Большой вокзал гудит от тысяч голосов, шагов, скрипа многочисленных дверей, из которых одна особенно брюзглива: канючит и канючит непрерывно, как подстреленная гага.
По временам толпа густеет, оживляется и делается серо-пегой: в черные костюмы штатских вмешиваются военные шинели и вкрапливаются белые фартуки носильщиков и буфетных официантов. По временам редеет и стихает. Это — приливы и отливы человеческих волн с приходом и отходом поездов.
Электричество в огромных залах то вспыхивает ярко, ослепительно, то несколько тускнеет, и тогда фигуры ожидающих надолго делаются неподвижными возле узлов и чемоданов, а томительное ожидание подчеркивается отдельными, ясно различимыми словами:
— Сядем, значит, как селедки в бочку?
— Какие уж теперь удобства?!
В зале первого и второго класса наполовину офицеры, из них — большинство прапорщики ‘с иголочки’, меньшинство — обдержанные, обожженные огнем боев. Это видно по резким, непринужденным движениям, по смятым, а, частью, и по простреленным шинелям, — возвращаются из коротких отпусков на фронт. Молодых же, небывалых, кроме новизны костюмов, отличает робость, непрерывное отдание чести, любопытно открытые глаза… И просто юность, свежесть лиц.
В зале третьего класса — сплошная серая толпа, перемешанная с мешками, узлами, ящиками… Здесь все — вповалку на полу, как груды не провеянного конопляного зерна…
Я пятый час брожу по вокзальным залам. Три часа стоял у кассы в бесплодной очереди на спальное место. Пятый час молчу без определенной мысли, без огорчения… Механически сажусь у столика, склоняюсь над придуманной кому-нибудь открыткой, опять встаю, бросаю открытку в почтовый ящик… Затем пью стакан холодного кофе и очень сержу официанта тем, что даю ему на чай только двугривенный. Он грозно двигает стулом, сметает на меня салфеткой крошки, презрительно хмурит смятое лицо и исчезает…
Я думаю: следовало бы еще прибавить, — в марках, да еще захватанных и грязных, денег ничуть не жалко. Но не стоит навязываться с запоздалой щедростью…
Длинной кажется вокзальная ночь. Еще только двенадцатый в начале. Через час, однако, мне посадка. Сяду, а там как бы то ни было, — плыви мой челн по воле волн…
Я вспоминаю, что во всем огромном чужом городе у меня ни одной родной или знакомой души. Да и все вокруг — одиночки, все здесь только клочки перекати-поля…
И только тут я замечаю, что рядом, у другого столика, сидит молодая пара. Оба они здесь давно, мой глаз привык к ним, но не видел только лиц, а, стало быть, не приметил и самих людей. Теперь же вдруг они мне резко бросились в глаза, потому что я услышал первое слово, сказанное задушевно просто, не по-вокзальному: ‘… За тебя молиться…’
Для меня были понятны и не услышанные мной слова. Это она будет молиться за него. Больше я опять не слышал ни единого слова, но зато их близость для меня заполнила большое пространство глубоким содержанием.
Я стал украдкой глядеть в их сторону.
Он — в серой солдатской шинели, с погонами в одну полоску и две звездочки. Мне виден его гладко стриженный затылок и часть профиля с короткими усами и бородкой клинышком. Он склонился на поставленную меж коленей саблю.
Она — в черной шубейке, в бархатной шляпе лодочкой, руки ее в пышной лисьей муфте. Перед ней — недопитый, давно остывший, стакан кофе и нетронутое пирожное. Шляпа полузакрывает взгляд, и оттого глаза ее в тени и кажутся большими, темными, глубокими. Но изредка я вижу две трети ее профиля, нежно-розовую щеку и густые длинные ресницы, из которых грустно смотрят серые глаза. Ей немногим более двадцати, и мне почему-то кажется, что у нее не больше одного ребенка. В том, что она его жена, меня убеждают короткие, но ласковые взгляды его и непрерывный, много говорящий взгляд ее. Я чувствую, что они все время говорили только взглядами и лишь изредка произносили еле слышные, короткие, им одним понятные слова.
Потому-то он и смотрит на нее короткими взглядами, что не выдерживает здесь, на людях, ее грустной нежности, струящейся из влажных, таящих в себе тайную тревогу глаз.
Изредка я вижу, как губы ее, маленькие, розовые, с бело-матовой линией у подбородка, чуть-чуть шевелятся, произнося какое-то слово. Я догадываюсь, что это слово — нежное, интимное, и мне делается совестно за мой нескромный взгляд… Я отвожу глаза, — хотя мне это трудно сделать, — и чувствую, как сердце мое наполняется к ним теплым чувством нежности, как к чистым детям.
— Осталось двадцать минут! — слышу я ее прерывистые слова, и снова взгляд мой тянется в их сторону.
Он посмотрел на нее длительно. Она опять произнесла что-то одними губами, может быть, его ласкательное имя, может быть, слово молитвы, и потупилась… Мне стало больно видеть ее профиль. Я оглянулся на часы — было без пяти двенадцать. Через десять минут — второй звонок, через пятнадцать — третий.
Толпа опять зашевелилась, загудела, ожила и стала пегой от обилия носильщиков.
Вещи его давно унесены в вагон, а он сидит и все чаще и короче заглядывает в широко открытые ее глаза, которыми она смотрела на него все также непрерывно, грустно и тревожно. И в глазах ее все ярче вспыхивал и отражался свет вокзала…
— Ну, зачем же?.. Не надо! — слышу я его певучий, успокаивающий голос.
Она потупилась и украдкой оставила слезинке на лисице.
Потом опять насматривалась на него, и глаза ее блестели как две крупных капли утренней росы на венчиках цветущих ирисов.
Минуты протекали быстро… Людской поток бурлил перед отливом к западу… Он встал со стула… Она еще сидела и подняла лицо, не отрывая от него своего взгляда.
— Пора!.. — сказал он, улыбнувшись. И чувствовалось, что он хочет ей сказать что-то важное, но не находит слов.
Она поднялась и огляделась… Раздался второй звонок.
Она вздрогнула и порывисто схватилась за его плечо, склонилась к муфте. Он взял ее под руку, и мне ясно было теперь его растерянно улыбавшееся лицо…
Я оглянулся на своего носильщика и потерял моих соседей в гомонливом людском водовороте.
* * *
Я плохо спал в переполненном вагоне. У меня на плече спал незнакомый офицер, а я склонялся на плечо другого. Утро, серое, туманное, явилось нехотя после томительно прошедшей ночи. Даже звонки на станциях звонят лениво, нехотя. С неба падают снежинки, тоже нехотя, плавно, играючи, как будто все кругом благополучно и покойно.
Я смотрю в окно на белые поля с каймой далекого, на горизонте, леса, на маленькие деревеньки, над крышами которых вьется голубой дымок. Кое-где маячат церковки и лениво крутят широкоперыми крылами ветряные мельницы. На проволоках телеграфной линии чернеют какие-то птахи.
Возле меня гудят голоса моих спутников-офицеров… Но все это проходит мимо, едва касаясь моего зрения и слуха. Я все еще вижу два нежных профиля, и ее глаза, влажные от прозрачной росы безмолвного прощания, все еще меня преследуют…