Шилов С. С. Месть Сухой протоки (рассказы и повести).
Благовещенск, Амурское отд. Хабаровского кн. изд., 1960
МЕСТЬ СУХОЙ ПРОТОКИ
Дед Игнат живет на заимке с незапамятных времен. Он помнит, как ‘ишшо мальчонкой’ его привез сюда со старшой сестрой и матерью ‘родитель, значит, наш — царство небесное! — Устин Истигнеевич… Ишшо при царе Александре… и, окромя всего, покойник был лифрейтур!..’
— Дедка, а кто больше — лифрейтур иль министер? — сидя против Игната на корточках, спрашивает маленький, с пытливым личиком Костька, ‘мнучек, то исть,— от Гарахи’.
Но дед не отвечает. Он, кряхтя, подымается с кочки на крутом бережку ручейка (‘пастухи мы с Костькой-то: больше-то, едрена мышь, уж ни на што по дому-то не годимся, хе-хе!’) и показывает дрожащим посохом на устье дальней падушки,
— Во-он там — гляди-ка! — во-он, коло мшанника, к скале, большая, которая, приткнулась… Видишь? — спрашивает он внука, хотя Костька видал эту скалу сотни раз. — Ключик еще там происходил… Студе-еный!
Дед Игнат задумчиво смотрит в сторону пепелища и что-то тихонько бормочет под нос. Потом оживляется:
— Хым!… Всяко жили… Не дай ты бог!.. Когда из Забайкалья-то перекочевали…
И для большей убедительности показывает, какая у них ‘в те поры происходила’ землянка.
Отмерив деревянными, плохо гнущимися ногами четыре шага в длину, дед под прямым углом делает три шага в ширину и, обернувшись к внуку, беззвучно смеется в большую, посоловевшую от времени бороду.
— Одали курятник, хе-хе… Вот как жили, парнишка! Несладко жили, дорогой ты мой… Ох и би-ились же!
Глаза у деда лучатся при этом тихим светом. Почему-то вздохнув, он каждый раз укоризненно качает головой с длинными серебряными кудрями.
— Теперь-то, паря, што-о?.. Царство — не жись, едрено масло! Теперь, дитенок, ладно…
Они втроем — дед Игнат, Костька и старый бесхвостый Соболька — несли на заимке караульную службу: пасли по еланям {Поляна на склоне горы, поросшая лесом.} и увалам овец. Досматривали за коровами и лошадьми. На их же попечении находились свиньи, куры, утки и прочая домашняя живность.
Они блюли также наружный порядок, строго оберегая общественную тишину и порядок.
Все конфликты и недоразумения, какие возникали среди их четвероногих, равно и крылатых подданных, они разбирали тут же, на месте, без малейшего промедления, уже не говоря про волокиту. Суд был скорый и правый, хотя и не всегда милостивый.
— Коть, огрей-ка орясиной пегую! — вынув из зубов трубку, советовал дед, когда свиньи, хрюкая и чавкая, возились около кормушек. — Ишь, ненажора! Отгоняет всех, прынцеса… Хорошенько!
Костька не заставлял себя долго просить — и жадная ‘прынцеса’ получала за невоспитанность раза по жирным бочищам.
— Дедка, а пошто это индюк завсегда торопится? Почему, дедка? — интересовался иногда Костька, наблюдая горластого индюка. — Чего он все хорохорится?
— А потому — дурак! — пояснял дед, с презрением оглянувшись на индюка. — Дуралей потому што! Вот, слышь, и промеж людей так,— бормочет старик помолчав. — Чем, скажем, глупей человек, тем больше он козырится: и грудь-то он выпятит и нос-то он задерет под потолок — фу-ты ну-ты! — вот, дескать, какой я важный, замечательный человек! А язычком: бряк-брякбряк! Как, прости господи, корова боталом.
— А умный? — допытывается Костька, задрав кверху голову. — А умный как?
— Умный-то? Тот только пыхтит бедный… И все больше молчит, молчит, а не то хмурится… А на дурака посмотрит — носом поведет либо плечами пожмет… Бывает, и плюнет…
— А почему плюнет? — таращит на деда большие ясные глаза Костька.
— Ну да, дескать, дурак ты этакий, ра-стак твою этак! Пошто мечтаешь этак, сволота? Я вот как двину тебя по рылу-то! И опять молчит, молчит, пока не напьется… Ну, уж тожно… {Тогда.}
— Дедушка! Значит — сом аль горбуша всех умней? Вот уж молчат так молчат! — улыбаясь, перебил Костька, далеко не все россказни деда принимавший на веру.
Дед Игнат немного озадачен. Но не сдается.
— Пожалуй… А ну-ка, завороти вон Красулю! Любит она по кочкам ползать, дуреха… Беги!
Богатое, просторное, в несколько комнат зимовье деда Игната стояло на равнинном месте, верстах в пяти от большой реки. Водой пользовались из колка {Заболоченная, покрытая кустарником местность.} с хорошим мощным родником, протекавший здесь в старину ручеек с годами сильно обмелел и сейчас тянулся в камышах по зеленому бархату чуть приметной серебряной лентой.
Во все стороны стлался большой, сочный, плодородный луг. И только с северной стороны, в полверсте, маячила невысокая косматая сопка Умыхэй, да около самой заимки, в ста шагах, дремал заросший бурьяном Бурый курган.
Здесь старший сын деда Игната Герасим, Костькин отец, поставил сарай-сушильню для зерна и малой летней молотьбы, а также соорудил коновязь — ‘от гнуса: штоб, значит,— ветерок…’
С северо-восточной стороны, к устью пади, курган выходит небольшим ущельем. Ущелье это причудливого строения, как будто кто-то нарочно выдолбил его в бурой спине скалистого кургана.
Это часто наводило на размышления Костьку, и он не раз допрашивал старика:
— Дедушка, а кто это исделал?
И если бывала веселая минута, дед ‘заливал’ внуку мудреное.
— Крепость-то?.. Напалионт… Вояка, значит, был страшенный. Еще когда он, то исть, наступал на нашу землю… Да-да!.. Напалионт, едрена палка!
— А зачем? — ковыряет в носу Костька.
— Строил-то? А здесь он, видишь ты, прятался, сукин кот, от наших войсков.
— Дрефил, что ли, дед?
— А то нет? Еще как! Бывало наши нажмут на пятки — Суворов там аль Скобелев-енерал — так он, Напалиошка-то, шичас же на коня да сюды!.. Да-да-да-а!.. Сколько разов сигал с поля Куликова… Жим-жим!
— Один?
— Нет… Как-то примчался вместях с Мамайкой… А другой раз сундулой {Вдвоем на одной лошади верхом.} со стервозой-англичанкой. Смеху-то было!
— А что?
— Да што! Прибежали это они, милые, без задних ног… Трясу-утся!.. Тьфу — смотреть гадко…
Костька, крайне заинтересованный, задавал деду новые вопросы. И беседа приятелей касательно ‘крепости’ затягивалась иногда надолго.
…Стоял сенокос. И деду Игнату с Костькой видно было отсюда, с крутого берега ручейка, какое множество копен накорежил чернобородый богатырь Герасим с Костькиной матерью и младшим братом Никшпкой. Видно и самую заимку. Там старуха давно уж ‘гоношила едушку’. Утомившееся за длинный трудовой день солнышко ложилось за гору на отдых.
Старая Мавра — спутница жизни деда Игната, согнутая жизнью коромыслом, но еще легкая на ногу,— самодержавно правила кухней и вела беспрерывную войну с маленькими: трехлетней шалуньей Катькой и годовалой капризулей Верочкой. Словом, каждый по Умыхэю имел свое дело и знал его крепко.
— Дед! А, дед! Ты спишь? — вернувшись от лошадей, окликнул Костика задремавшего старика. — Дедушка, что во сне видел?
— А? Што?.. Нет! — поднял седую голову Игнат.— Нет, не сплю… Я слушаю, дитенок, ручеек… Слышишь, как он: ‘Буль-буль-буль…’ Слышишь?
— Так что же из того? И в самоваре булькает… А если шибко напьешься чаю, так и тут,— засмеялся Костька, показав на живот. — Почему ты храпел?.. Ты смешной, дедушка!
— А ты глупый! Ты знаешь, какой это ручеек? Тото! Этот ручеек, бают старики, был одинова {Однажды.} большущей рекой… Сухая протока! Эге, ты не шути с ней, сосунор: корабли, баяли старики, могли ходить. Вот што… ‘Спа-ал!’ Кто на часах спит?
Костька любил слушать сказки деда, и потому сейчас же прилепился к его коленке, приготовившись слушать.
Но старик молчал, о чем-то вздыхая. Оглядывая окрестности, недоуменно качал головой, изредка бормоча про себя: ‘Чудеса, да и только!’.
— Так ты не хочешь рассказывать сказку? — обиделся внучек. — Тогда я не буду тебя слушаться… И трубку твою не буду искать, вот что! Ищи сам, как потеряешь… А то Соболька пускай ищет! Вот что! — окончательно рассердился Костька и, отвернувшись, надул губы.
— Это не сказка, дурашка,— тихо сказал дед Игнат, над чем-то раздумывая. — Это бывальщина… От горы до горы заливало, на десяток верст… старики баяли… А всех злей, слышь, Сухая протока!… Шибко, говорят, была сурьезной рекой! С дальних гор, сволота, действует, задним, вишь, числом, с разбегу!.. Страшное сказывают, мальчонка… Ну, ладно. Вот выкурю трубку да, ладно уж, расскажу…
Но им помешали. Их накрыла на зеленом бережку хлопотливая бабка Мавра.
— Вот это пастухи! — заголготала она еще издали. — А бараны ж ваши иде? Глядите — куда забились? Ну и пастухи — лежебоки! Беги скорей, Костенька, заворачивай: в гречуху, ей-бог, заберутся!.. Да гони заодно во двор, голуба: пора уж…
— А ты што здесь за уставщица? — круто вскинул дед бороду на старуху и, тяжело опираясь на посох, поднялся на занемевшие ноги. — Командёр какой заявился! Напалионт беззубый! Марш, карга, отседова — без тебя знаем, што нам делать. Ишь ты, гиблая… Мы, кажись, в твои горшки не лезем… Проваливай!
Но малость вздремнувший, грешным делом, дед Игнат и сам видел, что пора гнать скотину ко двору. И потому нарочно громко, чтобы слышала ‘гиблая’, скомандовал своим сподручным:
— Эй, Костька, Соболька! Гоните, молодцы, в телитник! {Огороженный выгон вблизи жилья.} И, значит, архаровцы,— домой, хряпать… Вон косари-то наши, косарики тоже на табор потянулись, ястреб-то их за ногу… Живо!
Костьке два раза говорить не нужно.
— Де-ед-ка-а! — ревел он через несколько минут уже издалека. — Де-ед, распутать Игреньку-у? Деда, глухо-ой!
А Игнат орудовал на своем участке с коровами.
— А ты куды? Ты куды?! Хыч, комолая! Куды тебя лешак-то понес? Хычка! Хыч! Соболька, рвани-ка ее, дуреху, за ляшку! Мало еще ей дня-то, гулене!
Сенокос был в самом разгаре. Копны росли как грибы. Совсем недавно, завчерась к вечеру, ‘завершили’ у трех березок большой пузатый зарод {Стог.}, а по правую сторону ручья — логами и тенигусами {Пологий подъем в гору.}, как пешки на шахматной доске,— уже пестрели новые копны.
Герасим, рослый, широкоплечий,— хват по литовке и серпу — торопился с покосом: быстро вызревали хлеба. А хлеба нынче обещали быть богатые.
— Ну, хоть не даром чертомелили… Нынче, Коть, без хлебушка не останемся! — удовлетворенно говорил он, когда все чинно уселись за большим столом ужинать. Он под вечер обошел поля и сейчас делился впечатлениями. — Ярица вымахала!.. До подбородка… И пшеница, паря, хорошая. А гречуха?! Хватит нам, сын, с тобой на блины да на кашу.
— А Верке хватит? И деду, и маме, и бабушке?
— Всем хватит! Вот только бы убрать вовремя.
— Катьке не надо,— запротестовал Костька. — Она стаканы бьет и… ночами прудится… И еще визжит…
Все засмеялись, а Катька обиделась. Приставив горбушки кистей к глазам, со слезами пошла к бабушке.
— Ы-ы-ы!.. Бабуска… Костя…
Но бабка быстро успокоила свою любимицу.
— Не слушай его,— сказала она, посадив внучку себе на колени. — Он нарошно… А я тебе какой каравай-то состряпаю… С печку!
Катька взглянула на огромную печку, а потом победно на Костьку, и глаза ее, сверкая еще не высохшими слезинками, счастливо заулыбались.
Горела жестяная лампочка на стене. Шумели мухи. Покоем, довольством и согласием веяло в досыта наработавшейся за день крестьянской семье.
За окном стояла душистая, густая летняя ночь.
‘Урожай’ — отрадное слово, которое размягчает мужицкие сердца, развязывает тугие языки, порождает веселье и радость.
Бабушка Мавра тоже не вытерпела.
— А у меня репа хунта, нако, по два будет,— сказала она тихо, будто нечаянно… — Кушай кашку, Катюня! Кушай, деточка!.. А капуста! А картошка! Огурцов одних бочка целая будет… Кушай, кушай, миленькая! Не смотри на его… Костька, спрячь язык, не дразни ребенка!.. Да курочки нанесли…
Деда Игната взорвало:
— ‘Курочки нанесли!’ Эка невидаль! У меня одних ягнят новых пять голов, да и то молчу. Расхвасталась репой! У меня, как говорится, корова отелилась, да я и то помалкиваю. Я уж не говорю, едрена мышь, что у меня Рыжуха жереба происходит… Я не люблю хвалиться, как, то исть, ты, едрена курица!
Сказав, что нужно, хитрый дед насмешливо посмотрел на старуху и дипломатично замолйал, снова принявшись за щи.
— Хряпай, Костька, да на боковую! Нам с тобой, паря, некогда бобы-то высчитывать. У нас, браг, дело сурьезное… Правда, Мариша?
Это была молодая, красивая, застенчивая женщина. Она не ввязывалась в разговоры и весь свой немногий досуг отдавала детям, в которых не чаяла души.
Никишка сегодня ‘из-за брюха’ не ужинал и давно уже валялся на своем потнике в горнице. Он не спал, так как думал о черноглазой чупровской Зинке.
Изредка он развязывал платочек и, вынув серебряное колечко, рассматривал его в узенькой полоске света, приникающего сквозь щелявую дверь из столовой.
Он улыбался. И это было ему самому непривычно, так как был Никишка парень злой, драчливый, нелюдимый и никого, кроме себя, не любил.
— Ну, ребятушки, спать… Стели, старуха! — сказал Игнат, войдя в зимовье. — А на дворе — темень!.. Как чернила. Дождь, нако, будет: беда как затянуло небо. Страшно даже… Ложитесь!
Вскоре погас огонек по пустынному Умыхэю. И единственная на десятки верст степная заимка старого пахаря погрузилась в сон.
Дед Игнат думал перед сном об урожае. На душе было легко. Но сон начинал одолевать и его. Он прислушался к ровному дыханию домашних. Все крепко спали, намотавшись за трудный день.
— Боже, благослови нощь сию! — поручая себя и других ‘вседержателю’, тихо, но торжественно произнес старик обычную фразу. И закрыл тяжелые веки: Кричал сверчок назойливо и монотонно.
За окнами по долине шла ночь…
После полуночи в зимовье заревели все разом: Верочка, старуха, даже Герасим…
Что-то треснуло. Страшно! Что? Умыхэй? Земля? Небо?
— Господи! Что это? — дикими глазами смотря в окно, завопила бабка Мавра. — Это что же, что же такое?.. Свят, свят, свят!
Небо горело. В нем кипели огромные змеи. Змеи эти пронизывали и рвали толстые черные тучи. Растерзанные, лохматые, страшные, тучи клубились, как сатанинские привидения, и гигантскими гадами перевертывались в беснующейся бездне.
— Батюшки!.. Све-то-пре-став-ле-енье! — диким голосом крикнула Мавра и распласталась на полу. — Роди-мы-е-е, кон-чи-ина ми-ира!.. Кон-чи-и-ина-а-а!
Дед Игнат, кое-как нашарив спички, трясущимися руками зажег лампадку перед ликом ‘Всех скорбящих радость’. Потом бросился на колени и, воздев руки кверху, глухим, срывающимся голосом запел:
— Ми-ло-сер-дия двери отвер-зи нам!..
Герасим зажал свое семейство в углу и стоял, черный, стиснув зубы, сверкая глазами, готовый встретить грудью безразлично кого — бога или черта.
Хладнокровнее всех оказался Никишка (про Никитку говорили: ‘Это какой-то дьявол, а не человек: пушку наведи — не мигнет’).
Он вылез из своей горницы, заправил лампу и сказал сердито:
— Чего разревелись? Не видите — гроза! Я давно уж слушаю… Когда еще далеко…
Дед Игнат, смущенный, поднялся с колен и сердито взглянул на ополоумевшую старуху, клавшую рядом в землю поклон за поклоном:
— Все эта карга: ‘Светопреставле-енье! Кончина мира!’ Ну, я спросонок-то думаю — взаболь… {В самом деле.} ‘Кончина!..’
Понемногу все пришли в себя.
Гроза продолжала бушевать.
Это была страшная ночь. Молнии слепили глаза, а гром потрясал обезумевшую долину. И хотя не ‘светопреставленье’, не ‘кончина мира’, не ‘страшный суд’,— но всем было жутко до беспамятства, а старики в ужасе крестились и шептали молитвы при каждой новой бешеной разрядке электричества.
А вскоре полил дождь. Но дождь ли? Казалось, лопнуло что-то в недосягаемых высях, продырявились какие-то небесные днищи, и вода, кружимая в воздухе ураганом, лилась вниз целыми потоками.
Под утро гром перестал грохотать, зато загудел ветер. Жадный, настойчивый, он то затихал притворно на минутку, то снова подымал тошнящий, такой зловещий вой, что холодело сердце.
Это была какая-то особенная, бесшабашная, дьявольская свистонесня!..
До самого света тряслись испуганные люди в содрогавшемся старом зимовье.
Наступило утро. Дождь лил по-прежнему, только бурю сменил холодный ветер, который, казалось, дул всю жизнь и никогда уж теперь не перестанет.
Небо было плотно, наглухо затянуто толстыми тучами. И нигде ни одного просвета, ни малейшего намека на то, что там вверху, над этими мокрыми тяжелыми облаками, сверкает сейчас такое чудесное, такое горячее июльское солнце!
Люди сидели в зимовье. Бледные. Потрясенные. Все были вышиблены из обычной колеи, и никто не знал, что делать.
Наконец, старуха приготовила сливану {Посоленный, иногда с добавлением молока крепкий чай.} и молча поставила байдару {Большая крынка.} на стол, но всем казалось странным садиться сегодня в кружок, бок о бок, поэтому каждый наливал себе сам и пил, таясь от других, где попало.
Потом старик с Соболькой выгнали скот из телитника, куда дед, хороня от волков, загонял его на ночь. А мрачный, почерневший Герасим ушел на поля.
Он долго не возвращался. Все ожидали его с тревогой.
И вот он, наконец, вернулся. Чернее тучи!
Все пригнулись под его взглядом.
Бросив на пол мокрую одежду, Герасим грузно опустился на скамейку, играя желваками, долго неподвижно смотрел на черную лужу, которая натекла из-под его мокрого куртика {Короткое мужское пальто.}.
— Ну как, Герасим? — глухим голосом, не выдержав, спросил старик сына. — Говори, что же? В случае чего — на все, значит, воля божжа… Он, отец небесный, ежели…
Герасим, сверкнув жаркими глазами на отца, вдруг треснул по столу железным кулачищем.
— Нет никакого бога! — яростно взревел он и, толкнув стол, страшный, вскочил на ноги. — Нет никакого ни бога, хы-ххы, ни дьявола! Нету, нету, нету! Не говори! Не говори, отец, по-пустому! Хы-ххы! Ежли бы был твой ‘отец небесный’, разве допустил-бы?..
Шалый, размахивал руками Герасим перед носом старика.
— Допустил бы? Нет! Никогда! Каждый отец, даже кобель, даже боров, жалеет своих детей, а твой отец небесный…
Герасим стал ругаться матерными словами, чего никогда с ним не случалось. Потом, дикий, схватил себя за грудь и зарычал, как рычит большой раненый зверь.
— Раз-зор! Раз-зор! Все полегло! Все полегло] Все затянуло грязью! Все пропало! Слышите — все, все!.. К чертовой матери…
Не одевшись, убежал во двор и там долго метался под дождем и ветром. Грозил кому-то распаленно. Кого-то страстно проклинал черными словами.
Все сидели испуганные, словно раздавленные. Никто не проронил ни слова.
Потом завсхлипывала тихонечко Мариша. За нею заплакала, закрыв фартуком глаза, старуха.
Дед Игнат сидел бледный и дрожащей рукой гладил по голове стоявшего меж его колен встревоженного Костьку, который пытливо заглядывал в печальные глаза деда.
Верочка и Катька, глядя на мать, тоже заревели.
Тошно было в зимовье, на которое нежданно-негаданно обрушилась большая крестьянская беда.
Высунулся из горницы взъерошенный Никишка.
— За-вы-ыли, волчухи! — сказал он со злобой. — Как по покойнику!.. Тьфу! — плюнул Никишка и опять скрылся в горнице, сердито хлопнув дверью: о женитьбе на черноглазой Зинке теперь нужно забыть…
А дождь все лил и лил. Ручеек — не узнать! Он бурлил, пенился и, взбаламученный, с каждой минутой забирал силу.
Вчерашней гребли копны разметало бурей, и черное сено плавало в дождевых лужах по всему покосу.
Гордость Герасима — зарод — развалился, и его трудно было узнать.
Ливень продолжался весь день и всю ночь. Ровный, не ослабевая и не усиливаясь. Разнообразился ливень только ветром, который внезапно, как ординарец на поле сражения, появлялся неизвестно откуда и так же неожиданно куда-то убегал.
Так прошло несколько дней.
Ошалелые от страха, не зная, как отвратить беду, люди томились в зимовье. Хмурые, неприкаянные.
Шумел ливень. Гудел ветер. Ручей вышел из берегов и стал затоплять долину.
Однажды на рассвете бабка Мавра сунулась к окну и закричала, как из-под ножа:
Ручей превратился в реку и затопил двор, а протекавшая в пяти верстах огромная река, одолев за ночь крутой берег, разлилась мутным морем и зловеще блестела, грозная и беспокойная, в двухстах саженях от заимки.
— Ну что, Гараха? — упавшим голосом, посмотрев на хмурого сына, спросил старик и, гыкпув, тотчас же добавил сердито: — Ничего не поделаешь, черт ее! Надо, ребята, кочевать на курган!.. Да она сдурела никак, холера ее дери! Гляди, как лезет, проклятая!.. Бабы, собирайтесь!.. Валами идет, сволота!.. Штоб ей леший…
Перетаскивались на Бурый курган чуть не весь день.
Вода сильно прибыла. И под вечер в избу можно было попасть только бродом: где по колено, где и выше. Но бродить было удобно, так как от зимовья до сарая-сушильни шла изгородь.
На закате солнца выбившиеся из сил люди молча сидели в сушильне за чаем.
Дождь не переставал. Река прибывала. Сильный ветер свистел над затопленной долиной. Зимовье наполовину было уже под водой.
Вдруг старая Мавра, поперхнувшись чаем, выронила из рук блюдце, стремительно сорвалась с места и заметалась по сараю.
— Миленькие! Что же я наделала? Что я, глупая, наделала! А казна-то моя?! А деньги-то мои?! Владычица! Целый век копила! По грошам всю жизнь тайком откладывала на черный день!.. Только осенью хотела расчать… Никишке… на свадьбу… — Старуха ломала руки и жалобно смотрела на домашних. — Миленькие, да как же… Ох, горюшко мое! Ох, лихо мне, старой! Рублев, нако, девяносто! Ей-бог, девяносто, не меньше!.. Всю жизнь, старая… Ой, что же это такое, родименькие?! На черный день хоронила, дура, копила… Рублев девяносто!
Все изумленно молчали, не зная, что делать и говорить.
Бабка Мавра шмыгнула за дверь и, постояв немного, направилась к зимовью. Дед Игнат выскочил следом и испуганно-возмущенно заревел:
— Ты сдурела, видно, старая?! Куда тебя там понесло? Вернись! Да ведь ты утонешь, дурная! Егорьевна, эй, слышишь? Расскажи толком: Гараха сходит, не то Микишка!.. Вернись!
Бабка Мавра остановилась по колено в воде, но не вернулась.
— На вышке оне, не найдет Таранька: хитро запрятаны… Сама-то едва помню… Не голгочи!
— Вернись, тебе говорят, дуреха! — кричал старик, с опаской глядя на бушующую реку, по которой несло лес, вывороченные кусты, коряжины и разный сор. — Раз на вышке — куды денутся? Вернись, чертовка!.. Она, ей-богу, с ума спятила!
Но упрямая старуха не послушалась.
— Ничего, старичок, не бойся: я по изгороди, по жердочкам! Ничего! По жердочке я, по жердочке!
И бабка Мавра забрела выше колен, стала на среднюю жердь. Держась руками за верхнюю, легко добралась до лестницы и исчезла на вышке.
Минуты три ее не было. Но вот бабка снова появилась в дыре. В правой руке она держала чугунок.
Лил дождь. Свистел ветер. Шумела река.
Повернувшись задом к сараю, старуха стала осторожно спускаться с крутой узенькой лестницы-долбяшки {Выдолбленной в стволе дерева.}.
Вдруг ее разбухший башмак скользнул по стершейся выемке, и бабка Мавра, оборванно вскрикнув, повисла на левой руке.
Ветер, свистнув, с издевкой задрал ей подол и сбросил через секунду в желтые, водоворотами крутившиеся вокруг зимовья волны. Старуха камнем пошла на дно, ни разу не показавшись на поверхности.
Горе, великое горе по старому унылому Умыхэю!
Смерть объявилась на пустынной заимке в полоненном взбесившейся стихией старом Умыхэе.
Наступила ночь. Черная чугунная тьма сжимает одинокий, беспомощный сарай на маленьком, но высоком, заросшем бурьяном Буром кургане.
Тошно в сарае. Разрываются сердца от боли. В мозгу копошатся мысли одна другой чернее, одна другой постылей.
Герасим, похудевший, мрачный, неподвижно сидит на сундуке у дверей. Низко опустив голову, буравит мыслью случившееся за последние дни. Силится понять, обдумать, найти выход.
‘Погибли хлеба…’
‘Погибли огороды…’
‘Утонула мать…’
‘Потоп, потоп!..’
Ниже опускает голову Герасим. До боли сводит брови.
— Все погибло!.. Все погибло!.. Все погибло!..
Спит маленькая Верочка. Спит Катька. И Никишка.
В углу, у стены, за ящиками, кадками и разной рухлядью, плачут без слез (их больше нет) Мариша и Костька.
Затихнув на минуту, Костька хватает за руку. Маришу:
— А где сейчас бабушка? Уж далеко? В большой реке? Одна? Ей холодно?
И плечики его начинают снова вздрагивать.
Дед Игнат, с повязанною полотенцем головой и опухшими глазами, всю ночь нараспев читал при слабом свете огарка псалтырь.
Порой он пел. Но голос у него был слабый и мало походил на человеческий.
Победно шумит река. Хлещет дождь. Пляшет на крыше демон-ветер. Глумясь, подпевает в лад старому деду похоронную:
‘И без-дна вод ка-тит своя во-о-олны’…
Наступило новое утро. Дождь перестал. Умчался куда-то и ветер. Но тем громче ревела река.
Слабенький ручеек, хрустально булькавший по зеленому мшистому бархату, голубая ленточка среди водяных лилий и кувшинок (Костька со смехом прыгал через него, поставив пятки вместе, даже Катька перебродила его, не замочив платьица!) — теперь могучая река, которая катила бы любой волжский пароход! Бушующая масса воды — при взгляде на нее кружится голова у самого крепкого человека.
Бурлящая вода совершенно изменила вид мирной долины. И даже дед Игнат с трудом узнавал местность. Можно было подумать, что это вовсе не знакомый и родной Умыхэй, а какая-то дикая, неисследованная страна, полная неясных опасностей и жути.
Вода разлилась на большом пространстве. Обширный луг по ту сторону ручья превратился в огромное озеро.
На низких местах виднелись только вершины старых берез. Чаща, ивняки и кустарники исчезли под водой.
По эту сторону, где стояла в воде заимка, было немногим лучше.
Еще держался Бурый курган с последним убежищем людей. Суха была ‘грива’, похожая на мол, хотя по обе стороны ее тоже образовались озера. Возвышенная ‘релка’ тоже была свободна от воды. На этой релке, в телитнике, держали сейчас всю скотину заимки. Дальше, под лесом,— широченная Сухая протока, выходящая из глубокой лесистой Шонкули-пади. Она брала воду с дальних, огромных поперечных гор и в самые большие ненастья была не больше лужи, горные потоки давно уж нашли в реку свои стоки по многочисленным ‘отладкам’. А еще дальше, за Сухой протокой, вздымался угрюмый лесистый Умыхэй…
К обеду небо стало светлеть. И даже робко глянуло солнце.
Но солнышко показалось только на миг. Оно, будто прощаясь, бледно улыбнулось измученным людям на кургане и исчезло. Большая, черная, рогатая туча ринулась на него с разбегу и проглотила.
Снова сделалось серо вокруг.
Костька, печальный, побежал к деду.
— Дедушка, мне скучно… Кого будем делать, дед?
Старик погладил его по голове шершавою ладонью и сказал, раздумывая над каждой фразой:
— Погоди, дитенок… Скоро будет лучше!.. Вот дождик уж перестал. А там и вода скатится… Скоро, Милан, будет лучше… Потерпи!
Дед Игнат то же самое говорил и за обедом, когда Мариша робко посоветовала перетащиться с детьми и самым необходимым на Умыхэй:
— Сердце было бы на месте… Вон вода-то все лезет и лезет!.. Уж у самого кургана.
Но Дед был против. По его признакам, дождя больше не должно быть.
— Вишь, небушко-то? Да и солнышко обещается… А как же мы, дочка, заимку-то бросим без глаз? Дождь, видишь, перестал, а не будет дождя — вода упадет быстро! Вода шийчас же скатится!.. Ведь у нас же — добро!
Герасим был согласен с отцом.
Он только предложил угнать животных с релки на Умыхэй.
— Траву всю — утрось смотрел — выбили: голодают, бедные!.. Я, нако, батя, угоню, пока светло?.. Никит, иди! — крикнул он брата. — Помогешь баран заворачивать — бегать будут ведь не в свою сторону.
Но Никишка сослался на болезнь живота (‘прямо мочи нет!’) и не пошел. Зато нашелся добрбволец: Соболька обрадовался случаю размять ноги и, радостно визжа, побежал за хозяином.
Дед Игнат горько усмехнулся и приласкал укоризненно смотревшего на него внука.
— Пускай за нас Соболька сегодня сходит… Не совладать нам, дитенок… Далеко! Супорствовать будут животнаи, да и Умыхэй для нас крутенок, мальчик… Охо-хо!.. Костенька, Костенька!.. Вот беда-то пришла!.. Вот не думал, не гадал…
С Бурого кургана далеко видно во все стороны.
Видно гриву и релку. Видно серебро от последних, ливней в Сухой протоке.
Никишка, ходивший утром в телитник, чтобы напоить животных, говорит, что ‘вода в Сухой до лодыжки’.
У деда зрение слабое. Костька сейчас докладывает ему о каждом шаге ушедшего отца.
— Идет по гриве, с уздой… Соболька бежит впереди!.. Хвост поджал…
— Уж на релке… Поймал Сивку!.. На ем заворачивает баранух и коров… Погнали!..
Мариша с Верочкой на руках тоже смотрит.
— Комолая все в сторону отшибается,— говорит она с досадой. — Вредная коровенка!
— Да я уж ее знаю,— оживляется немного дед. — Уж я знаю.
Насчет глубины Сухой протоки показания матери и сына не сходятся: Мариша говорит: ‘до колена Сивке’, Костя спорит: ‘до брюха’. А Никишка утром говорил: ‘до лодыжки’.
Но, как-никак, Герасим благополучно гонит скотину по воде. Бараны немного поартачились, а потом пошли за лошадьми и коровами.
— Готово! — восклицает Костька. — Уж на той стороне, деда! Уж в лес погнали!
— Ну, слава богу,— удовлетворенно бормочет старик и закуривает трубку. Он знает, что Герасим пе оставит животных на опушке. Он погонит их за перевал, в Глухую падь либо на Заячью елань. Там удобней, и трава хорошая.
— Дедка, в лесу не видно,— огорченно говорит Костька, силясь прощупать лес своими зоркими глазками.
— Я знаю,— говорит дед. И, обернувшись, смотрит на реку.
Шумит по-прежнему река и тащит куда-то, должно быть в море, награбленное на низких берегах и окрестностях добро. Ее грязные, мутные волны кружатся, образуют воронки и все лезут и лезут на берега за новой добычей.
Поет река какую-то песню. А какую — не разберешь. Только от песни той ноет сердце да тускнеет белый свет…
Мариша пошла набрать для самовара воды (‘Герасим-то придет мокрый да усталый’) и вернулась испуганная.
— Тятенька,— сказала она, глотая слова. — Это чего же такое? Вода-то против давешнего поднялась на аршин… А пока я наливала самовар кружкой — Синий-то камень скрыло совсем… А как шла с горки — виднелся на четверть.
Дед покачнулся и сел. Он знал: вода идет валом с дальних гор…
‘Дождя нет,— таким валом вода может идти только с дальних гор… Больше неоткуда!.. Вода, по времени, должна докатиться с дальних гор’.
— А ну-ка, Коть, смотри! — снова поднялся он на ноги и старался казаться спокойным. — Скоро, паря, тятька твой заявится. Ягодок тебе, наверно, прихватит: в лесу-то их страсть!
— И грибов? — спросил, просветлев, Костька.
— Само собой…
— И зайца?
— Может, и зайца.
— А мне? — уставила на деда голубые глазки Катька. — Дедуска, а мне?