Мертвецы и звери, Философов Дмитрий Владимирович, Год: 1909

Время на прочтение: 17 минут(ы)

Д. В. Философов

Мертвецы и звери
&lt,О романе С.Н. Сергеева-Ценского ‘Бабаев’&gt,

I.

Хотя С.Н. Сергеев-Ценский назвал ‘Бабаева’* романом, т.е. произведением эпическим по преимуществу, но, конечно, это вещь лирическая.
Н.Н. Евреинов в реферате ‘Введение в монодраму’** предсказывает появление новой драматической формы — монодрамы, ‘которая, стремясь наиболее полно сообщить зрителю душевное состояние действующего, являет на сцене окружающий мир таким, каким он воспринимается действующим лицом в любой момент его сценического бытия’.
______________________
* С. Сергеев-Ценский: ‘Бабаев’. Роман. Изд. 2-е. Спб., 1909 г. Ц. 1 р. 25 к.
** Напечатан в журнале ‘Театр и Искусство’, NoNo 9 и след.
______________________
‘Бабаев’ — типичная монодрама в форме романа.
Поручик Бабаев живет в полку, среди товарищей по оружию — офицеров и солдат. Мы его видим на смотрах, на стрельбе, на кутежах в офицерском собрании, на усмирении ‘внутренних’ врагов. Он ухаживает, развратничает, бродит по лесу, купается, охотится, — словом, приходит в соприкосновение со всеми стихиями.
Но вне Бабаева ничего нет, или, вернее, все беспрестанно меняется, в зависимости от цвета очков, которые в данную минуту надел Бабаев.
Такой метод художественного творчества, конечно, не случаен. Он — знамение времени. Все теперь у нас расплылось, развалилось. Нет ни одной общей руководящей идеи. Патриотизм, национализм, религия, революция, этика, эстетика стали словами без содержания. Они скорее разъединяют, чем объединяют. Воцарился не теоретический, а самый практический солипсизм. Каменные глыбы распались на бесчисленные песчинки, и каждая отдельная песчинка связана с миром механически, а не органически. Бабаев именно такая песчинка, потерявшая связь с миром, утратившая веру в его реальность. И он погибает. Т.е. автор заставляет его умереть от раны, полученной при усмирении восстания. Иначе автор поступить и не мог. Вывести Бабаева из тяжкого состояния неприятия мира — ему пока не под силу. Говорю пока, потому что в романе предощущается некое разрешение трагедии, последнее освобождение героя. Слишком болезненно стремится он познать подлинную реальность призрачных вещей, слишком напряженно хочет постичь тот подлинный лик, подобием которого служит все преходящее, чтобы не достигнуть твердого берега…
Сергеев-Ценский принят критикой довольно недружелюбно. Неудачное его произведение ‘Береговое’ вызвало дешевые насмешки. Декадентов шокирует его грубый натурализм, реалисты не замечают его, ослепленные блеском Андреева.
А вместе с тем, Сергеев-Ценский гораздо глубже и современнее Андреева. Мне кажется, он стоит на верном пути. Натурализм для него уж пройденный этап, и есть надежда, что, преодолев натурализм, он перейдет к настоящему, т.е. символическому, реализму.
‘От реального — к реальнейшему. Все преходящее есть подобие последней, настоящей реальности, ens realissimum’ — таков лозунг современного символизма*.
______________________
* За обоснованием этого тезиса отсылаю читателя к статье В.И. Иванова: ‘Два течения в современном символизме’ (‘Зол. Руно’, 1907 г., NoNo No 3-5), а также к интересному спору, возгоравшемуся на эту тему между Б.Н. Бугаевым и В.И. Ивановым (‘Весы’, 1908 г. passim). См. также сборник В.И. Иванова: ‘К звездам’.
______________________
Натурализм как метод художественного творчества не есть еще реализм. Его можно назвать скорее феноменализмом, потому что он описывает внешний мир, оставаясь равнодушным к вопросу о том, исчерпывается ли сущность вещей их видимым проявлением. Реальность заменяется субъективным представлением, оценка заменяется описанием того, что есть. Поэтому строго натуралистические произведения удивительно скоро утрачивают современность, становятся архивными документами, полезными больше для историка внешней культуры, чем для читателя не специалиста.
Натуралист постоянно подвергается опасности дойти до высшей подражательности, до фотографичности. Настоящий же реалист никогда не останется рабом феноменального мира. Для него ‘всякая вещь, поскольку она реальность сокровенная, есть уже символ, тем более глубокий, тем менее исследимый в своем последнем содержании, чем прямее и ближе причастие этой вещи реальности абсолютной’ (В. Иванов). Совершенно верно замечает г. Базаров*, что ‘символизм, как особый прием художественного обобщения, строго говоря, даже и не противоположен реализму, он представляет лишь дальнейший шаг в развитии последнего, более глубокое понимание, более смелое и последовательное осуществление той самой задачи, которую преследовали и художники-реалисты, стремясь к типичности своих образов’.
______________________
* ‘Быт или мистерия?’ Статья в сборнике ‘Кризис театра’. М, 1908 г.
______________________
Типичность образа не в том, что он лишен конкретных признаков. Это не логическое понятие, которое, чем шире его объем, тем более бедно признаками. Наоборот. Воистину типичный, т.е. символический, образ всегда в высшей степени конкретен, — настолько конкретен, что способен даже вводить в заблуждение и казаться ‘снимком с натуры’.
В этом смысле характерно творчество Гоголя и в особенности его оценка среди рядовых читателей. Кто только не говорил о ‘здоровом и оздоровляющем смехе’ Гоголя! Кто не хвалил его за ‘бичевание наших нравов’, за указание на ‘темные стороны русского быта’! По ходячей оценке, Гоголь — натуралист, который под конец жизни свихнулся и стал городить вздор. Досужие психиатры-эстеты до последней черточки определили диагноз его болезни и как эта болезнь отразилась на его творчестве. Натуралисты в душе и не могли иначе понять нашего великого реалиста. Но вот к Гоголю подходят люди символического миросозерцания, и образы, созданные Гоголем, превращаются в прообразы. Они становятся символами, раскрывающими под преходящим нечто более реальное и сокровенное, чем ‘здоровый смех’ и ‘взятки русских чиновников’. Раскрывается мертвая душа мертвых людей, черт плоскости и серединности.
В.В. Розанов, еще в период своего славянофильства, сказал о Гоголе жестокое, но глубокое слово*. Он почувствовал, что смеяться вместе с Гоголем — нельзя. На это надо иметь право. Не Елизавет Воробей, не дореформенные взяточники — мертвые души, а вся Россия. ‘Над кем смеетесь, над собой смеетесь!’ И Розанов взбунтовался. Россия жива, и горе тому человеку, который видит в ней не живые, а мертвые души. Суд Розанова жесток, потому что Гоголь сам не вынес пребывания среди созданных им мертвецов, не справился с вызванными им злыми духами и пошел искать защиты у отца Матвея, который вколотил последний гвоздь в гроб обезумевшего писателя.
______________________
* Несколько страничек, приложенных к ‘Легенде о великом инквизиторе’. Спб., 1894.
______________________
Символически подошел к Гоголю и Мережковский*. Для читателя в Хлестакове и Чичикове за их внешним, видимым, эмпирическим обликом, раскрылась новая, более реальная реальность.
______________________
* Гоголь. Спб., 1909 г. В первом издании книга называлась ‘Гоголь и черт’.
______________________
В черновых заметках к ‘Мертвым душам’ Гоголь пишет: ‘Весь город, со всем вихрем сплетен, преобразование бездеятельности жизни всего человечества в массе… Как низвести всемирную картину безделья во всех родах до сходства с городским бездельем? И как городское безделье возвести до преобразования безделья мира?’
Приведя эту заметку, Мережковский говорит: ‘Итак, по собственному признанию Гоголя, в обоих величайших произведениях его — в ‘Ревизоре’ и ‘Мертвых душах’ — картины русского провинциального города 20-х годов имеют, кроме явного, некоторый тайный смысл, вечный и всемирный, ‘прообразующий’, или, как мы теперь сказали бы, символический, ибо символ и значит преобразование’.
Я, конечно, далек от мысли сравнивать Сергеева-Ценского с Гоголем. Мне хотелось только на примере Гоголя показать, где переход натурализма к реализму. На такой переход способны немногие художники. Может быть, в конце концов, для совершения его Сергееву-Ценскому не хватит сил, но он, несомненно, стоит на перевале, или ‘на острие’, как выразился про него Антон Крайний*. Сергеев-Ценский или пойдет быстро вниз и упокоится в арцыбашевско-андреевском небытии, или пойдет дальше и станет подлинным реалистом. ‘Бабаев’ дает на это надежду. Бессознательно Бабаев чует, что он видит не подлинную, а кажущуюся реальность вещей. Он понимает, что или от него что-то скрыто, или мир — гнусная ловушка, диаволов водевиль. ‘Ничего не вижу, — как бы говорит он устами Городничего, — вижу какие-то свиные рыла вместо лиц, а больше ничего’. Кругом только мертвые души. Бабаев этого не хочет. Он ищет живое лицо и не знает, почему его глаз видит только зверей или мертвецов, когда он жаждет увидеть человека. Где причина? Страдает ли он сам аберрацией зрения или мир действительно таков, каким он его видит? Он бессознательно перерос наивный реализм здравого смысла, сам он на голову выше окружающей его среды и не хочет подчиняться черту серединности и плоскости: чичиковщины, которой мир держится, в нем нет.
______________________
* ‘Литературный дневник’. Спб., 1908 г.
______________________
‘Как бы то ни было, — говорит Чичиков после первой своей покупки, — цель человека все еще не определена, если он не стал, наконец, твердою стопою на прочное основание, а не на какую-нибудь химеру юности’.
В прочность основания мертвых душ Бабаев уже не верит, а другого — у него нет. Автор не смог дать Бабаеву подлинной основы, но не потому, что он отрицает ее существование, возможность ее нахождения. Все произведения Сергеева-Ценского пронизаны томлением по такой основе, которая должна быть, но которой он не находит.
В этом его отличие от Андреева.
Вяч. Иванов уже отметил, почему Андреев должен был постепенно потерять всякую основу, связь с живой реальностью и дойти до ‘черных масок’*. Андреев ушел от натурализма, признал правду символического метода. Но символический метод не может оставаться только методом. Раскрытие внешней оболочки вещей возможно лишь, когда эмпирическая действительность воспринимается религиозно, когда воля, покоящаяся на вере, утверждает непреходящую сущность преходящего. Символический метод в соединении с атеизмом приводит к последнему отчаянию, к кошмару ‘черных масок’. ‘Если для символиста, — говорит Вяч. Иванов, — все преходящее есть только подобие, а для атеиста непреходящего вовсе нет, то соединение символизма с атеизмом обрекает личность на вынужденное уединение, среди бесконечно зияющих вокруг нее провалов в ужас небытия’.
______________________
* ‘Критическое Обозрение’, 1909 г. II.
______________________
В таком провале пребывает теперь Андреев. Это было бы трагично, если бы он уже не обтерпелся в нем. Самый провал перестал быть для него реальностью и превратился в литературный прием, позволяющей неутомимому писателю быть безмерно плодовитым. Трафарет найден, началась литературщина, фабрика для изделия ужасов.
У Сергеева-Ценского провал — еще не выработанная теория, а трагический факт, с которым он мириться не хочет. Для Бабаева, по крайней мере, конечно, не теория. И может быть, Сергеев-Ценский, преодолев натурализм, воспримет символизм не как метод, а как мироощущение, попытается сочетать символизм не только с реалистическим приемом художественного изображения, но и с реалистическим пониманием символа, как ознаменование объективной реальности, способствующей раскрытию ее истинной природы.

II.

Что видит Бабаев вокруг себя? Как смотрит он на людей?
Люди для него — или мертвецы, или звери.
‘Изо дня в день лили дожди. Изо дня в день приходили телеграммы с театра военных действий. В голове густо мешался их шум: казались живыми и влажными телеграммы и насыщенно-кровавыми дожди’.
‘Лагерь стоял в низине над рекою, и его затопило. По реке плыли солдатские сундучки, вымытые водою из палаток.
Офицеры разъехались по квартирам, а несколько человек перебрались в деревянную ротонду и заняли читальню’.
В такой обстановочке пьяные обезумевшие офицеры играют в ‘кукушку’. Тушится огонь. Один из участников игры превращается в ‘кукушку’. Остальные на него охотятся. ‘Кукушка’ должна притаиться в углу и, крикнув ‘ку-ку’, быстро мчаться в противоположный угол. В это время остальные в нее стреляют.
Бабаев был кукушкой в первую очередь. Обежав все четыре угла, он остается цел и невредим. Но в душе у него подымается звериная злоба. Когда черед доходит до другого, он, нарушив правила ‘игры’, ранит ‘кукушку’.
Выбежав из ротонды, он ‘вспомнил ярко, что какой-то ученый прожил несколько лет с обезьянами, изучая их язык. Где жил — неважно, но около него несколько лет визжали и кривлялись обезьяны. Эти странные животные, почти что люди, обросшие шерстью, жили простой и явной, глубокой и жуткой жизнью, — насмешка над людьми, но… почти что люди. И настоящим людям было смешно, что вместе с обезьянами живет умный и ученый человек’.
Люди — обезьяны, кривляющиеся, визжащие полу-звери, полу-люди. Гораздо лучше звери настоящие, например, сеттер Нарцисс. Бабаев его любит и, главное, уважает. Они понимают друг друга. Между ними нет лжи. Полная откровенность. Ложь — только между людьми.
Как-то целую ночь Бабаеву не пришлось спать. Он был на ‘сходке’. Всю ночь решали, почему так плохо и так стыдно жить и как нужно жить, чтобы не было стыдно. Бабаеву страстно захотелось уйти в ‘безглазое’, подальше от ‘колючих, встревоженных, таких жалких глаз’. На рассвете он пошел со своим другом, Нарциссом, в лес. В лесу было хорошо, потому что ‘нигде не было людей, от этого казалось все вдумчивым и белым’.
Стал купаться вдвоем с Нарциссом. ‘В легкой воде чувствовал Бабаев все свое тело, молодое, цельное, гибкое. Он был одно это тело: не думал — думало оно’.
Словом, он на минуту сам превратился в зверя и чувствовал себя легко. К сожалению, окончательно превратиться в зверя не удалось. ‘Бабаев стал на мелком, по пояс, месте, попробовал встряхнуться так же просто, по-животному, как Нарцисс, и не мог так шумно и ловко. Улыбнулся, подумал: должно быть, умел когда-то, теперь забыл’.
В Нарциссе есть то, что утеряли люди: ‘жизнь такая буйная, темная’. Есть благообразие, недоступное людям, этим кривляющимся обезьянам с человеческим лицом. В людях зверь искалечен, почему-то неестествен.
Когда Бабаев натолкнулся на солдата-мародера, ему кажется, что у солдата ‘лицо черной собаки, Нарцисса’. Когда становой рассказывает ему какой-то анекдот, Бабаеву вспоминается ‘Нарцисс, черная собака, с таинственной душой’.
И если бы люди превратились в настоящих зверей, — было бы лучше. Наступила бы ‘волчья святость’. Звери никогда не лгут друг другу, а ‘как только сойдутся двое людей, так и начинается ложь’.
Почему люди вышли из звериного рая — Бабаев не знает. Он только чует всем естеством своим, что, перестав быть зверьми, они не превратились в настоящих людей. Поэтому между ними нет общения, ни звериного, ни человеческого. Человек одинок. Если есть чужое я, то оно так ничтожно и уродливо, что считаться с ним не стоит. ‘Переменятся тысячи религий, бесплодно уйдут миллионы и новые миллионы жизней, чтобы обогреть душу, а душа все-таки останется не обогретой. И, может быть, хорошо это, что всякий по-своему одинок. Потому что человек жив, праведен и свят только тогда, когда остается наедине сам с собою’. В лесу, где никого нет, Бабаев случайно натолкнулся на человека за молитвой, и ему ‘было странно видеть, как сжался один, распускавшийся было цветок-человек, лишь только увидел другого’.
Нигде так не оскорбительно чужое я, как в плоскости пола. Бабаев увлекся женой своего товарища по полку. Пока он видел в ней ‘Нарцисса’ — все шло хорошо, но ему тотчас же сделалось тоскливо, как только около него ‘закружилось чужое я’. Пол возможен или между зверями, или между настоящими людьми. Но ведь людей нет. А быть зверьми люди умели когда-то, но теперь забыли.
Вот Римма Николаевна. Бабаева удивляет, что у нее есть имя. ‘Просто она осень, в ленивом багреце с позолотой. Почему-то — и так неважно это — есть у нее имя Римма Николаевна и какое-то длинное прошлое’.
Вот другая женщина. Надежда Львовна. По долгу службы Бабаеву приходится охранять ее от возможного нападения экспроприаторов. Дело происходит за городом, на даче. Ночью он начинает о ней думать: ‘Вот оно спит теперь рядом — спит, иль нет? Почему оно — человек и зовут его Надежда Львовна?’ ‘Как дымок от папиросы, отплывало от нее ее имя, случайное и ненужное, два немых слова’.
Итак, у них есть имя. Бабаев подходит к ним ‘как-то животно просто, как гончие собаки’ и случайно натыкается на мешающее ему имя. Имя, лицо тотчас же отталкивает его. ‘Гончая’ куда-то исчезает, остается одинокий, не обогретый человек.
Я отсюда вижу возмущение читателей. Ведь это проповедь озверения. В наш век прогресса и культуры, в век равноправия женщин, граммофонов, гражданских браков и аэропланов такая проповедь возмутительна. Это варварская порнография и т.д. и т.д.
Но погодите. Вникните повнимательнее в психологию Бабаева. Он ничего не проповедует. Он только не лжет и просто обнажает свои раны. Он бы и рад подойти к людям не по-звериному. Он бы и рад отогреть свою душу, выйти из одиночества. Но для этого ему надо найти подлинный человеческий лик. И не один он виноват, что такой лик найти трудно, что кругом него все ‘мертвые души’, или ‘свиные рыла’.
В том-то и трагедия Бабаева, что люди для него или звери, или мертвецы. Весь смысл романа, все томление Бабаева — есть томление по человеку, поиски в человеке образа и подобия Божия. Но если он не знает Бога, то как может он найти его подобие? И разве в потере Бога виноват только один Бабаев?
Остановимся на одном из любовных эпизодов Бабаева, на его отношении к Римме Николаевне. Он подошел к ней ‘просто, как гончая собака’. Это было осенью, еще точнее, осенью 1905 г.
‘Деревья вспыхнули как-то сразу все — ближние и дальние — и стояли глянцевито-желтые, оранжево-розовые, багряные, как большие цветы. Сквозное и тонкое стало небо, и казалось, что это усталые солнечные лучи пахли таким вялым, успокоенным и созревшим. Осень пришла и сытым шепотом сказала ими, — этими деревьями, небом и лучами: ‘я воцарилось, время жатвы’.
Осень была та же безумно красивая, как и всегда.
Но прошло по всему, грубыми иглами, человеческое, узкое, как по девственной степи проходят рельсы, и под этим новым другою казалась осень. И в самого Бабаева, в закрытый ящик его личного я, вошло чужое. Бабаев не хотел его, но оно вошло с веселым хохотом, с бесшабашной удалью в глазах, с тем бесстрашием ко всему в жизни, в котором, может быть, только и живет страх. Это чужое — была Римма Николаевна’.
Свидания их были ‘поэтичны’, на заросшем, украшенном багрецом осени кладбище. Наконец они объяснились. При расставании она ему говорит: ‘Приходи ко мне сегодня вечером. Я тебе все, все скажу’. Это было в полдень. Когда Бабаев входил в гостиную Риммы Николаевны вечером, он ‘чувствовал мягкую всепримиряющую и ко всему открыто-чуткую усталость. Это бывало с ним давно, когда случалось долго бродить в жаркий день по лесу, сбиться с дороги, набрести на ручей, напиться и лечь на траву’…
Сначала разговор ничтожный. Не зная, что сказать, Бабаев замечает:
‘ — Закрылись магазины. Вы знаете?
— Да, — сразу остепенила она лицо. — Что же это будет? война? беспорядки? Страшное время какое! А?
Бабаев всмотрелся в ее глаза и увидел, что это не нужно ей, что в этом ее нет, и не отсюда она выйдет’.
Но где же она?
‘Все’, что она хотела ему сказать, свелось к пустякам. ‘Бабаев усиленно стал искать в себе и в этой женщине рядом чего-то общего, совпадающего во всех точках в прошлом, в будущем, в настоящем, — и не мог найти’. И он ушел от нее в ‘пустоту’, и ‘страшно было даже самому себе сознаться в том, что в пустоте может быть лучше. Просто у каждого свой язык, и таких слов, чтобы другой понял, нет!’ На улице он встретил проститутку и пошел за ней. Он искал человека, и, не найдя его, как зверь пошел за зверем. Ему не хотелось оскорблять своей мечты о настоящей любви, на которую ни он, ни люди, как это ему казалось, не способны.

III.

Но поразительно. Совершив звериный поступок, люди моментально превращаются в мертвецов.
Еще до ‘романа’ с Риммой Николаевной, Бабаев как-то ужинал в ресторане с полковым врачом. Подпивший собеседник рассказывает ему о больничном стороже Памфиле, ‘хорошем старике с угодливыми глазами’. В его владении находилась мертвецкая. Он укладывал трупы на лед. ‘Много умирало женщин в больнице, много молодых и нежных, едва начавших жить, но на столе, в анатомической, под скальпелем вскрывавших — девственниц не было’.
И вот образ этого ‘хорошего старика с угодливыми глазами’ начинает преследовать Бабаева. Ему кажется, что границы между мертвыми и живыми нет. Все мертвые могут показаться живыми, все живые — мертвыми.
После ужина с доктором он ни с того ни с сего звонит к Нине Тиановой, зная наверное, что мужа ее нет дома: он — дежурный по полку. Начинается общение мертвецов. Говорятся мертвые слова.
— Чем вы мне нравитесь? — медленно переспросил Бабаев. Ему хотелось сказать: тем, что ты мертвая, но эти живые слова остались не рожденными, родились старые, мертвые: ‘тем, что вы молоды, красивы!’.
Мертвая душа убивает тело. Но у кого живая душа? Бабаев ее не видал. Все — мертвецы или сторожа Памфилы. Какой-то бес подтолкнул Бабаева идти в казармы посмотреть на мужа. Увидав его, он убедился, что и он мертвая душа. ‘Да вы знаете, что все, все, поймите, одна сплошная мертвецкая!’, кричит он невинному человеку с мертвой душой.
Мертвецом оказалась и та одинокая проститутка, за которой, как зверь, пошел Бабаев, порвав с Риммой Николаевной. ‘Ты человек? Почему ты человек?’, все время спрашивал себя Бабаев, и стоило ему только сосредоточиться, как сейчас же ясно представлялось, что он способен ее убить, потому что она все равно мертва. Мертвая душа — в теле зверя.
И опять умирающая, одинокая душа Бабаева начинает искать живую душу. Ожидание выхода из страшного одиночества. Одна глава романа так и называется — ‘ожидание’. И опять срыв. Опять обман: вместо лица, личности, какое-то чужое ‘оно’. Опять вера в чудо, в воскрешение Лазаря — и опять только труп смердящий.
‘Начинало казаться Бабаеву, что это не дождь шумит за окнами, что это на всю землю, — на всю, не оставив нигде незанятого места, нахлынуло, сожрав красоту, безобразие, что одно безобразие вечно. И, разрывая молодую веру в чудо, в нем росла злоба’. Злобное одиночество. Желание, чтобы ‘никто и никогда’. Но этого не было за все двадцать пять лет жизни поручика Бабаева. Было ‘все и всегда’. Смотреть на мир, как ‘все и всегда’, он уже не мог. Понять же скрытую за своим подобием сущность преходящего он еще не умел. Еле пробудившаяся душа его пребывала в страшном чистилище. Принять мир таким, как он есть, Бабаев праведно не хотел. Но может ли мир стать другим? Есть ли в мире что-нибудь другое, помимо того вечного безобразия, которое ежечасно оскорбляет наболевшую душу Бабаева, есть ли в мире люди, которые освободились от ‘мертвецкой’? Бабаев хочет верить, что есть, но едва раскрытые глаза его не могут еще видеть чуда бытия. Одиночество беспощадно толкает его в небытие. Первый выход из одиночества — пол. Таинственное соединение двоих. Так думают ‘все’. Так думает и Бабаев. Но здесь менее чем где-либо брошенная в ‘пустоту’ личность может найти исход из одиночества. Такова сущность ‘первородного греха’: стать зверем человек не может, найти же в поле другую личность, не утвердив бытия высшей реальности, человеку современного сознания также невозможно. Остается — мертвецкая, постоянное человекоубийство. Преходящее перестает быть подобием, превращается в единственную реальность, в вечное безобразие. И это реальнейшее безобразие кончается самым реальным фактом — смертью, перед которой жизнь превращается в ничто. Всякая смерть есть величайшее насилие, потому-то, в конце концов, не может быть насильственной смерти. ‘Никто не убивает, — вдруг сказал, нахмурясь, Бабаев. — Вздор все это. Никого не убивают. Просто умирают люди, а женщины беременеют и рожают, беременеют и рожают’…
Таков печальный вывод умирающей души. Вокруг Бабаева совершались великие события. Но и они кажутся ему бессмысленными. Мир — сплошная обида, за которую ‘некому мстить’. ‘Отвечать некому и не за что’. Люди — или звери, или мертвецы. Бога нет, а если он и есть, то к людям-то он никакого живого отношения не имеет. Они для него — бильярдные шары. Позади людей чудится ‘чей-то кий, неумолимо меткий и жесткий. От трех бортов и в лузу. И когда будешь биться о борта, по чьей-то едкой насмешке все будет казаться, что идешь сам, и делаешь то, что нужно’. ‘Большая лопата перемешала жизнь, как тесто в кадке. Смешно было думать, что у кого-то есть или будут ‘свои’ мысли’. Все эти играющее в ‘кукушку’ офицеры, бунтующие мужики, строящие баррикады революционеры, Риммы Николаевны, Нины Тиановы, Надежды Львовны, — не более, как бильярдные шары, тварь совокупно стенающая, покорно подчинившаяся неумолимому закону ‘от трех бортов и в лузу’. Но если так, то почему же Бабаев требует от мертвых, круглых бильярдных шаров живой души, человеческого лика? Откуда у него вечное томление духа, постоянное ‘ожидание’? Отчего же он сам не покоряется? Отчего в нем постоянно живет ‘молодая вера в чудо’, нежелание быть бильярдным шаром? Очевидно, воля Бабаева направлена к бытию, но сознание не может справиться с нахлынувшими на него противоречиями. Он стоит на острие, на первой ступени гигантской лестницы. Для своего спасения, для утверждения своего я, ему надо подняться выше, иначе он полетит вниз. Только поднявшись выше, он найдет кроме я и ты. Одинокому с миром не справиться, не на кого опереться. Слишком не равны силы.
Переживания Бабаева, диалектика его развития поразительно похожи на переживания Жоржа, героя ‘Коня Бледного’*. Жорж — весь в общественности, но глубину своего одиночества он познал, только окунувшись в область пола. Ради обладания любимой женщиной, для себя, во имя свое, он убил мешающего ему человека. Совершив простое, не связанное с общественностью, убийство, он увидел свою прежнюю деятельность в другом, страшном свете. Его общественность стала одинокой, самочинной, лишенной всякого — ‘во имени’. Нет никакого закона, нет связующей нормы, есть только хаос, и в нем несчастная, жалкая песчинка — я. Лучше этого не видать, закрыть глаза, умереть.
______________________
* ‘Русская Мысль’, 1909 г.
______________________
Бабаев, пройдя через трагедию пола, прикоснулся, силою вещей, к общественности. И здесь сразу стало ясно, что его душа опустошена, что, не найдя ‘ты’ в поле, он никогда не найдет его и в общественности. В этом отношении очень замечательна одна из лучших глав романа — ‘Пьяный курган’.
‘Пьяный курган’ — помещичье имение, где мужики разграбили дом, сожгли хозяйственные постройки.
Бабаев едет с ротой солдат на усмирение. В селе тысяча триста душ. Но для усмирения оказалось довольно одной роты. Кровопролития не было. Все дело обошлось при помощи розог.
‘Я думал они нас вилами, кольями, каменьями, топорами’, говорит Бабаев после усмирения. Но опытный становой ему снисходительно объясняет: ‘Куда! Мужики? Они ручные. Это на них вроде затмения нашло!’.
Мужики были похожи друг на друга, ‘плечистые, рослые, в одинаких поддевках’. На экзекуцию тащили все новых и новых. ‘Было как в мясной лавке. Голые туши и кровь… и крики’. ‘Щепок из вас нащеплю! Щепок, скоты!’, кричал в исступлении Бабаев.
Ему это было не противно, потому что он уже знал, что людей нет, есть только звери или мертвецы. К мужикам он относился так же, как к Надежде Львовне, Римме Николаевне или как они там называются. Людей сечь нельзя, и если бы он встретил в мужиках людей, он бы не стал их мучить. На обратном пути Бабаев прошел в товарный вагон, к ‘бунтовщикам’, которых везли в город на расправу. ‘Я вас бил, — говорит им Бабаев, — да, бил. Я из вас искру хотел выбить, как из кремня огниво, и не выбил искры, землееды, мешки мякинные! Когда я собаку, собаку свою бью, она мне руки кусает, и я ее уважаю за это: самолюбивого зверя уважаю, а скота — нет… Нет! Вы свою жизнь проклятую спасали? Избы свои тухлые спасали, будь вы прокляты?! Что вы спасали? Душу, что ли? Нет ее у вас, души! У скотов нет души, — пар’.
Что мужики могли ему ответить? Они долго рассказывают ему свою печальную повесть о земле, и когда с Бабаевым делается истерика, ‘огромный мужик, обхватив его бережно руками, смотрел на него с участливым испугом и дышал ему в мокрое лицо едким: ‘Барин! Голубь наш сизый! Слышь ты, ничего. Мы стерпим!».
Этими словами кончается глава. Поразительный ответ! Ответ воистину национальный. Сначала слепой бунт, потом розги и в заключение — участливая ласка к палачу и ‘все стерпим’. Сергеев-Ценский показал себя тут большим художником.
С одной стороны, пассивная покорность, безличная общественность, связанная с твердой уверенностью, что у человека душа, а не пар. ‘Огромный мужик’ сразу почувствовал страдающую душу и в своем мучителе, Бабаеве. Бабаев ищет, прежде всего, человека, и везде находит или зверя, или мертвеца. У него мертвый, или, вернее, мертвящий глаз. Спасая свое я, он отвернулся от мира, потерял старую скрепу, а новой не обрел. Ему кажется, что у него одного страдающая душа — у всех остальных пар. И может быть, если бы он хоть на минуту уверовал в совместное страдание живых душ, он спасся бы, и спасеньем своим помог бы ‘огромному мужику’, который готов все стерпеть.
Скажут — Бабаев психопат, исключительный случай. Нечего с ним возиться. Но так ли это? Когда деревья становятся лесом? И разве Бабаев, Жорж и многие другие герои нашего времени — не деревья того страшного, заколдованного леса, который покрыл почти всю Россию? Правда, в них все обострено, доведено до крайности. Но тою же болезнью страдают не они одни, а всякая интеллигентская душа, и слишком близоруко отвертываться от них или сваливать все на реакцию. Неужели рота солдат действительно способна высечь всю Россию? Главное наше горе — утрата чувства ценности. Г. Базаров проникновенно замечает, что именно в этой утрате и состоит трагедия современной души.
‘Такую трагедию нельзя интерпретировать по старому шаблону, как состязание между человеком и роком, ибо как раз состязания-то и нет в наличности. Нет борьбы за ненахождением в жизни ничего такого, за что стоило бы бороться’*.
______________________
* ‘Быт или мистерия’, стр. 73.
______________________
Жизненным инстинктом люди чуют, что мир задает человеку загадки, достойные разрешения, что человеку есть за что бороться, стоит жить, а сознание уныло и безнадежно твердит: ‘Не стоит! не стоит!’. И жизненный порыв вянет, между волей и сознанием происходит разрыв.
Можно сказать, что перед современным человеком вновь, во всем объеме, ставится гносеологическая проблема. Пронесшаяся над нами буря сломала перегородку между миром, как он есть, и нашим о нем представлением. И что бы ни говорили профессиональные представители школьной философии, для нас, простых смертных, проблема гносеологическая тесно связана с проблемой онтологической.
Бабаев и Жорж — люди необыденные и вместе с тем типично русские и современные. В них таятся громадные потенции, развитию которых был положен предел не только условиями русской действительности, но и дефектами сознания. Если мы хотим освободиться от всяческой схоластики, литературщины и интеллигентщины, если мы не хотим впасть в первобытное варварство врагов ‘культуры’, если мы верим в творческие силы России, то мы не имеем права пройти мимо внутренней трагедии этих двух героев нашего времени, которые не в силах больше жить в тюрьме агностицизма, пробавляться двойной бухгалтерией современных кантианцев. Они жаждут реального бытия, томятся по ценности, которая связала бы мир подлинный с нашим о нем представлением, которая скрепила бы в конкретном единстве отвлеченные начала жизни и сознания. Праведная, святая интуиция подсказывает им, что познать мир можно, только веря в него, утверждая волей то абсолютное бытие, символ которого — все преходящее.
Да, ценности как будто утрачены. Источники воды живой как будто затерялись в песках русской пустыни, над которой только что пронесся страшный самум. Но жива русская душа. Она утончилась, ее потребности усложнились. Дело соборной русской мысли удовлетворить эту назревшую потребность, утвердить веру в высшую ценность, как единственную связь между знанием и действием, как единственное условие утверждения мира и его смысла.
Впервые опубликовано: ‘Русская мысль’. 1909. Кн. IV. С. 194-206.
Оригинал здесь: http://dugward.ru/library/filosofov/filosofov_mertvecy_i_zveri.html
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека