Революция французская имела много очень красивых эпизодов. И кроме того, была вся очень выразительна. Эта ее эстетика и привлекла всех. Как об актере говорят:
— У него красивый грим.
При ‘красивом гриме’ нравится самая плохая пьеса.
(лежу больной)
* * *
15.I.1915
Много лет я удивлялся, отчего Фонвизину, о ‘Недоросле’ которого Погодин записал в своем ‘Дневнике’, что его следует целиком перепечатывать в историю России 2-й половины XVIII века, — не дали ордена Андрея Первозванного. ‘Недоросль’ — такой же факт, как управление, как присоединение Крыма, усмирение Польши, покорение Зап. Сибири, справа с Пугачевым. Не менее трудно и требовало не меньшего таланта.
Да. Не понимает это кту дает ордена. Таланта была много в ‘Недоросле’, a добродетели никакой. В ‘Недоросле’ не было ‘рано встал’, ‘потрудился’, ‘поздно лег’. Царь награждает не таланты, а серый скромный труд на пользу ближнего.
В чем же дело?
‘Дела’ вообще никакого в ‘Недоросле’ не было. Просто — написал. Гениально — да. Однако же написал — и только.
А дело?
А, это совсем иное. Суть его, первоначальная суть и зерно:
— Ко-ло-нна — строй-ся!
— Слу-шай мо-е-й ко-ман-ды!!
— Ру-жья на ка-ра-ул!!!
И повернувшись и сам шагая:
— Раз-два! Раз-два!
— Ле-вый! Пра-вый! Левый-правый!
До пота. От зари до зорьки. И наконец, когда поджигаемые жидками студенты в косоворотках с красным флагом вывалили на площадь Казанского собора, то —
— П-ли!!!
А, это трудно, это скорбно, это томительно. Этим зиждется царство и охраняется ‘мирное благоденствие’ граждан города. И Царь, воспитающий не талант, а добродетель, говорит:
— Дать ему высокий орден.
А Фонвизину и ‘нам’ — ничего. Вполне основательно.
Царство — великий рабочий. С каким благоговением смотрю на выдачу пенсий на Литейном: старушкам, дочерям, убогим чиновникам. И я ‘фуксом’ получил 49. Но я был правда почти болен, увольняясь из службы. Свидетельствовавший меня доктор сказал: ‘Он может помешаться’ (и показал на свою голову). Присутствовавший от Контроля мне неизвестный молодой чиновник кивнул головой. И до чего нужно детишкам на чулки белые и одежонку. Безумно нужно. Служи бы я дальше в Контроле или учитель был — я бы неизбежно помешался и был недалек от этого. Суворин немедленно меня отправил отдыхать в Италию, дав (подарив) 1000 руб. Я еще ничего у него не наработал и не заработал. А когда я зашел ‘наверх’ поблагодарить и в конце ‘болтовни’ стал говорить благодарность — он не понял, о чем я говорю (т.е. забыл свое назначение и доброту).
(лежу больной)
* * *
21.I.1915
Ухи с налимом тоже нет в Зап. Европе.
~
Русский обыватель не отдаст ее за Habeas Corpus. Если бы ему объяснили, чту это такое, он сказал бы: ‘Я не понимаю, для чего это нужно?’ Напротив, нет человека, который сказал бы об ухе с налимом: ‘не хочу’.
Полиция ‘вторгается’ в частный дом? Во-первых, она не ‘вторгается’, а просто входит, — и не в своих интересах, а в интересах ‘благоденствующего города’. Как же иначе-то? И как изловить злого человека? Притом я не понимаю, ‘как применяется Habeas Corpus’, п. ч. Шерлок Холмс арестовывал мошенников-баронетов на дому и обыскивал многократно частные дома. Без этого вообще нельзя в общежитии, и кому неудобны предосторожности общежития, тот не живи в нем.
В 1905 году (1904? 1906?) у меня был обыск. Подошли прямо к письменному столу ‘барышни’ (падчерицы), выдвинули все 3 ящика и стряхнули содержание их в глубокий мешок и запечатали (понятые). Ушли. Я
был вежлив с полицейским офицером, и он б. вежлив. Ничего грубого, жестокого. Жена подняла было голос: и это мне показалось до того нестерпимо-деликатным в отношении офицера, что б<ыло> единственною минутою, когда я заволновался. Для человека невиновного обыск — решительно ничего, а когда он виновен — то для чего виновен? ‘Терпи’ — закон виновного.
Тут даже интересно сказать, как вышло дело, чтобы увидеть, кто же мошенники, ‘беспокоящие нас по ночам’ или из-за кого ‘беспокоят’.
Толстый, мягкотелый и окончательно глупый швейцар Никифор вошел на цыпочках и шепотом конфиденциально сказал мне, что ‘у вас эту ночь придут с обыском’. Я выпучил глаза: как? что? почему? — ‘Так что полицейский офицер сказал: придут с обыском’.— ‘Из-за чего??!!’ — ‘Так что, значит, револьвер хранится…’ — ‘Какой револьвер??? Хорошо. Уходи’. И войдя в столовую и затем к ‘барышне’ в комнату, где была и ее мать, — сказал непонятное и удивительное сообщение швейцара. Мать — безумно перепугалась (больное, и опасно, сердце), а ‘барышня’, вся побледневшая, выдвинула правый ящик письменного стола и, взяв письмо из него, порвала в клочки и вынесла в сортир. Все так быстро, что я даже не спросил, чту это, — не догадался о связи с обыском. Затем с нею сделался (с ‘барышней’) невыносимый припадок, и был позван (приехал уже после обыска) по телефону наугад д-р Греков (хирург известный). Через месяц уже я узнал, что она дала свой адрес для пересылки письма, не к ней, но к революционерке к одной, бывавшей у нас ‘как друг’ и родная в дому всю зиму:
— Послушайте, — не позволите Вы дать свой адрес для письма ко мне… Оно должно прийти на этих днях… Вы смотрите на штемпеля почтовые, —какого города: если из Ростова-на-Дону — то ко мне… Ведь у Вас самих в Ростове-на-Дону нет знакомых?
— Нет.
— Значит, письмо не Вам, а будет мне. Если я дам свой адрес, то письмо перехватят и прочтут. А письмо — ответственное… Хорошо? Вы же вне подозрения, и мало ли кто может Вам писать из Ростова-на-Дону?
— Хорошо, хорошо. Пожалуйста, пожалуйста!
Письмо пришло, а революционерка эта (пропагандировала на фабриках), бывавшая у нас не менее как через два дня на третий или через день, на этот раз не была в течение двух недель и пришла уже после того, как и получено было ‘письмо из Ростова-на-Дону’, и произошел обыск… без результата.
Ни о чем не догадываясь (рассеянность, занятость детьми, коих 5 и все учатся), мы продолжали дружить с революционерками (две сестры, жившие душа в душу друг с другом), и они обе опять ‘через день или два’ каждая завтракали или вечеряли у нас, иногда ночевали у нас. ‘К которой шло письмо’ и вообще она дала ‘закал барышне’ — не была очень развита: кончила гимназию, кажется с медалью, лютеранка,
атеистка и, кроме ‘рабочего движения’ у нас и в Германии, ничем не интересовалась, — и была скучна. Но ее сестра (тоже революционерка) была обширно образованная и, главное, развитая девушка, с знанием и любовью к Гете, с грезами и мечтами, с начатками и зародышами религиозных чувств. Она была ‘до того русская’, что, нуждаясь для пропаганды обучать в одной школе на фабрике, — перешла в православие. Она мне особенно нравилась, и, собственно, на этой 2-й сестре и была основана наша дружба с ними обеими. Вот, месяца два спустя, я спрашиваю эту ‘интересную’ сестру, — все опять-таки рассеянно:
— Знаете, какая беда могла бы выйти. Ведь у Шурочки (‘барышня’) порок сердца: а об обыске она сказала: Если бы меня увезли и за мною затворилась тюремная дверь — я бы умерла (‘разрыв сердца’).
Раз ‘не умерла’, то и говоришь о ‘прошлом’ спокойно. Я не упрекал, но у меня были слова: ‘Как ваша сестра была так неосторожна’.
Она (талантливая) всегда была нежна, глубока (и мысли, и тембр голоса), — и я был поражен, когда ее голос зазвучал холодно и формально:
— Чту же, раз идет борьба и другие люди и сидят в тюрьме, и их даже казнят, — то отчего же вашей Шурочке не сесть в тюрьму?
Я был поражен и не нашелся ничего сказать.
Но задумался. И нет-нет, все возвращусь к этому факту.
— Положим, они борются? Но ни Шурочка, ни мать ее, ни я и вообще никто из нашей семьи не борется. Сочувствуем — да. Их — гонят. Отчего им не дать приют, не спрятать, не помочь в какой-нибудь мелочи, хоть спрятать прокламации, которых сам и не стал бы читать, или их дурацкий ‘типографский шрифт’, коим они печатают свои замечательные произведения. ‘Чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не плакало’. Молоды. Борются. А я люблю видеть турнир. ‘Все же движение’ и ‘меньше сна в нашей России’.
И действительно, я сам взял бы и ‘шрифт’, просто даже не интересуясь революцией. ‘Известно, обывательские люди’, и как не порадеть ‘соседу’.
Удивительно, что и эта, развитая и глубокая, не понимает, что нельзя третьих лиц совать в борьбу и опасность, когда они вовсе сюда не идут… Какая-то неразвитость, односторонность революционного понимания.
Проходили годы. И год на 3-й, 4-й я стал допытываться:
— Да как произошел самый факт? Как он мог произойти???..
Письмо… ‘Из Ростова Б-ной’ явно могло идти тысячи писем. Б-ной — ‘отовсюду могли идти письма’, в том числе ‘и из Ростова’.
Так и сказали. Чего же тут особенного? Явно, письмо ‘Б-ной из Ростова’ совершенно неуловимо для полиции, раз что ‘Б-на’ не
значится в списках следящей полиции. Как же она могла схватиться ‘об этом письме?’ Почерк? Ну чту такое один почерк среди ста тысяч почерков на письмах, посылаемых ‘вообще из Ростова’. Разницы в почерках сотни — двух сотен лиц — уловимы. Но мне за небольшую свою личную письменную практику, т.е. приблизительно из 500 корреспондентов и почерков, случилось один раз встретить почерк, абсолютно совпадающий с другим уже известным почерком, но совершенно другого лица. Неужели же ‘там, где изучаются адреса’ в самом деле ‘узнаются нужные письма по почерку’. Нет, это может быть ‘удачно’ и вообще ‘возможно искать’ уже тогда, когда есть для этого фундамент, на других данных построенный. Тогда ‘легко находится’ и ‘схватывается’.— Притом ‘пишущий — виновен’ — ну, его и арестуй на квартире или произведи у него обыск. А если ‘его местожительство неизвестно’, то откуда полиция убеждена, что он ‘непременно в Ростове’? Таким образом недостаточно ‘по почерку’ перебирать даже 100 000 писем из Ростова-на-Дону, но нужно перебирать в 50-100 миллионах писем, вообще ходящих ‘по России’. Уловить здесь оттенки почерков — совершенно невозможно. А что ‘преступник N напишет письмо Б-ной’, с которой он незнаком и она его никогда не видала, этого полиция вообще не могла знать, или, вернее, она знала, что этого не будет.
— Чту же такое вышло и чту такое случилось? Да нет другого разрешения проблемы, как то, что сидевшая 2 (чуть ли не 3?) недели дома пропагандистка на фабриках — поджидала ареста Шурочки, — после которого и явилась бы к нам, с удивлением, негодованием на ‘подлое правительство’ и упреками мне, как ‘я могу молчать, когда делаются такие мерзости’. Я довольно рассеян и мог бы ‘вознегодовать’ (ведь я о всем-т догадался через годы) и из ‘ни то, ни се’ в отношении революции — перейти в ярые. Все они — тусклые и бездарные, а у меня ‘перо в руках’. Вообще я очень мог бы помочь, — и меня и с других сторон ‘тянули’. Тогда этот решительный удар, моя ‘ярость’, горе семьи, ‘мать чахнет от увезенной куда-то дочери’ сыграли бы свою роль. Я нашел бы ‘слова’, которых у революционеришек нет, и ‘составил бы момент во влиянии на общество’… Словом, это очень понятно в счетах революции, которым горе и несчастие Шурочки и ее матери и всех пяти (еще малолетних) наших детей было нужно не само по себе, а как возбудитель ярости в видном русском писателе. Они целили совсем в другого зверя, и — не ‘удалось’, но кинули в жерло 7 человеческих, малолетних и больных, жизней.
Против их всех воли, и вообще на ‘них’ не обратив никакого внимания.
Кто ж деспот? и где ‘обыкновенный мошенник’, — тот ли полицейский офицер с понятыми, который меня ‘обыскивал’, или эти ‘друзья нашего дома’, которых так искренно и глубоко мы любили две зимы? И из которых об идеалистке именно ‘мамочка’ говорила: ‘Я ее люблю как родную’.
* * *
22.I.1915
‘Симпатии’ не стреляют. ‘Симпатии’ только разговаривают. И на них не нужно вовсе обращать никакого внимания.
(поляки, евреи, ‘общественность’ около них и серьезное государственное управление) (лежу больной в постели)
* * *
22.I.1915
Карточного домика построить не умеют. Но зато надеются, верят и рвутся построить идеальное государство. И приговаривают, меланхолически глядя на небо с облачком: ‘Взыскуем Невидимого Града’. И такая игра на сердце, что ‘мы — самые лучшие’.
(все ‘наши русские’)
(лежу больной в постели)
* * *
23.I.1915
Вот разница: когда подсмеешься над чем-нибудь у духовенства, даже найдешь недостаток в Церкви, — то как-то радуешься сверканию ‘ума моего’ и вообще удаче, силе и победе. Но поистине чту миру за дело до ‘ума моего’.
Напротив, когда скажешь о Церкви что-нибудь доброе, то чувствуешь себя как ‘выздоравливаю’ или подал нищему или уговорил соседа не ссориться.
Или помог выхлопотать пенсию.
Чувствуешь, что сделал дело.
(на конверте, засыпая)
* * *
24.I.1915
С поляками и евреями надо так говорить:
— Черт его знает это правительство: как медведь — лезет на рогатину. А я боязливый: боюсь не только медведя, но и рогатину взять в руки. Берите сами и айда на косолапого. А я погляжу и если удастся — то порадуюсь.
Чту же, если они так глупы, что ищут моего, 1/160 000 000 части населения, ‘сочувствия’ себе, как будто оно что-нибудь значит в смысле ‘помощи им’ или ‘опасности для России’, — то о чем с ними разговаривать? Это в случае ‘серьезно’: но, кажется, это имеет значение в смысле ‘партизанской войны’.— ‘Будем выбивать по одному у русских и особенно — из молодежи. Этого повесят или сошлют и вообще он погибнет. Вместо 160 000 000 русских — их останется 159 999 999, и я ослабил врага моей Отчизны’.
Иезуитское и немного ослиное рассуждение. Оно поправляется только одним практическим соображением: ‘Я займу место в русской службе, — и
с ним кусок хлеба себе и каши, — если этого студента сошлют’.
Это — другое дело. И вот почему надо говорить им, как я советую.
(больной в постели)* * *
28.I.1915
…ни одной вялой строчки на таком неизмеримом протяжении всех трудов и с 1882 г. (кончил университет) — ни одной вялой, безжизненной, плетущейся строки.
Удивительно. Вполне удивительное горение. Сколько же было ‘запасено в мне дров’, чтобы сложить такой чудовищный костер. Целая барка, ‘беляна’, как на Волге, и еще — дрова, дрова, березовые, чтобы ярко пылали.
Елового — ни одного.
Удивительно.
Я думаю — удивительно и прекрасно.
‘Я, м. б., и глуп, но во мне б. очень много дров’.
(кроме где ‘я паралич’ — ‘Цель человеческой жизни’
и ‘О трех принципах человеческой деятельности’)
(редакции по 3 каждая)
* * *
29.I.1915
Пахучесть половой сферы есть самое древнее ее качество, — от тех времен, когда растения еще не отделялись от животных. И, поистине, ее суть и история покрывается стихом Пушкина:
…ее пленительная сладость
Прошла веков завистливую даль:
Вдохнув ее — стыдливо рдеет младость,
Утешится безмолвная печаль,
И ветхая задумается старость.
Это немного не так, как у Пушкина (‘К портрету Жуковского’), но ‘по нужде бывает перемена’.
Самое древнее, изначальное качество пола. Все переменилось в нем: вид, формы, способы соотношения. Но это одно — осталось.
И брезжит мысль: да уж то чаяние ‘размножения без совокупления’, которое временами проходит и всегда проходило у старцев, в ветхих и порою в новых книгах, уж не есть ли ‘размножение через обоняние’?..
Насекомые переносят пыльцу цветков… И может быть, в Вавилоне та девушка, которая восходила раз в год на высокую башню и здесь в уединенной комнате проводила ночь, чая забеременить, — не вдыхала ли запах особого таинственного Лотоса?
Чудеса были…
Чудеса будут…
(выздоравливаю)
* * *
29.I.1915
Выучить, чтобы куриный цыпленок научился плавать, а утенок — хорошо бегать по земле, чтобы барашек начал мяукать, а кошка — давать хорошую шерсть, — в этом заключаются все усилия русских училищ, гимназий, университетов и даже наших несчастных родителей, несчастной русской семьи. Никакого нет рассмотрения и простого даже внимания к предварительным способностям, к детским и отроческим априориям, к ‘врожденным зародышам’. Декартовская мерзость: ‘животное есть машина’, а человек есть ‘мыслящий дух’, ‘Cogito ergo sum’[1], эта типичная католическая и даже вообще христианская гадость — проникает всю европейскую цивилизацию. Никакого понимания зерна, зародыша, роста, т.е. никакого понимания метода Элевзинских таинств. Никакого метода фалла, ‘встал’, ‘заснул’, ‘пробудился’.
Школы должны быть не ‘реальные’ и ‘классические’, а их должны быть тысяча типов, удлинений, характеров, оттенков, характеристик. ‘Сколько ремесел, столько школ’, ‘сколько душ — столько методов’. ‘В каждой губернии — своя школа’, даже — ‘в каждом селе’. Точней — вся жизнь должна быть школою, мы должны вечно работать (с детства) и вместе с тем постоянно и до старости — учиться. Оттого древние и прежние государственные люди, безграмотные, были так мудры и добродетельны, и оттого в новой Европе ‘из школ выходят только нигилисты’. А жены — флиртуют и не умеют к штанам мужа пришить пуговицы.
* * *
30.I.1915
Будущее сильнее прошлого…
Надежда сильнее воспоминания…
Реальная действительность больше свербит в деле, чем всякое почтение к бывшему, и одолевает всякую усталость…
Вот откуда рождается ‘прогресс’…
* * *
2.II.1915
Дарвин не заметил, что у природы блестят глаза. Он сделал ее матовой, она у него вся матовая, без масла и сока. А сок есть.
Природа с потухшими глазами. Бррр…
Он дал пакость, а не зоологию. И пакостный век поклонился пакости.
‘Музыки не надо, есть граммофон’: вот дарвинизм и история дарвинизма. Одно к одному.
Дарвин в высшей степени подошел к пошлости XIX века. Ведь он весь пошлый, этот век. О, как чувствовал я это с университетской скамьи. Гольцев, Макс. Ковалевский, Муромцев, розовенький Алексеев, П.Г. Виноградов. И когда был изобретен еще автомобиль, они все поехали на автомобиле. Полная культура.
* * *
3.II.1915
Веленевая бумага — веленевая литература.
— Нравится она вам?
— Бумага? Нет. Противная, гладкая.
— Нет. Не о бумаге. А литература?
‘Веленевый Айхенвальд’. ‘Авель убивающий’… (чту ему Гекуба?). Люди убивают, грабят, распутничают: а он все на веленевой бумаге… Молятся, каются, скорбят: а он все веленевые строки. Нет его хуже черта! Черт покается и к Богу прийдет, а Айхенвальд никогда не покается, и прийти ему совершенно некуда, п. ч., напротив, он ожидает, что все к нему придут и даже сам Бог признается во многих недостатках перед Его Величавым Величеством.
* * *
6.II.1915
‘Поведение’ и ‘образ мыслей’ кур не входит ни в ‘да’, ни в ‘нет’ того маленького ‘Дома’, в котором они живут: и так же точно не принимается во внимание ни поведение, ни образ мыслей ученых девушек Большим Домом, который есть их Отечество.
Ибо одни и другие ‘несутся’.
Куры, однако, не замечают, что несутся: это происходит так, ‘само собой’, что курица более замечает свое ‘поведение’ и ‘образ мыслей’, любовь и утехи ее, корм, насест и добрую хозяйку, высыпающую перед нею зерна. Именно это представляет узор жизни, краски ее, все ‘радостное существование’. Да ведь так это космологически и есть: ‘курица ‘живет для себя’ как Кант и Шопенгауэр с Ding an und fьr sich[2] и ‘Мир есть мое представление’. Но с космологией смешано хозяйство: хозяйка, высыпающая зерна курам, делает это ради того, что они ‘несутся’. И отечество строит курсы девушкам, п. ч. там устраиваются встречи, знакомства, загорается румянец, и вообще в этих условиях они лучше ‘несутся’. А без следующего поколения отечество в сто лет бы вымерло и обратилось в пустыню.
Пустыни не нужно.
Нужен сад.
И вот оттого существуют курсы, куры, науки и несколько лицемерно приглашаемые туда профессора. Последние ‘воображают о себе’.
Но поистине гораздо их важнее студиозус, приносящий на юно-девичью сходку потаенно бутылку ‘Bier'[3]. И девушки его встречают… и, ей-ей, это мило и прекрасно.
Deus mundum regit[4]: помните у Кюнера в 1-м классе?
(после исповеди, ночь)
7.II.1915
Удивительное, к ‘образу мыслей’ относящееся, есть следующее:
Хотя бы мысль какую-нибудь я совершенно оставил, даже хотя бы наконец я ее возненавидел, тем не менее я ‘имею ее’, т.е. так думаю, но думаю уже в виде слабого оттиска (как в типографии бледный оттиск) или оттиска поцарапанного, сбитого, испорченного. Но — имею.
Как это может быть? В душе сохранилась возможность ‘стать опять в такое положение’ к предмету или к жизни, в каком однажды она уже простояла некоторое время, которое ей стало уже знакомо, и вот будучи-то знакомым — в сущности никогда не умирает.
…И не только в смысле ‘помню’ этих мыслей, но и ‘люблю’ этих мыслей: Сейчас я очень внимательно вдумываюсь в эту сторону души и вижу отчетливо, кто живет в ней, и ‘люблю’ прежнего. Чту раз пережито — никогда не позабывается вполне, а лишь покрывается пеплом, а еще чаще только забрасывается новыми дровами. Новые дрова как будто дробят, ударяют и гасят ‘обгоревшие уголья’, но, в сущности, не только от них загораются сами, но и сливаются с их жаром и огнем, хотя и старым и угасающим.
* * *
7.II.1915
Либерализм сидит так же твердо на своем месте, как чиновник, и так же долго. Действительный статский советник сидел 35 лет, а тайный советник даже 50. Он умирает 73 лет, начав службу в 23 года.
Чему же я удивляюсь! Либерализму нет более 50 лет: и в этот срок ‘службы’ действительного тайного советника улеглось 1 марта, Богучарский, 2-3 войны и ‘эпоха великих реформ’.
Он ‘сидит’…
И ‘правит Россией’…
Все ‘за ним бегают’, хвалят, оценивают заслуги.
Он ‘сделал нашу историю’: Стасюлевич и его тесть Утин. У них сотрудничает Максим Ковалевский. Все ‘честь честью и чин чином’, как улыбается моя Мордвинова (москов. курсистка).
(на обороте транспаранта)
* * *
7.II.1915
…да, но откуда же было взяться мудрости и достоинству? Литература не может дать ничего, кроме того, что лежит в среде. ‘Среда заела’ — это более чем к чему-нибудь относится к литературе.
Историю сделали генералы и митрополиты. Ниже волнение распространилось до архиереев и унтеров. Мужик и солдат прибавили сюда терпение и труд. Но ‘мы’, от Гоголя до Философова?
— Ничего.
‘Никто’ не спрашивал, никто с нами не советовался.
Никто. , как сказал Улисс ослепленному им Полифему.
— Скажи же, как имя твое? — воскликнул несчастный.
— ослепил меня! О, мне так и было предсказано. Но я думал, что он огромный и гораздо сильнее меня.
Так Некрасов ослепил Диму Философова и Клейнмихель ослепил Грановского.
Тогда пришел Гоголь и стал хихикать. Пришел дьявол. Без добродетели. Но нельзя отрицать, что в его смехе была основательность.
(на обороте транспаранта)
* * *
8.II.1915
Да вся литература (наша) XIX века и не имела другого устремления, как выесть душу человеческую и основать на месте ее
ПУСТОСЛОВИЕ
— Зачем вам душа? Вы пойдите в театр и посмотрите моего ‘Ревизора’… Как живут и какие парички носят провинциальные чиновники… Хи-хи-хи…
Демон смеялся. Бездушный демон. Коему нравились лишь ‘упокойнички’ и непременно барышни (мужчины — ни одного)… Публика повалила:
— Ха-ха-ха… Го-го-го…
— Хи! хи! — пискнул Гоголь.
Чего же я плачу-то, что литература ничего не понимает, ничего не чувствует. Вполне естественно…
* * *
После 100-80 лет триумфов литературы Россия представляет колышущуюся утробушку, которая, осматриваясь по сторонам, дожидается:
— Чему бы мне посмеяться?
Да, чему бы тебе, ‘утробушка’, посмеяться, уж не знаю. Папаша и мамаша ‘продернуты’, ‘земля своя’ — о, это главное ‘о-го!-го!-го!’. Вера, Бог, небо.
Ха-ха-ха!!!!!…..
Остаются юркие жидки. С хорошим хлыстом за спиной. ‘Утробушка’ знает, что хлыст больно сечет. И почтительно говорит:
— Да. Вот это нация, давшая миру и Спинозу и Айзмана.
* * *
17.II.1915
— ‘Тесть запретил мне писать что-нибудь сочувственное о христианстве, о церкви и — как он выразился — о ‘так называемом вашем отечестве’.
(Стасюлевич)
— ‘Я и не пишу. Не сочиняю. Он кормит меня. Я был бедный русский профессор. Теперь я богат. У меня дом на Галерной и дом на 2 л. В. О., в одном — редакция, в другом — типография. Склад книг, и вообще я видный в России человек. С весом и влиянием. Я — Стасюлевич. Михаил Матвеевич.
Бедный завещал даже издать ‘Архив’ бумажонок и письмишек к нему ‘важных особ’, — совершенно не прочтя между строк каждого письма: — ты собственно бездарность, но в силе, и я к тебе обращаюсь с просьбой (следуют ‘пункты’).
Бедный свободный человек.
Незаметно за ним присматривали ‘свои’: Слонимский, его зять или тесть Венгеров, и вообще уже некрещеные. Но это было именно незаметное. В России все должны были думать, что они читают ученый академический журнал и настоящее ‘европейское просвещение’, излагаемое профессорами и академиками, напр. академиком Пыпиным, а не кушают просто жидовскую ‘мацу’, изготовленную на крови мальчика Ющинского.
Так 43 года продолжалась иллюзия. 43 года еврейской обработки русского общества. Вот что значит не очень хорошо жениться.
(рассказ мне, с замешательством, как вылетел Ляцкий, зять Пыпина, из ‘Вестн. Евр.’. Из рассказа ясно было, что неосторожное слово Ляцкого доложил ‘Самому’ тихий и симпатичный Слонимский)
Теперь посеянное взошло. На одно ‘Новое время’ существуют еврейские
‘Биржевые ведомости’ (Пропер)
‘Речь’ (Гессен)
‘Современное слово’
‘День’ (Кугелъ) ‘Петербургский курьер’.
И Петербург представлен в печати не русскими, — во всяком случае не русскими и не татарами, не немцами и чухонцами, а — евреями. Знал хитрый Утин (директор учебного банка), за кого выдать дочку. И вот теперь-то я понимаю Глубоковского с ‘запретить по каноническим правилам’ именоваться евреям христианскими именами. Ничего решительно не подозревая, я все время гимназии и университета и учительства думал, что Утин, почти Уткин, — конечно русский!!!
* * *
17.II.1915
Гении, таланты, полуталанты и просто очень прилежные люди соединены были в течение века общим качеством, что были
ПАКОСТНИКИ.
И они испакостили народную душу, народный быт…
Все 1) так хорошо писали, 2) были так учены, 3) графы, князья, профессора, поэты, журналисты, — больше всего журналисты, — которым решительно одинаково было:
1) Если муж верен жене своей — скучно, если он изменяет жене — занимательно.
2) Если молодой человек служит, занимается, строит дом и женится — скучно, если он беспутничает, лодарничает и попадает на скамью подсудимых — интересно.
3) Если девушка с брюхом до брака — пиши роман, если после брака — нет романа.
4) Если он ненавидит свое отечество — интересный человек, если любит свое отечество — что же о таком говорить?
5) Кто говорит, что человек — небесное существо, — пошляк, если он утверждает, что человек произошел от паука, осла, а мож. быть сделан из резины — жмем ему руки.
6) ‘Ура’ все ослиное
— ‘провались!’ — все божественное.
И это сто лет, сто лет, СТО ЛЕТ, без передышки в Нью-Йорке и Петербурге, во всякой Кинешме и Арзамасе: — но удивляться ли, что все стало
— Главное — иметь ироническое отношение к вещам. Ирония!.. Ирония!.. Вы ее имеете? — о, тогда вы далеко пойдете…
(редактор новичку, принесшему рукопись)
Еврей:
— Ха-ха…
Семинарист:
— Го! го! го!..
(история русской литературы)
* * *
24.II.1915
Уже написано 2 листа (не согнутые, ‘полным форматом’) ее красивым, твердым почерком, — ‘не знающим колебаний’. ‘Должно быть интересно’. Когда раньше ‘интересного чтения’ я поднял глаза на заглавие:
‘ЗАМУЖНЯЯ ДЕВУШКА’.
— Чту ты, Надя, пишешь?
— Чту задано, — ответила она с достоинством. И, как нередко теперь (15 лет), на губах ирония.
— Как ‘замужняя девушка’? Ничего не ответила.
В столовой передаю другим. Смеются. Когда она вмешалась: