Савин И. ‘Всех убиенных помяни, Россия…’: Стихи и проза
М., ‘Грифон’, 2007
К сожалению, я не был знаком со своей прабабушкой, умершей в глубокой старости, лет за тридцать до моего рождения, и не мог спросить ее:
— Вот вы долгий-долгий век прожили, много видели, слышали много. Может быть, ваша мать рассказывала вам о Наташе Ростовой…
— Это что за Пьера Безухова вышла? — спросила бы прабабушка.
— Да, да, за Безухова. Вы сами, может быть, с Татьяной Лариной дружили…
— Княгиня Гремина? Помню, помню. У нее сестра была, Ольга. Хохотунья.
— Да, сестра Ольга. А гончаровскую Веру, может быть, на руках носили.
— Веру? Кажется, нет. А Марфиньку держала. Препотешная девчонка была. Все, бывало, хочет за нос укусить. А было ей тогда… сколько же? — месяца четыре, зубов еще не было.
— Почти столетие прошло пред нами, целая эпоха, море лиц, событий, настроений. Скажите, было ли когда-нибудь так, чтобы женщина хотела перестать быть женщиной?
— Как же. Кавалер-девица Дурова, нарядившись гусаром, всю войну с Бонапартом провела и даже крест получила. Пушкин Александр Сергеевич, камер-юнкер… знаешь такого?
— Что-то как будто слышал…
— Как же это так — как будто? Первый поэт был в наше время.
— Теперь, бабушка, только те поэтами считаются, кто посильнее выбранится. Теперь у нас, бабушка, культура во какая…
— Ну так вот, Александр Сергеевич ее записки хотел издать.
— Нет, не то. Это исключительный случай, были и у нас амазонки. А вот хотели ли когда-нибудь все женщины, понимаете, все — превратиться не то в мужчин, не то в существа среднего пола? Встречали ли вы в своей долгой жизни даму, барышню в шляпке, напоминающей мужской котелок, в костюме типа узкого сюртука, в платье такого покроя, какой бывает у чехлов, которые вешаются летом на люстры, чтобы их не запачкали мухи?
Прабабушка обязательно позвонила бы и сказала вбежавшему казачку:
— Принеси валерьянки, барин что-то заговариваться стал! — и, обратившись ко мне, добавила бы престрого: — Кто же, сударь ты мой, наденет такую пакость? Как это может быть, чтобы женщина сознательно лишала себя лучшего своего украшения — женственности?
Бабушка, милая бабушка, — может быть. И уже есть.
Безмерно-грациозная эпоха гавота, полонеза, сарабанды, даже мазурки, даже вальса — не офокстроченного вальса-‘бостон’, а настоящего, былого — канула в Лету. От кринолинов, от мушек, от галантных дней французского и отечественного Версаля мы пришли — сквозь уродство турнюров, шаровар и соломенных тарелок на голове — к костюмам мужского покроя, к шляпам-котелкам.
Ваши дамы держали в руке — томик Парни, розу, кружевной платок, наши — папиросу. При Екатерине — да будет вечно благословенно это легендарное время! — вы носили пушистый паутинный парик, когда Онегин ‘возбуждал улыбки дам огнем нежданных эпиграмм’ — длинные змейки локонов сбегали по вашим плечам.
А теперь, в тустепные дни, на танцульках царит прическа ‘гарсон’, последнее достижение бездарной эпохи.
Когда я вижу женщину в платье, которое с одинаковым эффектом можно было бы надеть вверх ногами, ибо и в первом и во втором случае оно одинаково безобразно, мне хочется подойти к ней и сказать:
— Зачем вы себя уродуете? Зачем вы надели на себя чехол с люстры? Как вы не можете понять, что этот халат пошл, старит вас, делает вас смешной?
Когда я вижу на улице даму в сюртуке, котелке, со стеком в руке, мне хочется обратиться к ближайшему полицейскому с требованием прекратить это нарушение общественного порядка. И если я не делаю этого, то только потому, что полицейские, как и котелковые дамы, ничего не понимают ни в красоте, ни в женственности.
Раньше фасоны новых платьев рождались в голове художников Божьей милостью, поэтов своего дела. Раньше каждый новый танец принимался только в том случае, если он был красив, плавен, грациозен.
Теперь мода на то и на другое основывается на доказательстве от обратного:
Фокстрот гадок? Он завоевал все танцульки. ‘Гарсон’ превращает женщину в рыжего из цирка — перед ним склонились головы всех дам мира. Прежде женщины из кожи лезли, чтобы показать платье, а теперь лезут из платья, чтобы показать кожу? Да здравствует декольте до пояса и юбки выше колен!
Бабушка, вы вся из эпохи гавота. Мы все — из южноамериканского кабака. Какой-то пьяный матрос в таверне Сан-Франциско или Калькутты, вспоминая давно забытый вальс, начал выделывать под сиплый граммофон па, не похожие ни на какой танец. Лорнирующей его английской мисс из самых ‘эстетных’ нетрезвые телодвижения показались ужасно милыми. Их повторили в Нью-Йорке, потом Париже, потом Лондоне. Так родился фокстрот. Кто скажет, в какой пивной появились впервые тустеп, уанстеп, шимми, все то несказанно мерзкое, безмерно пошлое, что с таким усердием повторяют наши сестры, дочери, жены на, извините за выражение, ‘танцевальных’ вечерах?
И разве шимми и платьеобразный чехол — завершение ‘культуры’? Кто знает, не станет ли завтра модным ‘танец пирата, на мачте раскалывающего себе голову бутылкой виски’ или платье ‘фасона — не ваше дело’. Ведь есть же теперь фасон юбки — ‘милости просим’, или, как его здесь называют — ‘olkaa hyva’…
Бабушка, милая бабушка, нет у нас красоты, мужества нет одним взмахом выбросить всю эту гниль. Да и не хочется как-то. Все равно рабы пьяной моды каждый протест встретят все тем же словом: ‘Мещанство!’
Томик Парни, роза, кружевной платок… Гавот, полонез, сарабанда… Кринолины, пушистый паутинный парик, локоны… Да будут навсегда, навсегда трижды благословенны эти ‘мещанские’, эти сказочные годы!