично, не правда ли, старый друг? Выпьем еще портвейна, он недурен.
Маркиз Лондондерри ничего не ответил, он все вертел ножик, гладя лезвие пальцем.
— Теперь так трудно доставать настоящий портвейн, без примеси этой проклятой джеропиги, — сказал хозяин. — Вы знаете, что такое джеропига? — Лондондерри встал, подошел к окну и вернулся с ножиком на свое место. Веллингтон беспокойно следил за ним взглядом. — Нет, дождя нет.
— Это Джон, — сказал министр иностранных дел, — я так и знал: Джон тут.
— Какой Джон? — мягко спросил Веллингтон.
— Мой кучер. Ведь это он ее настраивает против меня.
— Кого?
— Ее. Гнедую лошадь.
Хозяин дома испуганно замолчал. Он еще не отдавал себе ясного отчета в том, что произошло, но чувствовал, что случилось нечто очень, очень нехорошее. ‘Может быть, он пьян? Однако, эти глаза!…’ В полном замешательстве, Веллингтон зачем-то отодвинул стул, снова его придвинул, переставил бокал. ‘Что же надо теперь сделать?….’ Такого случая в его жизни никогда не было.
— В портвейн они обыкновенно подбавляют какую-то аптекарскую дрянь, которая называется джеропига, — произнес он после долгого молчания. Помолчал еще и высказал мнение, что политика изнуряет людей, как война. — Да тут еще эта светская жизнь. Я сам часто чувствую себя переутомленным. И знаете, что я тогда делаю, дорогой друг? Я первым делом иду к нашему милому доктору Бэнкхеду. Он меня посылает в Брайтон или в деревню и через две недели я возвращаюсь в Лондон другим человеком.
Вы возвращаетесь в Лондон другим человеком. — задумчиво повторил гость.
— Да… Этот доктор творит чудеса и с настоящими больными, тогда как просто усталые люди…
— Какой хороший ножик! — перебил его лорд Лондондерри. — Какой хороший ножик! Вы обратили внимание, какой ножик?
— Вам нравится? Этот сервиз мне поднесли после сражения при Талавере, — сказал Веллингтон, стараясь говорить особенно вразумительно. — По поводу этого сражения мне вспоминается один интересный случай…
— При Талавере? Да, при Талавере… Это какой год?
— 1809-ый год, — тихо сказал хозяин дома. Они опять помолчали. Веллингтон почему-то не сводил глаз с ножика. — Да, так по поводу сражения мне вспоминается один интересный случай. Моя ставка была…
— Вы обратили внимание на то, что этот нож шеффильдской работы? Я убежден, что это шеффильдская работа!
— Очень может быть, хотя…
— Шеффильдские бритвы — самые лучшие в мире. Я всегда пользуюсь шеффильдскими бритвами, но мой маленький ножик куда-то пропал! — сказал с ужасом в голосе лорд Лондондерри. Веллингтон взглянул на него и тотчас, побледнев, опустил глаза.
— Ах, у вас пропал нож? Ценная вещь?
— Нож пропал, тот нож! Разве вы не видите как я плохо выбрит? Все заметили, все! Видите, вот волосы и вот здесь!
— Напротив, вы выбриты превосходно, как всегда… Но я говорил, кажется, о докторе Бэнкхеде, — начал снова Веллингтон и остолбенел: маркиз Лондондерри опустил палец в стакан с портвейном, провел пальцем по шее и стал пробривать горло фруктовым ножиком.
Так они просидели минуты три или четыре. Веллингтон думал, что произошла катастрофа, последствия которой еще нельзя охватить, думал, что надо немедленно, не теряя ни секунды, обратиться к доктору Бэнкхеду, взяв с него клятву молчать, думал что это могло случиться в присутствии короля, думал что, быть может, русский посол уже что-либо заметил.
Швейцар громовым голосом вызвал коляску маркиза Лондондерри. К подъезду подкатила карета, запряженная гнедыми лошадьми. — ‘Это она! Левая! Вот она!’ — закричал в ужасе министр. Веллингтон грозно оглянулся на испугавшегося швейцара, взял своего друга под руку и велел кучеру ехать домой: ‘Мы хотим пройтись пешком’.
По дороге он вразумительным тоном, с расстановкой и повторениями, говорил о докторе Бэнкхеде, о преимуществах сельской жизни, о том, что самому крепкому человеку бывает нужен отдых. ‘Я советовал бы вам даже отказаться от поездки в Верону. Если хотите, я могу вас там заменить… А вы, дорогой друг, это время провели бы в вашем милом Крэй-фарме’. — Он говорил мягким успокоительным голосом и, по своей природной жизнерадостности, почти начинал верить, что может быть, в самом деле все окажется пустяками. ‘Головокружение, прилив крови к мозгу, мало ли что!’ — ‘В Верону я охотно съезжу вместо вас, если, как я надеюсь, вы мне доверяете’, — повторил он. Вдруг у фонаря министр иностранных дел повернулся и задыхаясь, прошептал: ‘Вы ее не знаете! Она способна на все!…’ Увидев глаза Кэстльри, его бледное, искаженное, безумное лицо, Веллингтон похолодел и отшатнулся, едва не вскрикнув. Им овладел ужас, подобного которому он не испытывал никогда в жизни. Они пошли дальше. ‘Все надо скрыть! Все!’ мелькало в голове у Веллингтона. Но он уже понимал, что скрыть трудно, что скрыть невозможно, что через неделю всем станет известно: Англией правил сумасшедший! Англией правит сумасшедший!
Леди Лондондерри уже целый месяц находилась в Крэй-Фарме. Герцог Веллингтон пошептался с камердинером, глядя на него страшными глазами, затем особенно крепко пожал руку своему другу и вышел. Оставшись один на улице, он вздохнул с облегчением и, все еще вздрагивая, поспешно отправился к доктору Бэнкхеду.
На его сильные, властные удары молотком — стучит герцог Веллингтон, — не сразу отворила дверь молодая, хорошенькая горничная. Она обомлела, узнав посетителя. Доктора Бэнкхэда не было дома. Веллингтон задумался, затем поспешно направился в кабинет. Он был так взволнован и расстроен, что против своего обычая не оглядел красивой горничной и не улыбнулся ей. Герцог написал Бэнкхэду записку: лорд Лондондерри заболел и нуждается в немедленной помощи. ‘I have no doubt he labours under mental delyrium’, — писал он своим твердым отчетливым почерком. Горничная растерянно зажигала в кабинете одну свечу за другой, бросая взгляды на гостя, заранее себе представляя, как завтра всем расскажет, что у них был железный герцог и что она тотчас его узнала. Веллингтон потребовал сургуч и тщательно запечатал листок: нельзя было оставлять открытой записку, содержавшую в себе государственную тайну.
За день до приезда герцогини Пармской к отведенному ей в Вероне дому подъехали под вечер три телеги со слугами и вещами. Мажордом-немец с ругательством слез с первой телеги, держась рукой за кованый сундук, и, увидев стоявшего на крыльце толстого человека, нерешительно снял шляпу: начальство или нет? Оказалось — начальство. Толстый человек сказал, что назначен от императорского двора в распоряжение ее высочества герцогини Пармской, Пьяченской и Гвастальской. — ‘Вы кто? Дворецкий?’ — строго спросил он. — ‘Так точно, мажордом’, — ответил, оробев, немец, не зная, как называть толстого человека. — ‘Сколько всего слуг?’ — ‘Шесть’. — Когда приезжает ее высочество?’ — ‘Завтра’. — ‘Знаю, что завтра, да когда?’ — ‘Думаю часов в десять утра’. — ‘Надо не думать, а знать. Перемен нет? С ее высочеством прибудут господин почетный кавалер и две фрейлины?’ — ‘Так точно’. — ‘По приказу его величества, ее высочеству отведен этот дом’.
Слуги сердито снимали с телег вещи и вносили в первую большую комнату. Все устали и проголодались: съестных припасов в Парме было отпущено в дорогу немного. ‘Сейчас же все убрать. Вымыть стекла, почистить, ну, сами должны знать’, — приказал толстый человек. — ‘Завтра с утра все сделаем’, — начал было недовольным тоном один из слуг. ‘Не завтра, а сегодня’. — ‘Надо сначала поесть и отдохнуть. Завтра встанем с зарей и все сделаем’. ‘А я приказываю: сегодня!’ — вспылил чиновник императорского двора. Слуги притихли, — ‘Вещи ее высочества откладывать отдельно. Я укажу комнаты… Это еще что такое?’ Камеристка внесла огромную клетку с птицей. — ‘Это попугай ее высочества’. — ‘Louise, je t’aime!’ — вдруг хрипло заорал попугай. Чиновник усмехнулся и, видимо смягчившись, объявил слугам, что ужин им будет через час доставлен от дворцового ведомства. — ‘Хороший ужин. Его величество приказали, чтобы всех во время конгресса кормили как следует. Будете получать по бутылке вина в день, нашего, отличного’.
В сопровождении мажордома, он пошел по комнатам, отдавая распоряжения, раcспрашивая о вкусах и привычках герцогини. — ‘Это будет спальная ее высочества… Господина почетного кавалера мы поместим здесь. Тут столовая… Вот гостиная’… Дом был не очень большой и довольно запущенный. Мажордом, следуя за чиновником, думал, что ее высочество могли бы устроить лучше. Когда они вернулись в первую комнату, пол уже был засыпан соломой и стружками. Слуги вынули из ящиков серебро, посуду, клавесин. — ‘А это что?’ — ‘Кровать ее высочества. Еe высочество привыкли спать на своей’, — робко ответила камеристка. Чиновник взглянул на огромную двуспальную кровать и опять усмехнулся. — ‘Поставить в спальную. Ту вынести. Клавесин в гостиную. Для серебра и посуды есть три буфета. Это все сундуки с туалетами?’ — ‘Так точно’. ‘Раcставить и разложить так, как любит ее высочество. И так же вещи господина почетного кавалера. Попугая куда хотите. Свечи в том ящике. Зажжете, когда стемнеет. Лишних не жечь’.
Он с любопытством осмотрел серебро и посуду и подумал, что есть вещи недурные, а в общем дешевка. ‘У ogresse de Corse могли бы быть вещи получше’… Отдав еще несколько распоряжений, чиновник строго сказал, что придет завтра в девять часов утра и все осмотрит самым тщательным образом. — ‘Чтоб было готово, слышите? Все чтоб сверкало’, — потребовал он и, кивнув головой мажордому, удалился. — ‘Будет тут сверкать! Дом после нашего дрянь. Грязь, паутина’, — сказал недовольный слуга. Все принялись за работу. Поминутно оказывалось, что нет того, другого: щеток не захватили, тряпок мало. — ‘Кто же мог знать?’ — огрызались виновные. Скоро принесли ужин, в самом деле очень хороший: были и макароны, и рыба, и мясо, и сыр, и вино. Все с жадностью набросились на еду. В Парме кормили хуже.
На следующее утро толстый чиновник явился, как сказал, ровно в девять часов и, действительно, все внимательно осмотрел. Немного покричал, но в общем остался доволен. Затем он велел слугам выстроиться, спросив мажордома о старшинстве каждого. — ‘Когда поезд покажется, всем стать навытяжку. Вы на три шага впереди’, — объяснил он мажордому, — ‘я отрапортую. Затем вы сделаете шаг вперед и шляпой — вот так’, — он сделал жест шляпой, коснувшись ею земли, если не как при дворе, то как в театре при изображении двора. Слуги смотрели на него с изумлением. — ‘У нас в Парме никогда этого не делают’, — нерешительно возразил мажордом. — ‘Делать, что я приказываю, и не рассуждать!’ — снова вспылил чиновник, — ‘то у вас в Парме, а здесь Верона. Здесь владения его императорского величества!’
Прорепетировав со слугами встречу, он сел в кресло у растворенного окна, — осенний день был солнечный, очень теплый. ‘Все-таки следовало бы выслать ей навстречу какого-нибудь камергера, хоть завалящего’, — думал чиновник. — ‘Правда, сейчас такой разгон, но камергера могли бы отыскать’… Он несколько раз выходил на крыльцо, подозрительно вглядываясь в проходивших людей. Наконец, показался поезд. Впереди на клячах разной масти скакали два драгуна. За ними следовали три кареты, запряженные лошадьми немного получше. Драгуны соскочили с кляч и неловко выхватили шпажонки. С козел слез, ступив на колесо, лакей в дорожном балахоне поверх потертой ливреи и откинул подножку из двух ступенек.
Почетный кавалер, осанистый человек с черной повязкой на глазу, помог герцогине выйти из кареты. Он взглянул на салютовавших солдат и с неудовольствием пожал плечами. Герцогиня, полная, красивая блондинка, приветливо улыбалась, вопросительно глядя на толстого чиновника. Он отдал придворный поклон и почтительно рапортовал: сообщил что, по поручению императорского двора, приставлен в полное распоряжение герцогини. — ‘Так как час приезда вашего высочества в точности известен не был, то не было возможности устроить у заставы подобающую встречу. Его величеству не было даже известно, именно ли сегодня прибудет ваше высочество’. Герцогиня нисколько не была обижена. Улыбнувшись слугам, она прошла в дом. Почетный кавалер, граф Нейпперг, с недоумением взглянул на чиновника, на выстроившихся слуг, на некрасивый фасад дома и последовал за герцогиней. ‘Да, могли принять лучше’, — подумал он.
Фрейлина из второй кареты внесла в дом шкатулку. Толстый чиновник догадался, что это драгоценности герцогини Пармской. Из третьей кареты горничная-негритянка подала кошку, герцогиня страстно ее поцеловала и засыпала нежными словами. ‘Дайте ей, бедной, молочка, она устала и проголодалась’… Появились и собачки, видимо отлично уживавшиеся с кошками в этом мирном доме. Их тоже было приказано накормить. ‘Сейчас же сбегать за угол, там лавка’, — прошептал мажордому чиновник, не предвидевший кошек и собачек. Герцогиня Пармская была всем очень довольна. Она велела приготовить ванну и подать лиловый халат. — ‘Я буду завтракать после ванны. Вы меня подождете, правда?’ — с нежностью обратилась она к графу. Тот почтительно поклонился. — ‘Умоляю вас, будьте очень осторожны. Не забывайте о своем положении’, сказал он по-английски. Толстый чиновник, знавший английский язык, скользнул взглядом по талии герцогини. ‘Вот оно что! Поздравляю’, — подумал он. — ‘Louise, je t’aime!’ — прокричал радостно попугай. Придворный кавалер, морщась, оглянулся на клетку. Герцогиня засмеялась и протянула попугаю палец. ‘Я не знал, что у попугаев большой язык’, — подумал чиновник и попросил разрешения отлучиться, дабы сообщить о благополучном прибытии ее высочества. — ‘Вы нам не нужны’, — весело сказала герцогиня — ‘проводите время, как вам будет угодно, а мы всем объявим, что вы с нами не расстаетесь’. ‘Мы королевское или мы с ним? — спросил себя игриво чиновник. — ‘Не будет ли каких приказаний от вашего высочества?’ — ‘Никаких… Ах, да, скажите: где тут находится гробница Джульетты?’ — ‘Какой Джульетты, ваше высочество?’ — ‘Джульетты! Джульетты Шекспира… Я думала, что это тут все знают?’ — ‘Ах, да, разумеется!’ — поспешил сказать чиновник, на счастье знавший, где гробница, ‘это у Campo di Fierа. Нет, недалеко, здесь все близко, ваше высочество. Верона — маленький город’… Он объяснил, где Campo di Fiera, и, почтительно откланявшись, удалился. На прощанье герцогиня протянула ему руку. Чиновник был очень доволен.
Мастер-месяц, давно разоблаченный и с позором изгнанный из венты, теперь открыто служил в полиции, в том ее отделе, который соприкасался с дипломатическим ведомством: его часто приставляли к высокопоставленным людям, для их охраны или для наблюдения за ними. На время конгресса он был откомандирован в распоряжение герцогини Пармской. Никто в Вероне не ждал покушения на герцогиню, но время было беспокойное: даже в Парме появились какие-то sublimi. Мастеру-месяцу было поручено следить за герцогиней, охранять ее, и заботиться об ее удобствах.
Он шел бодро, хоть отяжелевшей походкой, подозрительно вглядываясь в прохожих: возможны были неприятные встречи со старыми знакомыми по Венеции. Мастер-месяц не опасался, что у него будут вырваны сердце и внутренности, но неприятность случиться могла. На всякий случай он всегда носил при себе небольшой пистолет и тяжелую, налитую свинцом палку. С палкой и ходить было удобней: он очень потолстел.
Улицы были полны людей. В Верону уже прибыли или должны были прибыть оба императора, пять королей, множество владетельных особ менее высокого ранга и все знаменитые министры Европы. ‘Естественно, что тут не до моей красотки’, — думал мастер-месяц. Герцогиня Пармская ему понравилась. Он, впрочем, не раз и прежде видал ее на улицах Пармы. В последний раз встретил прошлым летом. ‘Тогда была грустна, голубушка, похоронила мужа’, — с улыбкой думал он, вспоминая объявление, появившееся в ‘Пармской газете’: без траурной каймы, не называя имени, официальная газета сообщала, что 5-го мая скончался почтенный супруг нашей августейшей государыни. Мастер-месяц политикой особенно не интересовался, но его тогда все же развеселило, что как ‘почтенный супруг нашей августейшей государыни’ обозначается Наполеон I. ‘Нет, нет, в объявлении они могли все-таки его назвать, если не по имени, то хоть по фамилии. Фамилия известная, не утаишь’, — весело подумал мастер-месяц и теперь. Чужая глупость всегда очень его радовала. Еще веселее он вспомнил двух кавалеристов на клячах и их салют шпажонками. ‘Ей, бедненькой, салютовали не такие армии! И мальчишку тоже называют ‘сыном ее высочества, герцогини Пармской’, точно он незаконный сын от неизвестного отца’, — благодушно думал мастер-месяц, имея в виду ребенка, которого называли герцогом Рейхштадтским. ‘Значит, у него будет братец или сестрица. Старайтесь, граф’… — ‘Louise, je t’aime!’, — вспомнил он, засмеялся и вдруг подумал, что немец Нейпперг не стал бы говорить по-французски с немкой Mapией-Луизой: попугай, верно, воспроизводит голос Наполеона. Мастер-месяц ахнул. ‘Хоть через попугая, а услышал!…’
Он остановился у кофейни. Торопиться собственно было некуда. По правилам следовало бы тотчас оповестить начальство о благополучном прибытии ее высочества. Но мастер-месяц понимал, что большого впечатления это известие не произведет, — можно сначала выпить рюмку марсалы. Он незаметно осмотрелся. На террасе людей было немного, старых знакомых не было, и никто по виду на карбонария как будто не походил. Мастер-месяц, однако, знал, что наружность обманчива: ‘вдруг добрый родственничек?’ Он занял угловое место: так сзади никто подкрасться не мог.
Последняя смена из шестидесяти лошадей была для царя приготовлена австрийским дворцовым ведомством милях в пятнадцати от Вероны: несколько прекрасных колясок, экипажи и повозки для вагенмейстера, для второстепенных служащих, для агентов полиции, для слуг, для вещей. Часов в пять утра на станцию прибыл австрийский генерал-адъютант с гусарами. Узнав, что император Александр спит, генерал тоже где-то прилег: место для него нашлось, хоть казалось, что решительно вся станция занята русскими. Ночевать в коляске было неудобно.
Александр I проснулся, как всегда в дороге, в восемь часов утра. Спал он плохо. Накануне до поздней ночи читал во французском переводе книгу Иова и комментарии к ней госпожи Гюйон. Дочитал до главы 17-ой и остановился на словах: ‘Прошли дни мои и рушились мои думы, достояние моего сердца… Если я жду, то преисподней, жилища моего. Во мгле постлал я мою постель. Говорю гробу: отец мой ты, а червю: ты мать и сестра моя. Где после этого моя надежда и кто ее увидит? В преисподнюю сойдет она, и вместе с ней упокоюсь я в прахе’… Ему показалось, что это написано прямо о нем. Читать ответ Вилдада Савхeянина ему не хотелось: ответы собеседников Иова казались ему гораздо более слабыми, чем жалобы и проклятья. Все же он заглянул и в 18-ую главу, прочел и подумал, что, кажется, ошибался, ответ тоже очень силен: ‘О, терзающий душу свою в своем гневе! Для тебя ли опустеть земле и скале сдвинуться с места? Да, гаснет свет у беззаконного, и не светит пламя его огня. Своими ногами запутал он себя в тенета и по тенетам он ходит. Зацепляет за пяту петля, и скрытно разложены по ней силки’… Это тоже было о нем. Не в силах раскрыть противоречие, — оба как будто говорили одно и то же, — он положил книгу и тотчас задремал.
Во сне с Вилдадом Савхeяиином странно связался квакер Аллен, и уж больше ничего понять было нельзя, хоть, пока спал, казалось, что все совершенно ясно. Проснувшись, он думал о настоящих, неясных и тяжелых делах. Морщась, вспоминал о квакере Аллене, — зачем оказал в Вене этому туповатому человеку такое внимание, такой почет? ‘Да, да, во мгле постлал я постель свою… И все вы, не найду между вами мудрого, сколько бы вы ни говорили… Незачем скакать за тридевять земель на этот нелепый конгресс, совещаться с жуликом Меттернихом и с болваном Веллингтоном’, — с досадой думал он (из-за вчерашней ли книги или по привычке — о политических делах — думал по-французски). — ‘Но перерешать теперь поздно. Лучше оставить по старому и русские дела, и итальянские, и греческие… А экспедиция в Испанию? Если французы пошлют войска на Мадрид, отчего мне не послать армии на Константинополь? Борьба с революцией? Что такое революция? Православные христиане хотят силой освободиться от мусульманского владычества, — какая же это революция?’
Его жизненный опыт теперь говорил ему, что в жизни почти ничего изменить нельзя. Вернее, изменить можно, — Наполеон ведь был свергнут, и французская революция кончилась, — однако при этом все всегда выходит совершенно не так, как надеялись и ждали, — может быть, лучше было и не менять: наименее плохая политика заключается в том, чтобы возможно меньше вмешиваться в какие бы то ни было, особенно в чужие, дела. ‘Но если вмешиваются другие? И разве невмешательство не есть также вмешательство? Не вмешиваясь в греческие дела, я позволяю туркам делать что им угодно в стране, которая им не принадлежит. А заявляя, что я в эти дела не вмешиваюсь, я лишь толкаю греков на обращение за помощью к Англии или еще к какой державе, не имеющей к ним уж совсем никакого отношения’…
Ответить тут было невозможно, как почти во всех политических спорах: здесь все были правы. Греки хотели свободы, русская военная партия стремилась к изгнанию турок, т. е. к захвату Константинополя, квакер Аллен советовал думать только о спасении души, и спорить не стоит, так как нельзя, за отсутствием общего мерила, сказать, что лучше: спасение души, или свобода, или увеличение России? Вместе с тем идет личная, следовательно настоящая, жизнь — женщины, ослабление слуха, дела, речи, переговоры. При мысли о конгрессе, о торжествах, о приемах, он сразу почувствовал скуку, неодолимую, наследственную скуку, какая может быть только у царей. ‘Хоть бы приехала Зина Волконская? Но и это теперь не так уж важно. Зато та идиотка будет наверное’, — с внезапной улыбкой подумал он, разумея влюбившуюся в него жену нового маркиза Лондондерри. ‘Очередная победа. Бывали и более блестящие’…
Чай он пил в постели. После молитвы и туалета принял князя Волконского, который в последнее время входил к нему в дорожном тулупе. Царь знал, что эта вольность вызывает толки, досаду и недоумение у других генерал-адъютантов. ‘Как их может занимать подобная ерунда? Но и меня когда-то, да еще не очень давно, занимала такая же. Теперь желать для себя нечего, это и сила, и слабость моя по сравнению с ними со всеми. ‘И был тот человек знатнее всех сынов Востока’… Ему постоянно говорили, что нет в мире человека могущественнее, чем он, со времени падения Наполеона. Это в самом деле было близко к правде, но теперь могущество казалось ему мнимым и почти ничего в нем не вызывало, кроме скуки, утомления и тяжелого чувства: после бурной жизни он и к этому слишком привык. — ‘Кто, говоришь, приехал? Кто?’ — переспросил он с досадой. Волконский, чуть повысив голос из-за плохого слуха царя, сообщил, что на станцию прибыл ночью австрийский генерал-адъютант и просит разрешения представиться. — ‘Новый какой-то. Кажется, всех их знаю, этого не знаю. И фамилии не разобрал, такие у них фамилии’, — сердито сказал князь. — ‘Очень нужно было. Разговаривай с ним всю дорогу’, — подумал Александр I. Ничего не ответив, он вышел к генерал-адъютанту с готовой приветливой улыбкой, выслушал то, что полагалось, спросил то, что полагалось, — как приехал император Франц и не слишком ли устал от дороги? Спрашивать подробнее не требовалось, так как Александр Павлович только что видел всю императорскую семью в Вене: австрийский император выехал в Верону днем раньше его. — ‘Да, прекрасная, изумительная дорога. Мы проехали через весь Тироль’… Поговорив еще немного с генерал-адъютантом, царь подкинул его Волконскому и вернулся в свою комнату. Там он сел на неубранную постель и безжизненно опустил на грудь голову.
Кучера закладывали экипажи. Австрийские гусары выстроились на дороге. Русские генерал-адъютанты, зевая после дурно проведенной ночи, обменивались впечатлениями. — ‘Ничего, гусары как гусары. Наши лучше’, — сказал Меншиков. — ‘Люди да, а лошадки, пожалуй, у них почище’, — возразил Чернышев больше для того, чтобы поспорить. — ‘Ну, нет! И лошади наши — где же ихним!…’ Разговор не клеился. Из за мрачного настроения царя вся поездка стала довольно мрачной. Волконский, отделавшийся от австрийца, сердито сообщил, что государь до поздней ночи читал Иова. — ‘Что до поздней ночи не спал, это вы можете знать по свечке. А Иова он читал или не Иова, этого вы никак, Петр Михайлович, знать не можете’, — возразил Чернышев. — ‘Какой вы спорщик, почтальон. Я видел раскрытую книгу’. ‘С’est plutot maussade, Job’, — заметил, зевая, Меншиков. — ‘С тех пор, как он в Вене стал на колени перед бродягой-квакером и поцеловал этому проходимцу ручку, я больше ничему не удивляюсь!’ — гневно сказал Волконский. — ‘Вильям Аллен не бродяга и не проходимец, а очень почтенный человек’, — поспорил Чернышев. — ‘Ну, так целуйте ему ручку и вы! По мне хоть бы и не ручку!… И молится этот бродяга точно Березань пляшет или гросфатера: плечики вывертывает, и этакая на лице веселость!’ — Меншиков засмеялся. — ‘Бросьте, господа, квакера. Ежели б еще квакерша… Скажите лучше, где будем закусывать? Вашего венгерского я выпил бы, но сейчас совестно, да и не хочется есть, а обедать не ранее придется, как во втором часу’. — ‘Успеете выпить, будет еще остановка до Вероны: ведь он должен переодеться. Не забудьте, господа приготовить австрийские ордена’. — ‘Приготовим, приготовим, Петр Михайлович… Идем под сень вершителей судеб’, сказал Меншиков, показывая взглядом на Нессельроде, вышедшего на крыльцо с озабоченным видом, его сопровождали послы: Ливен и Поццо ди-Борго.
Через несколько минут коляски выехали на дорогу и выстроились длинным рядом. Волконский кряхтя, вошел в дом. На крыльце появился император Александр. Прозвучала незнакомая австрийская команда. Гусары обнажили сабли. Царь занял место в первой коляске с графом Нессельроде и с австрийским генерал-адъютантом. Поезд, не спеша, тронулся. Было всего девять часов, а встреча у Веронской заставы назначена была на двенадцать.
Стараясь скрыть скуку и дурное настроение, Александр Павлович расспрашивал о Вероне. Австриец сообщил, что почти все уже съехались, что в городе не осталось ни одной свободной комнаты: предусмотрительные лайбахские спекулянты заблаговременно сняли много квартир и теперь сдают их туристам по бешеной цене.
— Для вашего величества приготовлен Палаццо Каносса, едва ли не самый лучший из исторических дворцов Вероны. Он выстроен знаменитым архитектором Санмикеле. Заседания конгресса происходят в Палаццо Капеллари. Или, вернее, будут происходить, так как без вашего величества ничего важного быть не могло. Французская делегация, с Монморанси и Шатобрианом, остановилась в Палаццо Родольфи…
— Ах, да, в ней Шатобриан, — сказал царь, подавляя зевок. — Что он за человек? Я почти его не знаю.
— Могу только сказать вашему величеству, что по внешности он человек весьма невзрачный, — с улыбкой ответил австрийский генерал-адъютант и покраснел, подумав, что этого не следовало говорить при карлике Нессельроде.
— Да, да… Ну, а английская делегация? Значит, нашего бедного лорда Кэстльри заменил Веллингтон? Какое ужасное событие! — со вздохом сказал император, разумея главную злобу дня: самоубийство маркиза Лондондерри. Австрийский генерал и граф Нессельроде одновременно вздохнули.
— Да, его величество император Франц был тоже очень поражен, — сказал австриец и, со слов Веллингтона, сообщил, что лорд Кэстльри (в Европе все еще его звали лордом Кэстльри) в последнее время стал проявлять признаки сильного переутомления. По совету врача, он уехал в свое имение Крэй-Фарм и там вдруг, к общему ужасу и изумлению, перерезал себе сонную артерию.
Граф Нессельроде поделился воспоминаниями о лорде Кэстльри и рассказал о своей последней с ним встрече.
— Я никак не мог бы подумать, что этот гигант — тяжело больной человек, — решился сказать Нессельроде, отступая от официальной версии. — До меня доходили слухи, что несчастный маркиз в последние дни бредил: ему все казалось, что против него составлен заговор.
— Да, то же слышал и я, — сказал со вздохом генерал и нерешительно сообщил подробности, которые, очевидно, исходили не от герцога Веллингтона. В них ничего веселого не было. Тем не менее, как всегда бывает при рассказах о сумасшедших, слушателям стало смешно. Говоря о лошадином заговоре австрийский генерал не мог сдержать улыбки.
— История все-таки изумительная, — сказал, смеясь, царь. — Большой страной правил сумасшедший, и хоть бы кто-нибудь это заметил! Скажу даже что дела Англии никогда не шли так хорошо, как при сумасшедшем лорде Кэстльри. Какой печальный факт для нас всех, правителей!
Генерал тоже засмеялся.
— Ваше величество, когда он правил, лорд Кэстльри, быть может, еще не был сумасшедшим.
— Почем вы знаете? Впрочем, будем надеяться, что вы правы. Так его заменил Веллингтон? Это тоже странно! Я не уверен, что Веллингтон знает, где находится Греция.
— Ваше величество изволите шутить. Герцог — опытный политический деятель, — поспешно заметил Нессельроде, опасавшийся, что слова царя могут дойти до Веллингтона, — Но скажите, генерал, возвращаясь к покойному Кэстльри, скажите, как могли больного человека оставить без надзора? Как могли ему дать возможность покончить с собой?
— Мне рассказывали поразительную подробность, — сказал генерал, осмелевший после замечаний царя и отказа от официальной версии.— Покойный лорд Кэстльри задолго до своего безумия потерял какой-то нож, которым он очень дорожил, хотя нож был, кажется, самый обыкновенный. Эта потеря почему-то страшно его взволновала: он все искал его и не мог найти. Когда он сошел с ума, у него, разумеется, отобрали пистолеты, бритву, все. И представьте, вдруг он где-то нашел этот самый затерявшийся нож! Именно им он и перерезал себе артерию.
Улыбки стерлись. Все трое замолчали.