Мертвая правда, Уманов-Каплуновский Владимир Васильевич, Год: 1906

Время на прочтение: 26 минут(ы)

Владимир Уманов-Каплуновский

Мертвая правда

I

Жизнь в Заосколье изменилась.
Внешний облик города, правда, остался такой же, как и прежде: присутственные места открывались и закрывались, как и всегда, в те же определенные часы, начальствующие и подчиненные по старому выслушивали и делали доклады, магазины торговали, театры разыгрывали драмы, комедии и давали оперы, церкви благовестили, врачи ездили по больным, заоскольцы разгуливали от трех до пяти часов по главному проспекту, поглядывая на катающихся модниц, газетчики продавали губернский листок, заводы усиленно дымили…
Поверхностный наблюдатель, разумеется, ни в одном из этих явлений не заметил бы отступления от обычного, заведенного годами обихода, но на самом деле осталась неприкосновенной только наружная форма. Люди словно переродились: жили по-прежнему, но мыслили как будто по-иному.
В служебных докладах уже не замечалось уверенности, чиновники сидели за своими столами с какой-то застенчивой напряженностью, как бы в ожидании чего-то, торговцам плохо удавалось соблазнять покупателей заманчивыми выкриками, театры чаще пустовали, при церковном благовесте нервно вздрагивали впечатлительные сердца, точно при звуке набата, и затем тотчас же уныло впадали в сонливость, врачи, при осмотре больных, проявляли еще большую поспешность, чем раньше, и все куда-то торопились, заоскольцы фланировали по главному проспекту по привычке, как заведенные куклы, витая мыслями в совершенно другом месте, и не увлекались модницами, которые даже перестали рядиться и с каждым днем все чаще и чаще изменяли экипажу и ходили пешком в рядах серой толпы, газетчики продавали губернский листок с таким видом, что временами казалось, будто это — больничные бюллетени, свидетельствующие о том, что в городе лежит тяжкий больной, которого боятся потревожить, так как он каждую минуту должен умереть, наконец, фабрики и заводы, хотя и действовали без всякой видимой перемены, тем не менее внутренний мир обитателей этого гигантского машинного царства — рабочих — стал совсем другой, непохожий на прежний, — окрылился, обособился, сплотился и начал громче и громче подавать убежденный голос в защиту своих общечеловеческих прав.

* * *

Шерстобитов пришел домой к обеду с сильным запозданием и, второпях сбросив драповое пальто, изрядно-таки поношенное, ‘подбитое ветром’ (по собственному его определению), направился прямо в столовую, небольшую низкую комнату, где уже сидела пятилетняя дочь, Варя, и молодая жена с бледным грустным лицом, свойственным хрупким, болезненным натурам.
— Что-нибудь случилось? — спросила она, останавливая на муже испуганные глаза, и вся насторожилась, заранее ожидая услышать неприятность.
Он сердито махнул рукой, но сейчас же смягчил невольно вырвавшийся жест тусклой, деланной улыбкой.
— Разную чепуху говорят… А давай-ка… что там — рассольник, что ли?.. Надо, ведь, опять спешить… Запоздал я с этими разговорщиками.
Когда он ел, с аппетитом проглатывая ложку за ложкой, его тонкие брови оставались сдвинутыми и на лбу лежала хмурая морщинка, — отражение внутренней досады и отчасти тревога.
Людмила Николаевна не сводила с него сосредоточенного взгляда, и он чувствовал это и сознавал, что необходимо объясниться.
— Роджерс хочет закрыть завод… Сказал — невыгодно. Заказы уменьшились… Если уступить требованиям рабочих — еще меньше придется получать, ну, он и не согласен — бьет по карману. Собирается уехать в Англию.
Шерстобитов говорил тихо, отчетливо, с легкой дрожью в голосе и упорно следил за движением маятника больших круглых часов, висевших на противоположной стене.
— Завод закроет, значит и нам — крышка. Пока найдешь место, — с голоду пропасть можно. ‘Доки сонце зийде — роса очи выисть’. Так-то, Федя!
Шерстобитов покачал головой, притворяясь изумленным.
— Ты опять волнуешься по пустякам. Не жалеешь себя. Нехорошо. Еще ничего нет, одни предположения, а ты — сама не своя… и слезы на глазах. Какая нервная, просто беда! Полно, милуша!.. Не стоит… Однако мне пора!.. Что на сладкое?.. Все?.. Ну, и ладно. Неужели свет клином сошелся и, кроме как у англичанина, негде пристроиться? Пустое!
Варя обедала молча.
Она понимала, когда можно разговаривать и когда нельзя. Папа — сердитый, значит нельзя, а любопытство подымало вопрос за вопросом. Варя вообще любила расспрашивать решительно обо всем и подчас ставила в тупик отца и мать.
Она и теперь уловила удобную минуту, когда папа гладил маму по голове и успокаивал.
— Папа, ты любишь деток?
Тот рассмеялся, хотя, может быть, и уловил в этом вопросе ребенка косвенный укор своим частым отлучкам из дому и подчас невольной холодности к маленькому существу, привыкшему к материнской ласке.
— Конечно, люблю.
— У тебя есть детки? — продолжались расспросы.
— Ты же — моя детка.
— А еще есть?
— Больше нет. Ты одна. Бедовая! С ней только заговори, — и он потрепал ее по щеке и чуть-чуть потянул за шелковистую прядь темных кудрей, непослушно рассыпавшихся в разные стороны.
Этот беспорядок шел к ее миловидному наивному личику с прозрачной кожей, особенно на висках, где просвечивали синие жилки.
‘Слабенькая она у меня… в мать’, — подумал отец, засматривая в ее карие глаза, и вздохнул, но тут же заторопился, стал одеваться и отправился на завод.
До восьми часов вечера он не принадлежал себе.
Шерстобитов служил кассиром на машиностроительном заводе Роджерса.

* * *

Квартира Шерстобитовых была в первом этаже и выходила на шумную улицу.
Людмила Николаевна любила сидеть у окна и смотреть на нее подолгу, часами…
Своим безмолвным наблюдением она как бы духовно сливалась с ней, проникалась всеми оттенками ее изменчивых настроений, участвовала в ее жизни.
Это развлекало молодую женщину в минуты одиночества, так как муж большую часть дня отсутствовал.
Иногда (бывали такие случаи) ее охватывал какой-то необъяснимый, безотчетный, гнетущий страх, острая боязнь чего-то, в особенности по вечерам. Малейший шорох заставлял ее тогда вздрагивать и оглядываться. Но стоило ей прислоняться лбом к холодному оконному стеклу, и нервы понемногу успокаивались, становилось легче…
Она смотрит на улицу.
Вон, в стороне, наискось, уже горит громадный круглый электрический фонарь, матовый, с красноватым отливом, висящий у дверей кафешантана.
Начинает съезжаться публика. Мелькают извозчичьи пролетки и коляски собственников.
В призывном свете яркого фонаря таится что-то заманчивое, дразнящее, и Людмилу Николаевну тянет туда… Впрочем, это лишь на короткое время… Уже ее занимает освещенная широкая стеклянная дверь ‘Центрального магазина’, уютно расположившегося возле веселого уголка.
Владелец торгового дома сумел удачно сочетать все отрасли товаров, начиная с мясных и рыбных и кончая фруктами, винами и ‘деликатесами’. Мясные туши, убранные гирляндами искусственных цветов, дорогие сорта груш и яблок, ананасы, ящики с персиками, колоссальные балыки и разукрашенные окорока и колбасы, словно для пасхального стола, паштеты и всяческая дичь, — чего только здесь не было!.. Людмила Николаевна не может разглядеть этих яств, но отлично знает, что они, как всегда, выставлены в длинном ряде окон и наполняют горечью сердце хозяина бакалейной лавки, расположенной напротив ‘Центрального магазина’. Бакалейщик не в состоянии затмить своего соперника и медленно переживает дни былых успехов, с негодованием следя за прежними покупателями, равнодушно проходящими мимо его скромной выставки.
А там, далеко, горит огнями завод Роджерса, и на темном своде неба его стрельчатый фасад кажется средневековым готическим замком. Из труб по временам вылетают снопы искр с розоватым дымом. Вдруг огни гаснут… работа окончена… Скоро придет Шерстобитов, и Людмила Николаевна высматривает, как сейчас из бокового переулка замелькают тени рабочих, быстрые, порывистые, ведущие нескончаемые горячие споры…
При виде этой движущейся толпы, у нее постоянно сжималось сердце и являлась какая-то непонятная жуть и хотелось бежать…
‘А вот и Федя!’ — радостно думает она про себя, замечая плотную фигуру мужа, и улыбается собственным мыслям.
Страх так же внезапно исчез, как и пришел.
Людмила Николаевна уже суетится в столовой, приготовляясь к ужину.
Так проходил почти каждый день.
Временами Шерстобитовы отправлялись в гости или в театр, редко принимали кого-нибудь, Людмила Николаевна больше просиживала дома, а Федор Кузьмич пытался поймать счастье у зеленого стола, ловил его, но оно упорно не давалось в руки… Отсюда — постоянное сношение с ломбардами и вечное безденежье, омрачавшее их супружескую жизнь.
Один раз Шерстобитов вернулся домой поздней ночью нетрезвый.
С Людмилой Николаевной сделался сердечный припадок.
Федор Кузьмич дал себе слово сдерживаться. Болезнь жены сильно на него повлияла, и он стал задумчив, даже сократил посещение клуба.
В общем он был не злой и не испорченный, но в душе носил опасные зачатки типичного русского ‘никчемника’, неспособного ни на какой серьезный шаг без постороннего влияния.
Как раз в это время проявилось движение на заводе Роджерса. Шерстобитов совсем растерялся, точно захваченный врасплох.
Новая струя жизни выбила его из колеи. Налетевший бурный порыв расшатал старые устои. Проснулось долго дремавшее самосознание.
Жизнь в Заосколье изменилась…

II

Англичанину не сиделось в уютном кабинете.
Рослый и тучный, с хитро подмигивающими, заплывшими жиром красными глазами, коротко обстриженный, со светлыми усами, беспорядочно торчащими вверх и вниз, Роджерс бегал из угла в угол маленькими шагами, затем останавливался, прислушивался и опять начинал бегать. Его крохотный рот, кажущийся еще меньше от широко нависших складками щек, шевелился, словно повторяя урок. В широкое окно с зеркальными стеклами глядело хмурое сентябрьское небо. Моросил дождь, и слышно было, как с промежутками, изредка падали за окном и ударялись о железо мелкие дождевые капли. Роджерс всякий раз тогда судорожно поводил плечом. Это его, видимо, раздражало. Наконец он перестал шевелить ртом, подошел к столу, — мраморному, с инкрустациями, и залпом выпил давно уже налитый стакан красного вина, потом сел в любимое кресло-качалку и задумался у пылавшего камина.
Капиталист-заводчик был очень высокого мнения о своем ораторском искусстве. Привыкши говорить юмористические спичи на обедах приятелей-компатриотов, где слыл за веселого забавника, особенно среди дам, он не сомневался, что и сегодня сумеет покорить сердца рабочих, которых созвал для окончательных переговоров в заводский зал нарочно в воскресенье, чтобы придать беседе более важности и деловитости.
Когда домашний телефон известил его коротким, резким звонком о прибытии рабочих, Роджерс, не спеша, выпил еще стакан вина и, закурив сигару, отправился с самоуверенным достоинством через ряд комнат, затем спустился по винтовой лестнице и вышел во двор, в глубине которого стоял завод.
Котелок, небрежно сдвинутый на затылок, и пальто, вскинутое на плечи, придавали ему вид счастливого беззаботного хозяина, обозревающего в минуту отдыха свои владения. Попутно он останавливал то дворника, то сторожа и расспрашивал их о посторонних вещах.

* * *

Зал уже волновался и кишел, как муравейник. Раздавались протестующие голоса:
— Разжирел… Артачится… Сам же созвал, а мы — жди. Мы ему покажем!..
Шерстобитов ходил по группам и уговаривал успокоиться, ловя подчас молчаливые испытующие взоры, как бы говорящие: ‘Да ты-то кто будешь?..’ — и ему становилось неловко.
Быстро вошел Роджерс, с сигарой в зубах, и, кивнув головой, не снимая котелка, хотел сразу удариться в красноречие, но его опытный взгляд легко подметил настроение собравшихся (с ним не поздоровались), и англичанин мигом изменился в обращении.
— Привет гражданам! — громко отчеканил он хриплым голосом, старательно выговаривая каждую букву, чтобы замаскировать иностранный акцент, хотя это и не вполне ему удавалось, и замахал шляпой, потом протянул руку Шерстобитову и еще двум-трем из главных, стоявших вблизи, и остался с непокрытой головой, стараясь как бы подчеркнуть свое уважение к собранию.
Этого он никогда прежде не делал, и кто-то крикнул было ‘ура!’, но другие зашикали и опять воцарилось давящее, гробовое молчание, которое с самого начала так поразило англичанина неожиданностью.
— Я собрал вас, господа, по очень важному делу… Мой машиностроительный завод, директором-распорядителем коего я состою, — моя вторая жизнь… И вы знаете, что я всегда принимаю близко к сердцу все то, что касается завода, а следовательно, и вас, господа… Почтенный господин Шерстобитов излагал мне ваши нужды, и я старался, по возможности, их устранить…
— Это так, это точно, — послышалось в первых рядах.
— Тс… не перебивать! — долетел из другого конца зала сердитый властный окрик, покрывший все голоса.
Роджерс терял нить и волновался, чего раньше никогда к себе не замечал, и хотел подбодриться шуткой.
— Не я ли завел, господа, для каждого из вас вешалки дли платья, глицериновое мыло, гребенки и полотенца, чтобы вы могли, закончив работы…
Ему не дали продолжать речь.
Поднялся шум, кто-то свистнул.
— Товарищи, он потешается над нами! Пускай говорит дело, или мы уйдем по домам! — опять покрыл голоса все тот же властный призыв.
— Браво, Носков, браво!.. Пускай его говорит дело, или мы по домам пойдем, — загудели рабочие, точно надвигающиеся волны морского прибоя.
— Господин Роджерс! — громко заявил Носков, пробираясь сквозь толпу и выступая вперед. — Мы не желаем никого просить и никому кланяться. Наше отчаянное положение на виду у всех. Зачем вы пригласили нас? Чтоб издеваться?
Низкорослый, тщедушный, со впалой грудью и быстро бегающими острыми глазами, он обладал поразительным умением зажигать или успокаивать товарищей, и вообще удивительно понимал душу толпы. Всегда в красной рубашке, надетой навыпуск под клетчатым серым пиджаком, он руководил обыкновенно всеми собраниями Роджерских рабочих и пользовался у них неограниченным доверием.
Англичанин посмотрел на Шерстобитова, словно ища у своего помощника поддержки, но, видя его смущение, подошел к Носкову и слегка хлопнул его по плечу, все еще не расставаясь с слабо дымившимся окурком сигары, которой почти не выпускал изо рта.
— Вы не так меня поняли. Я не хочу никаких благодарностей за свои заботы…
— Еще бы!
— Ну да, никаких!.. Дайте же мне договорить, господа. Я созвал вас не затем, чтобы сводить с вами личные счеты… Я, господа, долго думал, толковал с коллегами, сносился с ними по телеграфу и телефону, высчитывал, умножал и делил… В результате — минус, минус и я почти банкрут. С работами тише и тише, заказов все меньше и меньше… Восьмичасовой рабочий день для меня — зарез. Или десять часов, как теперь, или я закрываю завод и еду из России, где прожил двадцать пять лет… Двадцать пять лет!..
Он ожидал сочувствия и вопросительно оглядывал лица рабочих, — бледные, возбужденные, встревоженные.
Носков уже стоял к нему вполоборота и саркастическая усмешка скользила по его тонким, запекшимся губам. Подбоченясь, он судорожно перебирал пальцами кавказский пояс и бросал в толпу сверкающий взгляд, в котором загоралось что-то похожее на ненависть.
— Ну, что же, товарищи, как? — спросил он, вызывая их на ответ и умышленно растягивая слова, точно играя ими.
Но все были подавлены и молчали. Какое-то облако, неизвестно откуда налетевшее, на минуту как будто отделило их от Носкова, и боязнь близкой голодовки, лишений, безработицы разбудила дремавшие где-то далеко, в глубине, грубые животные инстинкты и вызвала смуту.
Молодежь колебалась, но старики перевесили.
— Разве можно без работы! Опилки, что ли, есть? А?
— Без завода — смерть. Нешто завод можно закрывать! Бога побойся-то! Англичанину нипочем, а нам каково будет! Смекай! То-то и оно!
Роджерс уже торжествовал, и его потные жирные щеки, расплывались мало-помалу в плотоядную улыбку блаженства. Глаза совсем сузились. Оставались одни светящиеся щеки. Рот опять начинал беззвучно шевелиться, словно пережевывая вкусную пищу.
И Носков тоже не падал духом.
Эти два контраста человеческой натуры — неподвижно-чувственное и стихийно-волевое — были бесконечно чужды друг другу. Они оба ждали, предоставляя бушующему валу прихлынуть и отойти, роняя на берегу остатки воздушной пены.
Уловив миг, когда острота впечатления миновала, англичанин обвел море голов дружелюбным масляным взором самодовольного шкипера, искоса, однако, наблюдая и за Носковым.
‘Буря улеглась, — подумал он, — а мертвая зыбь мне не страшна!’
— Итак, граждане, — уже совсем повеселевшим, слегка покровительственным тоном заметил Роджерс, — мы — друзья, идем на мировую, и вы отказываетесь от вашего категорического предложения?.. Вы не допустите закрытия и гибели завода? Мы будем работать рука об руку?.. Оставьте притязания, внушенные вам злонамеренными людьми…
— Не правда ли, товарищи, — вмешался тут Носков, не дав им отвечать и перебивая Роджерса, и голос его зазвенел, как металл, глаза пылали насмешливым огнем и щеки покрылись пунцовыми пятнами, — вы ото всего отречетесь, что мы постепенно с такими усилиями завоевывали, — и от увеличения заработной платы и от обеспечения нас на случай болезни, и от хозяйского обещания не увольнять кого-нибудь из вас без согласия товарищей? Отречетесь, может быть, и от той клятвы, которую вы мне давали перед образом, — быть заодно и бороться до конца, до последней капли крови?.. Так, что ли, я говорю?
— Не отречемся! Заодно!.. заодно! Куда ты, туда и мы! — пронесся гул сотен голосов, и к потолку полетели шапки. — Ура! ‘Вставай, подымайся, рабочий народ’…
Носков нетерпеливо махнул рукой, и песня превратилась.
— Закрыть завод — разве это не издевательство? Сколько семей будет обречено на верную голодовку!.. Безбожно! Голодом хотят смирить нас. Но пускай же знают эти паразиты, — и он показал в сторону Роджерса, уже совершенно потерявшего недавнюю самоуверенную осанку, позеленевшего от злости и о чем-то думавшего с презрительно опущенными углами рта, — пускай понимают, что голодный враг (а мы уже почти враги) опаснее врага сытого! Фабриканты и заводчики нас притесняют, через нас они нажили деньги, а мы расстраиваем свое здоровье, отдаем им всю свою жизнь, — и что же? Они отказывают нам в нашем законном и справедливом требовании… Мы для них — не больше, как быдло, рабы, и они, без разговора, взваливают нам на плечи непосильный труд… Нет, довольно, товарищи! Мы — нищие, и они станут нищими, если оттолкнут нас. Так что же, товарищи, — восьмичасовой, значит, рабочий день и ни минуты больше?.. Ведь мы же не бараны!..
— Восьмичасовой! — протянула толпа.
— Вы, стало, отказываетесь от предложения господина Роджерса?
— Отказываемся!..
— У каждого из нас должна быть на руках расчетная книжка с обозначением условленной платы и сделанной работы? Так или нет, товарищи?
— Так, — так! Обязательно должна быть!.. Во всем с тобою согласны.
— Директору дать срок для обдумывания.
— Пускай его думает! Авось и надумает.
Носков с сияющим видом победителя кивнул им в знак согласия, точно все исходило не от него, а от самих рабочих, и затем стал перед Роджерсом и, не моргнув, посмотрел на него в упор.
— Завтра — праздник, а послезавтра никто не станет на работу. Утром, во вторник, пришлем к вам депутатов из нас за окончательным ответом. Счастливо оставаться!.. За мной, товарищи!.. Потихоньку, без шума… — и все двинулись за Носковым, торжественные, сосредоточенные, молчаливые…
Роджерс с удивлением и желчью поглядел им вслед. Шерстобитов с трясущеюся нижнею челюстью приблизился к нему.
— Если вы не уступите, мистер Роджерс, — можно ожидать серьезных осложнений.
Англичанин не дал ему никакого ответа, кажется, даже не расслышал его.
— Чтоб их черт подрал! — выругался он себе под нос и, погрозив кулаком в пространство, сердито засеменил ногами и вышел из зала.
Он запыхался, еле дышал и спешил на свежий воздух.
Шерстобитов, молча, следовал за своим патроном и трусливо озирался, опасаясь, не следует ли за ним кто-нибудь из рабочих.
Но их уже не было видно. Голоса тоже затихли.
Словно все умерло или уснуло. Только дождь продолжал назойливо моросить.
‘Заварили кашу’, — подумал Шерстобитов и, замедлив шаги, не пошел за Роджерсом, а свернул влево и отправился домой.
‘Пускай-ка сам расхлебывает!.. С ним еще в грязную историю попадешь… Стоит ли жертвовать собственной шкурой?.. Из-за чего, спрашивается?.. Гм… гм… дела!..’
Он шел да шел по мокрому, длинному переулку, при повороте на свою улицу машинально поднял глаза, узнал жену…
Она, по обыкновению, прислонившись к окну, с болезненным любопытством всматривалась в уличную жизнь и даже, вероятно, еще не замечала его.
‘Скучает… Я — плохой муж!..’
Он снял шляпу, несмотря на дождь, и, улыбаясь, долго кланялся, пока, наконец, Людмила Николаевна не погрозила ему пальцем. Потом сейчас же выглянула и кудрявая головка Вари.
‘Чего они сидят дома?.. Прогулялись бы…’
Небо плакало беззвучными, унылыми осенними слезами…

III

Случай на Роджерском заводе немедленно стал достоянием городских сплетен, которые выросли и покатились с быстротой снежной лавины.
К вечеру, когда ‘цвет’ местного общества должен был украсить раут высокопоставленного именинника, управляющего конторой государственного банка, Зырянова, жившего на широкую аристократическую ногу с тех пор, как женился на графине Заблудной, — вероятно, уже нельзя было бы найти ни одного заоскольца, не успевшего ознакомиться (конечно, в превратном свете) с подробностями заводского ‘бунта’.
25 сентября, — день Сергия Радонежского, — ежегодно праздновался Зыряновым, и все охотно посещали его дом, вполне уверенные, что найдут хорошее угощение и, главное, встретятся с начальником губерния.
На этот раз они тоже не ошиблись в ожиданиях.
Кулинарное искусство держалось на обычной высоте. Дальше некуда было идти. Хозяин словно хотел поразить гостей удивительной изобретательностью.
Губернатор тоже поддержал блеск вечера своим присутствием. Он был как-то особенно любезен и снисходителен, но многие заметили странность: на его лице, обыкновенно румяном и здоровом, с вечно застывшей стереотипной улыбкой, даже в те минуты, когда он говорил или слушал о чем-нибудь печальном, — теперь лежал отпечаток какой-то загадочности и, пожалуй, плохо скрываемого недоумения по поводу чего-то. Казалось, он держал невидимые нити, но не решался отпустить их или затянуть, — словом, был в раздумье.
Естественно, после дипломатических отступлений заговорили о рабочих.
Губернатор пожал плечами и неохотно процедил сквозь зубы хриповатым генеральским басом:
— Уходя из своего кабинета, я стараюсь не думать ни о чем неприятном. Раз я тут, у Сергея Константиновича, — стало быть, господа, государство пока не в опасности, хе-хе-хе! Не так ли?
Губернаторскую фразу сейчас же начали толковать на все лады.
— Нет, вы послушайте только, Петр Петрович, — горячился кругленький, толстенький уездный предводитель дворянства, обращаясь к мировому судье и в то же время смотря издали на губернатора, чтобы привлечь его внимание. — Минуту терпенья! ‘Я стараюсь не думать ни о чем неприятном…’ Очевидно, — есть неприятности! Затем далее: ‘раз я тут, — государство пока не в опасности…’ Пока!.. Пока — это уже угроза. Наконец, через полчаса, примерно, его превосходительство соизволит уехать, и вот вам угроза сбывается… Неприятель осаждает…
Мировой судья, массивный мужчина, подавлявший старообразного предводителя громадным ростом, философ по натуре, сперва не хотел возражать по существу, хотя и не соглашался с ним (‘Не стоит’, — подумал он), однако не выдержал и промычал после минутного перерыва:
— Вы, как всегда, увлекаетесь. Его превосходительство, положим, действительно уедет домой (не здесь же ему ночевать!)… да-с… сядет в будуаре у супруги и примется за чтение французского романа, а вы этим временем уже готовы будете объявить свой уезд на военном положении… Не годится!.. Согласитесь, в вашем толковании есть логическая проскачка… да-с…
Предводитель остался, видимо, недоволен отповедью и поспешил юркнуть в сторону.
Зырянова, или графиня, как ее принято было называть в Заосколье, поддерживала тихий разговор в другой гостиной, уютно освещенной электрическими лампочками, скрываемыми мягкими затейливыми абажурами, в виде бабочек, цветов и равных фигурных изображений. Из угла смотрели зеленые фосфорические зрачки кошки, у окна, среди вьющихся по трельяжу растений, выглядывал силуэт совы с такими же сверкающими глазами.
Хозяйка говорила сдержанно, не возвышая голоса, взвешивая каждое слово, если смеялась, то едва открывая рот, старательно пряча золотой зуб.
— Я уловлю секунду спросить Сержа. Он что-то знает, но молчит. Разумеется, мы в гнезде крамолы. Вместе с ростом ее численности, растет и самоуверенность ее участников. О, если бы мой муж был здешним губернатором! Конечно, я рада, что его миновала чаша сия в такую трудную эпоху, — спохватилась она. — Впрочем, Заосколье издавна славится бунтарями… Я не удивлюсь, если они придут в какой-нибудь прескверный день, вроде нынешнего, и потребуют мои фамильные брильянты. Та же приблизительно история и с мистером Роджерсом. Экономические требования тут ни причем — одна ловкая приправа. Я хорошо знаю англичанина. Он человек энергии, личного труда и просвещенного взгляда. Он сын свободной, конституционной Англии (конституционной в лучшем значении этого слова!) и не позволит над собой никакой грубой диктатуры. Ему угрожают ‘браунингом’ и финскими ножами. Поверьте, тут один выход — временно отступиться и предоставить действовать другим. Ведь, правда? Несомненно, мятеж охватит и прочие заводы. Надо действовать!
Ближайшая из слушательниц заволновалась и нервно то складывала, то разбрасывала веер, то ударяла им по мягкой подушке дивана, не решаясь заговорить. Ее пышная грудь высоко поднималась под легким тюлевым корсажем, из-под густых черных ресниц сверкал негодующий взор. Она несколько раз собиралась отвечать Зыряновой, но холодные слова графини, ее сухой голос, безжизненная интонация, каменное выражение лица, предвзятые мысли, подсказанные не сердцем, а какими-то посторонними соображениями, наконец необыкновенная авторитетность суждений задерживали молодой порыв, как в тисках, и она, молча, выжидала заключительного вывода. Вопрос, так смело поставленный Зыряновой, окончательно взорвал ее, и она вдруг почувствовала, что бледнеет и не в силах больше совладать с собою.
— Какая же это правда! Побойтесь Бога, Юлия Львовна!.. Настоящая, святая правда давным-давно лежит мертвой, ждет своего сказочного богатыря-воскресителя, а неправда волком по белу свету рыщет и подбирается к ней, помешать хочет ее воскресенью, — громко отчеканила Струц (жена профессора), и гостиная сразу точно проснулась после той гнетущей, обременительной тишины, в какой она пребывала под монотонную проповедь хозяйки. — Я ближе вас стою к рабочему движению и прямо возмущаюсь вашим отношением к современным событиям. Смешивать требования рабочих с крамолой и чуть не с разбоем по меньшей мере наивно. На заводе Роджерса не было никаких посягательств ни на жизнь директора, ни на его капиталы. У них немало нужд, которые надо удовлетворить, а вы рекомендуете военный поход… Стыдно!.. Ужасно!..
Зырянова кусала губы. Ей стоило больших усилий не выйти из рамок сдержанности.
— Я думаю, ma chХre, мы оставим и сказочки, и политические споры до поры до времени, а то вы теперь такая… горячая… Пожалуй, простудитесь в нашей прохладной казенной квартире… Вы, как и почтенный профессор, — увлекающиеся люди.
И светский разговор зажужжал, как встревоженный рой мух.
Губернатор вскоре собрался уезжать, и все засуетились. Некоторые слышали, как он обратился к имениннику с успокоительной улыбкой, на ходу роняя слова утешения:
— Все предусмотрено, устроено. Спите спокойно, — и крепко потряс его руку.
Было шумно и многолюдно, но не было весело, как в прежние года, и в каждом слове, в каждом взгляде севших за ужин замечалось напряжение.
По обычаю поднимая бокал в честь ‘дорогих гостей’, Зырянов сделал рукой жест, показывающий, что он еще хочет что-то прибавить, выдержал легкую паузу и, медленно оглядев присутствующих сквозь черепаховые очки, добавил с особенным ударением:
— А также, милостивые государи и государыни, позволяю себе выпить за тихое и мирное житие в Заосколье… Ура!..
По торжественному голосу, каким произносился тост, и по важной осанке, с которой оратор опустился на стул, можно было заключить, что он, как гражданин, вполне доволен собой.
Юлия Львовна одобрительно кивнула ему головой и кружевным платком поспешно смахнула воображаемую слезу.
Ужин продолжался довольно долго, но без оживления и без речей, ели, злословили и зевали втихомолку, даже пили меньше обыкновенного.
— Будто мессу похоронную совершаем, — шепнул, наклоняясь к соседу, мировой судья и грустно посмотрел на двери. — Что-то скажет время через тридцать шесть часов?.. Да-с…
Но сосед не был философом.
— Через тридцать шесть часов… Это во вторник, значит? Я буду в контрольной палате подписывать бумаги, — равнодушно отвечал тот с полным ртом и засмеялся, продолжая работать крепкими клыкообразными зубами.
— Посмотрел бы я, как вы будете подписывать бумаги! Да-с… — не унимался мировой судья, осторожно наводя собеседника на какие-то отдаленные мысли, но не высказывая их прямо.
— Милости просим в палату. Доставлю вам это удовольствие, — последовал прежний благодушный ответ.
— Нет уж, подписывайте. Я лучше посижу дома… да-с… Оно поспокойней, — с явным сожалением и не без иронии пробурчал судья и глубоко вздохнул.

IV

В понедельник, 26-го сентября, был храмовой праздник в церкви св. апостола и евангелиста Иоанна Богослова.
Рабочие зачастую посещали ее, так как завод Роджерса находился в этом приходе.
Они и сегодня сошлись сюда почти в полном составе и усердно молились.
У молодежи настроение было приподнятое, радостное, старики держали себя сдержанно, с сознанием важности того шага, к которому готовились.
Носков стоит поодаль сбоку и наблюдает. Он вообще посещает лишь главнейшие церковные службы, да и то по обязанности, чтобы не показаться товарищам безбожником. Умея владеть их волей, он умел в иных случаях и подчиняться ей, когда заранее знал, в чем именно они ему ни за что не уступят.
Отец Захарий, говоривший поучение, несколько раз устремлял на рабочих косые, испытующие взгляды и приводил тексты за текстами, словно стараясь подавить прихожан обилием неопровержимых доводов из священного писания.
— Ничто, входящее в человека извне, не может осквернить его, но что исходит из него, то оскверняет человека, — гремит проповедник, высоко поднимая указательный палец, и опять бросает в ту же сторону строгий взор, острый и мимолетный, как молния, — горе волку, прикрывшемуся овечьей шкурой!..
У Носкова пробегает по губам усмешка. Он догадывается, что священник делает какие-то смутные намеки и чем-то недоволен… Он невольно оборачивается быстрым движением, чтоб убедиться, не устремлены ли в этот миг на него глаза товарищей…
‘Может быть, они сейчас ждут от меня чего-нибудь, решения какого, горячего слова поддержки?..’ Он ошибся. Рабочие, казалось, не замечали его и слушали отца Захария, неподвижно глядя вперед.
Одна секунда — и болезненное впечатление сглаживается. Сильный запах ладана, повисший в воздухе голубоватым, сплошным облаком, застилает мысли Носкова… Мечты переносят его куда-то далеко, в забытую, бедную, глухую деревню, к старой избушке, склонившейся над обрывом… И в груди что-то пробуждается, скребет, щекочет, подползает к сердцу… Сомнение все глубже и глубже зарывается, проникает в самые сокровенные тайники души и незаметно разливает медленную отраву… Минутная слабость, но он не поддастся ей… ‘Долой робость! Долой сомнение!.. Победа близится, победа, победа, победа!’ — отбивает у него в мозгу.
А протоиерей все продолжает поучать:
— Что вы сказали в темноте, то услышите в свете, и что говорили на ухо внутри дома, то будет провозглашено на кровлях. Горе, горе волку, прикрывшемуся овечьей шкурой! — еще раз повторяет священник, заключая проповедь, и в этом сдавленном возгласе слышится ясный упрек, обращенный к неведомому врагу.
Прихожане расходятся. Мало-помалу храм пустеет. Церковные сторожа тушат пред образами догорающие восковые свечи.
Носков идет вслед за рабочими. Он смел и решителен и с досадой всматривается в сумрачные лица товарищей, вдруг ставших молчаливыми и озабоченными.
На улице встречные предупредительно дают им дорогу, сторонятся, пугливо осматривают.
‘Эге! Да нас никак за разбойников в самом деле принимают!.. И поп не выдержал, прошелся насчет волка в овечьей шкуре, и все другое-прочее как-то не того… не как всегда… Может, назавтра ловушка готовится? Неужто Роджерс подстроил! Чудно!.. Не думаю… Ну, тогда извините-с!..’ — пробегают мысли в голове Носкова, и он срывает с себя картуз, подставляя лоб под холодную струю ветра, порывисто взбивает ладонью курчавые, непокорные волосы и также поспешно надвигает картуз козырьком прямо на глаза, будто желая хоть на миг отделаться от внешнего мира, — трусливого, пошлого, серого, как осенние туманы. Ему хотелось до страсти, до боли жгучего, яркого солнца, безграничного синего простора, светлого, золотого дня, а жизнь то душила, как тюрьма, то замораживала ледяными ветрами, то окружала беспросветной мглой, и страшная злоба росла, и крепла в сердце, и набиралась сил.

* * *

Черноглазая Луша давно приглянулась Носкову.
С прошлой зимы он обратил на нее внимание и, при встречах с ней, терял обычную самоуверенность и развязность, становился даже застенчив. Не терпя над собой ничьей власти, он кротко выслушивал насмешки, подчас колкие замечания беззаботной, шустрой девушки и подчинялся ее капризам.
Она работала у модистки, и он нарочно делал круг, возвращаясь с завода, чтобы лишний раз повидаться с ней, иногда ждал на другой стороне переулка, чтобы лучше рассмотреть, не мелькнет ли в освещенном окне нижнего этажа ее тонкая, полудетская фигурка, с наивным задорным личиком, с ямками на щеках.
После шумных споров и огненных речей, недавний герой, он любил тихую, пугливую беседу, точно украденную или брошенную ему из милости, как нищему корка хлеба, и жадно ловил каждое слово, каждый взгляд или рассеянную, снисходительную улыбку, редко теплое пожатие руки, большею частью небрежный поклон… В своем унижении он почерпал какую-то непонятную прелесть и даже не пытался смело нарушит грань, разделявшую их, или раз навсегда превратить напрасное знакомство.
Выйдя ив церкви и немного поотстав от товарищей, Носков круто свернул вправо, не уверенный, однако, что встретит Лушу. Несколько дней он не видел ее, и поэтому его сегодня тянуло к ней как-то особенно сильно. Ему посчастливилось, и он просиял.
Луша бежала с картонкой, узнала его и отвернулась нарочно, показывая, что спешит и не замечает поклонника. На ходу она умышленно покачивала бедрами и вертела плечами, подражая некоторым товаркам и думая, что так лучше. Догнать ее, конечно, было нетрудно.
— Здравствуйте, — обратился он к ней упавшим вдруг голосом и как будто сконфузился.
Она, молча, кивнула ему, потом ускорила шаги.
— Куда вы, Луша? Что-нибудь спешное?.. Мы с четверга не видались. Сердиты?
— Какой вы смешной! — быстро-быстро затараторила она и нахмурила красиво изогнутые, словно подрисованные брови. — Все пристаете без надобности… А другие смеются… Да с вами теперь и ходить-то страшно…
Последнюю фразу Луша произнесла уже с улыбкой и лукаво скосила глаза.
— Отчего же страшно? Костюм мой нехорош? Красная рубашка наскучила? Не по-господски, значит?.. Да я и сам знаю, что с лица непригож, грудь не колесом, ростом не вышел… Ну, уж извините… Таким создан.
Обыкновенно он говорил с Лушей, мягче. Но его резкий тон и беспокойный взор, вспыхнувший обидой, сверх ожидания, не рассердили девушку, а напротив, произвели совсем обратное действие.
Она посмотрела на него долгим, смеющимся, открытым взглядом.
Носков не привык к этому, кровь бросилась ему в глаза, он стремительно двинулся к Луше и, приближая свое являвшее лицо к ее нежным щекам, прошептал коротко и страстно:
— Прости… милая!
— Все глупости на уме!.. ‘Красная рубашка’… ‘С лица непригож’… Гм… ‘Грудь колесом’… А вот зачем вы бунтуете? Завтра что затеяли?.. Головы не жалко!.. Смеетесь?.. Забастовку придумали. Вон, Марья Семеновна сказывала, завтра всех вас заберут и завод закроют. Жалко мне вас ужасно. Приходите ужо порассказать… Ну, прощайте. Мне в этот подъезд к генеральше. Давайте руку, что ли… Бунтовщики! — и, рассмеявшись, сверкнула зубами и скрылась.
Носков так и не успел ей ничего ответить.
‘Однако, что же это? Нас, в самом деле, как врагов собираются встречать… Слухи слухами, а над нами туча висит, гроза приближается… Неужто отступать, труса праздновать? Не таковский я, не на такого напали!..’
Он шел бодрой, уверенной походкой, раздумывая о завтрашнем дне. Образ Луши бледнел, уступая место новым настроениям.
Улица жила, шумела. Мелькали извозчичьи пролетки. Люди сновали взад и вперед, точно к чему-то готовились, чего-то поджидали и нерешительно посматривали на безмолвно застывший вдали стрельчатый фасад Роджерского завода, — одни с затаенным злорадством, другие с тупым равнодушием или любопытством, третьи с робостью, четвертые с грустным сочувствием… Завод, как живой гигант-сфинкс, высоко выделялся над прочими зданиями черными остовами труб и, казалось, думал глубокую, загадочную думу и терпеливо ждал разгадки.

V

Утро проснулось пасмурное, неприветливое.
Рабочие поднялись спозаранку. В их убогих, грязных жилищах, в смрадных сырых подвальных этажах еще копошились бесформенные тени умирающей ночи, словно борясь в последних судорогах с наступающим хмурым днем. Что он нес с собой униженным и обездоленным? Радость ли сбывшихся надежд или, может, новые, более тяжкие страдания?
В этой едва мерцающей таинственной полумгле ночные тени сливались с утренними призраками и долго не желали уступать друг другу очередь. Тени сроднились с обитателями подвалов, будто присосались к ним невидимыми щупальцами, пили их кровь каплю за каплей и гнали прочь бледных, изнуренных вестников тусклого дня.
Детский плач, гомон пробудившихся взрослых, скрип и стук хлопающих дверей окончательно разорвали ночные путы, и тени пугливо запрятались по щелям и углам. День победил…
К восьми часам прояснилось и даже выглянуло солнце. У завода Роджерса, — и во дворе, и на улице, — собрались почти все рабочие, расхаживали группами или по одиночке, говорили, спорили, но больше курили и помалкивали, с лихорадочным нетерпением поджидая Носкова с двумя выборными из их среды, — Плешкана, — рассудительного, спокойного старика, представителя умеренных, и Понамарчука, — страшного силача и вообще человека с горячей головой и необузданными стихийными порывами. В Заосколье его побаивались и называли Стенькой Разиным, с которым он, как многие считали, имел внешнее сходство. Депутация долго не возвращалась и волнение росло. Порой голоса стихали, и только слышно было, как постукивали по булыжной мостовой сотни застоявшихся ног.
— Должно, согласился, коли вдосталь разговоры ведут. Не торчал бы Носков, кабы не так, — произнес кто-то в толпе убежденным голосом.
— Небось! — раздалось в ответ, и восклицание это можно было понять и так, и этак.
Потом опять все замерло, и снова началось однообразное постукивание сапог по камням.
Улица, между тем, наполнялась любопытными. Шум увеличивался. Появилось несколько городовых. Околоточный следил издали беспокойным взглядом, ежеминутно разглаживая усы.
С визгом промчалась уличная собака, которую кто-то ударил, и вновь воцарилась напряженная нервная тишина. Так нередко бывает на похоронах, когда толпа ожидает выноса и вдруг раздастся чей-нибудь громкий шепот: ‘Несут!..’
И здесь тоже кто-то произнес: ‘Идут!..’
С директорского крыльца, из глубины длинного двора бежал Носков, красный, возбужденный. Волосы его развевались, падали на лоб. Он делал нетерпеливые знаки, размахивая картузом. И все шарахнулись к нему, инстинктивно почувствовав дурную весть. У многих тревожно ёкнуло сердце. Плешкан шел медленно, позади Носкова, видимо разочарованный. На его изможденном лице с белой апостольской бородой ясно читалось: ‘Незачем спешить! Все равно — капут’. Понамарчук, наоборот, гневно сверкал белками и расправлял богатырскую грудь, будто приготовляясь к единоборству. ‘Еще поспорим! Так не уступлю…’ — говорил его сердитый, воспаленный взгляд, и один его вид уже мог поднять толпу и ободрить, влить в нее мужественную решимость дерзновения.
— Беда, товарищи! Будет с нас, помучились, — пора и за ум взяться!.. Хозяин наш мироедом стал: на уступки не согласен, ничего не желает для нас, все для себя только хлопочет… Требует, чтобы на работу стали и — никаких… Полицией грозит… Завод прикрыть собирается. Товарищи, мы поклялись идти рука об руку… Нас нажимают, и мы отпор дадим. Не станем на работу! Пускай не дымятся заводские трубы, не движутся колеса машин, пускай валяются неоконченными заказы, пусть отдохнут наши усталые плечи! Мы еще вернем счастье, украденное у нас господами Роджерсами! Нашим потом и кровью насытились они и разжирели. Довольно! С нами поднялось дело, с нами и утонет… Не мы первые, не мы последние. Забастовал рабочий народ во многих городах, и мы забастуем… Так, что ли, товарищи?.. Аль не по нраву моя речь? На заоскольских фабриках все рабочие ждут нашего почина. Все за нас!.. — Голос Носкова звучал с каждой фразой громче и решительнее. Слова вылетали быстро и смело. Сыпались сравнения, доводы, образы…
Маленькая, тщедушная фигура оратора постепенно как бы вырастала перед слушателями, и те сначала хранили молчанье, потом стали воодушевляться, мысленно сливаться с говорившим, наконец совсем сплотились в одно духовное целое. Даже Плешкан грозил пальцем по направлению к окнам Роджерса, и его восковое прозрачное лицо покрылось бледным румянцем, словно отражением вспыхнувшей зари. Потухшие зрачки светились искрой проснувшегося задора.
Шапки полетели вверх.
— Ура, Носков, — ура!.. Не станем работать… Забастуем. Не по-божески хозяин поступил. Пусть его сидит на сундуках и считает гроши! Наплевать! Мы сами себе господа. Как решим — так и будет! — откликнулись сотни голосов, и этот могучий крик гулко разносился и отдавался далеко на соседние улицы и переулки, и в нем чудился глухой стон набегавших волн, которые бьются с размаху о гранитные уступы, набрасываются, пытаются взять их приступом, миг — и падают вниз, чтобы примчаться с новыми силами. Любопытные тесной стеной надвигались вперед, поближе к заводским и следили, как ‘бунтуют у англичанина’. Городовые не могли их сдерживать.
Околоточный забыл об усах и, казалось, терял терпение. Тут же, поодаль, прижавшись к фонарному столбу, стояла Луша и жадным взором высматривала своего поклонника, стараясь в то же время быть незамеченной знакомыми.
Показался растерянный, дрожащий Шерстобитов и осторожно приблизился к рабочим неуверенной, шаткой походкой, так не подходившей к его плотной, коренастой сытости.
— Мистер Роджерс поручил мне…
— Долой Роджерса! Не хотим Роджерса!..
Носков с неудовольствием покачал головой, стараясь водворить порядок.
— Мистер Роджерс, — с обычной медлительностью выговаривал кассир, когда поприутихли в толпе, — просит вас или стать на работу, или разойтись… Я говорю по его желанию… Он мне поручил… Я, право, не от себя… Он удивлен вашей настойчивостью и боится, что вы можете повредить себе, если будете упрямиться… Примиритесь… успокойтесь… Уже губернатор спрашивал по телефону. Мистер Роджерс предостерегает вас… Он не отвечает за последствия, умывает руки…
— Довольно, Федор Кузьмич! Не лицемерьте!.. Некрасиво… Какое тут примиренье! Нынче дни борьбы, а не примиренья. Не ошейники же нам надевать! — нетерпеливо перебил его Носков, показывая резким движеньем, что считает разговор исчерпанным. — Мы знаем, что делаем, а вы делайте по-своему, соблюдайте хозяйский приказ… По домам, товарищи! Тут все равно ничего не дождетесь. Брюхо — глухо: словом не уймешь, словом сыт не будешь.
Толпа одобрительно загудела и тихо двинулась во двору. Шерстобитов испуганно попятился назад и вдруг, забыв важное достоинство посланника, опрометью пустился бежать обратно, к дому Роджерса. На него никто уже не обращал внимания.
Понамарчук выхватил из-за пазухи красный помятый флаг и стал им размашисто вертеть в воздухе. Как по уговору, кто-то начал громко выводить хорошо знакомый бурный напев, и хор дружно подхватил его.
Личные обиды забывались. Гордые лица горели вдохновением, вызовом, страстным желанием пожертвовать собою за общее дело.
Они не успели еще подойти к калитке, как издали стали долетать странные крики. Все насторожились. Глаза боязливо забегали по сторонам. Улица пришла в движение, и через какую-нибудь минуту толпой уже овладела паника. Рабочие еще не понимали, в чем дело, но оборвали песню и с недоумением искали разгадки.
Кто-то крикнул им, отчаянно махая руками:
— Спасайся, кто может, ребята! Казаки!..
Мерные удары подков по мостовой, которых раньше не слышно было за многоголосным криком и гамом, явственно донеслись в заводский двор, и рабочими тоже овладел внезапный страх, — бессмысленный, плотский страх, не повинующийся рассудку.
— Останемся, товарищи! Мы ничего худого не сделали. Тут мы в безопасности, — начал было Носков, но ему никто не верил теперь, никто не обращал на него внимания.
Все мчались врассыпную, кто в калитку и на улицу, кто в противоположный конец двора, кто в дом к Роджерсу, но входная дверь была заперта и на звонки никто не появлялся, и тогда перелезали через забор в соседнее дворовое место и затем спасались в боковой переулок.
Происходили столкновения с встречной публикой, толпившейся около, все перемешались, давили друг друга, падали, вставали и опять бежали… бежали… с проклятьями, стонами, угрозами, мольбами о помощи, детскими воплями и женскими нервными возгласами.
Казачий отряд надвигался, врезывался в толпу, разливался сплошной лавой… Подковы отбивали дробь, и от ударов их по булыжникам сыпались мелкие искры.
День был совсем ясный, солнечный, несмотря на серое утро, и душе не хотелось верить в несчастье, не хотелось убеждаться в том, что бездонные ночи, зияющие, как черные бездны, часто бывают лучше светлых дней с теплой синевой неба…
Понамарчук швырнул с хохотом изодранный флаг, который высоко докружился в воздухе и стал падать зигзагами.
Один из казаков заметил и бросился к смельчаку, но тот, ловко изогнувшись, вьюном ускользнул от просвиставшей над ухом нагайки и, шмыгнув за угол, как в воду канул.
Завод скоро был оцеплен. Окрестные улицы точно замерли. Мистер Роджерс и Шерстобитов, когда завод очутился в осадном положении, вышли во двор и давали первые показания.
Англичанин походил на оскорбленного собственника, защищающего свои нарушенные владения, и все судорожно дергал плечом, его приближенный казался сконфуженным, особенно когда встречался глазами с Носковым и сейчас же отворачивался.
Носков был задержан при выручке Плешкана. Тому помог, а сам попался. Порванная рубашка и кровавый рубец, красневший на щеке, смущали Шерстобитова, и он старался не глядеть на них.
Зато Роджерс, по-видимому, радовался такому скорому исходу ‘бунта’, считая его законченным. Носков чуть-чуть усмехался.
Неподвижно-чувственная и стихийно-волевая, — две человеческие натуры, как и тогда, на воскресном собрании у Роджерса, бесконечно чуждые друг другу, стояли рядом, и ждали, чья правда победит.
Из задержанных рабочих было еще человек двадцать и с десяток посторонних, попавших по подозрению в соучастии. Остальным удалось скрыться.
Спешно прибыли судебные власти.
Двери Роджерского завода открылись и начался допрос.
На улице подбирали убитых и раненых…

* * *

Людмила Николаевна приблизительно знала, что ожидалось на заводе, и в своей любимой позе, с беспокойством и возраставшим нетерпением, сидела у окна.
Волнения последних дней заметно на ней отразились, и лицо ее, и без того бледное, изнуренное, еще более осунулось и поблекло.
Улица была запружена лошадьми и людьми. Народ толпился, как в канун великого праздника, спешил куда-то… Многие почти бежали.
Широкая стеклянная дверь ‘Центрального магазина’ внезапно закрылась деревянным щитом.
Шерстобитова — сама не своя. Тревога в сердце усиливается. Тяжело… Какой-то клубок подкатывается и душит… Острая режущая боль… а время, между тем, идет черепашьим шагом… Она хорошо понимает и мыслями, и чувствами, что не в силах усидеть дома. Она зовет прислугу и наказывает ей строго-настрого не выходить с Варей из комнат. Но Варя тоже хочет идти.
— Нет, нет!.. Я вернусь, милая, — скоро вернусь. Будь умницей, — убеждает она девочку, гладит ее по кудрявой, нежной головке и крепко целует, возвращается и еще раз жадно тянется губами к ее недовольному личику с ярко выступающими на висках синими жилками.
— Приходи, мама, а то мне скучно одной, — лепечет ребенок, когда мать одевает меховую кофточку, — папу приведи и вместе гулять пойдем.
Людмила Николаевна выходит из ворот.
‘Мне скучно одной!’ — Варины слова почему-то болью отзываются в ее груди.
Шумная волна увлекает ее дальше и дальше, и она сперва безотчетно подчиняется этому стихийному порыву.
‘Не ходи к заводу… Здесь подожди…’ — твердит внутренний голос (по крайней мере, ей кажется так).
Боязнь толпы удерживает ее на минуту у перекрестка двух улиц.
— О, Господи!.. Да, ведь, там ад-адом… Войска вытребованы… такое творится! — слышит она за спиной, и уже не может победить вспыхнувшей решимости. Слепая жуть уступает ей место.
Ее неудержимо тянет вперед, несет, как на крыльях. Она не слышит ног, не знает усталости, не ощущает прежнего страха.
‘Что-то с Федей?.. Где-то Федя?’ — встает один настойчивый вопрос и сразу наполняет все ее слабое существо. Она сгорает в этом жгучем вопросе.
Сердце бьется сильнее, сильнее, кровь кипятком разливается по телу, мозг точно налит расплавленным свинцом.
Она различает лица знакомых рабочих.
‘Да, это они, Роджерские!..’ — Отчаяние в глазах… Некоторые в крови, в истерзанных платьях, другие без шапок… кричат… грозят кому-то…
‘Федя мой, Федя, Федя…’ — отбивает мысль, а там, вдали, в глубине, у самого завода, какая-то черная движущаяся стена…
В муках рождалась свобода. Природа требовала, как бы в искупление, свежих и свежих жертв, — вольных и невольных. Свобода и смерть сочетались в непонятном, загадочно-тесном содружестве…
Кто-то промчался с обрывком красного знамени, крепко сжимая обломок древка в заледеневших пальцах.
Ноги Людмилы Николаевны скользят в чем-то липком. Кто-то лежит… Она желает перешагнуть или обойти и вдруг хватается за грудь… широко открывает рот, расширяет глаза и с коротким, неясным вздохом глухо падает, как подкошенная, рядом с тем же неизвестным, на которого только что натолкнулась. Еще жертва! Смерть сблизила их.
Больное, хрупкое сердце не выдержало кровавого кошмара и разорвалось.
Среди проходивших послышалось:
— Должно быть, удар или обморок… Врача бы! Да где его взять?.. Ну, да и времена наступили!..
Поговорили, поговорили, но никто не помог. Каждый заботился о себе и себя спасал, подчиняясь шкурному чутью. Лошадиный топот, стук копыт, ружейные залпы, говор от шепота смерти до крика ужаса, — все это сливалось в одном протяжном гуле и охватывало, как тяжелым душным облаком, безмолвные каменные дома и улицы.
И синее небо потускнело, покрываясь обычной свинцовой окраской бездушной осени…

VI

Прошел день, еще день, еще и еще… неделя прошла, другая подходила к концу.
Заосколье сделалось совсем неузнаваемым.
Отовсюду приходили тревожные слухи, неутешительные вести. Газеты перестали получаться из других городов. Остановились железные дороги. Умолк местный листок. Закрывались лавки и магазины, торгуя урывками. Не сзывал на работу утренний гудок ни на одной фабрике. Трубы Роджерского и других заводов не дымились и уныло чернели над громадными фасадами зданий, как неподвижные, застывшие тени. В них не было прежней жизни, они как бы замерли в тяжелом оцепенении, в мрачном, неразрешимом раздумье.
По ночам они наводили на впечатлительных жителей Заосколья тайный ужас, снились им и наполняли их сердца какой-то смутной загадкой, а трусливые сердца их не умели ее разгадать, или боялись этой разгадки и умышленно не желали к ней подойти.
Порою чудилось заоскольцам, будто дома, прилегающие к заводским строениям, боязливо, робко теснятся друг к другу в жуткой поздней тишине, сливаясь с неясными, зыбкими очертаниями ночной мглы, которую слабо рассекали мерцающие огни газовых фонарей.
Все чего-то ждали, но всякий по-своему: иным грезились кровавые призраки недавних воспоминаний, — и фантазия удваивала их в будущем, иных ласкали радужные надежды грядущих отличий, иных угнетали мрачные предчувствия нескорого избавления от злой нужды и страданий, наконец, иные продолжали страстно верить, что мертвая правда скоро воскреснет и победит кривду.
Дни шли.
Носков не падал духом. Он закалялся и твердо верил. Крепкие решетки не смущали его, не принижали: и грёзами, и душой он высоко парил над ними… Тюрьма не страшила его.
Он жил одним будущим.
А по улицам и закоулкам все чаще и чаще попадались худые, изможденные лица рабочих.
— Лишь бы Носкова выпустили! — иногда срывалось у них с языка или закипало в груди в часы, когда им приходилось особенно трудно, и в те минуты их землистые лица, — лица привидений, — на миг освещались, точно вспыхивал где-то тлеющий забытый уголек…

—————————————————-

Впервые: журнал Вестник ЕвропыNo 10, 1906 г.
Исходник здесь: Фонарь. Иллюстрированный художественно-литературный журнал.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека