Гречихин решил взять на месяц отпуск и съездить в Москву, чтобы окончательно убедить полицеймейстерскую свояченицу Марусю в том, что он вовсе не интересуется ею и вовсе не считает себя ее женихом. Он рассчитывал, что, когда он вернется оттуда, ему легче будет перестать бывать у полицеймейстера, там от него отвыкнут, и тем легче он положит конец начавшимся уже сплетням и пересудам.
И вот перед самым отходом поезда, когда все вещи уже были разложены по своим местам, Гречихин полез зачем-то в боковой карман и вдруг с ужасом нашарил там те пятьсот рублей, которые должен был по дороге на вокзал завести в Общественный банк в уплату по векселю и забыл. Теперь его вексель будет протестован. Он схватился за пальто и стал быстро собирать свои вещи.
— Какой я дурак! — ругал он себя. — Ах какой я простофиля!
— Что с вами? — спросил его сидевший против него еврей Шульман.
— Неприятность, Лев Маркович… — ответил Гречихин. — Забыл по векселю уплатить… Сегодня срок…
— А есть чем уплатить?
— Да вот и деньги…
— Давайте их сюда!
Гречихин с недоверием посмотрел на еврея.
— Давайте, давайте! — повторил Шульман. — Ваш вексель сегодня же будет оплачен.
И, высунувшись из вагона, он кликнул к себе другого еврея.
— Волпянский, — сказал он. — Вот вам пятьсот рублей. Сходите немедленно в Общественный банк и оплатите там сию же минуту вексель г-на Гречихина. Вексель передадите потом мне… Идите.
Тронулся поезд. Через две станции Шульман вылез из вагона, а Гречихин поехал дальше, в Москву.
Через месяц Гречихин вернулся обратно, и тот же Волпянский принес ему от Шульмана конверт, в котором находился оплаченный вексель. Чиновники долго смеялись над его носом и брючками. Был тут же случайно и полицеймейстер, который горячо пожимал Гречихину руку и просил его побывать у них как можно скорее. Гречихин обещал, но не зашел.
Два раза затем полицеймейстер был у него на квартире, но оба раза не заставал его дома, и с тех пор они больше уже не встречались.
К Гречихину ходила чинить белье Лия Бендерович. Это дочь бедного еврея, ходившая к одиноким и семейным людям шить и чинить белье и исполнять мелкие домашние работы, за что получала гроши, которые передавала своему отцу. Она полюбила Гречихина, и об этом ее романе не знал никто, и если бы не страх перед отцом, то, вероятно, она совсем осталась бы у Гречихина и не скрывала бы своей любви к нему так, как приходилось ей скрывать ее теперь.
Однажды вечером, перечинив все белье, Лия запозднилась и просидела у Гречихина дольше, чем следовало. Закутав голову платком, она хотела уйти от него так, чтобы никто ее не заметил и, как нарочно, на самой лестнице нарвалась на полицеймейстера. Он возвращался откуда-то домой и, увидев у Гречихина огонь, несмотря на поздний час, зашел к нему выпить наливки. Столкнувшись с женщиной, уходившей от холостого человека, полицеймейстер сдернул с ее головы платок и, осветив ее лицо огнем от папироски, узнал ее.
— Так вот как! — воскликнул он. — Ты бываешь у Гречихина по ночам? Вот погоди, я все расскажу твоему отцу!
Она вырвалась от него и побежала вниз, а он вошел к Гречихину и зашагал по комнатам.
— Что, вы проигрались? — спросил его Гречихин.
— Нет, а что? — ответил полицеймейстер.
— Да так… Очень уж вы шагаете что-то…
— С вами не так зашагаешь… Есть у вас наливка?
Гречихин достал графинчик и налил по рюмке. Полицеймейстер выпил две рюмки подряд и вновь в волнении зашагал взад и вперед по комнате.
— Да что с вами? — спросил его Гречихин.
Полицеймейстер подошел к нему и, глядя в упор, спросил:
— Она часто у вас бывает?
— Кто бывает? — спросил его Гречихин.
— Евреечка…
— Какая евреечка?
Полицеймейстер сделал гримасу.
— Ну что вы рисуете арапа по черному фону? — сказал он. — Если желаете, чтобы вам не задавали таких вопросов, то не забывайте запирать нижние двери. А в особенности, когда принимаете у себя девиц!
Гречихину стало неловко.
— А вы не приходите в такой поздний час, — ответил он. Люди спать ложатся, а вы ходите по гостям. Полуночник вы этакий!
— Ну да ладно, ладно! — огрызнулся полицеймейстер. —Я ведь, собственно, вот зачем пришел. Завтра день рождений Маруси… Она очень просит вас, чтобы вы об этом не забыли и пришли. Надеюсь, что вы не откажетесь и навестите нас. Кажется, пора уж вам перестать на нее дуться!
— Да я на нее и не дуюсь вовсе, — ответил Гречихин. — С чего вы это взяли?
— Значит, придете? — обрадовался полицеймейстер.
— Приду…
— Ну вот и спасибо!
И горячо пожав руку Гречихину и ласково поглядев ему в глаза, полицеймейстер отвел его к сторонке и тихо сказал:
— Бедная Маруся страдает по вас, а вы… вы, неблагодарный, принимаете у себя этих вот… Впрочем, виноват… Молчу, молчу!
И, схватившись за фуражку, он проглотил на ходу рюмку наливки и ушел домой.
II
Гречихину очень не хотелось идти к полицеймейстеру поздравлять его Марусю. Он очень хорошо знал, что там на него опять будут смотреть как на жениха, Маруся опять будет вешаться ему на шею, и опять дело не обойдется без обморока и слез. И теперь, когда случай так неожиданно столкнул у него на лестнице полицеймейстера с Лией Бендерович, ему стало казаться, что если он не пойдет, то полицеймейстер объяснит это тем, что у него с Лией роман, и, конечно, во всем обвинит Лию.
И чтобы доказать, что здесь вовсе нет ничего серьезного, Гречихин скрепя сердце отправился на следующий день вечером к Марусе.
Он запоздал и пришел к полицеймейстеру совсем не по-провинциальному: в одиннадцатом часу. Играл тапер, была масса гостей, и танцевали новые танцы. Прислуживали городовые в белых перчатках, а на полицейского надзирателя была возложена обязанность угощать гостей. На столе стояла масса вин, целыми рыбами лежали балык и лососина, и было похоже на то стародавнее время, когда Волга и Дон еще кишели стерлядями и осетрами и когда зернистую икру ели столовыми ложками прямо из миски. Около стола ходили местные интеллигенты, посматривали маслеными глазками на закуски и облизывались, как коты.
— А вкусная краденая закуска! — сказал протоиерей, отлийчавшийся балагурством.
— Ну так уж и краденая! — возразил акцизный.
— А что нет? Жалованья-то всего две тысячи, а поди еще и шампанское после ужина подавать будут!
— Так точно, — отозвался городовой. — Два ящика привезли.
— Ну вот видишь? — продолжал протоиерей. — Вот и у надзирателя тоже. Получает меньше тысячи, а придешь к нему — так море разливанное. Жулики потому что!
— Хи-хи-с!.. — засмеялся надзиратель и фамильярно похлопал протоиерея по животу. — Мы-то хоть с живых, а вы и с живых и с мертвых!
Долго и весело смеялись, а затем стали рассказывать анекдоты.
— Батюшки, кого я вижу! — раздался вдруг голос полицеймейстера. — Маруся, Иван Игнатич пришел! А мы уж думали, что он так и не придет! И, бросившись к Гречихину, полицеймейстер заключил его в свои объятия и силою потащил к свояченице.
Маруся только что окончила танцы и, розовая, красивая, в бриллиантах, обмахивалась веером. Гречихин подошел к ее руке, поздравил и, испытывая неловкость, не знал, с чего начать разговор. Давно уже считавшие их женихом и невестой, гости как-то сразу вдруг притихли и стали за ними наблюдать. Гречихин чувствовал это.
— Как вам ездилось в Москву? — спросила его Маруся и указала ему на место около себя.
— Отлично, — ответил Гречихин.— А вы как поживали?
Она глубоко вздохнула и опустила глаза.
— И вы об этом спрашиваете? — сказала она. — И сердце вам ничего не подсказало?
Ему стало неловко, и он не ответил.
В это время тапер заиграл снова, она склонила голову к плечу Гречихина, и он должен был с нею танцевать.
— Я знаю, отчего вы ко мне переменились, — сказала она время танцев.
— Не будем об этом говорить, — ответил он ей. — Не надо!
— У меня есть соперница, — продолжала она. — Люди, которые ее видели, говорили мне, что она красивее меня… Правда?
— Перестаньте!..
— Да, они видели се, и теперь для меня ясно все!
Гречихин понял, что для него опять все начинается сначала.
— Перестанем об этом говорить, — сказал он. — Вы лишаете меня возможности пригласить вас на следующий танец.
Она сверкнула на него глазами.
— Это вы говорите для того, — спросила она, — чтобы найти предлог вовсе не танцевать со мной? Да? В таком случае я вас заранее освобождаю.
— Да оставьте, Марья Петровна… Давайте говорить о другом! Зачем быть такою ревнивой?
Целый вечер затем они дулись друг на друга, и обоим была странно, что они повели себя так сразу после долгой разлуки. Марусе было досадно за это, и она злилась на себя, что не сумела держать себя иначе. Она чувствовала, что этим еще больше отдалила его от себя, и ей хотелось кричать на него, сделать ему сцену, и в то же время она сознавала, что виновата была только она одна и что прежнего уж не воротишь никогда. И этот вечер, на котором всем было так весело и все так чувствовали себя хорошо, показался ей поминальным обедом, на котором сейчас запоют вечную память ее любви. Чувство злобы наполнила ее сердце, и, когда все пошли гурьбой в столовую и Гречихин предложил ей руку, она стиснула зубы и, стараясь придать своему голосу возможно более шутливый тон, сказала:
— Знаете? Ведь я умею мстить!
— Кому и за что? — весело спросил ее Гречихин.
— А вот увидите! — ответила она и, погрозив ему пальцем, села во главе стола и принялась угощать гостей.
Сытые, размякшие от шампанского и от долгого сидения за ужином, гости высыпали на улицу. Было три часа ночи, морозило, снег скрипел под ногами, и светила полная луна. Как-то не хотелось уходить домой, где почти каждого ожидали скупая мещанская обстановка, куча детей, жена не такая красивая, как Маруся… Хотелось еще куда-то, и будь это в Петербурге или в Москве, то обязательно поехали бы за город или на острова.
— А что, Маруся, — обратился к свояченице полицеймейстер, — не проводить ли нам гостей?
Маруся закуталась в богатую ротонду, так что из-под шапочки и собольего воротника виднелись одни только ее глаза, и все пошли. Сбоку шажком, на всякий случай, шла полицеймейстерская тройка.
Вот и каланча. Полицеймейстер свистнул, и с вышки, точно с того света, часовой ответил ему таким же свистком.
— Не спит, каналья… — сказал полицеймейстер. — Ужо погодите, доведу я вас до трех минут!
— Что это значит? — спросил его Гречихин, шедший рядом с ним и с Марусей.
— А вот поглядите! — ответил полицеймейстер и, вытащив часы, подошел к колоколу и забил тревогу.
Бем-бем-бем…
Казалось, всю каланчу сразу передернула судорога. Послышались неясные крики, рев ребят, мужские и женские голоса, раздалось топанье лошадиных копыт, затем все замерло на секунду, и вдруг ворота под каланчой распахнулись настежь, и из них выскочил пожарный обоз и помчался неведомо куда.
— Ровно в три минуты! — крикнул довольный полицеймейстер. — Скорее не могу.
— Браво! — послышалось в кучке гостей, ожидавших этого спектакля. — Браво, Григорий Кузьмич!
Вслед за обозом выскочили бабы, почти полуголые, одни с сапогами, другие с полушубками в руках. Они махали этими полушубками и сапогами и кричали вслед своим мужьям:
— Вернись! Оденься! Простудишься!
Но, увидя полицеймейстера и целую компанию господ, они застыдились своей наготы и виновато побрели к себе под каланчу.
Не дождавшись возвращения обоза, стали расходиться. При прощании полицеймейстер пожал Гречихину руку и сказал:
— А насчет Бендеровича все покончено. Я его выселяю.
— Какого Бендеровича? — спросил Гречихин.
— Да этого еврея пархатого, с дочкой которого вы знакомы. Я ему покажу кузькину мать!
— За что же? — удивился Гречихин.
— Да уж вы знаете за что!
И прежде чем Гречихин мог сообразить, полицеймейстер сел в поданные ему сани, оправил на свояченице ротонду и, довольный удавшимся вечером, укатил к себе домой. И, как показалось Гречихину при прощании с Марусей, глаза ее сверкали торжеством: она затеяла месть.
— Какая гадость! — проворчал он им вслед. — Какой возмутительный азиатский произвол!
III
Уже звонили в монастыре, когда он вернулся к себе домой. Хмель и веселость у него уже прошли, и теперь во рту было невкусно и совсем не хотелось спать. Он раздевался, и что-то нехорошее шевелилось у него в душе. Ему представлялись эти бабы, бежавшие за пожарными, и было стыдно, что, на потеху пьяным и сытым, из которых первым был он, у них нарушили сон и покой и заставили их выбежать раздетыми на мороз. И в то же время неприятным кошмаром вставали перед ним еврей Бендерович и вся его семья.
— Скверно! Грех! — проговорил он и укрылся с головой. — Нехорошо!
Он был еще в постели, когда утром пришел к нему Шульман. Наскоро одевшись, Гречихин вышел к нему и тут только вспомнил, что до сих пор еще не поблагодарил его за оплату векселя. Шульман был очень взволнован.
— А я к вам, — сказал он. — Простите. Хотел застать вас дома. По очень важному делу.
— Что такое? — спросил Гречихин.
— Да то такое — ай, боже мой! — что полиция придралась к одному из наших, к некоему Бендеровичу, и сегодня ранним утром составила на него протокол. Теперь ему грозит выселение.
Гречихин вздрогнул.
— Вы преувеличиваете! — сказал он.
— Какое уж тут преувеличение, когда вы сами знаете, что если еврей заливает резиновые калоши и варит ваксу и чернила и вдруг займется каким-нибудь другим промыслом, то тут уж и полиция, и судебный следователь, и я не знаю еще кто! Его выселяют теперь со всем его семейством в черту оседлости! Ах, боже мой, боже мой, что же теперь делать?
Гречихин понял, что полицеймейстер сдержал свою угрозу и что во всем виновата его свояченица Маруся, которой необходимо было отделаться от Лии. Ах какая неприятность!
— Ну, хоть бы выселили меня, — продолжал Шульман, — я богат, у меня только один Борисочка, а ведь Бендерович нищий, у него одиннадцать человек детей, три малолетних племянника, старуха мать, бабушка, дедушка — и все они живут около него и кушают на его счет. Ай-ай-ай!.. Что же теперь делать, что же теперь делать?..
— Зачем же он занялся не своим промыслом? — спросил Гречихин, которому было больно это слушать.
Шульман с горечью покачал головой.
— Зачем он занялся не своим промыслом? — повторил он. — Да разве ж можно такую семью содержать чернилами, ваксой да заливкой калош? Он вам заливает резиновые калоши, и вы же сами даете ему за это пятачок, ни копейки больше, ни копейки меньше. А тут он взял на заводе четыре бочки лампадного масла и продал их по фунтам мелким лавочникам, и ваш полицеймейстер уже трубит, что это комиссионерная контора! И теперь Бендеровичу надо выселяться со всем своим семейством вон из насиженного гнезда!
Шульман откинулся на спинку кресла и в волнении стал обмахиваться платком.
— Он вам родственник? — спросил его Гречихин.
— Он мне такой же родственник, как и вам, — ответил еврей. — Мы все живем в одном городе, и все родственники, как мыши, попавшиеся в одну и тут же мышеловку.
— Чего же, собственно, вы от меня хотите?
— Чего я хочу? Разве ж я могу хотеть? Могут хотеть только деньги, а не человек. Пока у Бендеровича были деньги, они хотели, чтобы он оставался со всеми своими евреями здесь, и он оставался. Теперь же у него денег нет, и его за это выселяют. Я пришел просить за Бендеровича, нельзя ли ему как-нибудь помочь?
— Как же ему помочь? — в свою очередь, спросил Гречихин.
Глаза Шульмана наполнились слезами.
— Будьте так добры, — сказал он, скосил рот налево и высоко приподнял правую бровь. — Припишите его в здешние мещане! Ну кто от этого пострадает? Мы заплатим все пошлины, все штрафы, но только пусть эти восемнадцать человек останутся здесь!
Гречихин вспомнил ночную историю, вспомнил баб, выскочивших из пожарного двора, свояченицу полицеймейстера и Лию, и ему стало стыдно за вчерашний вечер. Ему представилась картина, как два еврея, седые и с пейсами, похожие на древних патриархов, с массой прижавшихся к ним детей с испуганными лицами, выедут со двора на телегах — почему-то непременно на телегах — и как поплетутся затем из родного города в черту оседлости. Будут они там мыкать горе, пока половина их не перемрет, а другая половина не обратится в таких же бездомных пролетариев, как и местные аборигены — евреи. И так стало ему жаль маленьких, с кислыми глазами, детей, которые не знают, куда их везут, и, быть может, никогда уже не увидят своей родины!
Чувство злобы на Марусю и на полицеймейстера наполнило его дущу, и ему захотелось вдруг сделать им что-нибудь наперекор, что-нибудь такое, от чего они завертелись бы так, как червяк, которому наступили на хвост.
— Но ведь для того, чтобы приписать вашего Бендеровича, — сказал он, — необходимы документы… А где вы их возьмете?
— Мы доставим вам все документы, — ответил Шульман, — и здесь, и из черты оседлости! Мы внесем все штрафы хоть за сто лет, но только не выселяйте вы этого несчастного еврея! Скажите только, какие для этого нужны документы, и позвольте прислать к вам самого Бендеровича.
Гречихин сообщил ему, что требовалось законом для приписки, Шульман поблагодарил его, простился и ушел.
После бессонной ночи, после массы выпитого и без меры съеденного на вчерашней вечеринке Гречихин был не в духе и был рад, что Шульман от него ушел. На службе он также был не в духе, молчал, когда его спрашивали, и мысленно бичевал себя за то, что участвовал в фарсе с пожарной командой и так неосторожно скомпрометировал Лию.
— Нехорошо! — бормотал он. — Нехорошо!
А придя домой, он завалился спать и проспал до самого вечера. Когда же он проснулся, то было уже темно и свет от фонаря на улице освещал противоположную стену.
Вошла кухарка и стала зажигать огонь.
— Вас там какой-то мужчина спрашивает, — сказала она. — Уже полтора часа дожидается.
Гречихин надел пиджак и вышел в кабинет.
Его дожидался Бендерович.
Это был высокий еврей с большой бородой с проседью и с очень заметными пейсами, в длинном черном сюртуке, доходившем почти до пят.
При входе Гречихина он встал, низко поклонился и склонил голову набок.
— Что вам угодно? — спросил его Гречихин.
— Простите, господин, — ответил Бендерович, — быть может, я побеспокоил вас… Меня послал к вам Шульман. Он сказал мне: ‘Бендерович, сходи к господину Гречихину, он тебе поможет… Это добрый господин’. И я пошел к вам…
Гречихин прошелся по кабинету.
— Пошли бы вы лучше к полицеймейстеру, — сказал он. — Это было бы гораздо полезнее, чем обращаться ко мне.
Бендерович глубоко вздохнул.
— Когда ешь свой хлеб, — продолжал он, — то никто не может сказать, что попался в том, что ел хлеб. А когда я продавал свое масло, то я попался в том, что продавал не чужое, а свое. Ах, господин, господин! Когда за плечами три старика и четырнадцать человек детей, которые каждый день хотять кушать, то разве можно жить на одну только ваксу и заливку калош? Бывает еврей — и еврей. Один бывает счастливый, другой несчастный. Я еврей несчастный! У меня рано умер папенька. Один добрый человек пожалел меня и отдал в оркестр. Там я должен был стукать в барабан, и когда ошибался, то меня били прямо барабаном по голове. Я пробыл в оркестре четыре года, и все-таки из меня не вышел музыкант. Чтобы меня не выслали из города, я стал варить ваксу и заливать калоши, и ремесленная управа выдала мне свидетельство. Потом я женился, и бог благословил меня детьми. У меня их одиннадцать человек. Старшая, Лия, девятнадцати лет и младшая, Туба, только по третьему месяцу. Умер мой брат, и после него осталось три малолетних сына, которых я должен был взять к себе и воспитать. Дедушка, бабушка и мамаша тоже не собаки, и их не выбросишь на лицу. Но, может быть, господину все это не интересно?
— Нет, нет, продолжайте, — сказал Гречихин.
Я варил ваксу и заливал калоши, — снова начал еврей, — и тем кормил свое семейство. Но сами, господин, знаете, что когда хочешь кушать на рубль, то не будешь сыт на двадцать копеек. Тогда потихоньку я купил на заводе бочку лампадного масла и продал его, и мои дети уже не плакали от голоду. Я купил другую бочку и третью. Полицеймейстер узнал про это, вызвал меня к себе и долго на меня кричал и топал ногами. А потом он потребовал с меня по триста рублей в год. Кроме меня он обложил сбором еще Файнштейна и Вишневецкого, и все мы трое платили ему по триста рублей в год. Я торговал маслом, половину барыша отдавал полицеймейстеру, половину оставлял себе, — и мои дети были сыты, и господину полицеймейстеру было приятно. Как вдруг сегодня утром пришел ко мне полицейский надзиратель, опечатал бочку с маслом и составил протокол. Теперь меня будут вызывать к судебному следователю и со всем моим семейством выселять в черту оседлости. Ай, боже мой, боже мой, что я теперь буду делать? Лучше было бы мне взять ружье, всыпать в него пороху и дроби — и паф в самое сердце!
Он вытащил красный платок, громко высморкался в него вытер им глаза.
Гречихину стало жаль его.
— Отчего же вы не обратились к полицемейстеру? — спросил он.
Бендерович покачал головою.
— Я уже обращался, — ответил он, — но полицеймейстер только накричал на меня и сказал на мою Лиечку такое, что у меня на голове волосы дыбом зашевелились.
Гречихину стало неловко, и краска стыда залила ему лицо. Он затеребил себе бородку и стал придумывать, что бы такое сделать полицеймейстеру и Марусе, чтобы они долго его помнили и понимали, что это сделал именно он, и сделал нарочно, чтобы уязвить их в самое сердце!
Бендерович пугливо оглядывался по сторонам.
— А нас же никто не слышит? — спросил он.
— Никто, — ответил Гречихин. — Мы здесь одни.
— Шульман сказал мне: ‘Иди к господину Гречихину и проси его. Он даст тебе совет, как приписаться в здешние жители’. В черте оседлости у Шульмана есть двоюродный брат, знаменитый адвокат, его вся Европа знает. Это помощник присяжного поверенного Воробейчик. Шульман даст ему денег, и он достанет все документы для приписки.
— У вас этих денег не возьмут, — сказал Гречихин,— и никаких документов вам не выдадут. Напрасно будете беспокоить этого знаменитого адвоката.
— Воробейчик сделает так, что выдадут.
— Вы в этом уверены?
— Совершенно уверен.
— В таком случае хлопочите. Я вам помогу.
Еврей схватил обеими руками руку Гречихина, долго и молча тряс ее, а потом прижал ее к своей груди.
IV
На другой день вечером Гречихин отправился к Марусе. Ему не хотелось идти к ней, но надежда как-нибудь уладить дело Бендеровича через ее посредство побуждала его поступиться своим чувством и идти.
Отворивший ему городовой сообщил, что барина нет дома, а барышня моется в ванне. Вслед за тем выбежала горничная и сказала, что барышня уже отмылась и просит Гречихина обождать ее в гостиной.
Гречихин отправился в гостиную, сел в кресло и стал читать приложения к ‘Ниве’. Маруся подкралась к нему сзади и, розовая, душистая, с длинными распущенными, влажными волосами, обняла его и приложила к его щеке свою щеку. Чувство приятной теплоты и близости красивой женщины наполнило Гречихина. Он поднял голову, и глаза их встретились.
— Ты все еще дуешься? — спросила она его.
— Я? — ответил он. — За что?
— За то, что я ревную…
— Какие пустяки!
— Тогда поцелуй меня.
Он поцеловал ее в лоб.
Она вздрогнула, вскочила и забегала взад и вперед по гостиной.
— Таким холодным поцелуем, — сказала она, — можно целовать только ту женщину, которую ненавидишь!
— Полно, Маруся, — сказал он. — Мне не за что вас ненавидеть.
— Что это за ‘вас’? — спросила она и стала в позу.
Глаза ее метали искры, и грудь высоко поднималась. Полуобнаженные руки дрожали. Матине складками падало на пол и обнажало ее прекрасные плечи, по которым прядями рассыпались ее влажные, душистые волосы.
Гречихин подошел к ней и взял ее за руку.
— Послушайте, Маруся… — сказал он. — Ведь перед такой красавицей, как вы, не устоял бы даже философ. Я весь полон вами, но зачем эти вспышки, эта резкость поступков? Зачем эта возмутительная ревность, которая мешает жить вам и мне? Сядьте, успокойтесь… Давайте поговорим.
И он вторично поцеловал ее в лоб. Она бессильно опустила руки и, послушная, точно дитя, села рядом с ним на диванчик.
— Вы не любите меня? — спросила она.
Он молчал.
— Ну скажите, умоляю вас… — заговорила она, и в глазах нее заблистали слезы.
Ему было тяжело ответить на этот вопрос. То, что было раньше, бесповоротно кануло в вечность и теперь представляло одни лишь воспоминания. Что казалось ему прежде безумным счастьем, теперь представлялось мелким и пошлым, как те мимолетные романы, которых так много бывает у мужчин с женщинами красивыми, но не пользующимися их уважением. И теперь он глядел на эту девушку, которая еще так недавно была для него дорога и так неумно использовала его привязанность, и сознавал, что сердце его пусто и что та параллельность токов, которую принято называть влечением сердец, нарушилась между ними навсегда. И что бы он теперь ей ни сказал, что бы он ни ответил на поставленный ею вопрос, все равно она ему не поверит, как не верила и тогда, когда он говорил ей одну только святую правду.
Он опустил голову и, сложивши руки пальцами вместе, не знал, как приступить, с чего начать.
— Я пришел к вам по делу, Маруся… сказал он наконец и ласково взглянул ей в глаза.— Забудем на время наши личные чувства и дела и вспомним о тех, кому можем помочь. Я пришел просить вашей помощи, Маруся…
Он не раз уже просил ее о тех, кого притесняла полиция, и она из женского тщеславия любила ему помогать. И теперь, когда он попросил ее помощи, она с готовностью стала его слушать.
— Ваш зять хочет выселить одну несчастную еврейскую семью, — продолжал он. — Целых семнадцать человек бедняков должны выехать из насиженного гнезда и испытать на себе все ужасы неизвестного будущего. Пожалейте их!
— И в том числе и Лию? — спросила она и громко засмеялась.
Это обидело его.
— Да, — ответил он, — и в том числе и Лию.
Она выпрямилась во весь свой рост и хлопнула ладонью по столику.
— Никогда! — ответила она.
— Почему? — спросил он ее.
Она сжала зубы и сквозь них с ненавистью произнесла:
— Потому что я ее ненавижу, как змею!
Гречихину захотелось вдруг подскочить к этому красивому существу, схватить его за эти удивительные плечи и сделать ему больно, нанести ему тяжкую обиду, от которой оно не скоро бы пришло в себя! Но он сдержался и, овладев собою, спокойно продолжал:
— Значит, вы не поможете им, Маруся?
— Никогда!! — ответила она, и по ее тону Гречихин понял, что решение ее бесповоротно.
— В таком случае, — ответил он,— пусть ваш зять не обижается, если я приму со своей стороны меры и спасу эту семью.
— Вы не спасете ее!
— Нет, спасу!
— Что же вы намерены сделать?
— Я припишу ее к здешнему обществу.
Она с удивлением посмотрела на него.
— Вы этого не сделаете, — сказала она, — вы не пойдете против закона!
— Я поступлю только по закону. Они достанут необходимые для приписки документы, а какими путями — это не наше дело! Больше ничего! Прощайте!
И, взявши шапку и не подав ей руки, он повернулся к ней спиною и широко зашагал в прихожую.
— Вернись! — послышался ему голос Маруси.
Он не обратил на него внимания и, надев шубу, вышел на улицу.
Было морозно, светила луна, и широкие тени от домов лежали на укатанном, чистом снегу улицы. Из одной трубы шел дым, и тень его, тоже клубами, ползла по снегу. Щеки у Гречихинагорели. Он распахнул шубу и пошел к себе домой.
Войдя к себе, он увидал Лию. Она сидела у стола и чинила белье, а лампа под зеленым колпаком освещала ее худенькую, скромно одетую фигурку. При виде его она встала, опустила работу и посмотрела на него радостными, лучистыми глазами. Он подошел к ней и, как и Марусю, поцеловал ее в лоб. — Плохо, Лия… — сказал он. — Скоро нам придется расстаться.
— Почему? — спросила она его спокойно и все еще радостно глядя на него.
— Вас скоро выселят отсюда!
Она звонко, по-детски, рассмеялась.
— Ну и пусть! — сказала она.
— Как пусть? — испугался он.— Да знаешь ли ты, что тебя ожидает?
— Меня? — весело спросила она. — Меня не выселит никто. Я останусь с вами, и меня никто не тронет.
— Ты так думаешь?
— Да, я так думаю, потому что… — и она понизила голос, — потому что только скажите одно слово, и я тотчас же приму христианство!
Он подошел к ней и стал гладить ее по голове, а она глядела на него обожающими, вдохновенными глазами.
V
Через две недели Шульман с торжественным видом принес Гречихину документы, вслед за тем Бендерович подал прошение о приписке. Гречихин составил доклад и подал его генералу. Генерал сделал надпись ‘Исполнить’, и Гречихин был доволен, что целая семья была теперь избавлена от ссылки. — О, Воробейчик великий адвокат! — говорил в это время Бендерович, стоя в центре своей семьи и подняв палец кверху. — Ай-ай-ай, какой великий!
Вслед за тем к генералу приехал взволнованный полицемейстер. Они долго о чем-то говорили, запершись в кабинете, и затем генерал потребовал Гречихина к себе.
— Вы берете взятки, — крикнул он и со всего размаха ударил кулаком об стол,— и затем подсовываете мне доклады об их приписке!
У Гречихина похолодело под сердцем.
— Взятки? — проговорил он. — Ваше превосходительство, я никогда не унижался до взяток и прошу вас этого не говорить!
Генерал язвительно засмеялся.
— Ах, извините меня, господин надворный советник, — сказал он, — что я на вас клевещу!
А затем, поднявшись и выпрямившись во весь свой рост, он закричал:
— А кто уплатил по вашему векселю в Общественный банк?
— Молчать, взяточник вы этакий! Мне все известно! Я даже знаю, кто за вас платил! Шульман, вот кто-с! Знаю даже, кого он посылал с деньгами в банк! Своего фактора Волпянского!
И грузно опустившись затем в кресло и все еще тяжело дыша от волнения, генерал упавшим голосом, почти шепотом сказал:
— Извольте немедленно подавать в отставку и можете жить затем с вашей еврейкой сколько вам угодно, иначе я напишу о вас в Петербург!
— Ваше превосходительство, — хотел было возразить Гречихин.
— Убирайтесь вон! — крикнул на него генерал и затрясся всем телом.
Гречихин вышел из кабинета и стал спускаться с лестницы. Он чувствовал, что еще немножко — и силы оставят его, и, держась за перила, боялся, как бы не упасть. А затем лестница завертелась вокруг него, подалась куда-то вбок, и ступени выскочили у него из-под ног.
— Какой позор!.. — прошептал он. — Какой позор!..
Он падал, и кто-то вдруг накинул на него шубку. Он посмотрел на нее, и ему показалось, что это ротонда свояченицы полицеймейстера. С чувством гадливости он сбросил ее с себя и крикнул: ‘Краденая!’ Но полицеймейстер высунулся из угла и показал ему язык. А в ушах у него, ни на минуту не переставая, кто-то кричал: ‘Взяточник! Взяточник! Взяточник!’ Потом все смолкло, и Гречихин больше не чувствовал ничего.
Его привез домой курьер Крякшин, который объяснил его прислуге, что, сходя с лестницы, его высокоблагородие оступился, упал и больно ударился затылком.
В тот же вечер Гречихин написал прошение об отставке и послал его с прислугой к генералу. Он был одинок, и это упрощало для него решение вопроса. Улики были налицо, и если бы он даже и попробовал защищаться, то ни одна живая душа не поверила бы тому, что он уплатил по векселю своими же собственными деньгами.
Через неделю его уволили в отставку.
Теперь он свободен… Он мог идти, куда захочет, и мог делать, что захочет. Но куда идти? Что делать?
Конечно, это можно решить только в Петербурге!
И он стал собираться в Петербург.
Как раз перед отъездом к нему постучался Бендерович. Прислуги не было, и Гречихин отворил ему сам.