Время на прочтение: 9 минут(ы)
Д. С. Мережковский в глазах огромного большинства своих современников — писатель уважаемый и именитый, многоученый и многоопытный, очень умный и очень чуждый всем. Он был первым из обособившихся в интеллигенции, кто восхотел ‘опроститься’ до типического, исконного, истого русского ‘интеллигента’, — как встарь интеллигенты искали ‘опроститься’ до ‘народа’. Русский характер, как известно, тяготится культурно-общественным обособлением и склонен спасаться от него ‘опрощением’, причем опростившиеся с удивлением узнают на опыте, что среда, казавшаяся им простою, являет в действительности непредвиденную сложность и требует от новопришедшего сложности величайшей, особенно же — верности самому себе. Как некогда опростившиеся интеллигенты не находили народа, так ныне Мережковский не находит интеллигенции, последней же кажется, что она потеряла его. Он легко исступляется, но его считают холодным. Он ежечасно учительствует — внятно, раздельно, весьма наглядно, порой до обидности просто и ясно, подтверждая свои уроки ссылками на канонические писания, жития и предания подлинной интеллигенции, — но его не слышат и не понимают. Мало кто знает, о чем живет и ревнует Мережковский. Вспоминаются его давние мистические идеологии, его ‘третий завет’. Но усилия всей (и уже долгой) последней поры его проповедничества о христианской общественности кажутся бесплодными: ничего не породили они в общественной жизни, ничего не зачали и в общественной мысли. Реальный смысл громогласного и настойчивого призыва так и пребывает безнадежно темным.
Между тем элементы этой проповеди сами по себе вполне удобопонятны. Больше того: если бы Мережковский обращался прямо к народу, а не к тому кругу, который он именует ‘интеллигенцией’, разумея под нею наших крайних левых, душу коих ему страстно хотелось бы обручить с религией, — он был бы, во всяком случае, понят, хотя последовала бы за ним лишь незначительная горсть одинаково настроенных в народ. ‘Интеллигенции’ же до такой ‘религии’ мало дела: она или одушевлена собственным довлеющим для ее задач энтузиазмом и дорожит цельностью как своей тактики, так и своего стиля, — или же ищет просто религии, самой по себе, беспримесной, безусловной, безприкладной, как теоретическая истина. Ищущему нужно сначала обресть самое истину: он уже сам потом усмотрит, как пронизать ею жизнь. Дары Мережковского кажутся одним — непрошенными и, быть может, сомнительными, как дары Данаев, другим — преждевременными и наперед обязывающими, как путеводитель по святым местам для человека, намеревающегося пойти странником куда глаза глядят.
Неудивительно, что Мережковский не находит иной аудитории, кроме случайной и забывчивой. Проповедь, незаметно для проповедника, обращается в признание о собственных исканиях и, следовательно, блужданиях. Он ежечасно вынужден от чего-то отрекаться, что-то прежнее исправлять, и торжественно провозглашать вместо ‘нового слова’ лишь свое присоединение к тому, что двигало жизнь задолго до него. Поучения Мережковского — непрестанная Каносса его собственного ‘богоискательства’ перед тем, что он чтит, как ‘религиозную правду безбожной интеллигенции’. От положительного смысла поучений не остается ничего, кроме труизма, что есть и безбожники отвлеченной мысли, живущие, однако, по-божьи, и что с таковыми и верующему похвально сообща творить добрые дела. Но острие тезиса, который нам обещали доказать, так и не проникает в души, за своею неубедительностью, равно явной для верующих и неверующих: что дух Евангелия, усвояемый личностью и обществом, находит свое ближайшее и непременное проявление в действенном и последовательном политическом радикализме.
Для людей, знающих и любящих Мережковского, его религиозно-публицистическое подвижничество — волнующая и грустная загадка. Великая заслуга его — неустанное исповедание веры. Заслуга и громкий клич о том, что вера христианская как бы двуипостасна: одно лицо ее — внутренний опыт, другое лицо — жизненное действие. Нет действия в духе любви Христовой, — нет и подлинной веры, есть таковое, — значит, есть в человеке и почва для веры, а может быть — и ее семя. Из этих неопровержимых положений выводятся поспешные заключения: русская ‘общественность’, проникнутая столь часто жертвенным пафосом, увенчанная подвигами самоотвержения, есть действие христианской религиозности, вера, не проявленная в освободительном политическом действии, — ложная вера. Логические ошибки этого построения бросаются в глаза, разъяснять их — излишний труд.
Проповедуя веру и находя в то же время, что старая вера бездейственна, Мережковский, очевидно, борется за веру новую и действенную, новое откровение должно, очевидно, воплотиться в новом действии. Но если именно действия и не оказывается ни на практике, ни в самой доктрине, вся новизна которой в том, что старому действию навязывается чужеродный ему мотив, — не обязывают ли нас основоположения самого вероучителя к выводу, что его откровение — не откровение и вера его — только жажда веры? Но Мережковский непрестанно исповедует свою веру. ‘And Brutus is an honourable man’ {И Брут ведь благородный человек (англ.).}. Я свидетельствую, что не имею ни тени сомнения в правдивости этого исповедания. В чем же тут дело? В чем существо этой загадки, мучительной, как я сказал, для людей, любящих Мережковского? Не следует ли предположить, что в самом акте веры совершилась у него (быть может, бессознательно) какая-то роковая подмена или измена? Быть может, сам он не стал бы отрицать, что какой-то внутренний уклон воли, какое-то глубокое нарушение было им допущено как единственный представившийся ему путь следования Христу. Служение через грех, послушание через ослушание — так нужно было бы означить это антиномическое событие его внутреннего опыта. Я не буду говорить о такой установке религиозного сознания, религиозной совести по существу, но ясно одно, — что такого рода антиномические решения могут притязать на оправдание лишь в том случае, когда они непосредственно осуществляются в трагическом действии, обращаясь в принципиальный призыв, они представляются искажением и подменой. Религиозный императив должен быть категорическим, а не антиномическим по форме, трагедию (сущность которой есть антиномическое действие) можно переживать, но запретно проповедовать.
Есть, правда, единственное исключение из этого общего логического и нравственного закона: это исключение само христианство. На то оно и безусловно иррационально, антиномично и, поистине, ‘эллинам безумие’. Для него трагическое есть норма. Но лишь для него одного, в его чистой, беспримесной сущности, в его глубочайшем пафосе, сгорающем в переживании единственного Имени, в котором вся истина, вся свобода, весь путь. Но в этой трагической и антиномической сущности христианства дана и его несоизмеримость с каким бы то ни было другим именем или путем, с какою бы то ни было другою правдою, другою свободой. Лишь только к чистой христианской идее, с миром несоизмеримой, но обращенной острием к миру и долженствующей восторжествовать на земле, примешивается что-либо, ей чуждое, — христианство, перестав быть собою самим, перестает быть и трагическим. Сделка с природным порядком жизни дает ‘христианское’ обывательство, с идеею государства — империю Константина Великого или теократию пап. Сделало ли пуританство английскую революцию религиозным действием?.. Поскольку Мережковский действительно христианин, он не имеет права свое личное, случайное и неизбежно временное сопутничество в деле общественном возводить в принципе пути, но он это делает, — и вот, сами спутники его ему не верят.
‘Крещен в православии, но православие отрицаю, хотя сущность учения Иисуса Христа признаю. Я верю в истинность этого вероучения и торжественно признаю, что вера без дел мертва, и что всякий истинный христианин должен бороться за правду, за права угнетенных и слабых, и, если нужно, то за них и пострадать. Такова моя вера’.
Выписав этот ответ Желябова на предложенный ему председателем суда в 1881 году вопрос о вероисповедании, Мережковский продолжает:
‘Над этими словами никто не задумался. А между тем они не на ветер сказаны. Говоривший заплатил за них жизнью и ведь уж, конечно, знал, что говорит и что делает: знал, какой соблазн в имени Христа и не отрекся от него, не испугался того, что так пугает нас — общего места: религия есть реакция. Захотел соединить революцию с религией. Да, никто над этим не задумался. А, казалось бы, стоило…’ {Мережковский Д. С. Было и будет. С. 200.}
Задумываюсь и вижу, что Желябов излагает свою веру после своего действия, самое же действие отнюдь не ставит под знак религиозного исповедания. Последнего, впрочем, — строго говоря, — в словах его вовсе и не содержится, а есть в них лишь исповедание нравственного закона, который для говорящего тождествен с тем, что он почитает существенным и признает за истину в учении Христовом. Как бы то ни было, он слишком чувствует достоинство и ответственность каждого знамени и имени, чтобы не понимать, что Имя Христа не терпит соединения ни с каким другим лозунгом или именем, кроме личного имени предающегося Христу человека. Как кощунственно сказать: ‘Христос, ergo реакция’, — так же кощунственно сказать: ‘Христос, ergo революция’. Нельзя идти дальше формулы: ‘Христос — следовательно, подвиг любви’. Каков будет этот личный подвиг, о том душа втайне исповедуется Христу. Только в ответ на приглашение высказаться о вере счел Желябов нужным разоблачить внутренний, религиозный голос своей души и тогда объявил всенародно о том, как преломился в его личной душе луч христианского внутреннего опыта. Его дело влилось в общее под импульсом религиозным: вот все, о чем он автобиографически свидетельствует. Его слова обнаруживают столь ясное сознание того, что религия дает иной разрез жизни, чем все формы общественности (формы, заметьте, а не личные дела, из коих слагается общественное дело), что ему, конечно, и в голову не приходило в эти последние свои дни ‘пугаться общего места, будто религия есть реакция’.
А вот Мережковский именно тут не то, чтобы прямо пуглив, а уж очень как-то суетлив, слишком старается от каких-то подозрений огородиться — даже как бы до предательства некоторых родных ему имен и ценностей. И все это, разумеется, ради Христа. Впрочем, и Имени Христа Катя (в новой пьесе Мережковского ‘Будет радость’), — девушка, несомненно пользовавшаяся духовным руководительством автора, — обещает больше не произносить, чтобы и в этом не уподобляться какому-то церковническому черному воронью, долженствующему, без сомнения, символически подтвердить другой тезис автора — о неразрывной связи православия с реакцией. Что же до обещания Кати, то хочется в ответ ей с облегчением воскликнуть: ‘Наконец-то!’
Думается, что Мережковский о Имени Христа соблазнился. Мало ему было этого единого Имени, полюбил он еще и другое: ‘Революция’, — и захотел соединить оба в одно. Но что такое революция? ‘Прерывность, внезапность, катастрофичность, непредвидимое’, — отвечает Мережковский {Было и будет. С. 58 и 66.}. Но таковое не имеет и имени, не подлежит ипостазированию… ‘Прерывное, катастрофичное, внезапное, непредвидимое — в религии называется апокалипсисом, а в общественности революцией’, — настаивает Мережковский. Прискорбнейший по последствиям случай логической ошибки, которой имя — quaternio terminorum! {учетверение (ошибка, являющаяся следствием двусмысленного употребления термина) (лат.).} Мережковский, несомненно, — апокалиптик, чающий всенародного мистического ‘движения воды’, соборного действия, очистительного и воскресительного обновления, крещения Руси Духом Святым и огнем. Что общего между этим чаянием и историческим началом ‘революции’, понятой как revolution en permanence {перманентная революция (фр.).}, как непрерывное действие скрытой и лишь временами вулканически заявляющей о себе энергии, истоком которой служит французская великая революция?
Постоянная работа этой энергии и есть ‘революция’, как имя силы, как лозунг, как знамя. Все же прерывное, непредвидимое, апокалиптическое смешивается любителями и влюбленными мистиками с великим демоном, непрерывно действующим в новой Европе, лишь по детскому недоразумению, смешному для жрецов этого демона. Но христианство есть также revolution en permanence, непрерывающаяся катакомбная работа, и так же может она заявлять о себе вулканическими общественными движениями. Но под иным знаком совершается христианское перестроение ненавидимого ‘мира’ изнутри, и двум господам вместе служить нельзя.
Да, Мережковский — мучительная для бывших его друзей загадка. Как явно в нем напряженное стремление схватить самое жизненное в жизни, самое сердцевину жизни, как явно его желание пожертвовать всем (например, искусством — слепая, чисто леонтьевская или, по уподоблению его самого, ‘Агамемнонова’ {Было и будет. С. 148 и 322.}, но уже отнюдь не Авраамова, жертва!), всем — ради единого на потребу, — и как явно в то же время, что это жизненное ему не дается, что он идет мимо жизни, что его слово ничего не изменяет в существующих соотношениях общественных и духовных сил, что эта река, обещавшая некогда подводными струями пролиться по жаждущим нашим пажитям и торжественно втечь в некое светлое озеро-море, из волн которого звучат звоны Града, впадает после многих излучин скудным притоком в пообмелевшую реку нашего старого радикального народничества. По крайней мере, таков итог, всенародно и общедоступно подведенный Мережковским своим религиозно-общественным исканиям в новой его пьесе ‘Будет радость’.
Радости от пьесы я не испытал и вокруг себя не видел, недоумение же об источнике и причине этой радости слышал отовсюду. Но так как сам верую, что радость будет, то радовался самому прозвучавшему слову, — быть может, вещему, — хотя и отнюдь не связанному с содержанием глубоко унылой и нудной, хотя умело и — если простить изобилие рассуждений и книжных цитат — искусно скомпанованной драмы, музыкально действующей на душу поэтическими чарами Добужинского и подошедшей, как по мерке, к стилю Художественного театра.
Да и в самом деле, как не загрустить, при виде внутреннего банкротства нашего богоискательства, — того, разумеется, типа, который представлен Катей, — в лице этой чистой и самоотверженной русской девушки, любящей, но от внутреннего надлома уже настолько неспособной к человеческой любви, что она, рыдая и крестя возлюбленного, отпускает его на заведомую и неизбежную гибель? И все эти муки принимает Катя для того, чтобы влиться ручейком в неширокую, но судоходную реку деятельной общественности, ознаменованной, к вящему огорчению приунывшего зрителя, престарелым земским деятелем, благороднейшим и милейшим, но, судя по его быстро наступающей дряхлости и непробужденной старозаветности его умственного склада, — лишь ‘остальным из стаи славной’. У слияния Катина ручейка с рекой общественности воздвигнут автором столб с надписью, изъясняющей принцип объединения между богоискательством и старым народничеством: ‘чудо у нас с вами одно’, — говорит Катя… Это я и называю внутренним банкротством. Ибо, если бы воцарилась в России всякая общественная правда и все обездоленные достигли предписанной ими самими меры благополучия, а дух бы угас, и отняты были у нас внутренние и тайные святыни наши с их животворящими силами, то такое превращение не было бы, в глазах верующего, благодатным чудом Божиим, — из чего следует, что брататься и единиться на чуде без Имени нельзя.
Вся же пьеса, протекающая мимо жизни, в области схематических контроверз, наполовину смытых уже давно и постоянно смываемых притоком новых энергий, новых личных и групповых самоопределений и, наконец, мировых, все сдвигающих со старого места событий, — кажется запоздалым памфлетом против провозвестника наших величайших и отдаленнейших надежд — Достоевского. Суждение о нем Мережковского таково: ‘В Достоевском воплотилась вечная, метафизическая сила русской реакции, сила сопротивления старого порядка новому. Не сломив этой силы, не преодолев Достоевского и достоевщины, нельзя идти к будущему. Но, чтобы победить врага, надо встретиться с ним на той почве, на которой он стоит, а почва Достоевского религиозная’ {Было и будет. С. 282.}. Религиозная почва Мережковского, во всяком случае, расступается под ним и поглощает его, как трясина, и трудно ему при этих условиях вступать в единоборство с великаном, стоящим на камне. Но возможно другое объединение почве: можно плясать вокруг стоящего гримасничающей по земле тенью. Впрочем, Федя из новой пьесы, восковая кукла, слепленная из частей Ивана Карамазова, Ставрогина, Кириллова и Свидригайлова, скорее предназначена к пропаганде одного из важнейших учений Достоевского — о внутреннем распаде уединившейся личности. Другое дело — изображение православия, в котором Достоевский знал движение Духа жива. Старец, сменивший в пьесе Зосиму, приказывает ученику красть чужие письма, а ученик старца, Гриша, отличный от Алеши уже тем, что не из монастыря уходит в мир, а из мира в монастырь, — жалкий и мрачный идиот. А мы, прельщенные ‘метафизиком русской реакции’, чуть не целых сорок лет затаенно надеялись, что не понапрасну юный питомец Зосимы вышел в мир из стен благословенной обители. Впрочем, дух Алеши в миру творит свое дело втайне, когда он раскроется, — неложная ‘будет радость’. А про пугала пьесы скажем: страшен сон, да милостив Бог.
Прочитали? Поделиться с друзьями: