Книгоиздательство Пантеон поставило себе благородную цель ‘собрать шедевры мировой литературы и сделать их достоянием русского читателя’. Причем, ‘решительно уклоняясь от какого-либо предвзятого взгляда на назначение литературы, Пантеон постарается внести в свой выбор строго историческое беспристрастие’.
Так сказано в объявлении, составленном книгоиздательством.
В первую очередь намечены произведения Уайльда (Саломея), Виллье-де-Лиль-Адана (Жестокие рассказы), Кнута Гамсуна (Пан), Д’Аннунцио (Франческа да Римини), Анри-де-Реньэ (Рассказы). Это все наши современники. Из писателей менее современных — намечены Гауфф и Т.А. Гофман (Сказки), Грильпарцер (драма ‘die Ahnfrau’). Затем, из классических произведений в ближайшее время выйдут сказки Вольтера и ‘Жизнь есть сон’ Кальдерона. Наконец, Бальмонт, этот всеведущий и вездесущий заклинатель, обещает ознакомить нас с гимнами, песнями и замыслами древних. ‘Зовы Древности’ назвал он свою книжку, в которой он, за рубль двадцать пять копеек, русскими стихами воспроизведет ‘зовы’ Египта, Мексики, Перу, Халдеи, Ассирии, Индии, Ирана, Китая, Океании, Скандинавии, Эллады и Бретани. Недостает только зовов Готтентотии и государства Конго.
До сих пор вышли в свет две книжечки: ‘Саломея’ Уайльда, в переводе Ек. Андреевой, с предисловием К. Бальмонта, послесловием Сергея Маковского, рисунками О. Бирдслея и — ‘Жестокие рассказы’ Виллье-де-Лиль-Адана с предисловием Брюсова. Книжечки изданы прекрасно, в двух изданиях: дорогом и дешевом (60 коп. и 20 коп.). Обложки, шрифт, заставки подобраны с большим вкусом и знанием дела. На маленькие томики весело смотреть, не то что ‘Дешевая библиотека’ Суворина, отталкивающая своим внешним уродством. Изящно, благородно, красиво и… легкомысленно. К сожалению, предприятие носит на себе налет дешевого дилетантизма, модного, слишком модного фокусничества. ‘Строго историческое беспристрастие’ превратилось в беспардонный эклектизм, шедевры оказались произведениями очень современными, но вряд ли принадлежащими к ‘мировой литературе’.
II.
Я уж не говорю о Зовах Древности. Только сам Бальмонт может воображать, что его Полинезия чем-нибудь отличается от Бретани, или Ассирия от Мексики. Везде тот же напыщенный Бальмонт, находящий в именах собственных из ассирийской и мексиканской мифологии новые комбинации богатых рифм. Я имею в виду Саломею и Жестокие рассказы.
Конечно, Виллье писатель замечательный, мало известный во Франции и совсем неизвестный в России. Но можно ли себе составить о нем какое-нибудь понятие по только что выпущенному томику рассказов? Принадлежат ли эти рассказы к шедеврам всемирной литературы? А ведь цель всего предприятия знакомить широкую публику именно с шедеврами. Представим себе заурядного, среднего читателя, покупающего за двугривенный томик ‘Жестоких рассказов’. Что вынесет он из их прочтения? Какие пояснения найдет он в кратком и поверхностном предисловии Брюсова? Он узнает, что Виллье происходил из ‘бедной, дворянской семьи’, был католиком и роялистом. Всю жизнь нуждался. Успеха никогда никакого не имел. Однако Верлэн и Реми-де-Гурмон его очень ценили и уважали. Вот и все. Реми-де-Гурмон в своей характеристике покойного писателя замечает, что сочинения Виллье дают только бледный отсвет того пламени, которым горел их автор. ‘Сколько рассказывал он созданий, которых никогда не написал, которым никогда не суждено было воплотиться. В голове Виллье всегда было бесконечное число замыслов… Он хотел бы возвести пирамиду, а едва успел положить несколько камней один на другой’. И это верно. Виллье был выше своего творчества. У него не хватало изобразительного таланта для воплощения гениальных, порой, замыслов. Для того чтобы по достоинству оценить его творчество, надо употребить серьезные усилия, надо много доброй воли, чтобы пробраться сквозь зачастую неудачные отдельные вещи до самого духа, внутреннего ядра его художественной личности, обнажить те несколько едва сложенных камней, которые могут дать линии задуманной пирамиды. Те маленькие семь рассказов, которые изданы ‘Пантеоном’ — мелкий щебень, не дающий даже отдаленного представления о грандиозной пирамиде. Из них только два достойны Виллье: Сентиментализм и Желание быть человеком. В них сказываются приемы творчества, характерные именно для Виллье, геометричность замысла, блеск формы. Остальное — иногда курьезные, иногда скучные, отнюдь не ‘жестокие’ повестушки, приемлемые в оригинале, но просто неудобоваримые в ‘перепертом’ на русский язык виде. Во всяком случае, это не шедевры, которым место в ‘Пантеоне’, в двадцатикопеечном издании. Главный их грех, что они не характерны для Виллье. Смахивают на плохого Эдгара Поэ или неудачного Барбэ д’Оревилли. ‘Пантеон’ обещает дать нам рассказы Барбэ. Вероятно, ‘Les Diaboliques’. Они занимательнее тех ‘жестоких рассказов’, что переведены во втором выпуске ‘Пантеона’, и вместе с тем, как писатель, Барбэ куда ниже Виллье — и его место в литературе очень скромное. Спрашивается, для чего было представлять русской публике Виллье де Лиля в столь неблестящей одежде, к чему придавать ему обличье ловкого рассказчика-фантазера, человека с глубокой душой выставлять светским французским писателем из ‘католиков и роялистов’? Жизнь есть сон — отдельное законченное целое, отнюдь не дающее ложного представления о Кальдероне. Рассказы же вроде ‘Герцог Портландский’ или ‘Королева Изабо’ не только не шедевры, но, кроме того, дают самое фальшивое представление о Виллье. ‘Пантеон’ — не ‘братская могила’, куда жаждущие наживы русские издатели, пользуясь отсутствием литературной конвенции, сваливают истерзанные варварским переводом трупы иностранных писателей, Пьера-Луиса рядом с Анатолем Франсом, Ибсена рядом с Лоти и Ростаном. Здесь нужен, в сознании ответственности, большой и серьезный выбор. Но если даже и примириться с тем, что в небольшой книжечке за двадцать копеек нельзя было дать всего, что есть лучшего у Виллье, то все-таки можно требовать от редактора, чтобы он в вводной статье сделал для широкой публики серьезную характеристику переводимого писателя и, не ссылаясь на ничего не говорящие для среднего читателя авторитеты Верлэна и Реми-де-Гурмона, попытался сам выяснить значение Виллье и его место в европейской литературе. Такая задача вполне по силам В.Я. Брюсову, этому тонкому и знающему ценителю современной западной литературы, и я не без огорчения прочел шесть страничек его предисловия, бледного, жалкого и не интересного.
III.
Еще хуже обстоит дело с Саломеей Уайльда. Здесь распоряжался Бальмонт. Сорок страниц его прозы, и какой!
Оказывается, что Саломея ‘сплошной драгоценный камень’, не драма, ‘а многоцветное ожерелье из жемчугов и узорчатых камней’. С такой уродливой гиперболы Бальмонт начинает свою статью. К чему эта истерика? К чему это нанизывание бессмысленных слов? Ведь если драма сплошной драгоценный камень, не может же быть она единовременно и ожерельем, притом не только из жемчугов, но еще из узорчатых камней?!
В конце статьи Уайльд сравнивается с ‘красивой и страшной орхидеей’, с орхидеей Тигриной. После этого банального и затасканного сравнения, потому что от этих декадентских орхидей тошнит уже провинциальных барышень, Бальмонт ставит точку, подпись и место написания: ‘Долина Берез’. Будем знать, что свои многоцветные стеклянные бусы Бальмонт нанизал в ‘Долине Берез’. Но этим певец Мексики, Перу, Ассирии и Халдеи не удовольствовался. В конце книги он поместил еще послесловие, в котором рассказывает о ‘Саломее в польской призме’. Это — литературные параллели с драмами Словацкого и Каспровича.
Параллели в высшей степени неудачные, главным образом потому, что между драмой Словацкого и Саломеей Уайльда нет ничего общего, что, впрочем, признает и сам Бальмонт.
Цитаты, приводимые Бальмонтом — изумительны. Точно Бальмонт хотел высмеять талантливых польских писателей.
Так героиня драмы Словацкого говорит:
Душа полна весенних жаворонков
Я трудная, капризная, девица!
Другое действующее лицо замечает:
И ты, что с звезды происходишь, докажут,
Что ты есть пустой из пустых.
И это называется переводом! Поэт перевел поэта! Почему-то за Бальмонтом установилась слава хорошего переводчика. Но это, очевидно, ‘мифотворчество’, ‘творимая легенда’. Чуковский уже развенчал незаслуженную славу Бальмонта как переводчика Шелли (см. ряд его статей в ‘Весах’), думаю, что любой поляк, знающий русский язык, мог бы так же убедительно доказать, что Бальмонт не переводит, а искажает польских поэтов.
Сказать о переводе Саломеи что-нибудь хорошее или дурное — нельзя. Самый оригинал написан по-французски. Как ни хорошо владел Уайльд этим языком, он все-таки был англичанин. Искусственная напыщенность языка, убожество замысла и вообще ничтожность самой вещи — в сером русском переводе проявляется особенно ярко. Невозможно читать без скуки эту выцветшую, когда-то модную, безделку. Уайльд писатель блестящий, но блеск этот зачастую довольно фальшивый. Если он и сплошной драгоценный камень, то камень, изготовленный в мастерской искусственных бриллиантов Тэта. Подозрительная родственность с Ростаном и некоторыми другими сладкими и остроумничающими французами — делает его творчество достаточно-таки банальным и приторным. Его трагическая судьба не может искупить недостатков его произведений. Кстати об этой судьбе. Бальмонт упоминает о ней вскользь: ‘Есть вещи, о которых неполный разговор точно унижает говорящих, и, если нельзя говорить до конца, лучше полное молчание, чем неполный разговор’. Я не понимаю, что мешало Бальмонту говорить до конца. Русские никогда не отличались лицемерной щепетильностью. Затем, в последнее время наша литература наводнилась такой порнографией, что читателя больше ничем удивить нельзя. Лучшее средство борьбы с порнографией — это не умолчание, а серьезный разговор до конца. Личность Уайльда непонятна без проникновения в его трагическую судьбу. Каторжные работы, избегнуть которые он имел фактическую возможность, смерть в нищете, на чужбине, под чужим именем, а главное, бессмертное его произведение ‘Баллада Рэдингской тюрьмы’ — дают право всякому серьезному исследователю Уайльда говорить все ‘до конца’. Если же Бальмонт хотел прибегнуть к фигуре умолчания, то лучше всего было бы не писать пышного фразистого предисловия, а главное, не переводить ‘Саломеи’, этого ничтожного произведения замечательного человека.
IV.
Итак, по совести говоря, первый блин нового предприятия вышел комом. Но из этого, конечно, не следует, что самая затея неудачна.
Наоборот, ее следует всячески приветствовать. Одно только желательно, чтобы издатели более точно придерживались своей программы, т.е., во-первых, собирали только ‘шедевры’, и, во-вторых, сохраняли ‘историческое беспристрастие’. То, что до сих пор издано — условиям программы не отвечает.
И не в том беда, что Саломея отнюдь не шедевр, а в том, что под флагом исторического беспристрастия издательство, может быть и бессознательно, проводит старую декадентскую тенденцию. Тот факт, что в первую голову изданы ‘Жестокие рассказы’ и ‘Саломея’, дает особую, очень тенденциозную окраску всему начинанию. Оно становится не общекультурным, а узко-декадентским. В данное же время декадентская тенденция в изданиях, рассчитанных на массу — по моему глубокому убеждению, тенденция самая вредная. Во-первых — декадентство и общераспространенность — contradictio in adjecto. Сущность декадентства — последовательный индивидуализм, вернее — субъективизм. Оберегание личности со всеми ее особенностями. Если эти особенности стали общими, общедоступными, значит, они уже не субъективны, не индивидуальны, и декадент перестал быть декадентом, отнюдь не превратившись в классика. Художник Бирдслей — типичный декадент, пряный, экстравагантный виртуоз линии. Когда его рисунки выходили в мало распространенном журнале, ‘The Savoy’, когда его ‘скурильность’, как выразился Бенуа, ценили только любители и ‘знатоки’, это было понятно. Но вот его иллюстрации появляются в двадцатикопеечном издании Саломеи.
Получается чудовищная нелепость. Ведь, нечего себя обманывать, декадентство — величайшая роскошь, разнообразный десерт, который подается после сытного, обильного обеда. На голодный желудок такой имбирь должен действовать губительно. Я думаю, что если бы Бирдслей знал, что он ‘идет’ теперь по двадцати копеек, как ситец, он бы огорчился. Он отлично сознавал, что он не классик, который может сделаться общедоступным, не теряя своей личности. В толковой статье об иллюстрациях Бирдслея (она приложена к ‘Саломее’), Сергей Маковский пытается выяснить значение этого художника для среднего читателя. Но мне кажется, что вся его статья говорит против такого навязывания Бирдслея толпе. ‘Бирдслей заключает трагедию шуткой, говорит Маковский. Последний рисунок — виньетка — неожиданный финал в стиле рококо: кривоногие сатиры хоронят Саломею в большую роскошную пудреницу… Трагедия окончена. Шут-мудрец задернул занавес и сделал смешную гримасу зрителям… Саломея Уайльда, в графическом переводе Бирдслея, сделалась трагедией марионеток…’ Это верно, и Бирдслей, мне кажется, прав. Саломея именно — трагедия марионеток, детище одряхлевшей культуры, которой привиты все яды, которая во всем изверилась и все переваривает с равнодушием вола, жующего жвачку. Потеряв ощущение подлинной трагедии, Запад многое превращает в марионетки. Уайльд типичный представитель такого марионеточного искусства, изысканный гастроном, нашедший новые вкусовые комбинации. Он весь насквозь театрален, трагик не трагедии, а балетных юбок, певец феерии. Только Бальмонт, заблудившийся в Мексике, Океании, Ассирии и Халдее, может уверять, что ‘в роскошной панораме, исполненной яркого безумия, Оскар Уайльд показал нам лик Дьявола в любви’. У Уайльда было все-таки много вкуса, чтобы давать нам ‘роскошную панораму’, и слишком много уравновешенного скепсиса, чтобы показывать лик Дьявола и яркое безумие. Как истый эстет он признавал лишь ‘мелкого беса’, лишь трагедии марионеток. Есть французская пьеса, кажется, Ожье (Augier), ‘Le voyage de Mr. Perrichon’. В своих экскурсиях по мировой литературе Бальмонт очень похож на г-на Перришона, мелкого буржуа, млеющего, согласно указаниям гидов, перед ‘роскошными панорамами’.
Но если так, если Уайльд, Бирдслей и Виллье-де-Лиль-Адан (в тех рассказах, которые теперь изданы) утонченные декадентские блюда, имбирь, подаваемый после сытного обеда, литература, доступная лишь людям ‘избранным’, то место ли им в русском ‘Пантеоне’, рассчитанном на массы, жаждущие здоровой простой пищи. Достаточно ли мы культурны, или гиперкультурны, чтобы без вреда для здоровья поглощать эти ‘шедевры’. И, кроме того, не умаляет ли издательство художественную ценность этих изысканных вещей, придавая им фальшивый облик вещей классических? Тайна произведений классических состоит в том, что они доступны каждому в меру его развития. Чем больше запас духовных сил у читателя ‘Фауста’, тем больше он в нем найдет. Но уже средний уровень развития — дает в известной мере возможность оценить это произведение. Произведение же чисто декадентское, как, например, Саломея, доступно лишь определенному, замкнутому кругу лиц, может быть очень высокого эстетического развития, но — sit venia verbo — малокультурным в подлинном смысле этого слова, людям однобоким, в своей погоне за эстетизмом утерявшим связь с реальной жизнью, профессионалам эстетизма, которые, как всякие узкие специалисты, из-за деревьев не видят леса. Недостаточно обладать талантом, чтобы иметь связь с миром, не всякое талантливое произведение принадлежит к мировой литературе. Особенно трудно разобраться в современной литературе. В своем предисловии к ‘Жестоким рассказам’ Брюсов замечает, что беспристрастный приговор истинной истории сильно переменит соотношения, которые установлены сейчас между французскими писателями. Поблекнет слава Гонкуров, Золя, только Мопассан и Додэ (?), может быть, сохранят занятое ими положение. Святая истина. Но не займет ли место пятистепенного писателя и Оскар Уайльд? Не поблекнет ли слава Метерлинка? Увлечение современников — плохой критерий. А ведь и Брюсов не станет отрицать, что на Западе увлекаются Метерлинком и Уайльдом совершенно так же, как у нас Горьким и Андреевым. Знакомить русского читателя с тем, чем увлекается современный Запад — дело очень почтенное. Можно только радоваться, когда ‘Шиповник’ издает ‘Северные сборники’, а Пирожков свое прекрасное издание Метерлинка. Это воистину культурное дело. Но задача ‘Пантеона’ иная. Он претендует на то, чтобы раздавать право на бессмертие, он возводит в ‘шедевры’ произведения Уайльда, он печется о мировой литературе. Николай Морозов и Нурок, Неведомский и Зелинский, Засулич и Макс Волошин, Батюшков и Александр Бенуа, Брюсов и Нестор Котляревский, — имена абсолютно несоединимые, и только бумага, которая все терпит, терпит их соседство. А вместе с тем, это имена лиц, при ближайшем участии которых издаются томики Пантеона. Издательство, вероятно, думает, что в подборе таких уничтожающих друг друга имен и состоит главная гарантия ‘исторического беспристрастия’. Это величайшее заблуждение. Я не верю, чтобы госпожа Засулич совместно с Нуроком была способна определить, что из современной западной литературы принадлежит к числу шедевров. В голове современного русского читателя полный хаос. У него нет больше руководителей. Современная критика насквозь субъективна, говорит лишь о впечатлениях и настроениях.
‘Пантеон мировой литературы’ этот хаос только увеличивает. Теперь же наступило время борьбы с хаосом. И я думаю, что все предприятие только выиграло бы, если бы во главе его встало одно ответственное лицо, которое, имея мужество не прятаться за имена Нурока и Засулич, сознательно, тенденциозным подбором издаваемых произведений показало бы нам, чего оно хочет и к чему клонит, показало бы, на что направлена его воля. Из столкновения различных волений,опирающихся на сознательные идеи — может что-нибудь выйти. А из беспардонного эклектизма, драпирующегося в одежды ‘исторического беспристрастия’, путного ничего не выйдет, тем более что это пресловутое беспристрастие сводится к бессознательному поощрению декадентства.
Впервые опубликовано: ‘Московский еженедельник’. 1908. No 21. С. 36-44.