Чудесное потому, что мне было тринадцать лет, солнце было жаркое, небо синее, внизу, под горами, тихий, седой от песков Дон Иванович, а по ту сторону — лес и луга, и чуть синеющие за ними прибрежные горы за Медведицей.
Тяжкое и мучительное потому, что гимназия, учителя, директор — все изо дня в день мучило, терзало, давило, как кошмар, и издевательски надругалось над детской душой и телом. Когда, бывало, шел утром в гимназию,— шел с окаменелым сердцем в ненавистный стан врагов. Так мы росли с нежного детского возраста в ненависти и презрении к тем, кого была потребность и любить и уважать. И это было тяжко.
Зато, когда освобождались от уроков, от самых стен, пропитанных обоюдной ненавистью, наступала счастливая пора. Спускались к Дону, в котором отражались белые горы, часами, не вылезая из воды, купались, удили рыбу, ловили раков.
А в воскресенье уходили из станицы. Налево расстилалась степь, бескрайная, волнистая, прорезанная оврагами. На высокой меловой горе мы усаживались. Внизу белел монастырь и тоже, как и горы, отражался в Дону.
Белая высокая стена тесно окружала веселенькие чистенькие кельи. Блестели купола. Из-за стены густо и свежо вылезали деревья.
Тяжко ударит колокол и, дрожа медно-певуче, долго гудит над кельями, над стеной, над светлым Доном, который колеблет в текущем зеркале и белую стену, и вылезающую из-за нее шапками густую зелень, и живое золото куполов.
И это долгое певучее гудение — должно быть, медь с серебром — говорит о святом, о чистом, об отрешенности от всякой суеты. Недаром монастырь отгородили от станицы целой горой.
С горы видно, как из келий идут монахини, черные, строгие, чинные, с четками, не глядя по сторонам.
Мы спускаемся, проходим мимо огромной, с зеркальными окнами, монастырской гостиницы, мимо стоящих тут экипажей, телег и оседланных обношенными домашними седлами казачьих лошадей и вступаем в обитель.
Всюду подметено. Ни соринки. Весело и радостно на сердце тихой радостью. Перед чистенькими кельями — цветнички, в окнах — белые занавесочки и тоже цветочки.
Входим в храм — и разом охватывает строгое чувство благоговения и благолепия. Одну половину занимают черные неподвижные, разом кланяющиеся ряды монахинь, другую — миряне, впереди — барыни в шляпах с перьями и цветами, господа, чисто одетые, а дальше — заветренные, сожженные трудовые лица казаков и испитые, изрезанные горем и заботами, непосильными трудами лица казачек.
Впереди, на возвышении, великолепно отделанном дубом, игуменья. Она, как святой истукан, неподвижна и высокомерна высокомерием отделенности, чистоты и молитвы.
У нее посох из черного дерева, на ручке сверкают в огне свечей бриллианты. Вся в черном. Бледное лицо удивительной красоты, уже тронутое годами. Крест на груди тоже блестит бриллиантами.
Юные, с полудетскими розовыми припухлыми личиками, послушницы торопливо, мягко и беззвучно ходят по церкви и каждый раз быстрым молодым движением, перегнувшись вдвое, кланяются до земли неподвижной игуменье, а она и не глянет на них. Служба продолжается, и согласные, по-детски звучащие, нежные голоса монашенок наполняют храм вместе с синим кадильным дымом до самого купола, на котором огромный господь Саваоф.
Под конец начинаешь уставать. Перестаешь слышать возгласы священника и дьякона, согласное серебряное пение монашенок отодвигается куда-то вдаль, и уже слов не разбираешь, а лица тонут в сизом пахучем кадильном дыму.
Видишь одну игуменью, и упрямо лезет одна и та же мысль, которую никак не отгонишь: у игуменьи в миру был роман с каким-то гвардейцем. Светская красавица и гвардеец — и, кажется… кажется, ребенок. Ушла в монастырь… Я не хочу об этом думать, трясу головой — и не отделаюсь, как прилипло. Ребенок… Отчего в монастырь? Чуть ли не графиня или княжна в миру…
‘Тьфу ты, мерзость какая! Не хочу думать’.
Служит приезжий иеромонах. У него великолепная черная борода, бархатный баритон и жгучие черные глаза, а под глазами мешки: выпить и пожить, видно, не дурак.
— Господу по-мо-о-лимся!..
А сам — на игуменью и чуть усмехнется левым глазом. А когда поворачивается, блеснет глазами на клирошанок, которые по-прежнему послушно и согласно звенят чистыми девичьими серебряными голосами.
Я был очень религиозен и, чтобы заглушить это постороннее, врывающееся в мое молитвенное настроение, начинал усиленно креститься.
К концу службы послушницы начинают разносить на серебряных тарелочках просфоры именитым гражданам: прокурору, жандармскому полковнику, окружному атаману, помещику и помещице, купцам,— стало быть, и у бога они на первом месте.
Наконец все выходим из храма. Все именитые граждане приглашены к игуменье на чай. Я знаю, там богатейшие вина, закуски.
Ну, ничего! Все-таки я ухожу с приподнятым чувством благоговения к храму и к службе в нем и с чувством благодарности и преданности к этому месту, откуда ближе к богу.
С товарищами мы выбираемся из ворот, влезаем на гору и смотрим на белеющий внизу монастырь. Он — как на ладони.
На гору поднимаются два маляра, парни лет по восемнадцати, в руках заляпанные краской ведра и кисти. Садятся возле нас, свертывают по козьей ножке, закуривают.
— В монастыре работали. Обсчитала старая хрычовка на два полтинника. Ну, да мы свое взяли!
— Как?
— Фу, да две недели работали, так вот весело было! На ночь-то нас из монастыря выгоняли,— ворота запрут, на скотном дворе должны ночевать. Ну, как завечереет, мы зараз с задней стороны к стене, а там уж послушницы лестницу спущают. Зараз влезем в келью. А кельи у них двухэтажные: внизу старые хрычовки спят, наверху — послушницы. Натянут они всего из игуменского погреба — и водки, и ликеров, и цимлянского, и шампанского, и закусок разных, сладкого,— ключи подобранные имели,— горы нанесут, и пойдет пир горой. Зараз принесут полстей. Расстелем по полу, чтобы не слыхать было, разуемся, и пойдем плясать до самого до колокола, как старым до утрени подыматься. Выпроводят их. Энти богу молятся, а у нас тут свое, мать честна!
Он закрутил от удовольствия головой и от полноты чувств выругался.
— Да-а… А потом детей вон из энтого колодца вытаскивают. Каждый год сколько навыволочут!
Я густо краснею. У меня такое ощущение, что на монастырь, на эти золотые маковки, на выпирающие из-за стены густые сады харкнул кто-то густой мерзкой харкотиной. Но я не хочу показаться трусом и говорю легким басом:
— Здорово! Ну?..
— Ну вот тебе. Да ты что думаешь? Мы-то объедками пользуемся. А вот Коньков приедет — это генерал,— приедет с камердинером… вон его коляска стоит… фу. Да вот пара вороных под деревом,— так энтот в церковь, отстоит обедню и выберет себе самых молоденьких клирошанок. После обедни — к игуменье. Там только птичьего молока нету. Ну, нажрется, напьется,— и в келью, для него у них приготовлена особая, роскошная. Ну, туда и приведут клирошанок,— ему две, а камердинеру одну. От, жадный крокодил!
— Стало быть, с водосвятием, помолившись…
Оба захохотали.
— А купцы, ух, дела делают! Оттого и жертвуют столько,— ишь набухали храмов.
Мне уже перестало быть стыдно, а подымалась злоба.
— Врешь!
— Чего мне брехать? Пущай кобель брешет. Послушницы нам всю подноготную рассказывают. Ты думаешь, сегодня этот бородатый служил… да он с игуменьей живет. А она его к послушницам ревнует, везде у ней шпионы. Там, брат, дела… Хочешь, ночкой сведем тебя в монастырь? Пятерку дашь?
Я шел домой как оплеванный. Как будто с горы накатился огромный вал помоев и все размыл и нарушил — и беленький, чистенький монастырь, и золотые главы, и белую стену, и замутил тихий светлый Дон, и унес в крутящейся мути чистые серебряные голоса клирошанок с милыми детскими личиками.
— Как же это так?.. Как же это так?..— повторял я бесчисленно, не находя ответа.
И на уроке, и в драке с товарищами, и когда сидел без обеда или читал что-нибудь,— вдруг, помимо воли, назойливо и дразняще всплывал златомаковый монастырь у светлой реки над белой горой: серебряные согласные девичьи голоса, милые полудетские личики, строгие клобуки, недоступно неподвижная игуменья и бородатый иеромонах с мешками под глазами, и трупики детей, которых выволакивают из колодцев…
И я трясу головой и хочу вытрясти эту мертвечину, но она стоит и ходит за мной.
…К матери заходили знакомые монашки. Приходила пожилая строгая регентша, с низким, басовым голосом, беспалая,— у нее на одной руке было два пальца, на другой только один,— и замечательная художница — удивительные иконы рисовала.
Это была прямая, искренняя женщина.
Прежде я не обращал на нее внимания, а теперь невольно прислушивался, что она рассказывала матери. Рассказывала она то же, и все больше рос темный преступный клубок в белом монастыре.
Как-то пришла послушница с грубыми, мозолистыми от работы руками и с заплаканным лицом.
— Господи, да за что же?! — слышал я ее сдавленный плач-шепот.— За что же? За что они меня гонят?.. Ведь работала, не покладаючи рук, жилы все вытянула. Игуменье доложили, что я займаюсь с парнями. А хочь бы и так? Али мы уж не люди? Ведь не старухи, сердцу не прикажешь… У других своя семья, любят друг друга, а мы — как неприкаянные. Меня-то батенька насильно отдал девчонкой в монастырь, по обещанию: болел, так обещал, ежели выздоровеет, отдаст меня богу, и сто рублей вкладу сделал. Ушла бы, да куда же я теперь денусь? Отвыкла от миру, пропаду я там. Хочь руки на себя наложить!.. Сама-то игуменья в свое удовольствие живет, тоже в Воронеж ездит, как время придет. Так там для нее все устроено, никто не знает, все шито-крыто… А клирошанок-то сколько портят купцы, да генералы, да помещики! И игуменья знает, да будто не видит. А как, на грех, забеременеет да концы в воду не спрячет — гнать зараз из монастыря. А куда пойдешь?.. Господи, не жизнь, а мука!
С тех пор я никогда нигде не видел чистенького, беленького монастыря с золотыми главками: стояли они тяжелые, черные, до краев затопленные жидкой грязью.
И когда где-нибудь я подъезжал к монастырю, если это был женский, я невольно не мог оторвать глаз от колодцев и никогда не пил воды оттуда,— пахнет мертвечиной, младенцами. Если мужской, я присматривался к поселку, который всегда вырастал около монастыря, причем весь поселок состоял из одних баб и много бегало ребятишек,— это были ‘прачки’, стиравшие на братию, причем на каждого монаха приходилось по одной прачке.
ПРИМЕЧАНИЯ
Впервые напечатано в газете ‘Известия’, 1918, 14(1) февраля, No 24 (272). Содержание рассказа взято ‘Из врезавшихся на всю-жизнь детских и отроческих впечатлений… Описываю я здесь монастырь около Усть-Медведицкой станицы (теперь город Серафимович). В этот монастырь я часто хаживал ребенком’ (т. VIII, стр. 438).