Миссионер, Толстой Алексей Николаевич, Год: 1913

Время на прочтение: 10 минут(ы)

Алексей Толстой.
Миссионер

Холодный дождь восьмые сутки заливал. Париж. Гнилое небо иногда темнело совсем, ветер срывал остатки листьев, хлестал полосатыми парусинами, и уже не дождем, а прямо ушатами низвергалась низкая туча на аспидные крыши и асфальт. Фиакры и автомобили, с забрызганными стеклами, катились во множестве, останавливались на перекрестках, воняли бензиновой гарью, под мордами лошадей и мимо сетчатых радиаторов дрожащих от напряжения автобусов сновали двухколесные тачки и велосипеды с ящиками впереди… Все вожатые, кучера и шоферы одеты в резиновые плащи, случайные прохожие перебегали улицу, прикрываясь зонтами, вдоль тротуаров пенились потоки, с шумом уходя в подземелья… Такого дождя давно не помнил Париж…
И все это — и фонари, и голые деревья, и дома, и небо — отражалось в асфальте, как тень города, вызванная ноябрьской непогодой.
Я сидел в caf у окна, невдалеке от шумных бульваров. За цинковым прилавком хозяин, похожий на циркового борца, с усами, разговаривал с двумя рабочими, повесившими, как и я, мокрые одежды на стенку. На той стороне улицы в лавках уже зажигали мутный газ… Торопиться было некуда, из разговора за прилавком я узнал, что случилось сегодня в Париже и за границей. Отхлебнув из стакана, я опять принялся глядеть через окно на отражения.
В это время солнце, садясь где-то страшно далеко, нашло прорыв между туч, залило багровым светом глухую стену напротив, и дождь, прозрачный и крупный, вдруг стал падать сквозь этот свет. Я так загляделся, что, вздрогнув, уронил папироску, когда рядом воскликнули по-русски: ‘Ах ты шельма!’
Слова эти относились к игральной машинке, в таинственное и сложное нутро которой, недоумевая, глядел только что вошедший, небольшого роста человек в меховой шапке и с мокрым зонтом, зацепленным за карман. Игральные эти машинки, расписанные яркими картинками, стоят в каждом небольшом caf. Опустив два су, можно при удаче выиграть пригоршню жетонов и на них тут же хорошо поесть и выпить…
— Что же теперь делать? — сказал незнакомец, поворачиваясь ко мне. Круглое лицо его было иззябшее, помятое, с хитрым прищуренным глазом и рыжими мокрыми усами, закрывавшими рот.
Хозяин и рабочие оглянулись насмешливо… Я тоже улыбнулся, и незнакомец продолжал, глядя в глаза:
— Не то обидно, что последний грош в эту прорву суешь, а почему здесь русскому человеку погибать приходится?.. Грабительные машинки понаставили, а сами как черти богатые…
— Присаживайтесь, — перебил я. — Прозябли?..
— Так точно! — поспешно воскликнул он, прикладывая пальцы к шапке. — Ефрейтор Гродненского полка Назар Иванов. Дозволите присесть? Сразу видно по обхождению — соотечественник…
Он сейчас же сел, вздохнул и покосился на мой стакан.
— Абсент ихний очень я пить приспособился, — много здоровее нашего вина. А в этакую, знаете ли, погоду никак нельзя без алкоголя… С семи часов по дождю бегаю… Вы что же, проездом? Ну, это ничего: а жить здесь не советую, — неприятный город.
Он сразу выпил абсент, покосился, я заказал еще, и Назар Иванов снял пальто, все время не переставая говорить, — должно быть, боялся, что я соскучусь и уйду.
Сначала он предлагал мне поглядеть одно заведение с голыми девочками, потом — паноптикум, Эйфелеву башню, морг, человека, который с завязанными за спиной руками, голый по пояс, входит в клетку с крысами и грызет их зубами, — зрелище, по его словам, аристократическое, наконец намекнул, не желаю ли посмотреть, как он сам будет есть горящую газету. И когда я все это отклонил, спросил с беспокойством, по какой же я буду части.
— А вы расскажите-ка лучше, как сюда попали? — спросил я.
— Пострадал, — ответил он, — и, как говорится: ‘емигрант’. Про бунт в нашем полку слыхали? В девятьсот пятом году… У меня кум — пограничник, как усмирять нас приехали, он и говорит: ‘Кому Сибирь, а тебе, Назар, на веревку, — валяй через границу’… Я и перебежал… Прямо к немцам… А они нашего брата терпеть не могут. Не то что пить-есть вынести, а норовит каждый тебя в участок… И все штраф: на траву лег — штраф, перелез через забор — штраф… Я и ухитрился: ночью иду, а днем сплю в саду на лавочке… Когда невтерпеж стало, поехал по четвертому классу, и деньжонки мои сразу выскочили. Стал я по ночам морковь дергать, а поутру пил молоко, народ у них глупый: на заре молочница проедет по городу и у каждой двери оставит цинковую сосу дину с молоком, очень эти сосудины мне подсобили. Наконец слышу — по-другому залопотали, и народ стал легче. Раздумался я: бог ее знает, как ихняя земля заворачивает, может от начальства нашего совсем недалеко. Пойду, думаю, до моря. И в городе Брюсселе встретил земляка — живописец, хороший человек, только очень охальный, поместил меня у себя, утром раздел до исподнего, поставил на ящик. ‘Ты, говорит, в комплекции, стой, не вертись’, и принялся зарисовывать. А потом женщину привел и со мной поставил, тоже в натуральном виде. Стал я тогда проситься дальше, — порядки, мол, ваши тяжелы. ‘Хорошо, говорит, я сам тоже уезжаю в Париж, там тебе будет всего спокойнее’. Купили билет, приехали. С тех пор здесь и околачиваюсь. Кабы по-нашему народ здешний говорил, совсем жить ничего.
— На что же вы здесь существуете? — спросил я, заказав еще абсенту.
— Жил я одно время очень хорошо. Жену, хозяйство завел, все как полагается. Сейчас действительно туго, но ведь и купец — когда торгует, а когда и в кулак свищет. Сначала живописец приспособил меня по голому делу. А я галицкий, — мы все — каменщики. Прохожу раз мимо постройки, вижу — народ лениво работает, сейчас пиджак долой, рукава засучил, полез на леса, на меня кричат. Я молчу, работаю. Меня бить, я тоже — ничего, — так и взяли. Подрядчик остался даже доволен. Получил я в субботу деньги, прихожу к живописцу и говорю: ‘Ищите себе другого голого, а я больше не хочу’. Ну, а он меня понял и еще старое платье подарил, дай бог ему здоровья.
Платили мне хорошо, а денег уходило еще больше. Стал я думать: неужто весь век на лесах висеть? Надо жениться. И присмотрел на базаре одну бабу, здоровеннейшея, полнокровная, только глаза одного не хватает, торговка, Маркета по имени, — теперешняя моя супруга. Походил я дня три на базар, вижу — не может француз понять такую толстую бабу, сидит одна, без внимания. Я к ней и подкатился, подкашлянул, говорю: ‘Банжур, мадам, коман са ва’ — и такое прочее, и ткнул ее в бочок. Все поняла окаянная: ‘Кошон, кошон’, — залопотала, сама смеется да меня локтем, а я ее в другой бок поздоровее, потом ногами затопал и на голову себе корзинку надел, чтобы чуднее было: женщина иностранная, с ними обхождение нужно веселое, не то что с нашей бабой. Так она до того разгрохоталась со смеху — унять не могли…
А вскорости и ночевать к ней стал ходить, парень я был такой видный, и стала моя Маркета сомневаться, — приду на базар, она на женщин единственным глазом как зверь глядит. И принялась она мне чего-то все повторять, а сама плачет. Я, конечно, не понимаю, только подмигиваю — согласен, мол: ‘ком ву вуле, алон куше’ и такое прочее… И повела она меня к ихнему попу. Обвенчались по всей форме. А тут Маркетин отец помер, оставил нам деньжонок. Сняли мы кабачок на рабочей улице, стали жить хорошо. Удержаться русскому человеку от алкоголя трудно, а тут все свое, начал я понемногу зашибать и работу на постройке бросил. И вино это больше пил я от душевного расстройства. Утром моя Маркета натощак как начнет тебе трещать по-ихнему: тара, бара, тара, бара — голова разболится от скуки, ничего не понимаю и расстраиваюсь…
Ничего у них просто не делается, — все с хитростью… Придет в кабак пьяный, усядется, рубаха у него без пояса, сапоги деревянные, ладонью по столу ударит — подать ему абсенту, он и начнет разговор, и никак не разберешь — ругается, обиделся на тебя или так, голос грубый… А выпьет всего за вечер одну-две рюмки. Другой разойдется, думаю: слава богу, душа заиграла, глядишь, а он ничего не поломал и вполне приличный, — ах, скука!.. Раз только стачка у них была, животы подвело сильно, — а когда француз голодный, ему на все наплевать, много тогда бушевали, били городовых и выкинули флаг… Да разве еще испанца одного расстреляли совершенно напрасно, — тогда у нас улицу стали заваливать чем попало, фонари повыдергали, газ зажгли, проедет извозчик — и извозчика туда же в кучу, крик подняли, а наутро как встрепанные… Только подмигивают: как, мол, вчера-то… Французу только наесться, напиться, девчонку подхватить, сейчас начнет он мамашу свою вспоминать, и не как-нибудь по-нашему — матерно, а со слезой, расстроится и доволен. И любят они еще — бегать смотреть, как головы рубят, и хоть не увидит ничего, а только понюхает, где кровью пахнет.
Вот, когда Маркета моя родила, я было обрадовался, что все это у нее произошло обыкновенно, по-женскому. Только, смотрю, — она его не крестит. Как можно: мальчик помереть может… Значит, весь народ у них некрещеный. Решил я все это ей растолковать. Принес таз, налил воды, зажег свечку, походил кругом, побормотал, выговорил: ‘Господи, помилуй’, и мальчика взял на руки, показать, как у нас макают вниз головой, — все для примера… И всполохнулась же моя Маркета… Мальчишку выхватила, да кинулась с ним на улицу, да на весь квартал истошным голосом как закричит… И одолела меня совесть: что я делаю, с кем живу? Пошел к живописцу, а по пути свернул в кабак. Гляжу — за бильярдом ходят двое: один — высокий, как жердь, другой — коротенький, борода веником… Вот высокий и говорит короткому: ‘Режьте, батюшка, красного в лоб и от трех углов’. А короткий отвечает: ‘Не учи меня, псаломщик’. Тут я к батюшке подскочил, ручку облобызал, говорю: ‘Батюшка, помогите, душа пропадает’. А псаломщик мне: ‘Иди проспись. Если по церковным делам, приходи завтра в сторожку, а сейчас убирайся прочь, батюшка прохлаждается’.
Обиделся я на псаломщика, ударил себя в грудь и надрывающим криком рассказал всю свою жизнь, даже и то — за какие дела сюда попал.
— Много на тебе грехов: и государственных и личных, — сказал мне батюшка, — уж не знаю, как с тобой и быть… Разве уж для церкви постараешься.
Тут псаломщик отвел меня в сторону.
— Батюшка, — говорит, — вот на что тебе намекнул: ты постарайся — тащи к нам некрещеных детей и католиков, — за каждого тебе по десяти франков будем платить, мальчишку твоего, окрестим даром, получишь прощение от правительства и благодарность. Понял?
— Как же их приведешь, когда они сами не хотят? — спрашиваю.
— Ну, уж ты исхитрись, за то и деньги платим. Задал мне псаломщик загадку. Думал я, думал, весь затылок ногтями продрал. Пошел к живописцу, говорю: так и так, пишите мне по-французски одну записку: ‘Ничего не бойся’, и другую: ‘Сего человека покарал бог за грехи, кто не желает, чтобы с ним случилось то же, пусть идет за несчастным и, кроме того, получит пять су’. А кругом этого листа, по моей же просьбе, живописец намалевал отвратительных чертей. Взял я лист, прибил его верхним концом к небольшой палочке, накрутил на нее, а с нижнего конца привязал две гайки, чтобы она сразу раскручивалась, оделся как можно хуже — босиком, шапку вывернул — и пошел, как солнце встало, на главный рынок. Народу там — видимо-невидимо, по кабакам пьяные франты ночь догуливают, жулики шарят по карманам, и подумать страшно, что всю эту прорву — капусту, морковь, тыквы, убоину, птицу, — все гора горой, — все в один день сожрут. Купил я здоровенный кочан капусты, выбрал местечко повиднее, сел, головой затряс, зарычал и начал капусту эту рвать зубами… Гляжу — народ собирается, а я стараюсь.
Когда сгрудился народ, я палочку обеими руками… поднял и развернул бумагу. Поднялся смех. Трое мальчишек подошли ко мне, спрашивают: ‘Каждому платишь по пяти су, не обманешь?’ — ‘Нет…’ — ‘Тогда веди крестить’… Привел их к священнику. Там удивились. Получил я за это дело тридцать франков. Некоторое время прошло, я — опять на рынок, тем же порядком — притворяюсь, народ сбежался, и вывел я в тот день пятнадцать душ — мальчишек, отборных сукиных детей… Батюшка меня и благодарить не знает как. Окрестили и этих, выдали мне деньги… Я опять за работу… А тут мальчишки на базаре хитрость мою пронюхали и устроили стачку, потребовали по пяти франков за крещение… Я — к псаломщику: ‘За десять франков мне расчета нет работать… Девчонка может пойти по десяти, а с мальчишки меньше как по двадцати взять не могу’. Псаломщик как даст мне в зубы — прогнал. И тут я опомнился: что делаю! Куда себя готовлю! Седьмой день минутки трезвой не было. Это ли усердие!
Поутру однажды стучится ко мне бритый мужчина, входит и говорит по-русски: ‘Я — поп католический, а ты что делаешь, заблудшая душа? Не один ли бог? Не одна ли у нас вера?.. Малых отрываешь от церкви, они на деньги лишь польстились и теперь не ваши и не наши’. Много тут он мне наговорил с горечью и посулил двадцать пять франков за мальчишку, если перегоню из православной к ним. Словом, растерзал меня окончательно. И я думаю: если уж я такой подлец, доведу себя до конца. Нашел знакомого мальчишку, выдал пять франков и перегнал к католикам. Вижу — удалось… И что же вы думаете? Я их всех из православной обратно к католикам перегнал… Маркета моя только дивится — откуда у меня столько денег…
И начала меня уважать… А уж этого стерпеть никак невозможно. Лучше бы уж били. А французы, проклятые, кланяются мне всем кварталом…
Словом, как говорится, самый я злосчастный в Париже человек. Жить бы ровненько: помещением, пищей доволен. Нет. Вот я с вами говорю, а у меня свербит — нельзя ли и вас к католикам перегнать… Вот как я на человека стал смотреть… В прошлый месяц с приезжими русскими путался, для души — никакого от них удовольствия, только что почудней покажи. И до того они мне надоели, споил я одного — старичок такой, жеребчик, — и начал уговаривать: ‘Что вы, говорю, о двух головах? От вас землей пахнет!.. За неделю-то вы чего натворили!’ Старичок мой навзрыд… А я его, пьяного, в экипаж и к католикам: ‘Нате, говорю, обрабатывайте…’
Перед Назаром Ивановым стояла теперь высокая стопочка фарфоровых блюдечек-подставок — по числу выпитых стаканов абсента… Глаза его казались такими же мутными, как зеленый свет фонаря за пелериной дождя на той стороне улицы…
— Вот и вся моя история, — проговорил Назар Иванов, — если что соврал — извините.
Было уже поздно. Я расплатился, простился с ним, вышел, раскрыв зонт, и, не найдя экипажа, пробирался кое-как по лужам… Вскоре меня нагнал Назар Иванов и пошел рядом, шлепая куда попало… Когда мы завернули в узкую глухую уличку, он вдруг резко остановился:
— Дайте сто франков.
— Что? — переспросил я.
— Сто франков, — говорю, — не глухие…
…Я пожал плечами и двинулся, но он схватил меня за плечо…
— Это вы что же делаете?.. Даром слушали?.. Это я вам даром язык-то трепал?.. Извините, здесь даром только глазами хлопают… Давайте сотню…
В глазах его разгоралось бешенство… Мне стало жутко. Улица была пуста…
— Нет у меня ста франков, оставь меня в покое…
— Ах ты сволочь, — сказал Назар, — я тебе покажу парижское удовольствие! — Он поспешно сунул руку в карман, отскочил на шаг, вынул, раскрыл нож, матово зловещий при свете фонаря, прямой клинок…
Спасли меня только звуки шагов: из-за угла появились две темные пелерины полицейских, — покачиваясь, не спеша, приближались два усатых сержанта. Назар Иванов сунул нож в карман… Рот его вдруг расплылся, он сорвал мокрую кепку: ‘До свиданьица, благодарю за угощение… Если случится, только кликните — я всегда в том кабаке… Могу показать в Париже любопытные вещи, господин…’
Не дожидаясь, когда поравняются полицейские, он повернулся, притопнув, быстро перешел улицу и скрылся в дождливом тумане…
А я свернул к бульварам, и долго еще блеск ножа мерещился мне в отблесках луж на черном асфальте.

Комментарии

Впервые напечатан под названием ‘И на старуху бывает проруха’ в газете ‘Русские ведомости’, 1913, No 109, 12 мая. С незначительными сокращениями и исправлениями стилистического характера вошел в III том Сочинений ‘Книгоиздательства писателей в Москве’, 1-е изд., 1913, 2-е изд., 1917, 3-е изд., 1918.
Сюжет рассказа построен на эпизоде, о котором сообщил А. Толстому И. Г. Эренбург весной 1913 года в Париже. (Свидетельство И. Г. Эренбурга.)
В новой редакции, ставшей окончательной, под заглавием ‘Миссионер’ рассказ вошел в I том Собрания сочинений изд-ва ‘Недра’, М. 1929, и в I том Собрания сочинений ГИЗ, М. — Л. 1929. В этой редакции автор изменил характеристику центрального образа, сняв слова Назара Иванова, звучавшие раскаянием: ‘Кто же я-то после всего? Растолкуйте мне, как себя понимать?.. Пропойца? Жулик? А мне бы землю попахать… Я бы все привычки бросил…’ — и изменил конец рассказа. В первой редакции рассказчика спасало не случайное появление полицейских, а неожиданное смягчение Назара: ‘Ладно, — сказал Назар, — твое счастье, прощай!
Он повернулся, быстро пошел прочь и пропал за углом…’
Также снято заключение рассказа: ‘На следующее утро шел все тот же гнилой дождь. Я решил совсем не выходить и послал коридорного за газетой. Он принес мне бульварный листок за одно су… Читая, я наткнулся на заметку с невероятным заголовком. В ней говорилось, что вчера в подозрительном кабачке близ больших бульваров был убит апашами субъект, должно быть, отравленный абсентом. Убитый сам нарывался на ссору и первый обнажил нож. По опознанию, он оказался русским эмигрантом Ивановым. ‘Когда мы, наконец, избавимся от этого беспокойного и опасного народца’, — кончалось в заметке…’
Печатается по тексту Собрания сочинений Гос. изд-ва ‘Художественная литература’, Л. 1935, совпадающему с редакцией 1929 года.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека