Милосердия!, Толстой Алексей Николаевич, Год: 1918

Время на прочтение: 26 минут(ы)

Алексей Николаевич Толстой.
Милосердия!

1

Когда после супа подали горошек, Софья Ивановна сказала, что больше ничего не будет, и ее припудренный носик, ушедший в щеки, глазки, когда-то хорошенькие, теперь совсем круглые и выцветшие, прядь волос, висящая из прически, — прядь, когда-то непокорная, теперь просто непричесанная, — все это задрожало в негодовании и в страхе непонятного будущего.
Владимир, гимназист, младший, с еще детской кожей, испачканной чернилами, взглянул на мать и покорно взял тарелку.
Николай, старший, тоже гимназист, усмехнулся и дернул костлявым плечом. Его большой нос, уже лоснящийся, и тщательно приглаженный пробор, и жилистые, почти мужские руки, и длинные рыжие глаза выражали полное недоверие и семье и всем вообще пережиткам, еще таящимся в таких затхлых углах, как квартира присяжного поверенного Шевырева, что по Сивцеву-Вражку. Николай взял горох, сказал: ‘Благодарю, мать’, и съел его со вкусом.
Сам Василий Петрович сидел, наморщив большими складками лоб, и, не спеша, с точностью, повертывал в изящных пальцах стеклянную подставочку. От гороха он отказался, задумчиво покачав головой. Ему было все теперь безразлично: и испуганная глупость Софьи Ивановны, которая, спустя девять месяцев революции, продолжала по всякому поводу восклицать, сжимая полные ручки: ‘Ужасно, послушайте, это же ужасно!’ — словно где-то еще в пространстве маячила смущенная фигура попранной справедливости, безразличны рыжие глаза и самоуверенная усмешечка Николая и вялый и безвольный Володька,
Семья, сидевшая за обеденным столом, между буфетами из мореного дерева, была обломками когда-то хорошо оснащенного суденышка, подхваченное зловещим ветром, оно заплясало на одичавших волнах, потеряло руль и паруса и выкинулось на мель.
Сейчас сидели на мели, — это всем было ясно.
Вне всякой связи с предыдущим, Софья Ивановна покраснела и, отодвинув тарелку, сказала:
— Володенька всегда был плох в орфографии, а с этим новым правописанием просто ужасно!
В ее руках появилась откуда-то снизу тетрадочка, она порывисто перелистала ее. Володя с сожалением видел, что тетрадь помята в судорожной материнской ручке и сейчас будет замазана соусом. Василии Петрович пожал плечами, подумав: ‘Наплевать’. Николай, вычерчивая вилкой на клеенке буквы, сказал:
— То, что тебе кажется ужасно, мать, — через десять лет будет не ужасно. А ужасно то, что мы безо всякого здравого смысла расходуем время и память на пустяки. Это мое мнение.
Василий Петрович быстрее завертел подставочку. Николай бросил вилку и осторожно почесал пробор.
— Люди, переставшие расти физически и умственно, судорожно цепляются за всякий пережиток, хотя бы он был совершенно глупый.
На это Василий Петрович отвечал:
— Ты осел.
Но цели не достиг. Сын сейчас же выговорил с большим удовольствием:
— Благодарю, папа.
— Перестаньте, боже мой, как это ужасно!
— А я говорю, что он уже давно наглый осел!
— Я в этом не виноват, папочка.
— Виноват!
— Колечка, не спорь с отцом. Василий Петрович, Коля сказал только свое мнение…
Выпучив на сына большие глаза, Василий Петрович сильно барабанил пальцами, кровь приливала и отливала от его щек.
Вошла с чашками кофе горничная на таких высоких каблуках, что ноги ее точно не сгибались, поняв, что ссорятся, удовлетворенно поджала пухлые губки. Софья Ивановна сказала поспешно:
— Придется пить с медом. И говорят — меду совсем не будет.
Молча выпили кофе. Обед кончился. Гимназисты ушли: Володя — медленно, точно тянулся на резинке, Николай — решительными шагами, хотя было очевидно, что всего-навсего завалится на диван с книжкой. Софья Ивановна потопотала где-то по комнатам и затихла. Василий Петрович пошел в кабинет, закурил и стал у окна.
Стоял ноябрь тысяча девятьсот семнадцатого года, холодный, страшный. За мутноватыми стеклами неохотно падал редкий снег. Крыши, покатые, длинные, крутые, устланные белым снегом, во множестве уходили до мглистой полоски Воробьевых гор. Тени становились синеватыми, сумерки застилали очертания. Летали галки, прощаясь с белым светом, пронеслись у самого окна плотной стаей и рассыпались, взмыв в вышину, точно их швырнули.
Напротив, на гребень крыши, рядом с трубой, села ворона, такая большая, что казалась почти с трубу, и, перегибаясь, стала кланяться, открывать клюв, — каркала. ‘Вот разжирела ворона, должно быть ей лет под пятьдесят, не меньше’, — подумал Василий Петрович.
Среди этого угасания, когда на крыши и улицы, на застывающее от тоски сердце неохотно падал снег, хороня и город и землю, как похоронил уже не один город, не одно царство, — в эти сумерки жирная, головастая ворона, похожая на переодетого черта, утешала немного Василия Петровича: все-таки что-то еще осталось от жизни.
Он закурил вторую папироску и стал ходить по ковру. Делать было нечего.
Делать было нечего не по его вине, конечно. Окончательно нечего делать, и за последнее время, с горькою усмешкой, Василий Петрович решил следующее:
— С юности я воспитывал себя для общественной жизни, мечтал стать полезным членом общества. Мои планы рухнули, мои способности и знания не нужны. Я вышвырнут из общественной жизни. Будем жить для себя! Вы этого хотели? Вы этого добились! Превосходно!
Это был вызов. Решительно порвав со старым, Василий Петрович обратился к самому себе, но и тут неожиданно получил щелчок.
Оказалось, что ‘я’ Василия Петровича, некоторая первоначальная сущность, ему одному принадлежащая, пребывающая в его упитанном теле, одетом с утра в синий пиджак и золотые очки, — не признаваемая Дарвином, а тем более всей этой непонятной дьявольщиной, происходящей в стране, — душа Василия Петровича оказалась смятенной и малой до жалости. Не душа, а эмбрион.
Оставленный сам с собою, Василий Петрович растерялся. Действительно было из-за чего: культурный, умный, значительный человек превращался в пар, как снежная баба. Знания, воспитанность, вкусы, идеи, нравственные задачи — все это оказалось ненужно, даже враждебно сегодняшнему дню, даже преступно, так же, как год тому назад казалось преступным и враждебным отсутствие этих качеств.
Это значило, что эти качества относительны, — пар. А сущность, неизменная и вечная, та, что отличает Василия Петровича от всех других людей, была, как уже сказано, в зачаточном, почти полудохлом состоянии.
Его сущности не хватало: зубов и когтей, чтобы защищаться, отваги, чтобы быть безрассудной, и хитрости, чтобы вовремя прекратить безрассудство, мимикрии, чтобы, меняя цвета и форму, прятаться от опасности, не хватало зоркости, ловкости, быстроты и, главное, звериной, непоколебимой, пышащей жаром любви к себе, чтобы жить.
Он стиснул зубы: нужно бороться. Борьба за самого себя! Борьба во имя самого себя!
Он опять остановился у окна. Вдалеке в большом доме светом заката пылали, точно полные углей, множество стекол. Два купола Христа-спасителя протянули над городом два жарких луча.
И там, и там, между крыш, загорались иголки и луковки церквей.
Скрестив на груди руки, мрачный и нахмуренный, Василий Петрович глядел на город. Отсвет заката, ползя по стене, коснулся его лица, и лицо стало зловещим и багровым. И головастая ворона, казалось, двусмысленно кивала ему в окно с мерзлого сучка.

2

Софья Ивановна, сидя в гостиной на неудобном атласном креслице, под большим кружевным абажуром, штопала белье. Настали такие времена, что приходилось не только штопать, а выгадывать лоскутки, даже самые маленькие. Ее пухлые пальчики проворно втыкали и вытягивали иголку, время от времени она поднимала голову и оглядывалась.
На стене висели эстампы в дорогих рамках, в углу — мраморный бюст Карабчевского, патрона дома, карельская мебель — под старину, с бронзой, рояль, прикрытый занавесом из парчи. Все это было знакомо, дорого, пережито. И все же сейчас было что-то странное во всем, дикое.
Столик с инкрустацией перестал быть просто редким столиком, — он, словно исподтишка, четырьмя своими ножками норовил лягнуть революцию, — в нем было недоброе начало, рояль был слишком богат, занимал много места, в лакированных рамах, бюсте, в люстре было самодовольство, очень опасное по нынешним временам, вещи приобрели новый смысл, в высшей степени им не свойственный: они стали опасны.
И Софья Ивановна чувствовала себя в чем-то виноватой. Покосится на канделябр и сейчас же начнет извиняться мысленно: во-первых, стоил он недорого — по случаю, а главное — все своим горбом нажито, да и вещь-то в конце концов не особенно ценная. Сидеть и шить было жутко и неуютно. Софья Ивановна погружалась в хозяйственные соображения, не менее горестные. Мелькала иголка. За стеной Володя зубрил алгебру, ясно, что плохо ее понимал бедный мальчик. И принесет ли ему счастье в жизни эта алгебра? Нет ли и в ней какого-нибудь тайного и опасного умысла?
Порывшись в кошельке, Софья Ивановна отложила Володе два рубля на кинематограф. Вошел Василий Петрович, тщательно причесанный и в сюртуке: куда-то собрался, на ночь глядя, в такое время.
— Ты что делаешь? — спросил он. — Я ухожу, вернусь поздно, можешь не беспокоиться. Да, вот что: передай, пожалуйста, Николаю, что я на него сердит. Мальчишка слишком возомнил о своем уме. Взял со мною недопустимый тон, как равный. Прощай.
Проходя по коридору мимо двери Николая, Василий Петрович остановился, поморщился, поправил очки, проговорил сухо: ‘К тебе можно, надеюсь?’ — и вошел.
Сын валялся на диване с книжкой, около, на стуле, лежали папиросы и фотографическая карточка, он поспешно перевернул ее лицом вниз и приподнялся на локте. Василий Петрович затеребил бородку, покашлял и чрезвычайно неприятным голосом сказал:
— Ты много куришь, это вредно.
— Я не особенно много курю.
— Вот видишь, Николай, за обедом мы поссорились. Скажи, пожалуйста, откуда ты взял право иронически относиться к матери и ко мне в конце концов? В нас ты нашел что-нибудь смешное? Нелепое?
— Нет, по-моему, в вас ничего нет особенно смешного. Дело в том, что мы разно смотрим на вещи…
— Виноват, твои политические убеждения — просто чушь! Мальчишка в семнадцать лет не имеет права лезть вперед со своими идеями. Побольше бы надо скромности! В наше время решительнее поступали с такими клопами.
— Ты напрасно раздражаешься, — поспешно проговорил Николай, — может быть, мои убеждения и не мои и не умны, — но мне нравится их иметь, вот и все.
— Да, но мне это не нравится!
— Прости, здесь я бессилен. К сожалению, я живу не для того, чтобы тебе нравиться.
С большой быстротой в памяти Василия Петровича прошли все способы отцовского воздействия, но все они были уже неприменимы. Николай зажигалкой закурил папиросу, вытянул ноги по дивану и сказал:
— Если ты внутренне признаешь за мной право быть самостоятельным, то, думаю, что мы будем друзьями. Отчего же.
Василий Петрович спросил тихо:
— Ты, послушай-ка, собственно говоря, — кто?
— Левый эсер, папа.
Василий Петрович развел руками. Семнадцать лет он вбивал в эту голову, с большим носом, просветительные идеи, и вот они привились. Черт знает что такое!
Выпустив из надутых щек воздух, Василий Петрович сказал:
— Да, если так, извини, — удаляюсь.

3

Выйдя из зашитого досками подъезда, охраняемого в этот час членом домового комитета, преподавательницей пения, скрывающей дорогой мех шубы под оренбургским платком, повязанным по-деревенски, буркнув ей: ‘Благодарствуйте, Анна Ивановна’, — поскользнувшись на обледенелом тротуаре, подхваченный снежным ветром, Василий Петрович оглянулся направо и налево.
В облаках мелькнул зеленоватый свет трамвайной искры. Мирно светились окна высоких домов. Все было тихо, путь свободен, и Василий Петрович побрел посередине улицы, заранее готовый добродушнейшей улыбкой встретить опасность, откуда бы она ни появилась.
На Арбате было людно, шумно. Шли и шли с Брянского вокзала, кучками и в одиночку, бородатые солдаты, согнутые под тяжестью самодельных сундучков и котомок. Иные несли пилы, инструменты. Один тащил несколько ружей, обернутых в тряпки. Солдаты шли по тротуарам, посреди улицы, бежали за трамваями, глазели на Москву, спрашивали дорогу на вокзалы, — грязные, усталые, озабоченные.
Прижавшись к стене, Василий Петрович пропустил мимо себя человек пятьдесят, валивших кучей, и подумал: ‘Хороший все-таки, добрый народ, эх-хе-хе’.
Навстречу ему не спеша прошел военный из писарей, грызя подсолнухи и со скукой рассматривая окна. За военным шла девица, с простуженными щеками, в косынке.
— Сами вы ничего не понимаете, — говорила она плаксиво. — И вовсе она не красивая, а красивые у нее ботинки, и те не красивые, а тонкие.
Вертелся под ногами один из тех особых мальчиков, с опухшим лицом и пронзительным голосом, — они появились с первого года войны, — газетчики. Сбоку тротуара разносчик, засунув рукавицы за кушак, потрясал грушей перед сморщенным личиком какой-то старушки, говорил с досадой:
— Вам не грушу надо, гроб осиновый. Проходили нагруженные людьми трамваи, с тем же толстомордым мальчишкой сзади, на буфере. Потрясая землю, прокатил военный грузовик. Высоко у электрических шаров крутились белые мухи. Василий Петрович свернул в темный переулок и позвонился у подъезда.
Три мужских лица, принадлежавших членам домового комитета, прильнули к стеклышку, вделанному в дверь. Василий Петрович, доказывая свою благонамеренность, вынул платок и высморкался. Лица посоветовались и впустили.
В зеркале лифта он внимательно оглянул свои порозовевшие щеки, стряхнул снежок с усов и бороды и тщательно поправил складки галстука.

4

На турецком диване, среди шелковых подушек, лежала Ольга Андреевна, дымок папиросы поднимался от ее худой, покрытой кольцами руки. Облокотясь, запустив пальцы в сухие, соломенного цвета волосы, Ольга Андреевна читала переводный роман.
Комната, как и все комнаты, где обитает холостая женщина, была чрезмерно переполнена лишними и ненужными вещами. В углу горела керосиновая печка, отчего было жарко и сухо, и левкои, стоящие перед зеркальным шкафом, завяли.
Услышав звонок, Ольга Андреевна одернула юбку, подобрала ноги и посмотрела на дверь, затем, потянувшись через весь диван, потушила в пепельнице папироску и, уйдя поглубже в подушки, опять нагнулась над книжкой.
Ей было двадцать семь лет. Муж ее, помощник Василия Петровича, был убит в начале войны. От круппа умер двухгодовалый сын. Ольга Андреевна, сопровождаемая сожалением и слезами знакомых дам, уехала в санитарном поезде на фронт. Время от времени она появлялась в Москве, погрубевшая, в кожаной куртке, смертельно усталая. Помимо сожалений, ее нагружали посылками и письмами, и дамы ездили провожать ее на вокзал. Затем прошел слух, будто она в плену, — пропала без вести.
Осенью жена присяжного поверенного, госпожа Кошке, собственными глазами увидала на сцене, в представлении какой-то восточной пьесы, Ольгу Андреевну: во время пира, в третьем акте, она подносила индийскому владыке большое блюдо, говоря: ‘Вот дичь’.
Дамы, не поверив Кошке, пошли в театр и действительно видели и слышали, как Ольга Андреевна, с голыми плечами и пестрым шарфом, завязанным ниже живота, говорила: ‘Вот дичь’.
Дамы раскололись, и одна часть решила у себя Ольгу Андреевну не принимать. Но она и не появлялась у прежних знакомых. А вскоре исчезла и из театра.
К этому приблизительно времени нужно отнести ее переезд в Арбатский переулок, в комнату у вдовы статского советника, Бабушкиной.
Ольгу Андреевну стали встречать на Арбате, очень похудевшую, в обезьяньей шубке, видели у Сиу, как она задумчиво тянула кофе через соломинку, видели в Литературно-художественном кружке за столом, вместе с каким-то сизым человеком в перстнях.
Присяжные поверенные, оставшиеся в Москве, находили, что Олечка похорошела и появилась у ней особая, чрезвычайно волнующая черта — прозрачный, равнодушный блеск глаз.
И понемногу доска на двери: ‘Н. А. Бабушкин, с. с.’ — приобрела несколько иной смысл. С ней связывался ряд представлений: гремящая цепочка, черненькое, умильное личико горничной, говорящей: ‘Пожалуйте, пожалуйте, дома’, длинный, дурно пахнущий коридор, красные и пыльные портьеры в столовой, откуда каждый раз выглядывала вдова статского советника, чрезвычайно уродливая, дальше — большие, затхлые гардеробы и, наконец, комната, она называлась ‘рай’, — комната, пахнущая гиацинтами и еще чем-то очень не домашним.
Здесь забывали о войне, о политике, шутили и остроумничали, точно мир действительно и не перевернулся кверху ногами, — здесь был райский уголок, оставшийся от огромной разрушенной жизни.
Ольга Андреевна всем говорила ‘ты’, принимала, не благодаря, все, что ей дарили, одевалась в черное, не носила корсета, душилась так, что… словом, здесь был рай.
Василий Петрович крепился дольше других. Заходить — заходил, не один, конечно, но держал себя строго, в карты не играл, а больше посиживал в углу, в кресле, со стаканчиком вина в кулаке. Однажды он даже выразился про ‘салон’ Ольги Андреевны так: ‘Всякое время и всякая жизнь пускает свои пузыри’.
За последнюю же неделю почему-то у него из ума не шла светлая Оленькина головка и прозрачные, равнодушные глаза. Он думал: ‘А давненько я все-таки туда не заглядывал’. Затем ему стал представляться длинный, волнующий и проникновенный разговор большой важности, и, наконец, точно осенило: только такая же, как он, бездомная, опустошенная, тоскующая Оленька может сейчас понять его тоску и сказать какое-то необыкновенное слово. Василий Петрович все еще верил в слова.
Когда он осторожно постучал в дверь и вошел, Ольга Андреевна встретила его чуть-чуть изумленным взглядом. Василий Петрович испытал легкое сердцебиение, поцеловал руку и сел на низенькое плюшевое креслице:
— Вот, забежал на огонек, — принимаете?

5

— Скажите, Ольга Андреевна, вы много читаете, я вижу книжку, — после нескольких покашливаний в руку проговорил Василий Петрович, потянулся и тронул книгу мизинцем. — Это что-нибудь современное, — стихий
— Нет, роман французский, ерунда какая-то.
— Да, французы умеют писать. Раскрываешь книжку и сразу чувствуешь себя подтянутым, в общества тонкого и умного собеседника, прежде всего признающего твой ум, твой вкус.
Василий Петрович посмотрел на ногти:
— У нас почему-то принято видеть в читателе идиота или дикаря. Я не могу открыть книги, чтобы меня там не начали учить нравственности или простой порядочности. Кончая книжку, я чувствую себя оплеванным. Позвольте! Я тоже культурный человек… И так во всем: писатель считает меня идиотом, народные комиссары едва терпят мое существование… Для родины я, оказывается, враг… Я — враг!..
Он вдруг задышал носом. Разговор, так ловко заведенный об изящной литературе, сорвался.
— В общем, все — более чем скверно, — проговорил он с гримасой.
Ольга Андреевна вздохнула, опустила глаза и из черепаховой коробочки вынула папиросу.
— Одно время я боялась выходить на улицу. А теперь все стало безразлично.
— Третьего дня я вас встретил, Ольга Андреевна, и кланялся, а вы не заметили.
— Я стала очень рассеянна. Устаю ходить, устаю читать. Устала переживать государственные перевороты. Третьего дня где же я была?
— Вы заходили в перчаточный магазин.
— Какие там перчатки! Москва стала запустелая, грязная, и уехать некуда.
— Да, ехать сейчас некуда. И нет хлеба, сахара. Идет чума.
— Боже мой!
— Надвигается. Курить можно?
Ольга Андреевна протянула ему черепаховую коробочку с душистыми и слабыми папиросами:
— Курите. Вы не были па ‘Итальяночке’ в Новой Комедии? На послезавтра у меня два билета. Говорят, — очень славно. Пойдемте?
— Слушаюсь.
Василий Петрович положил ногу на ногу, прищурясь, потрогал бородку.
— Вам не покажется странным, Ольга Андреевна, если я скажу, для чего пришел? Представьте, что я уменьшился ростом, а платье на мне осталось прежним, на большой рост. Вот так я себя сейчас ощущаю. Какое-то странное состояние… Вернее — совсем себя не чувствую…
Он до невозможности сморщился, стараясь быть понятным. Ольга Андреевна с остановившейся улыбкой глядела на него. Василий Петрович сидел в черном сюртуке, в крахмальной тугой рубашке, красный, серьезный, поблескивал очками.
Тогда она внезапно рассмеялась, даже колени ее вздрогнули под шелковым платьем. Василия Петровича бросило в жар.
— Чрезвычайно трудно выразить это, — пробормотал он, — чувство очень сложное.
Ольга Андреевна спросила:
— Хотите чаю?
— Да, пожалуй. С удовольствием.
— Позвоните три раза.
И когда он, потирая ледяные пальцы, вернулся от двери, она оказала:
— Садитесь рядом. Суньте подушку под спину. Рассказывайте.
И она, подобрав ноги, внимательно, исподлобья, стала разглядывать Василия Петровича, затем сняла пушинку с его рукава:
— Почему же вы все-таки ко мне пришли? Вот этого я не пойму.
— Именно к вам, потому что…
— Взяли и решили броситься в омут головой.
Она опять усмехнулась длинной улыбкой. Василий Петрович не ответил. Отвратительный холодок против воли пополз по спине. Стало совестно своих глаз, всей стороны лица, повернутой к Ольге Андреевне. Впору слезть с дивана и уйти, но все тело грузно, неуклюже сидело, придавив пружины. Ни уйти, ни отвернуться. И всего хуже, конечно, было это молчание, подтверждающее самые гнусные предположения.
— Я не хотела вас обидеть, — Ольга Андреевна коснулась его плеча, — простите, что я засмеялась.
— Нет, пожалуйста, отчего же…
— Не сердитесь на меня, голубчик. Говорите все. Я слушаю вас очень внимательно.
Она даже закрыла глаза. Ее лицо стало точно у спящей. Нежная кожа щеки, тонкий, с горбинкою нос и чуть-чуть приоткрытые для дыхания губы — были совсем рядом, близко и так покойны, — вот взять их в ладони, прижаться поцелуем.
Василий Петрович стиснул челюсти. ‘Этого еще не хватало! Поцеловать, схватить за плечи, целовать в глаза, в рот, в горлышко… И потом взъерошенным, с кривой улыбочкой, стоять над разрушенной красотой! Утвердить самого себя! Все это бред! Невозможно!’
Упершись кулаками в диван, он поднялся, застегнул сюртук:
— Позвольте откланяться.
— Куда же вы?
Он взглянул на часы:
— У меня заседание. Разрешите зайти как-нибудь в другой раз. Я соберусь с мыслями.
И, не глядя в глаза, он поцеловал руку, извинился несколько раз, обещался зайти в среду — сопровождать Ольгу Андреевну в Новую Комедию, если не помешает какое-нибудь восстание, задел по пути плечом дверь и вышел.
На улице, сдвинув шапку, он долго тер лоб, не в силах прийти в себя от стыда, растерянности, негодования. ‘Как это все вышло — черт знает как…’

6

Дома, в углу большого кожаного дивана, где когда-то происходили жаркие споры на общественные темы, Василий Петрович устроил все, что нужно человеку: стакан воды, папиросы, Владимира Соловьева, низенькую лампочку. Занавеси на окнах задернул: с утра было ветрено, и в стекла лепил мокрый снег.
Разумеется, на душе скребло: там, за толстыми шторами, содрогается в предсмертной муке Москва, Россия, весь мир. Страдают добрые и злые, сильные и слабые, и те, кто хотят счастья другим, и те, кто хотят счастья только себе. А здесь, наплевав на все, утверждается человек наедине с Владимиром Соловьевым!
Были, были такие мысли. Но Василий Петрович, пофыркивая, покусывая ноготь, гнал их прочь. Нужна цельность, нужна жестокость! Путь добра бесконечно более жестокий и кровавый, чем путь зла, — в этом пришлось теперь убедиться всем. И, кроме того, в противопоставлении себя миру в такое время Василий Петрович находил что-то трагическое, и роковое, и очень острое. Так ему казалось.
Он надел теплую куртку и теплые высокие туфли, у домашних потребовал покоя. Никого не видеть, затвориться, думать! Прочтя несколько страниц, он отложил книгу, откинулся на диванной спинке и закрыл глаза:
— Бессмертие души. Да. Вот стержень всех дум. Если нет бессмертия, я — случайно возникшая частица космоса, вовлеченная в круговорот вещей, чтобы барахтаться и погибнуть так же бесцельно, как и возникла. А если я — бессмертен? Я — божество среди таких же божеств? Мои страдания и вся бессмыслица нужны мне, и я их благословлю. И благословлю еще потому, что не могу уклониться от них. Когда страдания становятся невыносимыми и бессмысленными, — я задумываюсь о бессмертии души, мне нужно во что бы то ни стало, чтобы она была бессмертна.
Василий Петрович тонко усмехнулся: ‘Нет, голубчик, на мякине не проведешь. Верю в бессмертие? — не знаю. Верю в бессмыслицу? — не знаю. В себя верю? — не знаю. То-то и оно-то…’
Но честность, как и всегда бывает с честностью, не дала нравственного успокоения. Одной ее оказалось мало. Василий Петрович курил папиросы, и ему начинало казаться, что путь размышлении — почтенный, но а нужных случаях жизни — плохой путь.
Далее, несмотря на запрещение, в кабинет проникла Софья Ивановна. Покраснев, она проговорила осторожным голосом:
— Я тебе помешала, прости, — на минутку отвлеку. У меня, Василий Петрович, вышли все деньги. Предлагают в домовом комитете черного мяса. Я уж не знаю, как же…
— У меня денег нет.
— А три тысячи?
— Их невозможно получить, ты же знаешь. Иди, Соня, я занят.
Софья Ивановна ушла. Она уходила совсем неслышно, только раз скрипнула кухонной дверью, чтобы сказать, что домового мяса брать не будем, и где-то села и затихла, и все же Василий Петрович чувствовал через три комнаты, как она покорно моргает ресницами. Он швырнул куртку, оделся и вышел из дому, думая: ‘Умолял хоть несколько дней покоя. Потом для вас буду вагоны выгружать, лед колоть, в швейцары поступлю’.
Проблуждав часа полтора, он занял у присяжного поверенного Кошке пятьсот рублен и вернулся домой к чаю. Все было как всегда. Софья Ивановна вытирала с испуганным видом чашку. Володя со скукой рассматривал искусственных куропаток, что висели по сторонам буфета. Софья Ивановна очень любила этих куропаток и так их из столовой за всю жизнь и не убрала. Николай, конечно, читал книжку. Услышав, что входит отец, шумно перевернул страницу.
Василий Петрович бросил на стол деньги, сел, морщась вытащил из кармана вечернюю газетку, затем, читая, стал приговаривать: ‘Черт знает что такое! Черт знает что такое!’ Словом, после кораблекрушения в этом доме снова начал расцветать быт.
Николай, не поднимая глаз от книги, спросил:
— Кстати, папа, что завтра идет в Новой Комедии?
Василий Петрович медленно опустил газету. Василий Петрович видел, как Николай сунул книжку за ременный пояс, вытер губы и, сказав матери: ‘Спасибочки’, вышел. Через некоторое время Василий Петрович послал Владимира за братом, чтобы привести его в кабинет.
Николай явился одетый, в картузе, с трудом застегивая пуговицу на стареньком гимназическом пальто:
— Ты звал меня, папа?
— Звал. Сядь. Нам нужно объясниться.
— Прости, но я тороплюсь, у меня пленарное заседание. Если ты сердишься — мне очень жаль, но я, честное слово, против тебя ничего не имею. Да, пожалуйста, не забудь, что завтра Ольга Андреевна просила тебя заехать в половине седьмого.
— Откуда ты это знаешь? — свистящим шепотом спросил Василий Петрович.
— Говорил с ней по телефону.
— Зачем?
— А ты зачем был у нее вчера?
— Николай! Она твоя любовница!
— Ну, знаешь, отец, тебе нужно просто принять валерьяны.
Николай вышел, хлопнув дверью. Василий Петрович опустился на диван. У него голова шла кругом… Он повторил в уме все слова, сказанные сыну, его ответы, и, — когда дошло до валерьяны, — Василия Петровича бросило в жар. Забилось сердце. Он расстегнул куртку, взял Соловьева и долго глядел на страницу. На ней появились буквы. Он прочел:
‘Если человек как явление есть временный и преходящий факт, то как сущность он необходимо вечен и всеобъемлющ. Чтобы быть действительным, он должен быть единым и многим’.
— Единым и многим, — повторил он, поднимая голову, — боже мой, как я ужасно неумел и несчастен!

7

Пешком вдоль стен, по осклизлым тротуарам, на извозчиках, ныряющих в хлюпкие ухабы, изредка на темных внутри автомобилях, в темноте, под сырой, бьющей с ног непогодой двигались городские обыватели к едва освещенному одною лампочкой подъезду театра, где ветер трепал на двух колоннах мокрые афиши.
В низких тучах мерцал тусклый свет электричества, кое-где зеленоватой каплей светил газовый фонарь. На лесах уже давно брошенного строиться огромного здания еще виднелись облезлые от времени рекламы. Эти изображения беспечного господина в струях дыма, силача, разрывающего шину, красавицы в одном корсете, — были из другого, разрушенного, теперь непонятного мира.
Прохожие пробирались молча. Где-то в стороне Садовой, Трубы и Тверских переулков хлопали одинокие выстрелы. Стреляла ли то стража по ворам, или воры по страже, или отстреливался одинокий пешеход — не все ли равно, — обыватели, не оборачиваясь, упрямо пробирались к темному и грязному театру.
К семи часам скудно освещенная зрительная зала была полна. Несколько полных женщин, одетых с умеренной роскошью, торопливо прошли в первые ряды, капельдинеры в потертых сюртуках запирали боковые двери, осветилась рампа, партер затих, стремительно пробежал инспектор театра и сел где-то, и пыльный занавес, заколебавшись, раздвинулся.
В ненастоящей, ярко раскрашенной комнате, залитой ярким, ненастоящим солнцем, на картонном балкончике итальяночка вытряхивала пеструю юбку. Густо-синее небо, красные крыши вдали, смуглое личико, наклеенные ресницы, платочек пестрый, — все, все это итальянское, веселое, и все, что здесь произойдет и чем кончится, будет весело, легко, ярко.
И пусть там, за стенами театра, настойчивые и свирепые молодые люди совершают государственные перевороты, пусть сдвигаются, как пермские древние пласты, классы, пусть извергаются страсти сокрушительной лавой, пусть завтра будет конец или начало нового мира, — здесь за эти четыре часа итальянского обмана бедное сердце человеческое, могущее вместить волнения и мук не больше, чем отпущено ему, погрузится в туман забвения, отдохнет, отогреется. Прогремят события, прошумят темные ветры истории, умрут и снова народятся царства, а на озаренных рампою подмостках все так же будут похаживать итальяночки с длинными ресницами и итальянцы с наклеенными бородами, затягивая, заманивая из жизни грубой и тяжкой в свою призрачную, легкую жизнь.

8

Дернув за рукав, Ольга Андреевна спросила:
— Вы купили афишку? Дайте-ка.
Она сидела, слегка закинув высоко причесанную голову, опустив руки на сдвинутые колени, по внимательному, даже нахмуренному, ее лицу скользили отсветы рампы, — улыбки, испуг, ожидание, радость.
Там, на сцене, шла какая-то милая, непонятная чепуха. Но милее и непонятнее было Олечкино лицо. Один раз она обернулась, прошептав сердито:
— Почему вы не смотрите на сцену?
Каким образом Василий Петрович попал в театр и теперь сидит с нею рядом, — разобраться было нельзя, слишком сложно. Еще вчера и мысли не приходило об этом, а если и приходила, то казалась совершенно нелепой. Сегодня в половине шестого он решил уехать в Америку, жить здоровым физическим трудом, начав хотя бы с чистки сапог (эх, если бы не семья), а без четверти шесть спешно брился и сломал ноготь, надевая чистый воротник. Сейчас хотелось только одного: бесконечно длить эти фантастические, долгие минуты.
Там, у пестрой итальяночки, появился одетый в белое растакуэр, — сделал гнусное предложение, итальяночка дала пощечину и бросилась на грудь к другу-красавцу, не имеющему средств, чтобы жить. Занавес задернулся.
В партере поднялись. Ольга Андреевна вздохнула, повернулась к Василию Петровичу и подала ему карамельку:
— Вы все еще сердитесь, что поехали в театр?
— Я сержусь?
— Почему же все время молчите? Пьеса такая милая. Вот и видно — не любите театра.
Она произнесла первое попавшееся на язык, а глаза равнодушно разглядывали, лоб наморщен, между белыми зубами, хрустя, поворачивалась карамелька.
— Конечно, молчите, меня разглядываете. Ну, какой! А вон, видите, у той толстой дамы вся челюсть вставная. На военного как она смотрит, вот смешная. Так вы не сердитесь на меня? А я вас позвала, сама не знаю зачем, а потом думаю — не хочет идти, и пускай пойдет, и сыну вашему звонила, чтобы напомнил папаше. Батюшки, на деревянной ноге идет! Как я таких жалею! Вам, может быть, курить хочется? Я посижу одна, идите.
Карамелька была съедена, антракт кончился, раздвинулся занавес, и вновь лицо Ольги Андреевны затеплилось, разгладился лоб, расширились подернутые влагой глаза. Василий Петрович, нагнувшись к ее уху, проговорил:
— Мне хорошо с вами. — Она не повернула головы. — Немножко думайте обо мне, прошу вас.
Она, глядя на сцену, ответила:
— Не мешайте слушать.
Итальяночка попадала в скверную историю: растакуэр не побрезговал гнусной клеветой, и вот красавец друг подозревает, и она не может сказать правды, она боится. Друг говорит гневные слова, сверкая подведенными глазами, широко шагает по сцене. Итальяночка прикладывает к носику платочек, дрожит, как птица: ‘Хорошо, хорошо, друг мой, ты мне не веришь, и я не имею других доказательств, кроме любви’. И опять в дверь лезет гнусная рожа растакуэра.
— Господи, какой же он подлый, хоть бы убили его, — шепчет Ольга Андреевна.
Василий Петрович спросил улыбаясь:
— Вам ее жалко?
— Да, да, да.
— Но ведь все хорошо кончится.
— Ах, не в этом дело.
— Вам жалко ее любви?
— Да. Мне жалко всякой любви. Любви нет, понимаете, нет совсем. Ах, не мешайте же мне смотреть.
В антракте Ольга Андреевна сидела сутулая, опустив голову, покусывая губы. Конец пьесы досмотрела без внимания и еще до занавеса поднялась и, когда Василий Петрович подал ей шубку, закуталась вместе с носом в обезьяний воротник, дернув, надвинула на брови шапочку.
При выходе ветер, трепавший афиши, хвосты лошадей, юбки и шубы дам на мокром асфальте, дыхнул подвальной, подземной стужей в лицо Ольге Андреевне. Она сказала:
— Как холодно! Поедемте.
Сели в санки, потащились по булыжникам, по ухабам, по слякоти. Василий Петрович, охватив спину Ольги Андреевны, чувствовал под пальцами ее ребрышки. Они были какие-то совсем плохо приспособленные к ухабам, к непогоде, к тому, чтобы охранять живое, отбивающее секунды жизни, беззащитное сердце. Ребрышки клонились, вздрагивали под пальцами. Все лицо ее до бровей было спрятано в воротник. Василий Петрович чувствовал, как через эти тонкие ребрышки, что двигаются под его пальцами, в холодной темноте, в отсветах задуваемых ветром фонарей, сквозь шубу коснулась, кольнула в сердце грустная жизнь, тепло и жалость. Наклонившись к ее воротнику, он хотел сказать про это, но губы, остуженные непогодой, едва выговорили какие-то жалкие слова. И эта искра внезапной жалости, скудный огонек любви, двигалась вместе с двумя сидящими в санях фигурами по темному, воющему всеми проволоками и простреленными крышами, мрачному городу. Где было ей уцелеть!
У подъезда он говорил:
— Сегодняшний вечер очень знаменательный для меня, Ольга Андреевна. Я давно не чувствовал в себе такой уверенности, что все-таки нужно, нужно жить.
Как ее ни гни, а ведь пробьется она, как озимь. Право, совсем не так плохо. Что-то есть, что-то есть.
Дверь отворили. Он протянул руку. Ольга Андреевна, не замечая протянутой руки, вошла в подъезд, затем обернула голову, ее глаза были строгие.
— Зайдите, ведь еще не поздно.

9

Они сели на диван. Ольга Андреевна положила обе ладони под щеку и совсем ушла в подушечку, был виден только ее открытый широко глаз. На кухне, должно быть, вдова Бабушкина спрашивала у кухарки:
— Кто пришел?
— Да вот этот, шут его знает, в понедельник-то заходил.
— Ах, вот как. В очках?
— Ну, да.
Потом стало тихо. Затикали где-то близко ручные часики.
— Она знает, как вас зовут, сколько у вас детей, все знает, — проговорила Ольга Андреевна. — Очень противная особа.
Опять помолчали. Василий Петрович, улыбаясь, разглядывал пепел папиросы.
— Странно подумать, что отсюда придется идти на улицу, быть опять одному. Бррр…
— Вам не хочется оставаться одному?
— Вообще, быть одному невозможно, — сказал Василий Петрович. — Быть самому с собой — это другое дело. Ну, а теперь самого себя я и не чувствую. Я совершенно один, абсолютно. И вот в такие минуты думаешь: большое чувство к женщине может наполнить эту пустоту, связать с жизнью.
— Какой бедный, — проговорила Ольга Андреевна, — как же мне вас теперь отпустить одного?
Василий Петрович хихикнул и спохватился… Она растормошила подушечки, устроилась половчее.
— Не хочется — и не уходите. Оставайтесь. Тогда он повернул голову и вдруг густо, так что очки запотели, побагровел. Ольга Андреевна вытянула руку и худыми пальцами, покрытыми перстнями, взяла его за отворот сюртука:
— Вы такой милый. Вы такой милый были весь вечер. Неуклюжий, неумелый, страшно милый.
— Не шутите со мной, Ольга Андреевна.
— А я не шучу.
Тогда он проговорил не своим, а каким-то итальянским, незнакомым самому себе голосом:
— Дело в том, Ольга Андреевна, что я люблю вас.
— Ну, — сейчас же протянула она, — ну, вот, зачем вы так говорите. Меня вы не любите, сейчас только вам и показалось…
— Клянусь. Вы не знаете, что я переживаю… Эти дни, как помешанный… Я не мог решиться…
Тогда она перебила с досадой:
— Послушайте, Василий Петрович, а я не люблю нечестных людей. Дайте-ка мне носовой платок. Вон там, на туалете.
Он пошел к туалету, опрокинул какую-то жидкость, сказал: ‘Фу, ты’, споткнулся об угол ковра и присел у ног Ольги Андреевны. Было ясно, что он плохо соображает. Она сказала:
— Вот так-то почтенные люди кидаются в омут головой.
— Верьте мне, ради бога.
— Ах, нет. Лучше скажите мне что-нибудь веселое.
— Не мучайте меня.
— Это — я-то мучаю? Изо всех сил стараюсь доставить ему как можно больше удовольствия. Ах, Василий Петрович, Василий Петрович, поймите же: вы весь крахмальный, рубашка на вас крахмальная, сюртук крахмальный, голос крахмальный. И весь вы каким-то коробом топорщитесь.
Она вдруг засмеялась, нагнулась стремительно, схватила Василия Петровича за уши, закинула его голову и поцеловала в нос.
— Пуц, — сквозь смех едва проговорила она. — Пуц из породы глупых. Какой славный!
И сейчас же от смеха опрокинулась на спину. Василий Петрович просунул руки под ее плечи, усатым ртом искал губ.
Смеясь, царапаясь кольцами, она увернулась, перебралась на другой конец дивана, проговорила, задохнувшись:
— Нет, нет, нельзя. — И, как кошка, стала оправлять платье. — Теперь мне стало весело, и больше нельзя. Поняли? Откройте шкаф и достаньте коньяк.
— Скажите — любите меня? — пробормотал Василий Петрович.
— Нет, совсем не люблю, в том-то и дело.
— Вы издеваетесь!
— Вот неблагодарный человек! Я же предлагала вам остаться.
— Молчите! Я не хочу, чтобы вы глумились над чувством.
— Глумиться над вашим чувством! Над каким? Я вам совершенно добродетельно, из одного доброго расположения, безо всякой выгоды, предложила остаться. А вам, оказывается, мало этого! Я еще должна переживать ваши чувства!
Ее лицо вдруг стало острым и злым.
— Не верю вам, поняли? От ваших переживаний мне скучно и кисло — оскомина. Пошлость!
Она ударила кулаком в подушечку.
— Вы еще в понедельник мне не понравились. Пришел, сидит, сети расставил. Добрый, пресный. Упырь, прямо упырь. Своего-то нет ничего. Пришел напиться. Боже мой, какая тоска! Уйдите, уйдите сию минуту, господин… Не блестите на меня очками… Вы какой-то весь медный.
Она поднесла руку к горлу. Рот ее пересох, глаза ввалились.
— Уходите же, я говорю. Придете в другой раз. И тогда скажете точно и ясно, что вам нужно от меня.
Василий Петрович сидел на другом конце комнаты, спиной к зеркалу, несколько раз он повторил, словно про себя:
— Вы неправы, нет, неправы.
В дверь постучали, Ольга Андреевна не ответила. Вошел Николаи.

10

Ольга Андреевна вскрикнула:
— Коленька! — вскочила, взяла его за руки. — Какой же вы славный, что зашли. Дайте поцелую в лобик. Хотите чаю?
Николай сдержанно и нежно отстранил Ольгу Андреевну, сел на стул у стены и покосился на отца, но не усмехнулся, как обычно, взглянул сурово.
— Я предупреждал Ольгу Андреевну, что зайду часам к одиннадцати, — сказал он, — ну что, хорошо было в театре?
Василий Петрович, внимательно разглядывая взятую с туалета брошку — птицу со стрелкой в клюве, подумал: ‘Вот черт, уйти сейчас — невозможно, ответить — нет, нет, накричать на мальчишку — выйдет глупо’, — и он промолчал, только прищурился, поднеся к свету птичку.
У Ольги Андреевны поблескивали глаза, сидя на краю дивана, она поворачивала голову то к отцу, то к сыну, — слова так и готовы были слететь с ее губ. Николай сказал:
— Холод сильный, а мне жарко. С Нижней Якиманки бежал бегом. На мосту остановили солдаты, хотели в воду бросить. Отругался. Вот так случай.
— А что без вас тут было, — проговорила Ольга Андреевна, — какие странные разговоры. Мы чуть было не поссорились. Говорили все о любви.
Она протянула руки, впустила пальцы в пальцы:
— Любви ему нужно… Видите… Я говорю: Василий Петрович, но мы, женщины, не верим в любовь. У нас, у каждой, было столько своего, окаянного, что любовь никак не получается. Вот вы и рассудите нас с вашим папой. Он сейчас обиженный. А на извозчике мы ехали, шепнул — или мне показалось это, Василий Петрович? — нет — шепнул такое хорошее что-то, нежное. Господи, думаю, неужели забыл человек о себе, на одну секунду почувствовал за другого? Неужели чудо случилось?
Она не спеша вытащила из-за пояса юбки платочек, приложила его к носу, точно актриса, и бросила. Николай, охватив голову, упершись локтями в колени, глядел в пол. Василий Петрович слушал, как медленно, с силой, ударялось сердце.
— Очень жалею, Василий Петрович… Вы уж простите меня… Коленька знает, что меня не нужно тревожить: у меня целая кладовая мусора женского. Сама бы рада вам весь мусор отдать… Вот Коленьку я за что люблю? — для него я всякая хороша, и то хорошо, что путаюсь черт знает с кем, и что один мерзавец на моторе ко мне ездит, теперь пешком бегает, боится. Со всем мусором мила ему… Правда? И, вы думаете, он жалеет меня? — нет. Коленька мальчик здоровый, у него от бабьей духоты голова болит. А любит меня попросту, как себя любит, как товарища какого-то. И товарищам рассказывает: ‘Ольга Андреевна — милая, добрая душа, настоящая женщина, без фасонов-фасончиков…’
— Врете, этого я никогда не говорил, — мрачно произнес Николай, не поднимая головы.
— Люблю его за жестокость. Сильный, жестокий мальчик. Чего, в самом деле, бабьей духотой дышать! Открыть форточку — вот и хорошо. А за меня убьет кого угодно. Вот какой!
— Помолчали бы лучше, Ольга Андреевна, до ерунды договоритесь.
— Сейчас кончу. Вы о своем несчастье хлопочете, Василий Петрович, а я о своем. Не знаю уж, как мы сговоримся… Я вот вся — как ящерица раздавленная. Все слезы в одиночку выплакала. По этому дивану каталась. Теперь выпотрошенная, — весело! И поклялась, — что бы ни было, — не любить, не чувствовать. Не могу больше! Не хочу страдать! И вы совсем напрасно ждете от меня… Хотя немножко добились. Вот, глядите, приятно? Нравится?
У нее вдруг покатились крупные слезы. Николай поднялся, одернул кушак:
— В общем, вы все это страшно зря. Перестаньте, Ольга Андреевна. Я уйду.
— Коленька, подождите, не уходите… Замолчу. Мне только страшно. Он молчит. Я кричала ему, чтобы ушел. Нет, сидит. Почем я знаю, что он думает? Мне показалось одну минуту, что влюбилась в него. Ну, простите, простите меня, знаю — ужасно. Но мне больно от каждой малости, от пустяка, от царапины, так больно…
Николай снял с плеча ее руки, посадил Ольгу Андреевну на стул и, подойдя к отцу, все так же неподвижно сидящему у зеркала, проговорил:
— Папа, ты бы ушел, в самом деле, — видишь, что с ней.
Василий Петрович поглядел на рыжие, злые глаза сына. Николай проговорил трясущимися губами:
— Если ты не способен ничего чувствовать, лучше уйди. У тебя грязное воображение, больше ничего. Мне очень стыдно за тебя, отец… понимаешь?..
Тогда Василий Петрович привстал и неожиданно ударил Николая по лицу. Постоял, сопя, сжимая и разжимая кулаки, нагнул голову и вышел, оставив дверь раскрытой.

11

‘Домой? Нет, нет!’ — Василий Петрович застегивал крючок шубы, натянул перчатки, глубоко надвинул шапку и продолжал стоять на ступеньке захлопнувшегося за ним подъезда. — ‘Куда?’
В этот час было совсем тихо, — ни шагов, ни звуков копыт. Тишина. Но вот в воздухе повис унылый свист поезда. Как волновал, бывало, этот протяжный звук! Точно приносил вести издалека, — жизнь казалась долгой, радостной, неизведанной.
Василий Петрович, спрятав подбородок в мех воротника, пошел по переулку. Грязь и вода была под ногами, сырость струилась со стен, над крышами повисло небо, насыщенное ледяной влагой, изредка падающей каплями.
Опять раздался свист. Это поезд, набитый солдатами и мужиками, подходил на разъезженных колесах и взвывал диким воем: хлеба, жизни, милосердия!
Василий Петрович, приподняв голову, слушал. Представились темные, голые, брошенные поля, — огромные пространства, и редко на буграх торчащие, с разметанными ветром крышами, полусгнившие избы, и какая-то высокая фигура в платке, идущая, махая рукой, с бугра на бугор, по полям. Все это ясно представилось глазам, как видение, возникшее из протяжного свиста.
Сзади хлопнула дверь, кто-то, поспешно выйдя, осмотрелся и повернул вслед за Василием Петровичем. Шаги стукали за спиной: тук, тук, тук. И то приближались, то западали. В этот час было закрыто все, — весь город, наглухо запершись на замки, спал. Куда идти? Василий Петрович свернул направо, налево, потом опять направо. Сзади раздавались шаги — топ, топ — в башмаках без калош. Близ Никитских ворот он остановился. Стал и тот неподалеку мутной фигурой.
— Ах, черт, — прошептал Василий Петрович, вглядываясь. Фигура заколебалась, приблизилась и вошла в неясный свет, падающий из окна. Это был Николай. Обе руки его глубоко засунуты в карманы, лицо зеленоватое, худое, незнакомое.
‘Мальчик, родной сын, — подумал Василий Петрович, — а ведь был кругленький, теплый’. И он проговорил хриповатым голосом:
— Это ты, ну, хорошо, — и пошел дальше, держась у стены, а Николай — рядом, с другого края тротуара, нога его то и дело соскальзывала в канавку. Затем оба они сразу остановились.
— Я тебе не намерен отдавать никаких отчетов, слышишь! — крикнул Василий Петрович. — Сам виноват! Заслужил. Я давно собирался тебя проучить. И теперь очень рад. Все. Можешь идти домой.
Выкрикивая эти самому себе противные слова, он, не отрываясь, глядел на руки Николая, сунутые в карманы очень узкого пальто.
— Слышишь, вся эта история мне гораздо более противна, чем тебе, быть может. Мне больно, что мой сын… Николай… Слушай… Я тебя повалю… Вынь руки… Не смей!.. Что ты делаешь!
Вздохнув, не то застонав, Николай потянул из кармана правую руку, точно в ней была страшная тяжесть. Василий Петрович быстро зажмурился, втянул голову в плечи. Все тело его ослабло, осело, привалилось к стене. Пронеслась, как искра, мысль: ‘Только скорее’. Потянулась секунда такого молчания, такой тишины, что слышно было, как упала капля, точно камень. Затем он услышал горячий шепот Николая:
— Отец, папочка, милый, не бойся…
Далеко отведя револьвер, Николай другою рукой что-то выделывал пальцами очень жалобное, бормотал, и лицо его все смеялось плачем, все было мокрое.
— Хорошо, хорошо, Коленька, иди, родной, я сейчас вернусь.
И Василий Петрович, не оборачиваясь, зашагал по лужам. Перешел улицу. Остановился. Перед ним возвышался огромный остов дома. Сквозь пустые, обожженные окна видны были летящие облака. Идти дальше не хватало сил — так дрожали ноги. Василий Петрович облокотился о полуразрушенное окошко, достал папиросу и держал ее незакуренной между стиснутыми зубами.
— Мальчик хотел меня убить, вот история, — и он сдерживал изо всей силы подкатывающий к горлу соленый клубок. — Совсем плохо, значит, совсем дело плохо.
В отверстиях окон подвывал ветер, погромыхивая, скрипели вверху листы железа. Говорят, где-то с той стороны еще курилась с октября тлеющая куча щебня и мусора.
Он стал глядеть на тучи, на трамвайный столб, простерший на тучах сухую перекладину.
Было так трудно, что Василий Петрович опустил голову. Среди посвистывания ветра до слуха его дошел чей-то голос, точно читавший:
‘Убиенных Марию, Анну, младенца Ивана, господи, упокой… Убиенных Марию, Анну, младенца Ивана…’
Он вытянул шею. Говорили неподалеку, за углом. Он пошел на голос. Со стороны бульвара стояла высокая женщина в платке, сложив руки на животе, приговаривала ‘за убиенных’ и кланялась на груду мусора сожженного дома. К подходившему она повернула большое лицо с крупным носом:
— Каждую ночь воют, — нехорошо, очень плохо.
— Кто воет?
— Убиенные… До свиданьица, барин, — торопливо сказала она, наспех перекрестилась и пошла прочь, и скрылась за углом. По всему видно, что была сумасшедшая.
Василий Петрович во всю грудь захватил воздуху, закашлялся и, уже не сдерживаясь, стал глухо лаять… Слезы полились из-под золотых очков… О ком?.. О сыне Колечке… о сумасшедшей бабе… о замученной Оленьке… о нелюбимой жене, только и умеющей хлопать ресницами в ответ на все непомерные события… И о себе, раздавленном и погибшем, плакал Василий Петрович, спотыкаясь и бредя по трамвайным рельсам в непроглядную тьму бульвара…

Комментарии

Впервые напечатана в сборнике ‘Слово’, ‘Книгоиздательство писателей в Москве’, М. 1918, кн. 8. Неоднократно включалась в сборники произведений автора и собрания сочинений
Повесть написана в начале 1918 года. Косвенное доказательство этому находим в московской газете ‘Вечерняя жизнь’, 1918, No 22, 16 апреля. В одном из ее разделов (‘Литературный блокнот’) помещена заметка о первом чтении А. Н. Толстым этого произведения. Указывалось, что писатель недавно на одном из литературных вторников ‘прочел свой новый большой рассказ, примечательный и по теме своей, выхваченной, так сказать, из самой гущи повседневной, сегодняшней, нашей жизни, и по мастерству исполнения, отмеченного всеми прекрасными особенностями яркого дарования Толстого, сильного и нежного, такою по-русски самобытного и крепкого. Насколько вещь эта характерна именно для наших дней, сказалось даже в не лишенном меткости замечании одного из слушателей.
— Это, — сказал он, — рассказ о председателе домового комитета… Чувствования и переживания толстовского героя — некоего оставшегося без дела присяжного поверенного Василия Петровича, о коих говорится в рассказе, — они действительно глубоко симптоматичны для российского интеллигента, выброшенного в силу обстоятельств из числа активных участников новой жизни’. По словам автора, повесть ‘Милосердия!’ явилась в его творчестве ‘первым опытом критики российской либеральной интеллигенции в свете Октябрьского зарева’ (А. Толстой, Краткая автобиография. См. 1 т. наст. собр. соч., стр. 58).
При переизданиях повести автором проводилась правка стилистического характера.
Печатается по тексту сборника А. Толстого ‘Избранные повести и рассказы’, Гос. изд-во ‘Художественная литература’, Л. 1937.

———————————-

Источник текста: А. Н. Толстой. Собрание сочинений в десяти томах. Том 3. Аэлита. Повести и рассказы 1917-1924 Москва: Гослитиздат, 1958.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека