Экзамены в фельдшерско-акушерской школе затянулись до поздней ночи, это была провинциальная земская школа, обслуживавшая несколько губерний. Девушек, желающих учиться, всегда приезжало много, тем более, что прием был в два года раз: школа была смешанная: один год принимали мужчин, а на другой — женщин. Фельдшера были — сплошь отбросы других учебных заведений, а курсистки — наоборот — большей частью интеллигентные девушки, окончившие гимназию. Были и с ‘домашней подготовкой’, так как программа экзаменов была устарелая, легкая.
В то время, как в зале происходили экзамены, в длинном полутемном коридоре школы родственники и близкие экзаменующихся ожидали решения их судьбы.
Время от времени высокие двойные двери слегка приотворялись и в них выскакивало несколько девушек с раскрасневшимися, взволнованными лицами: их окружали ожидавшие в коридоре темные фигуры, торопливо копошились около вешалки, одевались и группами исчезали за выходной дверью, около которой стоял школьный сторож. Мало-помалу толпа ожидавших таяла. Наконец остался только один молодой человек, худой и высокий, в пальто и шапке нетерпеливо прохаживавшийся по коридору.
Тогда из таинственной залы, где происходил экзамен, вышел внушительного вида старик большого роста, с длинной седой бородой, в сюртуке. Проходя мимо молодого человека, он строго посмотрел на него сквозь очки в толстой серебряной оправе и вдруг, нахмурясь, остановился.
— Почему в шапке? — брезгливо спросил он, показывая пальцем на шапку посетителя: — снять!..
Молодому человеку, по-видимому, не понравился повелительный тон старика.
— Кажется, здесь нет икон? — отвечал он тихо, но неожиданно-звучным басом, гулко прокатившимся по коридору, он окинул взглядом стены, как бы ища иконы, и не снимал шапки.
Голос безусого юноши, в свою очередь, показался грубым и не понравился старику.
— Да! — резко повышая тон, почти крикнул старик: — но здесь ходят начальствующие лица!..
— Где же они? — с явной иронией прогудел юноша.
— Я — начальник этого учреждения! — взбешенный дерзостью мальчишки, закричал старик, наступая на него: — прошу здесь в шапке не стоять!..
Молодой человек улыбнулся и снял шапку.
— Извините! — сказал он с подчеркнутой вежливостью: — ведь, я не знал, кто вы!..
— Я — доктор Догадкин! — продолжал раздраженный начальник: — а вы по какому праву здесь?
— Моя сестра экзаменуется! — глубоким, замечательно-звучным голосом с достоинством отвечал молодой человек.
— Как фамилия? — брезгливо и отрывисто, начальническим тоном спросил Догадкин.
— Сергеева.
Доктор круто повернулся и раздраженно зашагал по коридору. Сергеев насмешливо посмотрел ему вслед, пожал плечами и, опять надев шапку, зашагал по коридору.
Школьному сторожу, единственному свидетелю этой сцены, все время стоявшему на вытяжку у дверей, только теперь стало заметно, что молодой человек страшно взволнован: и без того бледное лицо его с чуть-чуть вылезшими на свет Божий черными усиками побелело, как мел, глаза сверкали, руки дрожали и бессознательно сжимались в кулаки, пока он неровною походкою отмеривал по коридору своими длинными ногами большие шаги. Это был совсем еще молодой парень, лет 20, и, судя по костюму, — бедный: наверное, какой-нибудь писец или что-нибудь вроде того. Сторож недоброжелательно посматривал на него: ‘Молоко на губах не обсохло, а туда же… фанаберия! У Догадкина-то два каменных дома, и деньги имеет, известный врач и дилехтор, а ты-то что?.. Мелкопитающий! Небось, выгнали откуда-нибудь!’…
Приблизительно такие мысли выражало сторожево усатое лицо, когда оно поворачивалось к шагающему молодому человеку, не снявшему заблаговременно шапки перед начальством.
Прошло еще с полчаса, когда, наконец, двери зала широко отворились.
В коридор вышло несколько девиц и направились к вешалке: одна из них — краснощекая, с простым деревенским лицом — подбежала к Сергееву.
— Сдала! — сказала она радостно: — пойдем!
Брат подал ей бедную драповую кофточку и пуховый платок.
Они быстро прошли мимо сторожа и стали спускаться по каменной лестнице вместе с другими.
— A y меня тут в коридоре неприятность вышла с Догадкиным!
— Неужели? — обеспокоилась Саша: — из-за чего же?
— Да из-за пустяков: из-за шапки: шапку не снял перед ним!..
— Дурак ты! — энергично вырвалось у сестры: — отчего же ты не снял?
Брат не ответил.
Они вышли на улицу, где давно уже была темная, холодноватая осенняя ночь и долго шли по кривым закоулкам окраины провинциального города к своей квартире.
Сестра всю дорогу рассказывала о том, как происходил экзамен и о чем ее спрашивали, не замечая, что ее резкое ругательство огорчило брата. А он, расстроенный столкновением с Догадкиным и не встретивший сочувствия у сестры, шел замкнутый, с грустными мыслями.
Сестренку свою он любил нежно и самоотверженно: он сам ее выписал из деревни, от отца, обремененного громадной семьей, когда узнал, что Сашу собираются выдать замуж за сапожника: он сам готовил и ‘развивал’ ее, решившись отложить в сторону затаенные мечты о собственном будущем, пока она не кончит курса.
Там, в деревне, мучится и бьется, как рыба об лед, бедняга-отец, дьячок, заедаемый шестерыми малолетними. Вся надежда была на старшего, на него, Ваню Сергеева, но его исключили из семинарии за принадлежность к ‘кружку саморазвития’, и пришлось ‘пока’ поступить в писцы на 20 р. жалованья. Скучная служба не нравилась: тот ‘кружок’, к которому когда-то принадлежал Ваня, рассеялся: почти все перебрались кто в Петербург, кто в Москву, многие подготовились в университет, пристроились в столице к литературе, некоторые поступили на сцену. Сначала все переписывались с ним и звали его за собой, к новой, интересной жизни, но когда узнали, что он решился жить ‘для семьи’, надолго остается в ненавистном для них городе, похерил прежние мечты и стал ‘скрибой’, — то все махнули на него рукой.
И Ваня остался один.
Но еще маячила отдаленная надежда когда-нибудь вырваться отсюда, бросить противную службу, к которой он чувствовал себя неспособным, и явиться в Москву, к товарищам — искать своего счастья в жизни.
Главная свои надежды он возлагал на голос — наследственный дар, скопленный и переданный ему поколениями его певучих предков — служителей алтаря.
У Вани рано открылся голос — красивый бас хорошего качества, которым он выделялся еще в семинарии. Он пел с детства, порядочно знал ноты, был музыкален и даже мог дирижировать хором. Музыку и пение он любил страстно и мечтал о карьере певца. Чтобы подучиться пению — он поступил в хоровое общество, где на него сразу обратил внимание заведовавший им учитель пения — бывший оперный певец, который приблизил Ваню к себе и стал бесплатно давать ему уроки. Теперь Сергеев считался у него лучшим учеником, усердно занимался пением, а к службе относился скрепя сердце.
Сестра не понимала ни его переживаний, ни его мечтаний, ни того, почему он не снял шапки: это была неразвитая, только что приехавшая из деревни, девушка, почти ребенок. С жестокостью ребенка и женщины, она не задумывалась над молчаливым самопожертвованием, с которым брат изменил ее судьбу. И это печалило одинокого юношу: ‘хоть бы понимала, тогда бы легче было!’. Но, наконец, пока они шли квартал за кварталом, — острое чувство улеглось, Ваня мысленно извинил сестру, и в душе осталось только нежное элегическое настроение: хотелось, придя домой, в их теплую уютную комнатку, где они жили вдвоем, засветить лампу с зеленым абажуром, взять гитару и запеть бодрый вызов жизни, — гимн силе молодости, которой принадлежит волшебный, сказочный мир — будущее!..
Они остановились у калитки маленького деревянного домика и, пока сестра стучала, брат встал в оперную позу и тихонько запел стройным, сочным голосом, все еще продолжая свои мысли:
Тебя я, вольный сын эфира,
Возьму в надзвездные края,
И будешь ты царицей ми-и-ра!..
Кругом тотчас же залаяли собаки, на углу раздался свисток полицейского, сестра весело расхохоталась.
— Экий черт! — смеясь, вскричала она и принялась тузить брата по спине.
В сущности, она, ведь, была славненькая эта сестренка, такая миленькая, хохотушка и глупышка, несмысль!..
II.
Еще задолго до Рождества в фельдшерской школе по вечерам начались хоровые спевки для традиционного вечера ‘в пользу недостаточных учеников и учениц школы’, который ежегодно устраивала на Святках мадам Позерн, популярная дама из местного ‘бомонда’.
Вечер этот, с участием известных ‘имен’ из общества, должен был состояться в Благородном Собрании.
Саша быстро втянулась в жизнь курсисток, обзавелась подругами и, бегая на лекции, участвовала также в женском хоре.
От нее брату было известно, что хоры идут отчаянно-плохо, в особенности безнадежна басовая партия, состоявшая из фельдшерских учеников: все — безголосые и никто нот не знает. Когда проведали, что у Сергеевой брат — певец из хорового общества, — стали просить ее передать брату — не примет ли он участие в хоре? Но Сергеев наотрез отказался, ссылаясь, что Догадкин к нему враждебно относится.
Тогда пришла к нему депутация из нескольких хорошеньких курсисток, пустивших в дело все свои улыбки, чтобы склонить несговорчивого певца. Наконец, Сергеев согласился прийти вечером в школу на спевку.
Большой актовый зал школы, освещенный люстрой, наполнял смешанный хор, а за роялью, поставленной посреди зала, сидел какой-то старичок, аккомпанируя хору, но хор разъезжался и путался, сбиваясь с такта, басов же и совсем не было слышно.
Сергеев сразу увидал, что старичок этот, известный в городе пианист, взялся не за свое дело: никакой хор не сможет петь без дирижера, кроме того нужен был хоть один хороший и опытный бас, который мог бы вести за собой басовую партию.
При входе Сергеева лица всех с любопытством и надеждой повернулись к нему, хор окончательно спутался и встал. Старичок поднял голову из-за рояли.
— Ну, вот, наконец-то, привели зверя! — радостно прогудел кто-то из басов.
В это время из противоположных дверей вошел в зал Догадкин — большой, бородатый, в сюртуке, с брезгливой миной на измятом, нездоровом лице. Увидя Сергеева, он впился в него глазами и среди внезапно наступившей тишины направился прямо к нему.
— Вы зачем здесь? — грубо и отрывисто спросил он.
— Меня позвали… — начал было Сергеев.
— Никто вас не звал и сию же минуту вон отсюда! — крикнул он, задыхаясь и бледнея.
Молодой человек тоже побледнел, пожал плечами и повернулся к выходу.
Злой старик следовал за ним по пятам, как бы выталкивая нахала, с самым оскорбительным видом показывая всем, как он выгоняет ‘этого человека’.
Сергеев вернулся домой гораздо более удивленным, чем оскорбленным: ему казалось невероятным — как такая мелочная мстительность может быть у человека старого, почтенного, образованного… Или это просто чудачество? За кого принимает его сумасбродный, взбалмошный и капризный старик? Сами же просили его помощи и тут же выгоняют! ‘Ну, черт с вами!’ — решил Сергеев и на этом успокоился.
Репетиции хора продолжались с прежней безнадежностью, и вот, когда уже накануне вечера была днем назначена генеральная репетиция в Благородном Собрании, — к Сергееву в канцелярию, где он занимался, приехала мадам Позерн.
Сергеева вызвали в приемную и он увидел там величавого вида высокую старую барыню во всем черном. Она кивнула ему головой, приветливо улыбаясь и подавая ему холеную руку. Сергеев, как все в городе, знал ее: уже много лет, как она устраивала благотворительные вечера.
— А я к вам с великой просьбой! — начала она простым и подкупающим тоном: — была сейчас у учителя пения в хоровом обществе: решили мы просить его, чтобы он рекомендовал нам для хора кого-нибудь из своих учеников — хорошего баса, и он указал на вас! Уж вы сделайте одолжение, голубчик, поезжайте сейчас же на репетицию в Собрание: ведь, сегодня генеральная, а без вас не обойтись!..
Сергеев пожал плечами.
— Дело в том, что я при самом начале репетиций предлагал им свои услуги бесплатно, но Догадкин не допустил меня: теперь я соглашусь только за плату!
— Ах, Боже мой! — всплеснула руками мадам Позерн: — может ли быть об этом разговор? Конечно, вам заплатят!.. Я скажу, чтобы вам заплатили двадцать пять рублей!
Сергеев улыбнулся.
— Хорошо! — сказал он: — я приеду.
— Спасибо вам, голубчик, поезжайте сейчас же, а уж я сама отпрошу вас у вашего начальства!..
Мадам Позерн дружески, как равному, пожала руку бедного писца и походкой королевы поплыла из приемной.
Одевшись, Сергеев пошел пешком в Собрание.
Когда он вошел в обширный колонный зал Собрания — то увидел, что многочисленные мужской и женский хоры блуждали по залу без дела, разбившись на кучки в ожидании чего-то: может быть, это был перерыв, а может, еще и не начинали. В одной кучке, в стороне он увидел сестру с подругами и, подойдя к ним, сказал сестре:
— А меня сейчас мадам Позерн пригласила сюда за двадцать пять рублей! Вот так штука, Саша! Ну, что тут у вас? Перерыв, что ли?
Сестра ничего не успела ему ответить, как появился Догадкин, увидел Сергеева, нахмурился и решительными шагами подошел прямо к нему.
— Вы опять здесь? — прошипел он, уставившись на Сергеева оловянными глазами: — Это возмутительно! Что вы лезете? Что вам здесь нужно? Вон сию же минуту!
— Но позвольте! — забормотал Сергеев, бледнея: — меня мадам Позерн сама пригласила!..
— Врете! — заорал, весь затрясшись, старик: — вас никто не приглашал! Убирайтесь вон, или я вас…
Старик тяжелой рукой толкнул Сергеева в грудь.
Юноша пошатнулся. Чувство страшной обиды охватило его душу, в груди что-то зажглось, спазмы сжали горло. Ему захотелось броситься на своего преследователя и обеими руками задушить его… Огненные круги заходили перед глазами. Не задумываясь, вцепился бы он в горло врага, но мысль о сестре остановила его: ‘Нельзя! Нельзя защитить себя, не погубив ее: ведь, тогда она вылетит из школы!’ Мысль эта сразу сдержала безумный порыв гнева.
Сергеев овладел собой.
— Я сейчас же отправлюсь к мадам Позерн! — дрожащим голосом сказал он, смотря в упор ненавидящими глазами на своего врага: — я спрошу ее, зачем же она в таком случае меня приглашала?..
Сергеев быстро пошел к лестнице, Догадкин шел за ним и без надобности толкал его, а вслед за ними толпился весь хор с бледными, удивленными лицами, с затаенным дыханием.
Когда Сергеев спускался по лестнице, Догадкин преследовал его и там, подталкивая в спину: тогда Сергеев остановился и угрожающе, как затравленный зверь, повернул к нему искаженное злобой лицо. И так они стояли несколько мгновений неподвижно, готовые броситься друг на друга. Но опять мысль о сестре удержала Сергеева и, заметив испуг в глазах старика, он снова начал спускаться по широкой мраморной лестнице…
* * *
Страшная, жгучая боль в груди росла и сжимала ее, как железными тисками, спазмы душили горло, когда Сергеев позвонился в богатый барский дом мадам Позерн.
Горничная, открывшая ему дверь, с невольным испугом отшатнулась от него, но голос его звучал спокойно.
— Мадам Позерн дома?
— Дома!
— Скажите, что пришел Сергеев.
Горничная ушла докладывать, оставив его у порога, в прихожей, где висело большое стенное зеркало. Сергеев случайно увидал там свое лицо: оно было серо-зеленое, с синими кругами под злыми, жестокими глазами, какими до этого они еще у него не бывали. Сергеев думал, что ласковая мадам Позерн сейчас же позовет его к себе и, припоминая только что пережитую безобразную сцену, готовился с волнением рассказать о поведении Догадкина. Но вошла горничная и попросила его в боковую комнату.
— Они сейчас выйдут к вам!..
Сергеев остался один в небольшой комнате, служившей, вероятно, приемной для незначительных и малознакомых посетителей. Едва он присел на стул, как в отворенную дверь услышал звонок: опять вышла горничная и впустила в прихожую — Догадкина.
Он о чем-то тихо спрашивал.
— Дома, пожалуйте! — отвечала горничная и провела его прямо в гостиную. Сергеев подошел к двери своей комнаты и сквозь плохо притворенную дверь гостиной увидел, что мадам Позерн немедленно вышла к Догадкину. ‘Вот оно что! — желчно подумал он: — меня заставила ждать, а к нему вышла к первому!’.
С этого момента у Сергеева зародилась, стала расти и потом всю жизнь оставалась с ним — непримиримая, неугасимая и несправедливая ненависть ко всем людям высшего общества, ко всем богатым и сильным, которые стали казаться ему его естественными врагами, унизителями и оскорбителями всех, стоящих ниже их. И никогда уже потом не мог он примириться с ними. Минут через десять Догадкин ушел, сопровождаемый до порога горничной, а в маленькую комнату к Сергееву вошла мадам Позерн.
Сергеев встретил ее мрачным взглядом исподлобья.
— Извините, голубчик, что заставила ждать! Вы видели — Догадкин уже был у меня и я ему все объяснила: он, видите ли, не знал, что это вы и есть тот приглашенный мною певец, которого рекомендовал учитель пения: — он никак этого не ожидал!.. Теперь недоразумение выяснилось, и я вас прошу опять вернуться на репетицию…
— Но, ведь, он оскорбил меня!..
— Ах, голубчик мой, да уж вы извините его: он человек старый, больной, раздражительный! Будьте снисходительны к старости, не заставляйте его извиняться перед вами лично: он через меня просил передать вам извинение…
Сергеев молчал.
‘Как это у них просто!’ — разъедала ему душу жгучая, отравленная, горькая мысль: — ‘Поговорили между собой — и ладно, а что человека ни за что, ни про что оскорбляли, унижали и вытолкали на глазах у ничего не знающей толпы — это пустяки!.. И вовсе он не извинялся, это вы врете!’ — подумал Сергеев.
— Я не пойду! — упрямо сказал он, нахмурившись.
— Ну, пожалуйста, ну, я вас прошу! Извините его, идите! — и, отчасти угадав его мысли, она добавила: — Все увидят, что вы вернулись, что ваша взяла, а Догадкину будет стыдно!
В самом деле: если не вернуться, то это значит остаться навсегда оплеванным, вытолканным и поди потом, восстановляй истину! Никто и не поверит! Сергеев мрачно помолчал и, нисколько не прояснившись, сказал:
— Хорошо, я пойду.
— Благодарю вас, дорогой мой, никогда я вам этого не забуду! — рассыпалась в любезностях улыбающаяся мадам Позерн, провожая его до передней.
Когда Сергеев снова явился в мраморный зал Благородного Собрания, ученики и курсистки, стоя на эстраде, пели хорошо известный ему хор из ‘Жизни за Царя’. На вступлениях басы, как всегда, сбивались. Старичок аккомпанировал на рояли, не давая ни меры, ни вступлений. Хор спутался и умолк.
Сергеев, подойдя к старичку, что-то тихо сказал ему.
— О! — радостно вскричал пианист: — конечно, конечно, пожалуйста! А разве это необходимо?
— Совершенно необходимо!
— Ну, так становитесь и дирижируйте, а я буду аккомпанировать!
Он заиграл вступление. Сергеев встал на вышку, обвел весь хор неожиданно властным взглядом, поднял руки и вовремя подал выразительный знак басам: басы вступили верно и все сразу пошло хорошо, словно пришел и запел новый, опытный хор. Лица всех повеселели, но сам дирижер, подпевая и покрывая всех басов сочным, красивым голосом, смотрел строго, гипнотизируя певцов сумрачным взглядом, в котором еще горели гнев и раздражение.
III.
Весной, на экзаменах, Догадкин ‘нарвал’ Сашу Сергееву и по его настоянию ее исключили из школы. Это произвело на ее брата неожиданно-потрясающее впечатление: он не спал ночей, похудел, осунулся, стал заговариваться, и многие принимали его за пьяного или сумасшедшего. Он всем жаловался, что его мучит раскаяние, почему он не задушил ‘тогда’ Догадкина, а позволил ‘ради сестры’ так жестоко и неоднократно оскорблять себя: теперь это оказалось напрасным: ведь, все равно, сестру исключили! О, если бы он мог предвидеть, он бы не стал себя сдерживать, он бы защищался, дал бы своему обидчику публично пощечину, дрался бы с ним, стрелялся или судился — все равно, но не дал бы себя в обиду, а теперь — исчезло всякое оправдание его трусливого поведения, он — битый, навсегда оскорбленный человек! Уже нельзя и не за что ему уважать себя, запятнанного унижением и публичным позором! Мало-помалу Ваня Сергеев действительно довел себя до ненормального состояния: ему стало казаться естественным и простым делом — пойти и убить Догадкина: купить финский нож, да, именно нож: на револьвер денег нет, да и стрелять он не умеет, а просто пойти утром, когда он отправляется в больницу, стать у крыльца — и ждать с финским ножом в рукаве…
Он купил нож и уже несколько дней, вместо того, чтобы идти на службу, отправлялся в 9 часов к дому Догадкина: там он подолгу стоял у крыльца, но Догадкин почему-то все эти дни не выходил, словно чувствовал опасность. Прошла неделя. Сумасшедший Сергеев упорно и аккуратно дежурил у крыльца, но двери были заперты, никто не выходил и не входил к Догадкину. Какая-то неестественная тишина чувствовалась во всем доме, словно там все притаились.
Наконец, придя однажды ранее обыкновенного, Сергеев, с удивлением прислушавшись, стал различать отдаленные, заглушенные, чуть слышные звуки хора: в доме пели что-то тихое, печальное, заунывное. Он сам не поверил себе: с какой стати хоровое пение у Догадкина? Не чудится ли ему это? Не начался ли бред в его бедной, несчастной голове? Но нет: пение стало доноситься слышнее: должно быть, отворили дверь.
Сам еси Един бессмертен
Сотворивый и создавый человека…
— печальными вздохами пел густой, стройный хор, то расширяя аккорды звуков, то затихая и подчеркивая значительные красивые слова:
Земля еси и в землю отйдеши,
Амо же и вси человецы пойдем…
Дверь захлопнулась, звуки хора опять заглохли и вдруг вырвались мощно, трубно, всепотрясающим ревом:
Со святыми упок-ой!..
Христе…
Ду-шу
раба твоего-о-о!..
Наружная дверь отворилась, и два человека в ливрее вынесли на головах массивную дубовую гробовую крышку. Вслед затем под звуки могучего пения несколько человек с тяжелым топотом вынесли гроб, дубовый, большой, с золотыми кистями и бляхами, а в гробу лежал Догадкин, в сюртуке, с скрещенными на груди руками, с длинной, седой, аккуратно расчесанной бородой, с лицом почти таким же, каким оно было у него и прежде, только выражение лица было новое, значительное, задумчивое и грустное…
Осторожно сойдя с крыльца с гробом, процессия выстроилась в известном порядке: впереди пошел факельщик с большой горящей свечой, а за ним понесли крышку гроба, за крышкой выстроился большой хор певчих и гулко, протяжно и густо затянул печальную песнь:
Святый Боже!.. Святый Крепкий!
Святый Бессмертный!.. Помилуй нас!
Эта мрачная мольба о помиловании разнеслась по всей широкой, длинной улице, наполняя собою голубой воздух тихого весеннего утра и, как густое, тяжелое облако, медленно возносилась к небу…
За певчими, в некотором отдалении, несли гроб, за гробом шли священник с дьяконом в черных ризах и всего только несколько человек родных Догадкина. Никто из них не плакал… Нож давно выпал из руки Сергеева. Сам себе не отдавая отчета в том, что и зачем он делает, Сергеев снял шапку — да, опять снял шапку перед своим мертвым врагом и пошел за гробом. Он протолкался к нему ближе всех и шел, не сводя глаз с лица покойника, который колыхался перед ним в гробу на руках носильщиков. Временами ему казалось, что оно меняет свое важное и печальное выражение, смотрит на него иронически, чуть-чуть раскрывая один глаз, но потом опять становится серьезным, как бы говоря ему: ‘Да, Ваня, вот ты хотел убить меня, а я взял да и умер! Кому теперь воздашь ты за те обиды, кои нанес я тебе? Некому воздать-то! Так и ходи с неотомщенными обидами в сердце, коли не сможешь забыть их! А по-настоящему надо бы забыть все! Смерть-то — она примиряет! Из-за чего и поссорились-то, Господи, смешно даже: из-за шапки, словно Иван Иванович с Иваном Никифоровичем! Как все это мелко и скучно в сравнении с смертью- то, Ваня, подумай-ка! Все там будем!’.
Мертвец мерно покачивал своей седой головой с изможденным восковым лицом, и расстроенному воображению Вани почти слышался сквозь широкое пение печального хора его брезгливый, старческий голос:
— Положим, был я старикашка мелочный и сварливый, да, ведь, почему, Ваня? Может, я несчастный был? Ты это знаешь? То-то! Ты не смотри, что после меня два каменных дома моим наследникам досталось, да денег тысяч сто! А знал ли я когда-нибудь счастье в жизни — известно тебе это? Я, ведь, всю жизнь за десятерых работал, известным хирургом был, научные заслуги имею, а был ли я как следует оценен и уважаем? Недаром я и требовал, чтобы хоть такие молокососы, как ты, шапку передо мной снимали бы! А ты — в амбицию! Эх, Ваня, Ваня!
Святы-й Бо-же!..
— мрачно и грустно разливались впереди густые волны хора.
— Говорят злой и раздражительный я был: а оно, конечно, это правда, да почему, Ваня? Ведь я, кроме всего прочего, нездоров был, давно уже хворал, но все перемогался. Рак у меня был, знаешь — такой, в желудке который! Вот он потихоньку и выедал из меня внутренности-то! Больно мне было, Ваня: жизнь — душу выела, а рак — внутренности, я и искал постоянно кругом себя — на ком бы мне страдание-то свое облегчить!.. И тебя обидел потому, что сам я страдал… так кому же ты мстить хотел, несчастненький? Ты не меня бы зарезал, а самого себя, всю свою молодую жизнь, все будущее свое навеки в гроб бы уложил! Дурашка! Благодари меня теперь, что я перехитрил тебя и догадался вовремя помереть! В самый раз помер, как будто, для того, чтобы спасти тебя, когда ты на краю пропасти стоял! Так-то! А обиду — забудь: мелочь все это и пустяки в сравнении с тем, что знаю теперь я, когда ухожу в землю, чтобы обратиться в нее же: ‘земля еси и в землю отыдеши’! Прощай, Ваня! Кажется, уже приехали!
Гроб внесли в кладбищенскую церковь, где давно началась заупокойная обедня, и поставили посреди храма, под горящим паникадилом. На клиросе стал петь тот же стройный, большой хор.
Всю обедню Сергеев стоял около покойника и все ждал, не скажет ли он ему еще каких-нибудь утешительных слов, но старик больше не обращал на него никакого внимания и, вытянувшись в гробу, лежал со строгим и спокойным лицом, как бы слушая стройное и печальное пение, которое, по окончании обедни, когда началась панихида, стало говорить только о нем, о покойнике, как будто он был юбиляр или именинник.
Хор пел как бы от лица умершего, который прощался со всеми близкими и ‘знаемыми’, просил забыть обиды, прийти целовать его ‘последним целованием’ и молить за него Бога, на суд которого призывается он…
Было грустно и страшно: чувствовалась таинственная власть смерти, перед которой умолкает все.
Из церкви гроб понесли на кладбище, к приготовленной могиле. Очарованный пением, Сергеев пошел и туда за гробом врага. Он внимательно следил, как опускали гроб в могилу, как засыпали его землей, слышал, как сырая земля глухо стучала о крышку гроба. Все это имело для него какое-то смутное, таинственное значение. Могильщики выровняли бугор над могилой, поставили приготовленный крест.
Хор, причт и могильщики ушли. Еще ранее их разошлись провожавшие: не было ни слез, ни причитаний, ни истерик, обычных при опускании гроба в землю.
Наконец, у могилы остался только один Сергеев. Высокий, прямой и тонкий, он долго стоял без движения, обнимая крест и тупо смотря на могильную насыпь.
Потом сел на могилу, закрыл лицо руками и заплакал. Долго и горько плакал Сергеев…
Это был единственный человек, жалевший о смерти Догадкина и плакавший на его могиле.
Первая публикация: журнал ‘Пробуждение’ No7, 1914 г.