Котляревский Н. Мировая скорбь в конце XVIII и в начале XIX века. Ее основные этические и социальные мотивы и их отражение в художественном творчестве. 2-е изд., испр. СПб., 1914
Мировая скорбь как вывод из пережитого
I.
‘Чтобы понять Мильтона и Шекспира — говорил Ривароль — французы должны были пройти через Революцию’. Да, чтобы понять человека со всеми противоречиями его расчетов и сердечных чаяний, с его жаждой свободы и его тяготением к насилию, его пламенной любовью к добру и его уступчивостью злобе, его человечностью и его зверством, его верой в себя и его способностью самоунижение — для этого надо было пережить эту великую трагедию.
Много написано патетических и красноречивых страниц о том, с каким энтузиазмом, самопожертвованием, с какою страстностью сыны Революции служили великой идее свободы, равенства и братства. Про многих из них можно сказать, что ‘их чувства и страсти стали для них новой религией, которая как все религии, вела к великим последствиям, освобождала их от индивидуального эгоизма, возносила их до героизма и самопожертвование и делала их совсем нечувствительными к тем мелким благам, под властью которых мы находимся’1.
Враги Революции, и старые, и новые, не оспаривали святости революционного знамени, они сами прикрывались им в своем походе против Революции. Ненависть врагов была направлена не против самого знамени, а против тех рук, в которые это знамя попало.
В героической борьбе за свои права на существование, гуманным идеям Революции пришлось, как известно, пройти через один этап развития, очень необычный именно для гуманной идеи.
Гуманная идея пожелала найти и нашла себе поддержку в насилии и в тех зверствах, которые сопровождали революционное движение сначала как случайность, а затем были возведены в своего рода принцип.
Такая, хотя бы временная дружба меча братства и свободы была великим испытанием для нравственного чувства человека.
Конец XVIII-го века и начало XIX-го — совсем исключительная эпоха, которая легко позволяет измерить всю силу, страстность и нетерпимость, на какую способно было любящее сердце и вместе с тем всю силу его скорби о своем падении, всю глубину его отчаяние и его покаяния.
Извращение основных нравственных понятий, с которым пришлось столкнуться идеалисту во дни насилия, и в котором он сам признал себя виновным — было наглядным опровержением его надежд на ближнего. Всем верующим в человека предстояло пережить ряд тягчайших нравственных мучений, пока мало-по-малу виновная совесть не успокоилась и обманутая надежда не воскресла.
Революционные ужасы нанесли удар самому глубокому чувству — чувству нравственного достоинства человека. Герой, идеалист и проповедник новых начал жизни, переродился в палача, народ, та масса, на доброе и справедливое сердце которой все так рассчитывали, оказался зверем.
А как все верили в возможность спокойной желанной перемены и в мирное разрешение задачи,— верили, надеясь на благотворное влияние ‘культуры’ века2! Верили в тех, которые шли впереди, в людей инициативы, верили и в Тех, Кто за ними следовал — в народ, в массу, движимую естественными добрыми чувствами и полную стольких еще не обнаружившихся добродетелей!
Теоретики, последовательные и страстные, хотели навязать жизни свою теорию. Они находились под таким давлением страстей, что перестали чувствовать их опасность, и многие, и даже очень умные из них, могли спокойно рассуждать об управлении страстями в ту минуту, когда страсти уносили их в своем вихре.
Всех этих людей поддерживала и заставляла не бояться крайностей их безграничная вера в человека. Они верили в его счастливую земную будущность, которую он сумеет устроить сам, опираясь на свой разум и, главное, на любящее сердце. Теория прогресса родилась именно в это время, чтобы в первые же дни своей жизни пройти чрез испытание огнем и мечом.
Вера в совершенствование рода человеческого была вне всяких сомнений, и накануне террора, и даже в разгар его. Когда Вольней, один из первых проповедников этой веры, человек трезвый и далеко не восторженный поклонник нежного сердца, изображал в своей книге ‘Les Ruines’ торжество нового порядка и прославлял французский народ, дарующий миру новый идеальный кодекс гражданского общежития, он от лица народа давал торжественную клятву, что он, народ, ‘не злоупотребит своей силой’3.
И как легко достижимым казалось желанное возрождение! ‘Пусть только явится добродетельный вождь, восклицал философ4, пусть явится могущественный и справедливый народ — мир наделит его высшей властью: мир ждет народа законодателя и зовет его, и сердем летит ему навстречу’.
Будущее во власти человека. Кто с недоверием смотрит на будущее, тот великий грешник. ‘Не думаешь ли ты, что род человеческий идет вспять?’ спрашивает автора ‘Развалин’ его гений5. ‘Берегись ошибки и парадоксов мизантропа: человек, недовольный настоящим, одаряет лживым совершенством прошлое. Он хвалит мертвых из ненависти к живым и бьет детей костями их предков’.
Намек ясен: он направлен против общего учителя всех идеалистов того времени, против Руссо, против малодушного Руссо, который посмел усомниться в людях и оглянулся назад вместо того, чтобы, не оглядываясь ни направо, ни налево, смотреть только вперед и идти напролом вопреки всем сомнениям.
На учителя намекал и другой ученик — Кондорсэ, когда говорил6: ‘бурный и трудный переход грубого общества к культурному состоянию просвещенных свободных народов вовсе не вырождение рода человеческого, а необходимый кризис в их постепенном приближении к абсолютному совершенству’.
Эти строки были написаны в самую острую минуту такого кризиса, и, несколько месяцев спустя, человек, их написавший, отравился, чтобы избежать казни.
Очевидно, что пассивная страстность Руссо, столь осторожная в решении практических вопросов, переставала удовлетворять его последователей. Уверенный в естественной своей добродетели и убежденный в силе знаний и в своей нравственной правоте — самонадеянный человек начинал двигать той массой, пока еще инертной, которая была и предметом его горячей любви, и силой, на которую он возлагал свои надежды.
‘Народ своего рода глыба, говорил Бенжамен Констан — глыба, которую можно сдвинуть с места, но которая убьет сдвинувшего ее, если, стоя перед нею, он не опередит ее в своем беге’. И, действительно, не только те, кто двигался медленнее, чем сорвавшаяся лавина, были раздавлены, но погибли и те, которые неслись с ней одним бегом.
Наступило царство стихийного бешенства, которое повлекло за собой и мужчин, и женщин, и детей, т.-е. даже те нежные и ‘естественно’ невинные души, которые, казалось, самой природой были созданы для любви. Недавние, первые борцы за права человечества сошли со сцены, часть их разбежалась, другая была казнена, иные не подавали голоса. Воцарился новый владыка, который, подражая Руссо и в приемах и в стиле речи, извлек из его слов тот страшный вывод, которого сам учитель так боялся, апостол гильотины пришел на смену прежним проповедникам.
Программа насильственного принуждение к добродетели восторжествовала.
Сострадание к злому человеку, как однажды сказал Руссо,— преступление против ближнего. И для блага этого ближнего была теперь воздвигнута гильотина. Она имела широкий круг почитателей не только среди разъяренной толпы, но и среди лиц просвещенных. В глазах таких истребителей неправды Робеспьер и его друзья были не только защитники, но именно воплощенные ‘боги’ святой идеи. В посланиях, донесениях и письмах к новому идолу, богом его и величали7 — конечно, не из страха, не из лести, а из увлечение той идеей, которую этот человек, и они с ним вместе, довели до крайности, обратившейся в ее прямое отрицание.
Когда буря улеглась и когда стало возможным отдать себе первый отчет в ней, всем стало ясно, что два главных устоя, на которых покоились гуманные надежды века, а именно, вера в вождя, одушевленного гуманным идеалом, в сильную личность, вооруженную развитым умом и пылким сердцем, равно как и вера в массу, на которую эта личность может опереться,— подорваны.
Против исторического факта нельзя было спорить, но самый факт был еще так свеж, что разобраться в нем не было сил и возможности. Можно было попытаться забыть его и сразу усвоить некоторый вынужденный индифферентизм ко всему — как это и случилось в годы Директории, можно было на иной предмет направить всю силу своей страсти и заменить знамя свободы хотя бы военным знаменем — как многие и сделали, наконец, можно было остаться сидеть на развалинах старого идеала в ожидании… чего?— на первых порах люди сами не знали.
В этом последнем положении очутились те, которые всего глубже восприняли сердцем нравственные запросы своего века. Для них революционные ужасы были не казнью физической только, а именно казнью нравственной, которая должна была вызвать в их душе сильнейшее потрясение. Оно и разрешилось для них в форме внезапного покаяния, безграничного отчаяния, духовного нигилизма и всевозможных душевных болезней с большей или меньшей примесью мировой скорби. Вера в себя и в человека сменилась самопрезрением, презрением к ближнему, наконец, ненавистью к нему и открытой беспринципной враждой с ним.
‘Не мрак, а скорее ослепление мешает нам различать и охватить истину, надо постепенно приучать глаза к ее блеску’, говорил Эдгар Кинэ9, и, действительно, тот, душевный мрак, которым подернулись теперь сердца идеалистов, помог им, если не познать всю истину жизни, то по крайней мере глубже вникнуть в строй души человеческой: она казалась им раньше столь лучезарной, что за ее светом не были видны врожденные ей пороки и недостатки.
Первый из современников, кто отметил приближение этой тяжелой душевной болезни, пока еще только прорывающейся наружу в виде жалобы или стона, была баронесса Сталь.
Женщина очень страстная во всех личных чувствах, она была довольно хладнокровным наблюдателем разыгравшейся на ее глазах трагедии9. Как человек с трезвым взглядом, она из испытание вышла с обогащенным умом, а не с разбитым сердцем, и задачей своей общественной деятельности поставила примирение враждующих партий и сострадание к слабейшим и побежденным.
Жена посланника, она в эпоху революции по мере своих сил прикрывала гонимых. В эпоху Директории гонимыми оказались крайние революционеры, и их защите, баронесса Сталь посвятила несколько страниц в своем рассуждении ‘О внутреннем мире’. Взывая к всепрощению, она указывала на то, что эти люди, ‘эти преступники трех лет [1791—1794]’ достаточно казнены своей собственной совестью и самопрезрением. Она говорила10: ‘Подобно жене Макбета, которая не могла стереть с своих рук пятен крови, ей одной видимых, эти люди мучимы больше своими собственными воспоминаниями, чем нашей памятью о них. Надо утешать и успокаивать — в этой простой задаче вся тайна переживаемой нами минуты, в среде самых крайних партий усталость от несчастий [la fatigue du malheur] смирила многие души’. Эти слова не были красноречивым адвокатским приемом в устах баронессы. Они подтверждались действительностью.
Люди, несомненно, уставали от несчастий и разочарования, и не только призрак прошлого тревожил их совесть и пугал их, они должны были задуматься и над настоящим.
Военная диктатура, которой завершилась Революция, была для гуманной веры в человека не менее унизительна и оскорбительна, чем недавние ужасы.
II.
‘Люди не меняются так быстро, как события, такие бури и сомнение должны были смутить душу и надолго оставить ее тревожной и нерешительной в ее чувствах, желаниях и мнениях. Человек, развращенный долгим беспорядком, не может сразу стать лучше… Спокойствие может быть восстановлено в мире физическом, а печальный хаос может продолжать царствовать в мире нравственном’. Так писал в начале XIX-го столетия Барант11, строгий судья старой вольнодумной и революционной Франции. Он был прав.
Внешний порядок, который был водворен Наполеоном в государственной, общественной и даже духовной жизни Франции, не исключал, а только временно подавлял и прикрывал лирический беспорядок сердца, прошедшего через столько испытаний в такой короткий срок. Император чувствовал, что сердца многих из его подданных бились совсем не в такт с его барабанами, и он, воюя всю жизнь с внешними врагами, зорко следил за врагом внутренним. Но этот враг был неуловим, так как он был бесплотен. Угроза, цензура и ссылка были бессильны перед воспоминанием и надеждой.
И пусть надежд было мало, и большинство из них обмануто — свежа была память о недавнем прошлом. Люди, не смевшие громко возвысить голоса в защиту поверженных и разбитых принципов, бережно хранили в своем сердце память о них, и недавний кровавый карнавал свободы, равенства и братства, который заставил так разыграться их страсти, теперь становился предметом раздумья. К каким выводам должно было привести такое раздумье, догадаться не трудно. В прошедшем — эпопея разбушевавшихся страстей и диких инстинктов, царство произвола, мести, ненависти и беспринципного эгоизма, вместо обещанного царства свободы и справедливости, уродливая пляска смертей на празднике общего братства и равенства, в настоящем — однообразное величие военной силы, покупающей свою мимолетную славу ценой порабощение и смерти, торжество меча, не освященного никаким гуманным принципом, в будущем — страх неизвестности, страх пожелать чего бы то ни было из боязни вновь обмануться.
Французу было тяжелее, чем кому бы то ни было. Он был главное действующее лицо революционной трагедии и ее эпилога. На нем лежала всей своей тяжестью нравственная ответственность за все, что свершилось у его домашнего очага, который, как он знал, был очагом всей вселенной. Сражаясь за общечеловеческий мировой идеал, француз отчетливо понимал и мировое значение своего просчета. Не из одной только национальной гордости или чванства отождествлял он свою родину со всем культурным миром. Он знал, что те принципы, из которых вытекло учение великой Революции, были выработаны сообща всем человечеством и только нашли себе первое полное выражение в ‘благодатной’ [la douce] Франции.
Война, которую выдержала с такой славой и честью молодая республика против коалиции Европы, восторг, с каким во многих странах была встречена республиканская армия, новый политический порядок, установленный этим ‘нашествием’ французов в Италии, Швейцарии, Голландии и рейнских провинциях — могли служить наглядным доказательством правоты тех идей, во имя которых эта война была объявлена всему миру. Международная миссия Революции не была тайной ни для французов, ни для тех, кто против нее боролся.
Война эта не прекращалась и в эпоху Империи, но только постепенно и незаметно она стала служить иным целям. Она выродилась в настоящее нашествие завоевателя, в военную диктатуру над всем миром, бесплодную по своим последствиям, хотя и очень величественную по своей внешности.
Тот, кто мог наслаждаться славой ради славы, кто, не задумываясь о будущем и забывая прошлое, мог быть пленен красотой мгновения, был, конечно, по своему счастлив и доволен в эти славные дни Империи. Император не влагал меча в ножны, и кровавое представление длилось целые годы, не давая опомниться его участникам.
В годы Директории Франция кружилась в вихре веселия, стараясь забыть только что пережитые ужасы террора, теперь она снова кружилась, но уже в вихре войны, боясь остановиться хоть на мгновение, боясь покоя и отрезвления.
Но рано или поздно отрезвление должно было наступить, и для многих оно наступило раньше рокового срока 1814—15 годов.
Еще в самые славные дни Империи, когда никто не мог угадать плачевного ее исхода, нравственное чувство многих людей протестовало против ее деспотической и завоевательной мании.
Роптала деревня, роптала буржуазия, — и этот ропот может быть объяснен материальным и экономическим уроном, который война наносила низшему и третьему сословию.
Были и другие недовольные — менее многочисленные, и протест их носил идейный характер.
‘Бывают эпохи, писала М-me де Сталь12, когда судьба человеческого духа зависит от одного человека: это — несчастные эпохи, так как прочным может быть лишь то, что исходит из импульса общего’. Такой эпохой была Империя.
Нелегко впрочем составить себе ясное понятие о том, что должен был чувствовать впечатлительный сентименталист, переживший ужасы революции и не изменивший своим идеалам в эти блестящие годы военной диктатуры. Такой человек редко имел возможность высказаться открыто, так как дисциплинарная кара быстро заглушала его голос. Император не любил, чтобы люди вспоминали о недавнем прошлом, а между тем забыть его было невозможно. Сам император своей особой невольно напоминал о нем.
В глазах идеалиста, которому были дороги основные принципы Революции, Наполеон, усмиритель и умиротворитель Франции, являлся узурпатором власти, прямым наследником террора. Тот, кто в своих симпатиях к революции остановился на 1789 г. или даже на 1791 г., тот должен был с одинаковой ненавистью отнестись как к революционному, так и к императорскому деспотизму. Между этими двумя системами насилия было далеко не случайное сходство.
При том и другом режиме свобода вырождалась в тиранию — одного или многих. Деспотизм простирался на все области человеческого духа, он насиловал и мысль, и совесть, и чувство. Кроме того, императорский режим, как и террор, санкционировал бойню. Правда, вместо гильотины, действовали теперь пушки и ружья, и местом казни был не Париж, а вся Европа. В этом, однако, для гуманиста утешение было мало. Войны Империи могли ему быть еще более ненавистны, чем междоусобное избиение. Гильотина работала все-таки во имя идеи, хотя и превратно понятой, победы империи никакой идейной программы не имели и могли казаться бесполезным кровопусканием.
Нам теперь, на расстоянии лет, ясна культурная роль этих нескончаемых императорских походов — мы знаем, как они оживили старую Европу, как, против воли полководца, бросили во многих странах семена новой политической и общественной жизни. Но современнику эти победоносные походы могли казаться лишь деспотической прихотью. Национальный успех, ослепляя большинство, мог иных и не соблазнить своим блеском. Для идеалиста, который мечтал о братстве, свободе и равенстве, который в свою освободительную программу включал счастие и благоденствие всех народов, слово ‘победа’ имело только один смысл — как поражение какого-нибудь укоренившегося антигуманного и антисоциального принципа, как торжество гуманной идеи. Найти такую идею во всей — и внутренней, и внешней — политике Империи было весьма трудно. Потребовался ряд самых жестоких обид и оскорблений, потребовалось унизительное для Франции, вызывающее торжество легитимистической и клерикальной реакции, чтобы оправдать Наполеона во мнении друзей свободы. При жизни он был для них незаконным сыном революции, который самовольно распорядился ее наследством.
Итак, императорский режим должен был действовать на психическое настроение идеалиста не менее удручающе, чем недавно пережитые ужасы. Крушение идеалов было полное: обмануты и уничтожены были все надежды, и по успеху и по росту славы императора можно было безошибочно судить о том, на сколько человек вообще созрел для свободы.
Зверь, когда власть находилась в его руках, и послушный раб, когда нашелся для него владыка, человек должен был упасть очень низко в глазах разочарованного поклонника его врожденных добродетелей. Ко всей и без того великой печали присоединялась скорбь о ближнем, как о существе жалком, достойном своей печальной участи. Эта скорбь могла легко перейти в ненависть и презрение к человечеству, наконец, выродиться в самопрезрение, и тогда непроглядный мрак должен был воцариться в душе всех тех, которые так недавно готовы были приветствовать наступление на земле Божьего царства. Чем радужнее был сон, тем ужаснее должно было стать пробуждение.
Если мы хотим составить себе понятие, хотя бы приблизительное, о том душевном мраке, который окутал сердце идеалиста, свидетеля и судьи пережитой им Революции, если мы хотим узнать, что думал он, доверчивый поклонник человеческой мудрости и добродетели, теперь, после катастрофы, как разрушал он то, что созидал сам с такой верой и трудом, как весь мир и все люди в его глазах упали, и как пал он сам вместе с ними, — то мы должны обратиться к литературным памятникам, которые нам завещаны художниками того времени. В их словах заключена сердечная и очень откровенная исповедь обманутого, униженного и кающегося сентименталиста.
Таких памятников не много. Самые характерные из них — рассказ Шатобриана ‘Рене’, роман Сенанкура ‘Оберманн’ и повесть Нодье ‘Жан Сбогар’.
III.
Связь личной жизни Шатобриана с главнейшими эпизодами повести ‘Рене’ вне сомнения13, и для полноты характеристики типа Рене надо перелистать некоторые страницы жизни самого автора.
Очень молодым человеком, почти накануне Революции [1787], приехал Шатобриан в Париж для определение на королевскую службу. Потомок древнего дворянского рода, он был принят благосклонно. По своему темпераменту он, однако, мало подходил к светскому обществу отживавшей монархии. Из своей дикой и красивой родины, Бретани, где стоял замок его предков, где с детских лет он искал уединение в природе, этот донельзя самолюбивый юноша вынес любовь к свободе и ненависть ко всякой обязательной службе. Всегда, всю жизнь служба его тяготила. Был ли он секретарем в Риме, министром в Париже, послом в Лондоне, он, при всем своем честолюбии, как настоящий романтик, не мог никогда войти ни в какую деловую колею и ссорился, бранился, кочевал с места на место, не находя нигде по душе занятия.
Человек с резкой индивидуальностью, с очень капризным характером и большой склонностью к меланхолии14, с которой он — дитя морских волн и бретонских утесов — никогда не расставался, он чувствовал себя не на месте среди Версальских садов и салонов.
Да и был ли он привязан к старой монархии так, как он говорил об этом спустя несколько лет, в первые годы Реставрации? Едва ли.
Заря французской революции, которую многие приветствовали с такой надеждой и восторгом, нашла себе отклик и в сердце Шатобриана. ‘Благородные чувства, писал он, которые лежали в основе наших первых политических потрясений, согласовались с тем чувством свободы, которое было в моем характере. Природная антипатия, которую я чувствовал ко двору, еще больше питала во мне эту склонность. Революция наверное увлекла бы меня в своем потоке, если бы она не началась преступлениями’.
Об этих преступлениях Шатобриан не мог забыть всю свою жизнь.
‘Никогда, писал он15, убийство в моих глазах не станет предметом удивление и доводом в пользу свободы, я не знаю ничего более хамского [servile], более презренного, более подлого и более ограниченного, чем террорист. Словно я не встречал все это поколение Брутов на службе Цезаря и его полиции? Все эти уравнители, обновители общества и палачи обратились в лакеев и шпионов’.
‘Я помню, как на пиках несли головы Фулона и Бертье. Убийцы остановились передо мной, с пением и пляской направили на меня свои пики, чтобы приблизить к моему лицу мертвые бледные головы. Разбойники! Это ли вы разумеете под словом свобода! Эти первые мертвые головы и другия, с которыми мне пришлось встретиться вскоре, изменили мои политические симпатии — я содрогнулся от пиршества каннибалов и во мне родилась мысль покинуть Францию и бежать куда-нибудь в дальние страны’16.
‘О! эти ‘блаженные’ [les bats] филантропы — они резали головы ближних с исключительной чувствительностью, во славу наибольшего блага человеческого рода!’17 ‘Самодержавный народ, когда он становится тираном, он во всем тиран: везде чувствуется присутствие этого соборного Тиберия’18.
Много лет прошло со дня несчастия, и Шатобриан говорил, что он все не может отделаться от одного смутного воспоминания: все кажется ему, что он во дни своей юности сходил во ад и созерцал те призраки, которые бродили на берегу Кошта19.
Даже в минуты спокойного творчества, в минуты создание поэмы в честь христианского Бога, Шатобриан нет-нет да вспоминал о былом кошмаре и говорил: ‘после революции можно и бедняку отвести в аду место’20.
Мы можем поверить Шатобриану, когда он уверял нас, что именно занимавшаяся кровавая заря революции заставила его покинуть Францию. Простившись предварительно с Эрмитажем, где некогда жил Руссо, наставник его души, Шатобриан бежал из Парижа, однако не к роялистам, а в Америку,— к Вашингтону. Там, на берегах Миссисипи написал он роман ‘Les Natchez’, в который повесть ‘Рене’ входила как вводный эпизод. Среди девственной природы, в гостях у диких племен, поэт пережил и перечувствовал ту глубокую скорбь, которой наделил своего героя.
События во Франции, в частности казнь короля, заставили Шатобриана вернуться на родину. На дело монархии он взглянул как на вопрос личной чести, и, как рыцарь давший обет, поехал воевать против Революции, столь ему ненавистной.
В походном ранце он всюду носил с собой рукопись неоконченного романа ‘Les Natchez’, как бы чувствуя, что этими мелко исписанными страничками он сделает для человечества больше, чем всеми расстрелянными зарядами. Борьба с революцией кончилась плачевно, войска эмигрантов были разбиты, Шатобриан, раненый, без средств, принужден был странствовать по лазаретам, пока, наконец, не очутился в Лондоне, где-то на чердаке, в бедном квартале.
Здесь он написал книгу, под заглавием ‘Опыт о старых и новых революциях в их связи с революцией французской’ [1797] ‘Essai historique, politique et moral sur les rvolutions anciennes et modernes, considres dans leur rapport avec la rvolution franaise’.
Судьба книги весьма замечательна. Шатобриан впоследствии взял назад целиком все ее положение и открещивался от нее при всяком удобном случае. Автор был, конечно, прав, оценивая этот ‘Опыт’, как плод весьма незрелого ума. Его сердили, однако, не исторические ошибки, не произвольное толкование фактов и сравнение совсем несходных явлений из античной и новой истории, которые он допустил в своей книге. Он более всего стыдился ее основной материалистической и скептической тенденции. Шатобриан, который спустя очень короткий срок после выхода книги в свет, отрекся от всех ересей и стал верующим христианином, должен был невзлюбить эти страницы, написанные под впечатлением упавших на него личных несчастий и крушение его общественных идеалов.
Основные выводы, к которым пришел автор в своем ‘Опыте’, были следующие:
Из сравнения французской революции с политическими и социальными движениями старого мира, по мнению Шатобриана, вытекала та истина, что человек, слабый своим умом и средствами, которые находятся в его распоряжении,— в своей долгой жизни всегда только повторяется: его жизнь вращается в круге, из которого он напрасно стремится выйти. Лучше жизнь стать не может, и эта истина, примененная к настоящей минуте, должна убедить каждого, что к новому стремиться не стоит и что надежды, возлагаемые на французскую Революцию — тщетны21.
По вопросу о гражданской свободе, ради которой людьми принесено столько жертв, автор высказывался еще определеннее, и взгляд его был не менее безотраден. ‘Напрасно мы стараемся стать политически свободными, говорил он. ‘Будь свободен!’ шепчет нам голос природы. ‘Владычествуй!’ приказывает нам общество. Гражданская свобода есть сон, обманчивое чувство, которого в нас нет, которое не живет в нашем сердце’22.
Последовательно переходя от одного афоризма к другому, Шатобриан в конце концов возвращается к излюбленным сентиментальным мечтам своего учителя. ‘Станемте людьми, говорит он, т.-е. станем свободными, приучимся презирать предрассудки, богатства и преимущества рождения, станем уважать бедность и добродетель, пробудим в нашей душе энергию и дадим полет нашей мысли! Чтобы достичь всего этого, мы должны перестать увлекаться какими бы то ни было общественными учреждениями… Смерть, это — большое озеро посреди природы: жизнь людей, как река, теряется в нем, и из этого озера вновь поднимаются новые поколения, которые, рассеясь по земле, в свою очередь рано или поздно исчезнут в ее недрах… Итак, воспользуемся коротким временем, которое в нашем распоряжении, чтобы познать истину, если вы хотите узнать истину политики, то при нашем теперешнем положении найти ее не трудно. Вот она: — министр деспот бросает меня в тюрьму, где я сижу двадцать лет, не зная, за какую провинность: бежав из Бастилии, полный гнева, я бросаюсь в объятия демократии: здесь людоед ожидает меня у гильотины…’
‘Республиканец, всегда находящийся в опасности быть ограбленным, разоренным и растерзанным разъяренной толпой, доволен, однако, своим счастьем. Подданный, с своей стороны, как спокойный раб, прославляет хорошие обеды и милости своего владыки’.
‘О, сын природы! Ты один не знаешь, что значит унижаться и ласкать рассерженную зверообразную чернь! Ты один даешь мне право гордиться именем человека!’23.
Все эти мысли, в которых было, бесспорно, много выстраданного, перестали, однако, очень скоро смущать Шатобриана. Он как-то мгновенно, и душевно, и умственно переродился. Он — скептик, чуть-чуть не атеист, каким он был в своем ‘Опыте’, вдруг уверовал во Христа и все сомнение сразу рассеялись. Взывать о спасении к сыну природы не было больше надобности.
Шатобриан едва успел окончить свой ‘Опыт о революциях’, как ему пришлось набрасывать план новой книги, которая должна была прославить его обращение в христианство. После тревожной жизни и после еще более изнурительного кризиса умственного и нравственного, поэт приплыл, наконец, к тихой и мирной пристани христианской веры. Он пожелал воздвигнуть памятник своему Спасителю и воздвиг его: он написал объемистый трактат во славу ‘гения христианства’. Это был первый и самый громкий манифест кающегося идеалиста, который от разочарования, скептицизма и отчаяние искал спасение в религии.
С этим трактатом Шатобриан приехал в Париж. Книга была напечатана в тот знаменательный год, когда Наполеон заключил конкордат с папой. Император восстановлял религию из политического расчета, Шатобриан требовал ее восстановление во имя веры и эстетики, а главное во имя нравственности.
Во второй части трактата ‘о гении христианства’ была помещена глава ‘о неопределенных страстях [du vague des passions]’, к этой главе, в виде пояснение был приложен и рассказ о ‘Рене’, взятый из ненапечатанного и пока еще не оконченного романа ‘Les Natehez’.
Рене, герой рассказа, болел опасной болезнью — каким-то наплывом неопределенных страстей, какой-то непонятной скорбью.
Рене не кто иной, как сам Шатобриан до его обращение в христианство, и он вместе с тем яркий тип идеалиста, пережившего революцию, бежавшего от ее ужасов, разуверившегося во всем, и потому нигде не находящего себе ни места, ни дела.
Тип Рене выставлен поэтом, как отрицательный тип, как предостережение24. Покаявшийся Шатобриан невзлюбил своего героя, который так недавно еще отражал всю правду его сердца. Теперь автор стал питать к нему недружелюбные чувства, и его раздражали и успех самой повести и те многочисленные подражания, которые вызывал тип Рене и в жизни, и в литературе. ‘Меня огорчают эти Рене, которые вокруг меня размечтались’, писал Шатобриан в своих мемуарах25. ‘Если бы Рене не существовал, я бы не написал его портрета, если бы возможно было уничтожить этот портрет, я бы его уничтожил. В самом деле, — расплодилось целое семейство Рене-поэтов и Рене-прозаиков, только и слышались, что жалобные и отрывистые фразы, только и говорили, что о ветрах да бурях, о непонятных словах, сказанных тучам и ночи. Не было мальчишки, окончившего среднюю школу, который не мечтал бы быть самым несчастным из людей, который в шестнадцать лет не прожил бы уже всей жизни, не считал бы себя мучимым своим гением, в глубине своих мыслей не отдавал бы себя во власть ‘неопределенным страстям’, не ударял бы себя в свой бледный лоб и не удивлял бы людей своим несчастием, имени которому не мог подобрать ни он сам, ни те, кто его слушал. В Рене я изобразил болезнь моею века’26.
Шатобриан был огорчен тем, что пережитая им так недавно душевная болезнь нашла большее число поклонников, чем его религиозные рецепты. Так, впрочем, и должно было случиться, так как болезнь Шатобриана была болезнью именно его века, не он один, а многие от нее пострадали и не из личных настроений вытекала она: в сердце чуткого человека она была неизбежным отзвуком только что завершившейся исторической катастрофы.
Припомним вкратце содержание повести ‘Рене’.
Действие происходит в Америке, куда Рене бежал от семейных несчастий, как Шатобриан бежал к Вашингтону от призрака революции. Рене, француз эпохи Людовика XV-го — как стремится уверить автор своих читателей — рассказывает диким Натчесам свою сердечную историю. Он родился не под счастливой звездой, он стоил своей матери жизни, отец его не любил и единственным другом ему была его сестра, с которой в детстве он любил бродить по пустынным окрестностям отцовского замка. Часто приходилось им слушать вдвоем среди лесной тиши благовест дальнего колокола, призывающего на молитву, и этот колокол будил в них самые нежные мечтания. Они были грустны, потому что грусть лежала на дне их сердец от самого рождения. После смерти отца, Рене и его сестра покинули замок. Одинокие, они еще больше стали любить друг друга и стали еще более грустны. Им обоим хотелось кончить жизнь в монастыре, но Рене поборол в себе это влечение и уехал вдаль. Он посетил развалины Рима и Греции, и мысль о людском ничтожестве глубоко запала ему в душу. Ничего не сказали ему эти могилы, и среди живых людей он не нашел привязанности. ‘Счастливы дикие!— говорил он — вечный мир всегда с ними, мирно текут их дни под сенью дубов и истина является им среди чар и сновидений ‘.
Никто и ничто не может утолить непонятных желаний Рене, никто не может его успокоить, он чувствует себя все более и более одиноким, душа его ищет человека, к которому он мог бы привязаться, но такого человека он не встречает. Жизнь становится ему в тягость. ‘Чего я хочу?’ спрашивает он самого себя — и у него нет ответа. ‘Увы! говорит он, я на поисках неведомого блага, властная потребность которого меня преследует. Моя ли вина в том, что мне везде поставлены преграды, что все конечное не имеет для меня ценности?’ Уединение его не удовлетворяет — Рене жаждет любви, но она не приходит. ‘Мое сердце перестало давать пищу моему уму и только чувство глубочайшей скуки говорит мне о моем существовании’. Наконец, Рене решается покончить с собой и извещает о своем решении сестру, с которой он давно не видался, и которая, как ему казалось, избегала в последнее время его близости и откровенности. Этот добрый ангел удерживает его на самом краю могилы. Она давно готова принять постриг и пишет теперь брату письмо, в котором уговаривает его последовать ее примеру и перестать искать на земле счастья, так как на земле нет ничего, что было бы его достойно. ‘Во всяком случае, пишет она ему, покинь скорее твое уединение, для тебя оно вредно: ищи каких-нибудь занятий, я знаю, что ты будешь горько смеяться над этой необходимостью приписаться к какому-нибудь делу, но лучше немного походить на обыкновенных людей и быть менее несчастным’.
Рене присутствует при пострижении своей сестры и здесь узнает ее страшную тайну, которая объясняет ему все ее загадочное поведение: сестра любила его более, чем родственною любовью. Это последнее разоблачение довершает несчастие Рене. ‘С тех пор, говорит он, печаль стала заполнять все мгновение моего существования’. Рене бежит в Америку.
На этом бегстве обрывался рассказ о Рене в книге ‘Гений христианства’, но из романа ‘Les Natchez’ мы узнаем и о дальнейшей судьбе несчастного скитальца.
В Америке Рене живет среди дикого племени, где он, согласно обычаю страны, женился на дикарке. Легко себе представить, каково было его семейное счастие. Несчастная женщина никак не могла свыкнуться с характером своего супруга, который проводил все свое время в лесах среди величественных картин природы, один, окруженный призраками прошлого. Жену он, наконец, бросил и погиб в какой-то стычке с соседним диким племенем.
Характер героя, как видим, очень не ясен: какие-то странные душевные сумерки, в которых лучи жизни борются с всепоглощающей тьмой сомнение и меланхолии.
Характер Рене — действительно, не законченный и не цельный. В нем есть что-то двойственное, и С-Бв был прав, когда говорил, что в Рене живут два человека разных возрастов. Старший годами, холодный и разочарованный, проверяет каждое чувство и каждый поступок младшего и, как недобрый глаз, тормозит его волю и его расхолаживает. Один всегда тут, чтобы мешать другому вести себя просто, естественно и следовать свободно своим склонностям27.
Рене большой эгоист, и во всех обстоятельствах жизни думает только о себе. Он имеет, впрочем, на такое себялюбие известное право, так как, сравнивая себя с другими, видит, что преимущества глубокого ума и тонкого чувства на его стороне.
Рене бесспорно человек с большим тяготением к идеалу, так как болезненно ощущает его отсутствие и оплакивает его потерю. Но вся жизнь Рене и все его миросозерцание обесценены его скептицизмом. Скептическое отношение к жизни и к самому себе следует в нем по пятам за каждым душевным порывом. Эти порывы бывают иногда очень бурны, из его сердца исходит пламень, которому нет питания, ‘он пожрал бы все мироздание и все-таки сердце его осталось бы неудовлетворенным28. Но сила и страсть в душе Рене остаются бесплодными дарами: ‘мне жизнь в тягость, пишет он в своей исповеди, скука меня всегда заедает: то, что интересует других людей, меня совсем не трогает. Пастух или царь, что стал бы я делать с моим посохом или моей короной? Меня одинаково утомили бы и слава и гений, и труд и отдых, и несчастье и блаженство. Мне надоели и природа и люди, в Европе и в Америке. Я добродетелен без радости, и если бы я был преступен, то я был бы преступником без раскаяния. Я желал бы не родиться или быть позабытым’29.
И если этот человек что либо любит в мире, то только одного себя, как существо, которому открылась печальная истина жизни во всей ее наготе, как избранный сосуд, в котором собраны все страдание мира.
Ни на какое дело Рене не способен, тихая работа ему противна, а всякая смелая и великая роль утратила в его глазах свою привлекательность, как нечто бездельное, подверженное общему закону увядание и исчезновения.
Психические движение души Рене, однако, далеко не так просты, как автор хотел уверить читателя в заключительных строках своей повести. Здесь устами мудрого индейца поэт сказал: ‘сострадание герой этой повести не заслуживает. Я вижу просто молодого человека, у которого голова набита химерами, которому ничто не нравится и который уклонился от общественных обязанностей, чтобы предаться бесполезному мечтанию. Смотреть на мир сквозь черные очки еще вовсе не значит быть человеком высшего порядка. Людей и жизнь ненавидишь только при известной близорукости. Тот, кому даны силы служить своим ближним — того наказывает тайная печаль, а затем и страшный гнев Божий, если он эти силы не прилагает к делу. Нет счастия помимо самой обыденной дороги’.
Но Рене, этот человек, находившийся во власти ‘неопределенных страстей’, был слишком сложной натурой, чтобы загадка его души могла быть пояснена такой простой моралью. Шатобриан понимал, что слова ‘неопределенные страсти’ требуют пояснения. И вот как он пояснил их: ‘Чем дальше люди идут по пути прогресса, говорил он30, тем более такое неопределенное состояние страстей возрастает. Книги, которые трактуют о человеке и его чувствах, делают его опытным без опыта, не испытав очарования, люди уже разочарованы, в них есть еще желания, но нет более аллюзий, их воображение богато и насыщено, а действительность бедна и суха: с полным сердцем они живут в пустом мире’.
‘Древние были мало знакомы с таким душевным состоянием: жизнь, богатая политическими движениями, игры и дела на форуме заполняли их время и не давали сердцу скучать. При этом они не были склонны к преувеличениям и надеждам. Во многом виновато и христианство, которое так способствовало развитию скорбного взгляда на жизнь’.
‘Преследования, какие пришлось претерпеть первым христианам, укрепили в них отвращение к земному. Нашествие варваров еще более увеличило эту мизантропию. Но тогда были монастыри, а в наше время?’
‘Разочарованные в своем веке, они [т.-е. люди, болеющие ‘неопределенными страстями’] остались среди мира не отдаваясь ему: и они стали жертвой химер. Тогда-то и родилась эта преступная меланхолия, которая зарождается среди страстей, когда эти беспредметные страсти сами себя пожирают в одиноком сердце’.
Эти слова не раскрывают нам души героя. Между христианской и средневековой тоской по идеалу и тоской Рене есть сходство, но тоска Рене имеет и свои отличительные стороны. В объяснении Шатобриана недостает прямых указаний на современные исторические условия, которые вызвали такое настроение в его временном двойнике.
Главная цель поэта была обратить Рене в христианство и потому, быть может, он и не старался подробно исследовать самый родник его душевной болезни, а просто заставил Рене, как грешника, исповедоваться в наличных грехах. Быть может, казня в Рене самого себя, Шатобриан не хотел перед читателем выворачивать на изнанку всей своей души. Легко может быть также, что ему, как современнику, были самому не вполне ясны все причины вызвавшие в нем такое настроение, или, наконец, он был не вполне свободен в своих словах и должен был говорить намеками.
Во всяком случае, не одни воспоминание детства самого Шатобриана легли в основание меланхолии, какой он одарил своего героя. Он помнил и многое другое. Рене был сыном своего века, а не современником Людовика XV-го. Рене был свидетелем великой революции — и на это в романе ‘Les Natchez’ есть указания.
‘Горе вам, говорит Шатобриан, вам, которые начинаете жить в эпоху революций! Любовь, дружба, спокойствие, все эти блага, которые составляют счастие других людей, не выпадут вам на долю! У вас не будет времени ни любить, ни быть любимыми’.
‘В те годы, когда вся жизнь есть иллюзия, ужасная истина будет вас преследовать, в те годы, когда вся жизнь есть надежда, у вас никакой надежды не будет’.
Вспомним, что Шатобриан был очень молод, когда революция круто повернула к террору, и мы поймем, что поэт хотел сказать словами:— ‘ужасная истина будет по пятам следовать за иллюзией’. Мы поймем также, что значат и другие слова, которыми кончается роман. ‘Les Natchez’: ‘нельзя выбивать из колеи других, не нося в себе самом известного принципа беспорядка, и тот, кто даже невольно был причиною какого-нибудь несчастия или преступления, никогда в глазах Божиих не бывает невинен’. Эти слова отнесены к Рене, но их можно отнести и ко многим людям, пережившим революцию, люди могли оказаться в глазах Божиих виновными за грех всей своей семьи, свершившей столько преступлений. Теперь эта семья в лице спасшихся от крушение несла кару за легковерие и неистовство молодости, она расплачивалась за прежнее увлечение — разочарованием, душевным голодом, одиночеством и угрызениями совести. ‘Рене, говорил Шатобриан, живя в самом себе и как бы вне мира, который его окружал, едва замечал то, что вокруг него творилось. Замыкая себя в круге своих страданий и мечтаний, он в этом крзгге нравственного одиночества становился все более и более диким и нелюдимым, не терпя никакого ига, тяготясь всяким долгом, он с неохотой принимал заботы, какими его окружали, его утомляла привязанность других, он находил удовольствие только в бесцельном блуждании, он никогда не говорил — что он делает и куда он идет, он сам не знал этого. Был ли он мучим угрызениями совести или страстями? Скрывал ли он свои пороки или добродетели? Этого никто не знал. О нем можно было все подумать, но угадать истину было невозможно’.
Современники с недоумением останавливались перед этим странным, загадочным типом. Они хотели объяснить такое туманное психическое состояние тем, что люди усваивают себе миросозерцание и чувства, не пережив их, что они получают их готовыми и потому в мечтах упреждают жизнь и бывают разочарованы еще до всякого очарования. Они читали мораль несчастным юношам, похожим на Рене, и говорили им, что примириться с условиями общественной жизни — если даже пороки и заблуждение входят в число этих условий — есть долг здравого смысла, что мечтательное возмущение приводит путем отчаяние лишь к бездействию и неспособно выработать из человека хорошего гражданина.
Люди, рассуждавшие так31, были, конечно, по своему правы, но все-таки душевная трагедия Рене обусловлена далеко не одной неутолимой жаждой эгоиста взять от жизни как можно больше в самый короткий срок. В страданиях Рене столько же неудовлетворенности, вытекающей из чрезмерных эгоистических требований, сколько и скорби о падшем человечестве.
‘Во время моего путешествия в Америку, писал Шатобриан32, я был полон иллюзий. Волнение во Франции начались вместе с моей сознательной жизнью, не было ничего законченного ни во мне, ни вокруг меня’.
‘Пятнадцать лет спустя, когда республика вся в развалинах и в слезах, как поток [comme un torrent du dluge] потонула в море деспотизма, я уже не ласкал себя никакими химерами’.
Тип Рене был задуман и создан Шатобрианом как раз в эти тяжелые для него годы разочарования. Рене жил не при Людовике XV — как утверждал автор — а при Наполеоне. Он был свидетелем революции, ее счастливой зари, ее ужасов и ее крушения. Рене бежал в Америку, гонимый таинственной непонятной тоской, мучимый ‘неопределенными страстями’, в которых он сам не мог разобраться. Он возненавидел людей, но не перестал любить самого себя, он преследовал эгоизм в других, но не замечал своего эгоизма. Он жаждал дела и не находил его, и вся сила его энергии тратилась даром, направленная на его собственное сердце, никому в мире ненужное.
Идеалист и поклонник своего сердца, сильного и глубоко чувствующего, утративший с падением своих идеалов всякую цель в жизни, всякую возможность приложить свои силы к какому-либо делу и потому скучающий и тяготящийся жизнью, — вот кто этот загадочный Рене, чего-то ищущий в Европе и в Америке.
В цивилизованных людях он разочаровался, они его обманули и он их презирает, среди диких ему скучно, их жизнь слишком проста и несложна, в ней так мало движения, а он — сын уже не сентиментального века жалоб и слез, а железного века Революции.
Жизнь Рене — медленная агония, такой же была и жизнь его ближайшего родственника — Оберманна.
IV.
В 1809 году один скромный литератор, де-Сенанкур, напечатал роман в форме исповеди и писем, озаглавленный по имени главного действующего лица ‘Оберманн’. Роман имел очень узкий круг читателей и только в тридцатых годах XIX века завоевал себе симпатии публики. Такой неуспех при самом появлении объясняется тем, что роман написан очень пространно, без всякой литературной техники, с бесчисленными повторениями, с постоянными вариациями все на одну и ту же тему и без всякого драматического движения. Это — дневник человека, ведущего самую бесцветную жизнь, какой и была жизнь Сенанкура.
Тем не менее тип Оберманна — тип в высшей степени характерный, дополняющий собой картину сердечной пытки идеалистов того времени.
Нелегко составить себе ясное представление о психическом мире этого странного человека. В нем нет ни одного установившегося взгляда ни на один вопрос жизни и духа, он полон противоречий в мыслях и чувствах и, в довершение всего, он страдает параличом воли.
Отношение Оберманна к жизни — самое отрицательное, но необычайно спокойное, почти что индифферентное. В его дневнике нет ни криков отчаяния, ни гнева, ни даже жалобы. Перед нами длинное, с виду очень спокойное, рассуждение о том, какими печалями и страданиями полна вообще жизнь человека, как неустойчивы человеческие желание и мысли, как несчастен человек, в особенности одаренный глубоким чувством и любовью. Жизнь существует для Оберманна только, как предмет грустного размышления, а не как явление, возбуждающее какое-нибудь движение воли. Он ведет жизнь самую бесцветную, можно было бы сказать даже — растительную, если бы его мысль и его чувство не работали так усиленно. Он режет свое сердце на куски и это единственное занятие, которое вносит некоторое разнообразие в скуку его бытия. ‘В этих письмах дан тип человека чувствующего, а не действующего — говорил сам автор в ‘Заметках’ к своему роману33. ‘Много лиц чувствовало так, как Оберманн, и он только попытался эти чувства выразить… страстей он не имел’.
Что Оберманн гуманист и апостол всех истин нежного сердца, это подтверждается многими местами из его писем, в которых он говорит о любви, вносящей в жизнь и свет, и гармонию,— о любви, пересоздающей мир на новых началах добра, благородства и справедливости, наконец, любви, которая должна воскресить в людях естественные импульсы, подавленные в них и униженные34.
Оберманн большой моралист. ‘Наш взор, говорит он35, которому недоступна сущность вещей, может охватить всю эту сущность лишь в вопросе об отношении человека к человеку. В этой области мы находим свет, принаровленный к органам нашего восприятия, здесь мы можем делать открытия, рассуждать и утверждать, здесь мы ответственны за наши идеи, за их связь, за их истинность, здесь должны искать положительных принципов, и здесь противоречия были бы непростительны’.
‘Если вы хотите иметь принципы, которые говорили бы вашему сердцу, читаем мы в другом месте36, то припомните те из них, которые живы в сердце всякого нормально развитого человека, и тогда вы скажете: здесь на земле печалей и радостей задача человека заключается в том, чтобы он увеличивал чувство радости, давал пищу энергии и стремился бы побороть во всякой чувствующей твари принцип огрубение и страдания’.
‘Человек будучи малой сошкой в природе и будучи всем для самого себя, должен поменьше заниматься законами мироздание и побольше законами собственного своего существования, оставить занятия науками трансцендентными, которые не осушили ни одной слезы ни в избе, ни в конуре на четвертом этаже, забросить некоторые удивительные и бесполезные искусства, попытаться, если можно, доработаться до учреждений, которые бы удержали человека от огрубения. Человек должен быть поменьше учен и поменьше невежествен, если человек не слепое орудие, которое должно предоставить на произвол судьбы, и если движение человечества имеет в себе нечто самостоятельное, то должно согласиться, что нравственность есть единственная наука, развитие которой предоставлено человеческому разумению’37.
Как усердно Оберманн читал Руссо! И он его верно понял. Афоризмы учителя его не обманули — он усвоил самую суть его учения: мысль о нравственном самовоспитании и о воспитании ближнего. После всех пережитых разочарований, вера в возможность нравственного усовершенствование человечества в Оберманне не погибла.
‘Я видел — пишет Сенанкур38, как люди неправильно толковали природу и я видел человека во власти самых пагубных заблуждений… и я верил, что я понимаю природу и хотел вернуть человека на его истинный путь… я понял, что страдание человечества вытекают из местных, случайных ошибок и что судьба человечества может быть улучшена… я дерзнул задумать великое дело: чувствительность ли моя, или гений или гордость, но только я хотел вернуть человека к его естественным привычкам, к простому и бесхитростному состоянию истинного счастия, состоянию, которое отнимет у него даже мысль о несчастиях, я хотел указать ему возможную дорогу к такой жизни, дорогу, которая считается столь грешной и которая стала столь необходимой’.
‘Но я никогда не заблуждался насчет того, что такой план выше моих средств. Эта надежда послужить человечеству была, конечно, иллюзией, но ведь иллюзия нужна для жизни, а моя жизнь имела одну только эту’.
Опыт жизни убил в Оберманне и энергию и волю, но этой мечты не отнял: в минуты, когда мрак его души на короткое время рассеивался, мечта о царстве любви всплывала перед ним как дорогое воспоминание, как призрак утраченного блаженства.
Но в другие минуты сердце Оберманна переполнялось горечью и злобой, слова любви на его устах умирали, и он проклинал и предавал осмеянию то, перед чем так недавно стоял на коленях. О том, чтобы на деле чем-нибудь подтвердить проповедь любви и воззвание к уменьшению страдание ближнего, об этом, при безволии Оберманна, не могло быть и речи. От вопросов ‘трансцендентных’ он отказался, но и вопросов практических также не затронул. У него хватило силы, критикуя современное ему общество, указать на его раны, но он не подошел ближе к этому больному общественному организму и не стал в ряды тех людей, которым советовал будить в ближних веселое настроение духа и бороться против огрубение и наплыва скорби. Он остался среди людей совсем одиноким, и он сознавал вместе с тем, как ужасно такое одиночество.
‘Если нужно, чтобы человек нашел себе друга, писал Оберманн39, то пусть лучше он изберет его среди собак, чем среди людей. Последний из людей даст ему меньше утешение и меньше мира, чем последнее из этих животных’. И эти слова сказаны им, гуманистом, взывавшим к любви и братству!
Как сын своего времени и Оберманн мечтал о великой деятельности, и его душа жаждала подвигов, возвышенных подвигов, которым он сам не мог, однако, подобрать названия.
‘С моей пылкой душой, говорил он40, я не могу находить отдыха в этом смертельном молчании. Мое сердце всего жаждет, всего хочет и все в себе содержит, чем я замещу то безграничное, которого требует моя мысль? Моему существу свойственно все, что свойственно природе человека, я хотел насытить мое сердце и оно утратило свою силу в погоне за неосязаемым призраком’41.
Среди монотонной жизни, среди бесцельного блуждание и уединения, высокие желание и порывы просыпались в душе Оберманна и напоминали о себе острым чувством боли. Он стремился подыскать тогда кое-какое оправдание своему полному бездействию и писал: ‘если бы дело шло о каких-нибудь, действительно, великих делах, если бы я был призван составить счастие целого народа,— я чувствую, что нашел бы в себе энергию, но я стыжусь простых дел, все такие людские дела в моих глазах детские забавы’.
Всякий скромный труд кажется Оберманну великой пошлостью. ‘Мне скажут, говорил он42 — умерьте ваши желания, ограничьте ваши слишком пылкие требования, перенесите вашу любовь на более доступные предметы. К чему жаловаться на общественное страдание? Ведь все эти жалобы только нарушают счастливый сон. К чему все эти мысли сильного духа и этот инстинкт возвышенного? Разве вы не можете ограничиться одной мечтой о совершенном и возвышенном, не пытаясь вести за собой толпу, которая над всем этим смеется? Все хорошо для человека, лишь бы только он продолжал существовать, и везде, где он может жить, он может быть и довольным. Если у него есть хорошая репутация, кое-какие знакомые, которые ему желают добра, дом и средства бывать в обществе — чего ему еще надо? Если мне все это скажут, конечно, я не найду, что ответить на эти советы трезвого человека, я их считаю хорошими на самом деле для тех, кто их таковыми считает’.
И вот, так как великих дел не нашлось, а все малые дела были ему противны, Оберманн избрал средний путь между ними — он отрекся от тех и от других, выделив совершенно свою личность из общества и замкнувшись в тесной области личных ощущений и впечатлений, которые, однако, не дали ему ни удовлетворения, ни покоя. ‘Поставим себя, говорит он43, на то место, которое соответствует нашей природе, затем предоставим себя течению вещей и будем стараться только быть похожими на самих себя’. И, действительно, бывают минуты, когда Оберманну кажется, что он совсем спокоен и что ему ничего не нужно. ‘Я люблю все существующее, пишет он’, и люблю его так, как оно существует, я не желаю, не ищу и не воображаю себе ничего сверхъестественного. Пусть моя мысль влечет меня к вопросам трудным и странным, далеким и необыкновенным, пусть сердце мое ищет того, в чем мне отказано — невероятных сплетений обстоятельств и романической судьбы,— я сам, напротив, требую от природы и от людей только самого естественного, того, что все люди должны иметь, мне не нужно ничего нового, никакой перемены, то, что мне нравилось, мне всегда будет нравиться, то, что удовлетворяло моим потребностям, всегда будет удовлетворять им, если я удовлетворен сегодня, то я буду удовлетворен завтра — и так весь год и всю жизнь’.
Не он ли говорил, что он изменчив, как погода? Не он ли искал великого подвига? и смеялся над зрелыми людьми, которые советовали ему полюбить как раз то, что он в последних словах выдает за сущность своих собственных желаний?
Трудно разобраться во всех этих противоречиях, да и бесполезно. Сам Оберманн не выяснил себе самому своих желаний. ‘Я не знаю, кто я, что я люблю и чего я хочу — пишет он45 — я испускаю стоны без причины, я желаю, не имея предмета желаний, я ничего не вижу, за исключением одного только, что я не на моем месте’.
Трудно, однако, подыскать ему место. Ни к одной из ролей в современном ему обществе он не подходит: ему нужны другие люди, другие нравы, какие — он сам не знает.
Оглядываясь на свое прошлое и задумываясь над настоящим, Оберманн приходит сначала к осуждению всей обстановки, среди которой он вырос и живет, затем к осуждению всякого общественного строя, какой бы он ни был, наконец, к осуждению всего бытия — осуждению, которым и заканчивается его печальный дневник.
Вообразите себе сосну, пишет он46 — намекая на ближайшую окружающую действительность — сосну, которая случайно выросла на берегу болота: она подымается, дикая, сильная и гордая, как дерево дремучих лесов — жалкая энергия! Ее корни питаются гнилой водой, они растут в грязной тине: ее ствол слабеет и хиреет, ее верхушка, согнутая сильным ветром, падает духом и клонится книзу, ее плоды, редкие и слабые, упадают в болото и теряются там без пользы. Чахлая, пожелтевшая и до времени старая, и уже наклоненная над болотом, она, кажется, молит о буре, чтобы та ее опрокинула. Ее жизнь угасла задолго до ее падения’.
Обобщая свое недовольство, можно назвать болотом всякий строй жизни, неудовлетворяющий идеалу, можно потребовать для себя права выхода из общества, права сложить с себя всякую ответственность, всякую обязанность и можно, наконец, прославить самоубийство, как законную самозащиту — что Оберманн и делает47.
Он заканчивает свой дневник такими словами: ‘что остается нам в этом жизненном забвении [cet abandon de la vie], на которое мы все осуждены? когда все улетает от нас, даже сны наших желаний? когда сон о дорогом и чистом стирается сам собой в нашей смутной мысли? когда гармония в ее идеальной красоте снисходит с небес, приближается к земле и здесь заволакивается туманом и мраком? когда ни одна из наших нужд, наших привязанностей и наших надежд не выживает? когда мы сами мелькаем в общем неизменном беге вещей и неизбежной изменчивости всего земного? Что мы такое?’48.
Психический мир Оберманна — глубокая скорбная ночь духа, непроглядная ночь, для которой нет просвета. А что просвет был в его сердце, что это был тот же свет идеализма, который согревал души всех гуманистов и реформаторов той эпохи — это видно из тех немногих страниц его дневника, на которых нет-нет да и заблещут вечные истины о трудящейся, терпящей и в конце концов всепобеждающей любви.
Но эти истины горят для Оберманна прощальным светом, они мертвы, как мертв он сам — идеалист, переживший крушение своих идеалов. Для него нет выхода, и из всех типов разочаровавшихся идеалистов этот тип наиболее печальный. Он сам схоронил себя задолго до своей смерти.
‘Дневник’ Оберманна не мог претендовать на широкую литературную славу, но за ним давно признано одно достоинство, которое искупает многие недостатки, а именно — искренность. Читая эти страницы, видишь, что они не сочинены, а выхвачены из жизни, они — правдивая сердечная драма самого Сенанкура — исторический документ эпохи.
‘Оберманн, писала Жорж-Занд в предисловии к его ‘Дневнику’49, это — мечтательная немощность. У Оберманна мужское сердце со слабыми руками, это — душа аскета, в которой сомнение, вместо того, чтобы подчеркнуть ее смелость, обнаруживает всю ее слабость. Это — философ, у которого не хватило силы стать святым. Вертер — пленник, который должен умереть в своей душной келье, Рене — раненый орел, к которому вернется его сила. Оберманн — это прибрежная птица, которой, природа отказала в крыльях и которая поет свою спокойную меланхолическую песню на берегу, откуда отчаливают корабли и куда возвращаются их щепки’.
Такую бесцветную и монотонную жизнь влачил идеалист, свидетель великой трагедии, пощаженный ею, но зато и обреченный на медленное увядание. Смысл жизни был для него утрачен, оставалось кое-как доживать ее. Оберманн прожил ее в полной апатии.
Но могли же существовать люди с большей энергией, страстями и волей, которые никогда не примирились бы с таким медленным угасанием: они, утратив также всякую цель в жизни, презирая и ненавидя людей, все-таки стали бы изыскивать средства чем-нибудь наполнить свое существование, для других не нужное, а для них самих столь тягостное.
В романе ‘Жан Сбогар’, Шарль Нодье — один из наиболее ярких предшественников французской романтической школы — набросал портрет такого энергичного человека, живущего без идеалов и цели в жизни, стоящего вне людского круга и нашедшего в преступлении единственную приманку для своего страстного сердца и железной воли.
Роман Нодье также не был произведением одной лишь живой фантазии художника. Эта была также исповедь человека, миросозерцание которого сложилось в знаменательный переходный момент от эпохи Революции к эпохе Империи50.
Нодье пришлось также выстрадать великую трагедию Революции и в его воспоминаниях51 остались ясные следы того разочарование в людях, какое он испытал на заре своей юности. Жизнь в конце концов научила его прощению, и он, как тонкий психолог, сумел оправдать грехопадение сентиментальной души, но все-таки, в заключительных словах о всем прожитом и виденном, он послал проклятие народной тирании, признавая ее худшей из всех существующих52.
‘Жан Сбогар’ был тоже своего рода проклятием насилию — правда, не массовому насилию, а той тирании, какую себе разрешает отдельная личность, вступившая на путь террора.
V.
Из литературных типов того времени Сбогар — один из самых ярких.
Враг всех условий общежития, которые подавляют в нем пылкую чувствительность, Сбогар становится самим собою только тогда, когда переступает за пределы общества. Тогда, в одинокой беседе с природой или с близким человеком, он дает полную свободу своим мыслям, туманным, но энергичным, искренним, величественным и диким53.
Сбогар — разбойник.
Как Рене враждует он с обществом, но он отдает себе полный отчет в своих уродливых чувствах и ему вполне ясна причина его разлада с окружающим миром.
Он сам подробно объяснил нам, как зародилась в нем страстная вражда к людям, которая заставила его стать разбойником.
‘Есть люди расчетливо бурные, говорит он54, злостные из личного интереса, их лицемерное воодушевление никогда не поразит моего ума и не заслужит моего сострадания, но когда в каком-нибудь отчаянном поступке я вижу правдивость жестокую и ужасную, я готов протянуть руку тому, кто ее совершил, будь он даже осужден перед лицом справедливости’. Легко догадаться, кого Сбогар в данном случае защищает.
‘Всякий раз, поясняет он свою мысль, когда великое какое-нибудь движение склоняет общество на сторону его естественного состояния, человек бросается к этой цели с невероятным пылом, потому что такова уж его организация, которая всегда влечет его к пользованию наибольшей, ему доступной, свободой. Такое влечение может быть ужасно по своим последствиям’.
‘И вот, когда народ, оторванный непобедимой силой от своих старинных нравов и своих старых законов, не имея уверенности в прочности своего нового положения, засыпает в позорной агонии под ферулой лицемерных актеров, которые ласкают его, чтобы урвать у него его последнее достояние… когда этот народ так близок к падению, — неужели сильному человеку, который чувствует в себе достаточно энергии, чтобы руководить другими, будет запрещено собрать все свои душевные силы против этого возрастающего разложения, против этой надвигающейся смерти? Я знаю, что такой человек не водрузит обыкновенного знамени. Общество, каково оно есть, его оттолкнет, потому что он будет говорить языком, которого оно не понимает. Чтобы служить людям, он должен отмежевать себя от них, но война, которую он им объявит,— залог будущей их независимости’65.
Это приблизительно те же слова, с какими выступал разбойник Шиллера. Поборник свободы, после всего пережитого, как будто вернулся к старому. Нет только покаяния, так как Сбогар кончает, как начал — разбоем. Нет руководящего принципа в этой анархической программе, так как Сбогар грабит мирных проезжих и во главе шайки ‘Братьев общего блага’ ‘Frè,res du bien commun’ — убивает и выжигает целые крестьянские селения, ни в чем не повинные. Наконец, нет и того нравственного ригоризма, который заставил Моора отречься от личного счастия и забить свою невесту — так как Сбогар всецело поглощен своим сердечным романом, готов заключить свою преступную жизнь любовной идиллией, и только случай обращает эту идиллию в кровавую трагедию.
От сомнений и отчаяние в своих идеалах герой ищет спасение в убийствах и грабежах, которые он совершает будто бы во имя блага всего человечества. Но если и есть доля правды в том, что Сбогар говорит в свое оправдание, — а именно, что без жертв и запасов не обходится ни один великий переворот в нашей несовершенной жизни, то все-таки между кровавой драмой Революции, на которую Сбогар намекает, драмой, где расходившиеся страсти и разгоревшиеся убеждение дошли до высшей точки своего напряжения, и между его беспринципным грабежом на больших дорогах — большая пропасть. Террорист революции — просчитавшийся легковерный фанатик идеи. Сбогар — фанатик террора, презирающий идею.
Сбогар также ведет дневник56, в который, в виде кратких афоризмов, он заносит итоги своей житейской мудрости.
Нодье, выпуская в свет эти записки, оговорился в предисловии к роману, что он снимает с себя ответственность за их содержание.
Этот дневник наиболее характерная страница всего романа. Это — ряд самых радикальных мыслей о религии, государстве и о вопросах экономических. Среди них есть несколько очень ярких сентенций, которые показывают, что мы, действительно, имеем дело с разочаровавшимся и обманувшимся сыном Революции.
Вот некоторые из этих афоризмов:
‘Законодатели XVIII-го века, пишет разбойник, похожи на архитекторов, которые нагромождали в воздухе строительные матерьялы и не заботились о фундаменте’.
‘Когда политика стала наукой о словах, все пропало: на свете есть нечто более низкое, чем раб или тиран, это — человек, поддавшийся обману софизма’.
‘Ужасно подумать, что равенство, которое есть цель всех наших желаний и наших революций, на деле достигается только в двух состояниях — в рабстве и в смерти’.
‘Можно умереть от отчаяния, глядя, как народы воюют из-за какой-нибудь идеи, словно муравьи из-за соломинки, но соломинка по крайней мере есть нечто, а идея — ничто’.
Таких изречений много и все они бьют в одну точку, издеваясь над недавно торжествующей идеей свободы, равенства и братства.
Но вот одна страничка, необычайно характерная для этого разбойника, играющего в демократа. ‘Если бы я мог уверовать в Бога, пишет он, я хотел бы, чтобы Он родился на соломе, в яслях, чтобы Он избег рук убийц в объятиях бедного ремесленника, который считался бы Его отцом, чтобы юность Его протекла в нищете и изгнании, чтобы вся жизнь Его была жизнью отверженного, чтобы Он был ненавидим сильными, не признан царями, преследуем первосвященниками, чтобы друзья отреклись от Него, чтобы ученик Его продал, чтобы непредубежденный судья Его покинул, чтобы Он был предан казни самой позорной, бит батогами, украшен терновым венцом, осмеян палачами, и чтобы Он испустил дух среди двух воров, из которых один последовал бы за ним в небесное царство’.
Сбогар был одним из этих разбойников, но не тем, который висел по правую руку.
Месть людям за опозоренный идеал — вот то чувство, которое в лице этого человека произнесло свой суд над идеализмом, так разошедшимся с жизнью. Это была месть не какому-нибудь одному сословию — виновнику социальной неурядицы, а месть всем людям, всем, кто попадется под руку. Сбогар — не террорист, презирающий средства в надежде на конечную благую цель. Он — беспринципный анархист.
——
Во всех этих типах разочарованных идеалистов, как они сохранены в романах Шатобриана, Сенанкура и Нодье, мировая скорбь повышена, как видим, на много степеней. Она из сферы предчувствия возможного перешла в область реальных ощущений. Сама жизнь ее выстрадала, она явилась итогом пережитого. Отсюда ее углубленный пессимизм. В глазах сентименталиста, просчитавшегося и обманутого, люди переставали быть предметом лишь жалости, сострадание и скорби. Они начинали возбуждать в его душе целый ряд ощущений злобных и негодующих, близких к человеконенавистничеству, к чувству антигуманному и антисоциальному.
Сентиментальная натура, и натура полная ‘бури и натиска’, проверившая свою мировую скорбь на явлениях наличной жизни, перерождалась постепенно в натуру демоническую.
ПРИМЕЧАНИЯ
1. Tocqueville. L’Ancien Rgime et la Rvolution. Livre III, ch. II.
2. Taine. L’Ancien Rgime. 391—8.
3. Les Ruines. Mditations sur les rvolutions des Empires par Volney 1792. XV.
4. Les Ruines. XIII.
5. Les Ruines. XIII.
e. Condorcet. Esquisse d’un tableau historique des progè,s de l’esprit humain. Deuxiè,me poque.
7. Многочисленные примеры такого поклонение Робеспьеру собраны в докладе, который Конвенту представил Куртуа после разбора бумаг Робеспьера и других террористов.
8. Edgar Quinet. Prface aux Oeuvres complè,tes. 1858.
9. De Stal. ‘Considrations sur les principaux vnements de la rvolution franaise’.
10. De Stal. Rflexions sur la paix intrieure. 1795. II, 2.
11. De Barante. De la littrature franaise pendant le XVIII siè,cle. 4-me dition. 1827. 333—4.
11. Considrations sur 1er principaux vnements de la rvolution franaise. I partie, ch. II.
13. Villemain. La Tribune moderne. Chateaubriand. 15.
14. На эту раннюю меланхолию есть очень много указаний в его мемуарах. Mmoires d’Outre-tombe. Bruxelles. 1849.1, 22, 41, 48, 57, 70, 122, 127, 129, 198, 199, 314 и в других томах.
15. Mmoires d’Outre tombe I, 178.
16. Mmoires d’Outre tombe I, 210—211.
17. Mmoires d’Outre tombe II, 3.
18. Mmoires d’Outre tombe II, 5.
19. Mmoires d’Outre tombe II, 16.
20. ‘Les martyrs’. 1809.
21. Essai historique. II. chap. LVI.
22. Essai historique. I. chap. LXX.
23. Essai historique. II. chap. LVI.
24. Dfense du Gnie du christianisme.
25. Mmoires d’Outre tombe. III, 320.
26. Mmoires d’Outre tombe. IV, 50.
27. S-te Beuve. Chateaubriand et son groupe littraire sous l’Empire. 1, 336.
28. Les Natchez. Lettre de Ren Celuta.
29. Les Natchez. Lettre de Ren Celuta.
30. Gnie du christianisme. I. Deuxiè,me Partie. Livre III, chap. IX.
31. Ch. de Remusat. Pass et prsent. Werther. Ren. Jacopo Ortis. 1819.
38. В первом своем произведении Rveries sur la Nature primitive de l’homme. Paris. Germinal. An. VI. S-te Beuve. Chateaubriand et son groupe littraire sous l’Empire. I, 345.
39. Lettre XXXVI.
40. Lettre XXXVII.
41. Lettre XXXI.
43. Lettre XLI.
43. Lettre I.
44. Lettre IV.
45. Lettre XVII.
40. Lettre LXXV.
47. Lettre XLI.
48. Lettre LXXXIX.
49. Obermann. 4.
50. S. Beuve. Portraits littraires I, 444.
51. Ch. Nodier. Souvenirs, pisodes et portraits pour servir l’histoire de la rvolution et de l’Empire. Paris. 1831. 2 vol.
53. Ch. Nodier. Souvenirs, pisodes et portraits. И, 330.