‘Мериканец’, Шишков Вячеслав Яковлевич, Год: 1919

Время на прочтение: 31 минут(ы)

Вячеслав Яковлевич Шишков.
‘Мериканец’

I

Модест Игренев — заправский кузнец. Он сделан на цыганский лад: черномазый, курчавый, глаза большие, цыганские — мечтательность в глазах, и речь отрывистая, насмешливая, жилистый, высокий, в плечах узок, но лапы по силище железные, по уменью — золотые. Чего там о подковах, о жнейках толковать — пара пустяков. Он ружья медвежачьи делал, ‘молоканку’ изобрел — сливочное масло бить — и на самодельном самокате к куму чай пить за семьдесят две версты ездит.
— Мериканец, — говорили про Модеста мужики.
— М-да, мозга в башке густая…
Так и укрепилась за ним слава. И если бы, прости господи, не окаянный леший, быть бы Мериканцу первейшим человеком во всей округе. Ан тут-то вот и сорвалось. Тихомолком снюхался Модест с нечистой силой, да такое выкинул, что все крещеные ахнули.
А случилось дело так.
Сидел Модест поздним вечером на обрыве, вблизи своей заимки, курил трубку и мечтал, поглядывая на золотые облака.
— Другие говорят, что облака — кисель, — рассуждал сам с собою Модест. — Кисель, а не валятся. Опять же взять птичье перышко: порхает в воздухах… и никаких огурцов. Али паутина… На что уж летяга — белка и та может с дерева на дерево, вроде птицы. А вот человеку не дано… Обида вышла… Ангелу дано, черту дано. Летяге дано… Пошто же человеку не дадено? Полный непорядок…
Дальше — больше, сидит мечтает. Голова от дум огрузла, и уж стало богохульство на ум взбредать. Модест крепился, говорил:
— Грех… не надо. Имеется в наличности у человека башка… Ну, стало быть, кумекай так и так, мозгуй.
Его заимка была на опушке густого сосняка. Он глядел на расстилавшуюся даль. Солнце село. Из-под земли тянулись кверху огненные мечи. Они пронзали подрумяненные груды облаков и гасли в поблекшем небе.
— Врет поди… брешет. А может, и так… Оно, конечно: Гаврило Осипыч человек пьющий, хоть и кум. Заклинаю тебя, дурака, богом святым — летают… И машины такие есть — ирапланы. Ну, мало ль что он спьяна-то… Да и какой он, к свиньям, учитель? Одна видимость. Из солдатишек… Буки аз-ба-ба… Аз пью квас, увижу пиво — не пройду мимо… Эвота о масленой…
Но Модест вновь повернул себя к мечте:
— А хорошо бы, черт… Порх-порх — и там…
От обрыва на целую версту шло мокрое, поросшее осокой болото с круглой озериной, за болотом, на берегу речки Погремушки, виднелась его собственная пасека.
— Прямо не пройти, а обходить взад-вперед сто верст. А ежели бы крылья… взобрался на обрыв — порх — и там!.. — Модест улыбнулся, засопел.
Он просидел здесь до поздних петухов, а лег спать на повети и не смыкая глаз провалялся до зари: в голове суматоха, — позванивали, поблескивали огоньки, взмахивали крылья птиц, без конца, без начала вспыхивали мысли. ‘А вот захочу… Модест Игренев… знаменитый человек. Захочу и полечу’.

II

Целую неделю он был в тревоге, в возбуждении. Молот рассеянно бил не по тому месту, железная сварка ломалась, дрель насмешливо визжала и сверлила дыры не там, где надо.
— Ты что это как сонный, Мериканец? Аль округовел? — сердились заказчики. — Не сатана ли тебе приснился?
— Он самый.
Даже жена, круглобедрая Палаша, удивлялась:
— Иным часом рад целого барана стрескать, а тут так… Ешь!
— Постой, погоди ты, — отодвигал он миску с пельменями, отвертывался к окну и смотрел вдаль как помешанный.
А через неделю, в праздник, утром, он сказал жене:
— Становь самовар. Тащи оладьи… А я за медом слетаю, живо обернусь…
Палаша знала, что муж вернется с пасеки только к обеду — туда-назад верст шесть, — и подала ему узелок с едой:
— На, там закусишь…
— Говорят тебе, через полчаса слетаю…
Палаша долго смотрела ему вслед, у ней опустились руки, а сердце захолонуло.
В это время к заимке подъезжал верхом на своей замухрастой лошаденке Гаврила Осипыч Воблин, кум.
Он свернул в кусты, очистил от пыли блестевшие на солнце сапоги, венгерку со шнурами и стал прихорашиваться перед карманным зеркальцем: ловким зачесом прикрыл лысину отращенными над правым ухом волосами, поставил вверх свои военные, подкрашенные линючей краской усы, ласково провел по гладко выбритому подбородку с ямочкой и надел гуттаперчевый, резко сияющий воротничок номер сорок пять. Пыхтел, сопел, кряхтел: было очень жарко, и воротничок — дань моде — впивался в красную шею острыми краями.
— A-а… Пелагея Филимоновна! Сколько лет! С праздничком!.. — вскричал он, входя в гостеприимный двор.
— На уж, целуй… Чего тут… Прохиндей. Привык по-благородному-то? — весело встретила его хозяйка и протянула к толстым, враз оттопырившимся губам кисть руки, пахнувшую луком.
— Хе-хе… С праздничком, пряник мятный!.. — Чмок-чмок, — с воскресным днем, достопочтенная Пелагея Филимоновна…
— Чего уж, — засмеялась та в кончик ярко-красной головной повязки, которая так ловко оттеняла ее миловидное синеглазое лицо, — чего уж черемониться-то… Зови Палашей… А при нем ежели — Филимоновной…
— А их нет?
— Кого это их?.. Мериканца-то?.. Да с ума, видно, спятил… На пасеку улетел. Я, грит, не пойду, а полечу, как гусь.
— То ись как?
Через минуту, в одной взмокшей рубахе, Воблин, раскорячившись, умывался во дворе. Палаша рассматривала его плохо закрытую лысину, лила в широкие пригоршни ключевую воду и дразняще посмеивалась:
— Ну и кобыленка у тебя… Чисто коза. Ххи!.. И как это она под тобой, под толстомясым, дюжит?
— Подо мной-то? Ф-фу… — отфыркивался Воблин… — Подо мной даже приятно… Я б те сказал… да боюсь — ковшом по маковке ерыкнешь…
Самовар пускал пары. Сидели друг против друга. Скатерть белая, кирпичный чай с топлеными сливками душист, блины, оладьи, пирожки с начинкой вкусны.
Учитель скатывал в трубочку враз три блина и, обмакнув в растопленное масло, отгрызал. Отгрызет да опять потычет. Вкусно. То же проделывала и хозяйка. Так макали они в общую масляную чашу, смачно чавкали и облизывали губы.
Воблин жадно все пожирал, как крокодил.
— Протрясло дорогой-то. Семьдесят верст ведь.
— Ешь во славу, чего там… У тебя торба-то эвон какая, полвоза сена вбякать можно.
— Хе-хе… Чего-то в голову вдаряет. Рюмашечку бы…
— А ты расхомутайся, — повела она бровями на воротничок.
— Нельзя-с, Палашенька. При даме сердца-то? Нельзя.
— Чего нельзя. Все можно.
— Можно? Ну, в таком разе… — он вдруг вскочил. — По-военному! — и, как петух на курицу, налетел на подавившуюся сахаром Палашу… Чмок-чмок.
— Чтоб тебя… Пусти!.. Мериканец идет!.. Пусти!..
Скрипнули половицы, отворилась дверь.
— Здрасте-ка, приятно кушать.
Большой сухопарый старик, бородка клинышком, крестился на иконы.
— A-а, старшина… Начальник!.. — раздувая ноздри, вскричал Воблин и стал закручивать буравчики-усы.
— Садись-ка, дедушка… — вспыхнув маковым цветом и оправляя красную повязку, сказала Палаша. — Поди устал с дороги-то. Дальний гость.
— А где ж хозяин-то?
Выпили два самовара, а Модеста нет как нет. Пошли к обрыву.

III

Сначала шли рядом.
Старшина, по прозванию Оглобля, сутулый и высокий, шагал, как журавль. Палаша плыла утицей, а Воблин катился брюшком вперед, незаметно чиркая большим оттопыренным пальцем, как по спичечнице, по крутому бедру соседки. Та точно так же незаметно била по руке и томно замирала, потом вдруг ойкнула, Воблин отдернул блудливую руку, схватился за усы и крякнул. Журавль ткнул в Палашу носом:
— Эк тя родимчик-то!..
На самом обрыве лежал вверх бородой бродяга Рукосуй, сосал трубку и поплевывал в небо.
— Помогай бог дрыхнуть! — шутливо крикнул Оглобля.
— Я работаю, — сказал сквозь зубы Рукосуй и лениво повернул к старшине черное от копоти лицо.
— Хы… Что же ты, паря, работаешь?
— Брюхо на солнце грею… — сипло сказал бродяга. — Да еще соловья в кустах слушаю… Чу!.. — и загоготал барашком.
Из кустов раздался стон.
— Мериканец!.. — крикнула Палаша и, вздымая облака песку, кинулась по откосу вниз.
Модест, весь мокрый, дикий, неузнаваемый, сидел, как свая в земле, по пояс в болотной гуще.
— Кум! Товарищ! — всплеснул руками Гаврила Осипыч, укрепившись на твердой кочке.
— Тащите… Зашибся, кажись… Подвела, анафема… попортилась.
— Кто?!
И тут только заметили крылья, как у огромного нетопыря, хитро прикрепленные веревками к туловищу Мериканца…
— Батюшки, са-атин… Сатине-е-т мой, — заквилила Палаша. — Моде-ест, да ты сдуре-е-л…
— Тьфу, твой сатин!.. Ступа этакая… Я, кажись, ногу повредил.
Учитель Воблин деловито засуетился:
— Ну, старшина, командуй!.. Пелагея Филимоновна, пожалуйте удалиться в отдаление… Потому — болото, мужской пол окажется без всяких яких… вообще дело грязное… — закончил он витиевато, как всегда на людях, уселся на сухую кочку и, страшно пыхтя от напряжения, стал проворно раздеваться.
После усиленной работы Мериканца извлекли. Кости и суставы оказались целы, лишь было оцарапано лицо и чуть надорвана ноздря.
Крикнули хозяйке, чтоб убиралась восвояси, а сами в голом виде, похожие на арапов, пошли обходными путями к воде, чтоб смыть с тела густую грязь, начавшую уже подсыхать на солнце.
— Тебе бы надобно пуще махать… Чего ж ты оплошал-то?
— Сильно махал… Саженей десять пролетел. А тут сердце зашлось, я — хлоп!..
— Это тебе, кум, не ироплан. Хорошо, что не башкой воткнулся… Век бы в такой трясине не найти.
— Ку-уда тут…
— Хы! Вот это лета-а-тель. Так сильно махал-то, говоришь? — подмигнул Оглобля.
Гаврила Осипыч Воблин катился сзади, отколупывая с толстых холок лепешки грязи и опасливо озираясь на кусты: не подсматривает ли плутоватая Палаша. Передом шел Мериканец — черт чертом, с крыльями. Непослушными от раздражения руками, злясь и дергаясь, он старался распутать узлы веревок. А Оглобля, как конь хвостом, что есть силы крутил в воздухе полосатыми портками — уж очень донимали комары.

IV

С этого дня про Мериканца в народе такое пошло, что и не вымолвишь.
Усердней всех старался бродяга Рукосуй: он был чуть сумасшедший, и его частенько обуревала, особливо после перепоя, чертовщина и виденица. Рукосуй клялся и божился, что самолично усмотрел, как Мериканец летал на какой-то птице, словно бы на индейском петухе, да откуда-то припорхнул, дескать, коршун, не иначе — из болотины рогатый черт, клюнул индюка в бороду, — ну, знамо дело, Модест и загремел.
Однако бродяжьей божбе веры не было, да и Рукосуй на другой день плел уже иное, до того несуразное, что даже сам удивленно выкатывал глаза и норовил подобру-поздорову скрыться.
Зато потрясучие старухи, эти заправские ведьмины дочери, жившие, по выражению Воблина, ‘на легкой ваканции у антихристовых слуг’, стали открыто говорить, что Мериканец спознался с лешатиком.
Ребятенки сильно начали его побаиваться, да, пожалуй, ни одна душа крещеная не решилась бы теперь пройти в лихое время мимо проклятущей кузницы, где еженощно до первых петухов светился адов огонь и раздавался грохот: кузница на самом обрыве высилась, а село-то под горой — оттуда хорошо видать.
Но вся эта несусветимая нелепица скатывалась с Модеста, как с гуся дождь, а неудача еще более окрыляла его.
Да и судьба к тому же: купил Модест третьеводнись добрую селедку, приказчик завернул ее в печатный лист с картинками. Дома глядь: ‘Ае-ро-план. Схе-ма-ти-че-ский чер-теж’.
— Ха-ха!.. — закатился радостно Модест и поставил кружку с чаем. — Ну верно толкуют, что мне помогает черт.
Палаша ничего не поняла, она вышивала по канве Гавриле Осипычу рубашку и в мыслях сравнивала его, ‘завсегда такого великатного’, со своим долговязым, рехнувшимся хозяином.
И уж мечты ее шли дальше:
‘А вот сбегу, да и все… Проклажайся один с нечистиками, коли так’.
Но Модест, изрядно, впрочем, ревновавший ее к куму, теперь весь был поглощен иной заботой, и мозг его пламенел. Он не поинтересовался, для кого готовится подарок, да вряд ли приметил и Палашу: мимо него толпой неслися облака, свистел в ушах ветер, урчали струны ‘ироплана’, а внизу расстилалась мглистым ковром земля, пестрели села, города, хибарки, серебрились игрушечные речки, жутко тянули в свою синь безбрежные моря… дальше, дальше, на сухое место, на твердое, в белокаменную Москву… Стоп, машина!
— Мо-о-дест…
Тот улыбался и, глядя куда-то в угол, грозил ей пальцем.
— Модест… ко-ормилец…
Мериканец круто повернулся с делами. Недолго думая, уехал в город и вернулся с целым возом меди, стали, проволоки.
Все село обрадовалось:
— Модест на точку встал… Айда, ребята, волоки в починку всякую стремлюдь.
Однако кузнец принял их не очень-то любезно.
— А подьте вы… Не до вас тут, — и заперся.
Покрутили мужики бородами, пощелкали языками, стали кланяться:
— Ради Христа, Модест… До зарезу…
Мериканец в ответ нехорошо выругался.
— Ишь тебе имя-то Христово до чего тошно. Ах ты, окаянная твоя душа. Какую взял моду — летать!
— И полечу… Неужто с вами тут…
Но, погорячившись, успокоился.
— Оставляйте… Налажу.
День и ночь пыхтел, еще уже стал в плечах, нос вытянулся, только глаза горели, и что-то поделалось с ним нехорошее: бьет-бьет молотом, отшвырнет прочь, приложит ладонь ко лбу и стоит в оцепенении. Заказчик смотрит на него, дивится. А он — за дверь, да и почнет шагать вдоль обрыва взад-вперед, взад-вперед, сам с собою разговоры разговаривает, потом встанет, упрется, как бык, в землю.
— Модест Петров! — окрикнет его мужик нетерпеливо, — да когда ж ты лемех-то сваришь?.. Ведь мне время пахать.
— Сейчас, сейчас… — грозит ему пальцем кузнец и говорит, разводя руками: — Ежели так, то будет этак… Сюда, допустим, шуруп. Ну, а втулку? Втулку, втулку… Вот она втулка-то, вот… Черт… Наперекрест ежели струны?.. Нет, перетрет… Сейчас, сейчас, дядя Василий!
— Какой я тебе Василий? Обалдел? Иди, ради бога, — сердится старик.
— Иду, дедушка Ипат, иду… Механика, брат… — многозначительно подняв палец, говорит Модест. И вновь брызжут искры из-под молота.
Кузнец переселился на жительство в амбар, ключ от большущего замка держал за голенищем и что делал он в амбаре — никто путем не знал, но всяк догадывался: волховству предался мужик, загибла душа человечья.
А Палаша как бы овдовела вдруг: она беспечально стала бегать, по молодости лет, на игрища и домой возвращалась поздно. С досады, что ли? Непорядок в доме, недостаток. Кабы не золотые руки у Модеста, нешто пошла бы за него? За Палашу сватались люди настоящие. Нет, выбрала кузнеца Модеста девья дурная голова, ульстил, чернявый. Вот, думала, поживет вольготно. Да, впрочем, и жила: в меду купалась, сафьяновые туфельки носила. А тут ишь ты, на птичье положенье перешел: ‘Годи маленько, говорит, Палаша… Озолочу, говорит’. Тьфу на его слова, вот что!

V

На деревьях золотились листья, трава шуршала по-особому, цветы иные, не весенние, печально глядели в облачное небо, а птицы стали деловиты, словно люди: люди жнут — птицы зерна подбирают, люди хлеб по дорогам повезли — птицы табунами носятся, галдят, высматривают путину необманную к морю-окияну.
Еще маленько — и потянулись птицы понемногу в дальний край. А за ними собрался и Мериканец в свой губернский Камень-город.
— А я что ж, без гроша буду? С голода подыхать?.. Уйду я… вот что.
— Куда же это?
— Опосля узнаешь. Неужели с тобой горе мыкать? Да чтоб тя разорвало на десять частей и с летягой-то!
Модест испугался.
— К кому уйдешь-то?
Защемило сердце. Зудили кулаки дать жене трепку, чтоб выбить дурь. Хотелось сделать ей больно еще за то, что… ну, как это?
— Хозяин старается, у хозяина голова трещит от дум… Ведь ежели я сделаю машину-то, ироплан-то… Эх, да чего с тобой, долговолосой, говорить!.. Тошно мне…
Пелагея заплакала, бабья колючая злоба полилась из сердца.
Модест смотрел на нее в упор, кивал головой укорчиво:
— Ты бы радоваться должна… Трепетать… что такой у тебя супруг. Халява!..
— Раа-доваться… В могилу… вот куда. Люди проходу не дают. Эвот авчирась: с колдуном, грит, живет… наверно, у ней, ребята, хвост. Ведьма, кричат. Вот сколь сладко жить!..
Модест крякнул, закусил губы, порылся в карманах, в кошельке — пусто. Достал со дна укладки часы-благословенье покойного родителя, — подал:
— На, заложи жиду… Скоро вернусь. Прощай.
Дорогой говорил попутчику, глуховатому старику солдату:
— Понимаешь ли, в чем резон-то?
— Ась! Как не понять… Все до тонкости…
— Вот-вот. Я все эти самые машины — как свои пять пальцев… Ну, скажем, паровую молотилку. Сто разов разбирал… Плевок…
— Долго ли до греха… Ась? Я тоже топоришко прихватил. Не ровен час.
— А в городу, сказывают, есть самокатная лодка… У ней машина на особицу… винтом воду из-под себя вырабатывает. А мне надо воздух… Сто верст в час чешет.
— Да как же можно?! — воскликнул, прихрамывая, солдат, и его тупорылое лицо с седым, давно не бритым подбородком весело заулыбалось. — Вдвоем али одному… Ну, скажем, он тебя сгреб за грудки… Ась?
— Вот-вот… Хочу рисунок срисовать.
— А я его обухом-то и лясну по маковке…
— Ну да… А потом пожалуйте пакент. Сто тыщ… Я опрошу. Просто чтобы. У меня своя механика.
Так шли они протоптанной тропой, возле покрытой черным киселем дороги и рассуждали по-хорошему: старик был глух, душа Модеста — очарована.
У солдата костыль, да пустая сумка, да еще прожорливый толстогубый рот. У Мериканца — руки. В первом же селе заработал двадцать целкачей. А на шестой день, когда в тумане забрезжил Камень-город, кисет Модеста туго был набит бумажками и серебром.
Солдат страшно попутчиком доволен, усердно качал мехи, похлопывал Модеста по острому плечу, бубнил:
— Экой ты парень золотой!
На постоялом дворе, в самом городе, после длинного пути угостились водкой.
Пьяный старичонко солдат, растопырив руки, торчавшие из широких сермяжных рукавов, то пускался в пляс, — но левая нога озоровала, не слушалась, — то бухался на грудь Модесту, весь захлебывался шамкающим смехом, бормотал:
— Лети!.. Мое солдатское слово — лети… Вот до чего ты мил. Нерушимое благословенье. И я с тобой… Хошь за хвост летягин дай подержаться… Хххых!.. А бабы — дрянь. Не хнычь, сынок… Не стоящие званья…
— Дрянь, брат, дедко… Дрянь!
— Эн, бывало, мы… под Шипкой. Привели, значит, нас под самую эту Шипку. Тут мы и остановились. Да не хнычь ты. Дакось скорей винца глотнуть. Я, брат, под Шипкой… Пей сам-то! Как хлопнем на размер души да селедочку пожуем с лучком, так и полетим.
Сначала слетел под стол старик, побарахтался там, помычал и захрапел оглушительно.
Модест был мрачен, почему-то сердце размякло, открылись, потекли слезы. И радость была в слезах, но больше было печали:
— Уж чево ближе — жена… Ну, самой дальней оказалась. Пле-е-вать!
Однако уснул Модест очень крепко. Только пред утром пришла Палаша и сказала ему: ‘Открой глаза. Смотри’.
Модест открыл глаза и замер: внизу пропасть, черная вода шумит, в синем небе птица мчится, за ней другая, третья. ‘Иропланы, иропланы, — слышит крикливый голос, — иропланы, иропланы’. Из пропасти поднимается, подбоченившись, Воблин, кум: сначала голова показалась, с зачесом, потом брюхо. Вот стало пухнуть брюхо, пухнуть, и уж закрыло оно все небо: нет белых птиц, ничего нет, одно брюхо непомерное и гнусавый крик смеющегося кума: ‘Иропланы, иропланы… Ха-ха-ха… А ты дурак…’ Модест схватил горячие клещи и что есть силы стиснул ими кумов нос.
— Ой! Кто тут?!
Мериканец вздрогнул.
— Язви тя! Как ты меня сгреб, — закряхтел, закашлялся солдат. — Пошто за глотку?.. Ась?! Кха-кха…

VI

Модест в городе замешкался. Он сдружился с машинистом моторной лодки ‘Молния’. Пришлось спустить в трактирах и пивнушках все деньжата, зато машинист кой-чему Модеста вразумил: продал самоучитель прикладной механики, вместе разобрали, обмерили и составили чертеж машины. Мериканец быстро, цепко все воспринимал и приказал крепким своим пальцам чертить что надо. Сначала грубо, неуверенно, но с каждым часом точнее, чище.
— Это называется кроки, или эскиз. Потом набело переделаем, потом на кальку… — пояснял машинист, с удивлением следя за его работой. В конце концов сообщил о нем механику Образцову.
Тот после знакомства с чертежом расспросил Модеста об его затеях и сказал:
— Вы человек с размахом. Вы — самородок. Вот только… знаний у вас ни черта нет… Понимаете? Теории…
И сразу же начал читать ему лекцию:
— У нас существуют два принципа летательных машин: первый принцип — аппарат легче воздуха… Запомните. Второй принцип: аппарат тяжелей воздуха. Сообразно с этой теорией, или, вернее, гипотезой…
— Ваше благородье, — перебил его Модест. — Я так полагаю, что без теории полечу… А теория у меня — вот. — Он постучал себя по высокому вспотевшему лбу.
— Нет, товарищ… Это ерунда. Ерунда! — безнадежно махнул механик циркулем. — Это бабьи сказки. Да вот увидите. Без теории не полететь…
Пока путался Модест с учебой, на заимке случилась оказия: в проклятущую кузню по ночам стал огненный змей летать.
Черным-черны ночи осенние — ни звезд, ни месяца! Вдруг аж полымем все опахнет: хвостатый змей из лесной трущобы мчится.
Положим, что, кроме старухи Волосатихи, чертова знаменья никто и не видал, а Волосатиха, прозванная так за большие усы и бороденку, увидавши, рассказала миру, да на другой день и померла. Толковали другие, что рыжиками объелась бабка, — солоща была до жареных в сметане рыжиков, — однако мир измыслил по-другому: змей, змей тому причина! А тут вскорости древнего старика грыжа задавила:
— Змей!
Тогда православные, после обедни в Успеньев день, приступили к духовному отцу:
— Вот что, батя. А ведь у тебя в приходе-то неладно…
— А что такое, братия мои? — спросил ласково священник.
— Вот те и что… У тебя Модест-мериканец бывает на духу?
— Бывает.
— Гм… И баба евонная бывает?
— Каждый год. А что?
Тут ему все подробно обсказали, выложили все догадки, опасения, вспылили злобой.
Священник улыбался, спорил, доказывал, увещевал, ругал ослиными башками.
Но мир был крут, упрям.
Собрали сход, постановили выгнать кузнеца и кузнечиху вон, кузню сжечь, дом с сараем сжечь и водрузить на сем поганом месте святой крест с водосвятием.
Проходившая старуха потрясучая остановилась, прислушалась, заверезжала.
— В небо взлетывать?.. Хе… Нет, брат… Человек не андел… Без нечистика не полетишь.
— Бабка! Пшла в болото! — прохрипел откуда-то вынырнувший пьяный Рукосуй и, покачавшись, сел горшком на землю. — Дураки вы все, сопляки… чертовы подхвостки.
Он сидел, обхватив колени, грузный, длинноволосый, вымазанный сажей, носастый лесовик. А глаза смешливые, от пьянства выпученные, враскос.
Мужики не знали, вздуть его или дать досыта навраться.
Но бродяга был серьезен:
— И полетит, — сказал он убежденно, ткнув пальцем вверх. — Модест-то? О-о-о… Мериканец завсегда полетит… Свиньи этакие!
— Сорока на хвосте, что ли, принесла? — И мужики сердито засмеялись.
— Эх вы, черти! — прохрипел Рукосуй и стал приподыматься. — Вы и тверезые, да вроде пьяных, я бродяга — и пьяный, да трезвей всякого. Потому — вольный казак, как птаха, а вы — грибы поганые, так тут и сгинете в своем лесу… Мухоморы, черти…
Миру было весело. Ермило мигнул Степке, Степка — Петровану: соскочили с завалинки, ну загибать салазки Рукосую. Тот ругался, орал на все село:
— Я вам такое сделаю, что… Я знахарь. Всем килы наставлю… Всех обхомутаю!..
— Крапивы ему в штаны… Давай крапивы.
— Кара-у-ул!
— Ага-а-а!.. Вот те птаха-канарейка.

VII

Модест подъезжал к заимке глухой ночью. Лошаденка попутчика шла бойко, нужные покупки побрякивали в ящике.
— Не баба у меня, а мед, — говорил Модест в широкую спину возницы. — Натосковался я страсть как…
— Дело известное, — ответила спина. — Мало ль в ней всяких средствий… Для этого и сохнут по бабам-то…
Окна в Модестовом дому были темные.
— Прибавь хоть четвертак. Вот благодарим. Ну, до свиданьица.
Колеса затарахтели по кореньям, смолкли, а Модест все еще медлил входить в дом. На веревках висело Палашино белье, белой шерсти чулки с черными полосками. Модест вздохнул. Сладко в груди заныло.
Вдруг кто-то пронзительно засвистал во тьме и, поперхнувшись, кашлянул.
‘Рукосуй, — узнал по голосу Модест. — Что ему надо здесь?’
В окне колыхнулся свет, погас, вновь вспыхнул. Из дверей вышла Палаша.
— Ну, здравствуй, супружница… Каково живешь?
— Модестушка! Батюшка… Да, никак, ты? — В голосе испуг, тревога. — А у нас гость, только что прибыл, — вильнул ее голос хитроумно, на веселый лад.
— Кто же?
— Да кому же быть? Кум, Гаврила Осипыч. Пьяней вина приехал… Дрыхнет. Чисто смех.
Модест молча поднялся по приступкам. Половицы скрипели четко, дверь с силой грохнула о косяки, затрясся дом.
Вырвал из рук обомлевшей Палаши огарок, окинул взглядом раскрытую постель, стены, печь. С печи торчали босые ноги гостя и раздавался мерный храп. Модест поймал вздрогнувшую ногу и с силой дернул:
— Эй ты, притворяйся!
Голос был крепок, нешуточен.
Гаврила Осипыч, всколыхнувшись животом, спрыгнул на пол и, оправляя сбившийся зачес, встал против Модеста, заспанный.
— Кого я вижу! Кум!.. — подхалимно улыбнулся усатый рот.
Модест притопнул и ударил кума в ухо.
— Ах, ты драться?! Ты, хамово отродье, народного учителя избивать?!
Сцепились оба. Минута — Модест выволок кума на крыльцо и через хрустнувшие перила сбросил его в навозную кучу.
— Не расчесывай расчесы-то, черт… — сказал он сквозь стиснутые зубы жене и захлопнул дверь. — Застегнулась?! Все ли застегнула-то? — Голос его был сиплый, глаза страшные, готовые на все. — Ну, спасибо тебе, Пелагея.
Та, обхватив закутанную тряпьем, стоявшую у печки квашню, выла в голос:
— И ничегошеньки промежду нас не было. Кого хошь спроси… Да хоть измолоти его всего — не жаль… Ох ты, моя головушка!
Модест порылся в своей походной сумке, развернул сверток, полыхнуло ярко-красным.
— Вот тебе подарок привез. Кашемир… На платье… Вот тебе тафта.
Он с размаху грохнул сверток о пол и, покрякивая, изрубил топором на мелкие куски.
— На тебе подарок! На! На! На!
Из-за двери слышалось:
— Модест Петров! Я околел. Выбрось хоть штаны да венгерку. Мороз ведь.
— Просвежись!
Потом открючил дверь, вышвырнул одежду, крикнул:
— Уходи, Гаврилка, покуда цел! Да и часовому своему скажи. Сочтемся.
Погасил огарок и бросился, не раздеваясь, на кровать.
Утром ударило в глаза Модесту солнце. Услыхал громкий говор под окном и прерывистые выкрики Палаши.
‘Должно быть, заберут. Воблин пожаловался’, — быстро сообразил Модест.
В окно четко долетело:
— Чего ты с ним маешься-то? Наплюй ему в шары, да и уйди.
Модест вздрогнул. Решительный, страшный, он вышел на улицу, чуть ссутулясь.
Стояла куча крестьян. Против них, прислонившись к стене, плакала Палаша.
— Вы что, ребята? — спросил Модест. — С обидой али с хорошими вестями?
— А вот, значит, приговор, — паскудно улыбаясь желтой бородой и блестевшими под солнышком зубами, сказал десятский. — Значит, вообче, как с нечистиками и все такое, окромя того огненный змей… Ну, в таком разе мир не согласен, чтобы, значит… И убирайся на все четыре стороны, куда жалаишь.
Модест спокойно выслушал, закурил трубку, почесал за ухом, спросил:
— Вы, ребята, верите, что я колдун?
— Известно. А то как?
— Да, я колдун!.. Ежели хотите, можете пощупать хвост. Ночью у меня рога вырастают, а из ноздрей — огонь.
Модест говорил всерьез. Мужики стояли разинув рты, с опаской смотрели на него.
— Ничего, выживайте, гоните меня в три шеи… Ну, только что… — Модест сурово погрозил пальцем, повернулся и ушел в лес.
Перепуганные мужики тихомолком побрели домой.

VIII

Опять стали видеть старушонки огненного змея, да еще будто бы какая-то ‘оборотка’, под видом огромнейшей свиньищи, шлялась ночью из села на гору, в гости к кузнецу.
И снова стали над Модестом изгаляться, все старались как можно больней лягнуть, уязвить его, обидеть.
— Ну, что, Модест, поди скоро на пасеку-то летать будешь?
— Поди теперича тебя нечистики-то вздымут.
— Ты бы свою бабу подковал: смотри, паря, как бы она наперед тебя не упорхнула. Хе-хе.
Модест яро сверкал в ответ глазами и плевался. А иной раз пускал с плеча:
— Дураки! Остолопы! Что вам от меня надо?
Тропа к его кузнице густо поросла травой: он окончательно забросил работу на односельчан. Разве страшна ему черная корка с ключевой водой, если впереди почесть и богатство?
— Я знаю, чем это пахнет.
Палаша ходила надувши губы, укоряла, плакала, ругалась. Но Модест был слеп, глух и нем как рыба. Жена, скамейка, ель в лесу, криволапая сучонка Шавка — все одно. Мечта цепко обвилась вокруг его души, как дикий хмель возле рябины, приподняла его над житейскими делами, насытила мозг огнем, сердце — горячей кровью, глаза — безумием.
— Добьюсь!
День и ночь работал он в амбаре, иногда гасил фонарь, вылезал на волю и, взъерошенный, бесцельно шагал, словно лунатик, не зная сам куда.
Только один человек верил в летягу крепко — бродяга Рукосуй. Он двадцать лет на поселенье прожил и родину лишь во сне видал, а как хотелось: глазком бы, на короткую минуту! Вдруг как-то потянуло, сразу — ну легче в гроб! А тут как раз Модест. Эге! Пусть изобретает.
Рукосуй жил в заброшенной бане, на краю села.
Однажды ночью, лениво развалясь на полу, бродяга трескал водку. Баня была ‘по-черному’, сажа, копоть покрывали пол, потолок и стены. Курился огонек на камельке, плавал сизый дым, дверь — настежь, звезды видно. Бродяга чернее трубочиста, пьян. Он то хохочет, как пугач в лесу, то вдруг уставится глазами в мрачный угол, куда еле проникает свет от камелька, и бубнит серьезным голосом:
— Ежели ты лопата, стой в углу. Ежели не лопата— пей!
И тянет заунывно, бессмысленно:
В небе облаки, быдто яблоки,
Уж вы, яблоки, быдто облаки…
У лопаты морда белая, широкая, блином. Облизнулась лопата, разинула хайло. Бродяга плеснул в хайло вином:
— Пей!
Лопата прорычала: Фррр! — и опять распахнула ртище. Рукосуй сам выпьет и лопату угостит. Говорит лопате:
— Ты хоть и ведьма, а дура… Я молодец. Улечу я. Вот те крест святой. Мериканца обману, укланяю, умаслю. Потому — дурошлеп он. И бабу от него сведу, как цыган коня. Ей-ей…
А Модест стоял невидимкой рядом, привалившись плечом к косяку открытой двери, и рассеянно смотрел на сутулую спину пьяницы. Как попал сюда — не знает, ноги принесли. Шел, шел — глядит: в стороне огонек играет, взял свернул. Вот стоит. Где стоит? Ничего не слышит, ничего не видит. Вот пойдет.
— Мне бы только взобраться на летягу-то да ножки свесить, — бубнит бродяга, — взмахнул крылышками — прощай, Сибирь… Хах ты, будь ты проклят!.. Прямо на Волгу-матку. Вот те хрест. Башку разобью об коренья, улечу… Пей, окаянная твоя сила, разевай пошире пасть-то!
Лопата облизнулась, сплюнула.
— Чего? Пей знай… Воблин еще водки припрет. Воблин молодец, будь он проклят! Милуются как-то с кузнечихой вот об этом самом месте, Воблин и говорит мне: ‘Ты, грит, молчок, старичок…’ А мне что, мне наплевать, будь он проклят… И кузнечиха тоже… Убегу, грит… Ты чуешь? Эй, лопата!
Модест встряхнулся, вздрогнул, будто сонного ударили по голове, и впился железными пальцами в косяк.
— А я ей, это кузнечихе-то, Палашке-то… Беги! Ежели Мериканец твой колдун, — беги, мол. Ты к Воблину, я на Волгу, прямым трахтом, порх-порх!..
Модест рванулся было в дверь, хотел схватить бродягу за ноги и торнуть косматой башкой в огонь. Но какая-то сила круто повернула его прочь.
— Эй, кто тут? — вскричал бродяга.
Кузнец шел молча, ноги вихлялись и ныли, словно тысячу пудов несли, из груди с хрипом вылетало дыханье.
‘Так, так, так… Понимаю…’ И высоко вскинутым кулаком он грозил проглоченной мраком бане:
— Сводничать?! Вот узнаешь, какой я есть колдун!

IX

Раннее утро было ядреное. Травы крылись серебряной росой.
Прибежал в кузницу, запыхавшись, Рукосуй, слова вымолвить не может, только белками ворочает, на толстых оттопыренных губах слюна кипит.
— Модест!.. — начал бродяга хрипло и хлюпнулся горшком возле горна. — Модест, а ведь это ты летал ночью в поскотине-то! А? Вот те Христос, ты! — В глазах и во всей фигуре его было мучительное ожидание.
Модест поднял молот и медлил ударить по железу. Он смотрел на бродягу пристально, настороженно.
‘Разве тяпнуть его, паскуду, по башке?..’
У бродяги сквозь сажу проступили на щеках красные пятна, а лоб и нос покрылись испариной.
— Я всю дорогу вмах бежал… Ух, батюшки! Ну, скажи, ради Христа, — ты?
— Я, — сказал кузнец и опустил молот.
— Ей-бог?! — Бродяга вскочил, подбоченился, встал против Мериканца, а глаза его от радости плясали. — Ты?!
— Пошел ты к праху! Не веришь, что ли? Какая причина врать?
— Верю!.. Сударик мой, верю!! Хы-хы-хы… Язви тя в пятку… Ну и порхал… А я-то кричу: Модест, Модест!.. Да и подумал: высоко, будь он проклят, где услыхать… Хы-хы-хы… Ну, прощавай, Модест Петрович! Гуляй ко мне, угощу. Грибишки есть, рыбешка. — Бродяга пошел вон, но в дверях задержался. — А не обманываешь? — Он скосил глаза к переносице и потряс поповской гривой, словно паралитик. — Обманешь, не спущу!
Кузнец шумно дышал и с надсадой грохал молотом, косясь на Рукосуя. Тот вдруг ухмыльнулся, поскреб под широкой бородой и подхалимно сказал:
— А ты бы полетал, слышь, на народе… Ярманка скоро вот. Пущай мир подивовался бы… А? Будешь, Мериканец?
— Буду! — сжал кузнец кулак и, стиснув зубы, шагнул к бродяге: — Вон!!
— Иду, иду… Прощавай скорей.
Бродяга весело пошел в село, шлепая опорками по пяткам.
Встречному и поперечному кричал не своим голосом, размахивая руками:
— Полетит, будь он проклят!.. При всем народе… На площади… Об ярманке.
— Кто?
— Кто! Балда паршивая… Как это — кто?.. Сам Мериканец.
Его слова гасили хохотом. Бродяга свирепел. Срывал с лохматой, беспросыпной башки сшитую из тряпок скуфейку, грохал ею оземь, брызгался слюной, лез драться:
— А ты не веришь, варначина, не веришь?! Убью, будь ты проклят!
В конце концов его изрядно отлупили и заперли в каталажку, ‘чтоб продрыхся’.
Волгу во сне видел, золотое время, свою молодость. Высокий прибрежный взлобок, на нем — белым кораблем церковь. Кругом поля, поля, ржи шумят, травы цветистые к земле от ветра никнут, плещется Волга серебром, струги несет, а за Волгой — яблони. Эх, в хоровод скорей, с красными девками позабавиться: ‘Жарь на гармошке, что ли!’
Бродяга проснулся, посмотрел на решетчатое окно, дотронулся до подбитого мужиками глаза и подумал, улыбаясь:
‘Ни-и-чего… Теперича недолго. Недельки три и — ярманка’.
Ночь была холодная, сырая. Под горой, над болотами, туман залег, и месяц выплывал из-под земли плешивый, побледневший, мертвый.
Модест ночевал в избе. Собственноручно взбила Палаша мягкую перину и с Мериканцем была очень обходительна. Но Мериканцу не до ласк:
— Отстань, не юли. Дай мне спокой, — сказал он грубым голосом и отвернулся к стене, что-то зашептав.
В окно глянул месяц. Заголубела печь, блеснули лежавшие на скамейке клещи. Модест вяло, как в бреду, заговорил, язык его заплетался:
— То ли во сне приснилось, то ли нет. Ты была в бане с Воблиным? Бродяга плел.
— А ты веришь… Веришь?
Модест молчал. Палаша заплакала. Модест сказал:
— Притворство это.
Палаша заплакала пуще. Тоскливо в избе сделалось, жутко. Модест вздохнул. Хотелось жаловаться — наболело сердце, — хотелось верного друга на земле сыскать.
— Как собаку изводят меня. Летяга да колдун — только и званья мне. Кому какая забота? Ну, делаю и делаю… То тот, то другой… Надоело мне. А тут еще ты канитель заводишь… Эх!..
Долго лежали оба молча. Печка стала серой, погас блеск клещей. Месяц глядел теперь мертвым ликом прямо на кровать, нашептывал. Уснули, что ли? Недолго придется, люди, спать. Пятеро гуляк идут, вот подходят, ближе, ближе, подошли. Эй, спящие, вставайте!
И вдруг загрохотали в окно, послышался хохот, пьяный крик. Модест круто нагнул руль вниз, спрыгнул на зеленый луг с крылатого аэроплана и проснулся.
— Модест! Подь-ка сюда.
‘Кровать, черт его знает, кровать! Печка, изба, Палаша. Где ж аэроплан?’
— Эй, Мериканец! На пару слов. По делу!
Модест крепко выругался и со злобой подошел к окну. Толпа гуляк стояла.
— Что вас леший носит?
— Открой-кось.
— Ну?
— Слухай-ка, Мериканец…Вот что… — в голосе говорившего копился смех — вот прыснет, разорвется. — А вправду ли, что ты колдун? Что быдто полетишь? Покажи, на чем? Ха-ха-ха. На черте, нет?!
— А баба-то твоя еще не упорхнула?
Модест плюнул в чью-то широкую бороду, схватил молот и кинулся вон. Пьяные гуляки с хохотом и руганью сигнули в лес.
— Вы мне душу всю вымотали! Стрелять буду, собаки. Убью!! — истошным голосом, потеряв себя, орал Модест.
В лесу притихли.
Он вошел в дом, выставил в окно ствол дробовика и прицелился на вновь прозвучавший во мраке пьяный смех.
— Рукосуишка хохочет.
Мстительно грохнул выстрел. Хруст раздался в трущобе, оторопелый топот бегущих ног.
— Кажись, влепил, — с облегчением сказал кузнец и единым духом выпил большой стакан вина.

X

Ветер катит перекати-поле: куда ветер, туда и трава летит. Так и человечье ветреное слово — покатилось по всей волости, по всему уезду весть: в осеннюю ярмарку, в селе Ватрушине, Мериканец Модест, что на речке Погремушке держит кузницу, будет при помощи нечистой силы взлетывать по зоздуху на какой-то на своей летяге (‘а может, и впрямь изобрел мериканскую стремлюдь’).
Докатилась эта весть и до его высокоблагородия, уездного исправника Урвидырова, человека крутого, до всяких новшеств неохочего: живи по старинке, кого надо — чти, шею держи согбенною, ходи на цыпочках и не фордыбачь.
Крутой приказ от него исшел, с крутым, очень страшным росчерком (надо быть, перо сломал), что так, мол, и так, становому приставу вменяется в непременную обязанность, и прочая, и прочая. Словом, следить за Мериканцем в оба и чуть что — свершить по закону ущемление.
Становой дал строжайший наказ местному уряднику: ‘Сборищ не допускать. Пресечь. Летателя представить в город совместно с механизмом’.
Урядник, человек больной, робкий, суетливый, поехал к учителю Воблину, — в одном полку служили:
— Неясно мне слово ‘механизм’. Растолкуй, Гаврило Осипыч.
— Механизм? Ха… Очень известно. Ужо-ко у меня где-то календарь был Гатцука… Механизм, механизм… Что-то такое знакомое, понимаешь. — Приняв необычайно озабоченный вид и поправляя сбившийся зачес, он рылся в шкапу с посудой. Припахивало водкой, и вся комната была насыщена винными парами.
— Напишут же… Что бы просто… Нет! А ты тут вот бейся на тридцати рублях.
— Сейчас, сейчас… Именно, жалованьишко, что ваше, что наше — тьфу! Где ж календарь-то? Агафья, не брала ли календарь? Ты все кринки, дрянь-баба, им покрываешь… Нашла? Ну, давай… Механизм, механизм… Та-ак… Механизм… Вот я идеализм знаю. Это, понимаешь, ну, такая, как бы тебе сказать… Такая вещь, с дырьями… Понимаешь? — Он вытаращил глаза, сделал губы трубкой и уставился на урядника. — А верней всего вот: пойдем к попу!
— Верней верного. Айда ни то!
Они пошли. Дорогой Воблин спрашивал:
— В чем же суть бумаги? Кузнец? Модест? А-а-а… Вон как. Резон… Мужичонко вредный…
— А Па-а-лаша? — подмигнул урядник Воблину, игриво ткнув его пальцем под ребро.

XI

Работа Модеста шла успешно: к зиме аэроплан будет налажен, сугробы мягкие — не расшибешься, пробуй. Модест повеселел, подобрел, находился в каком-то сладостном угаре. Палаша? Воблин? Ничего, после, после. Рукосуй?
— А вот погоди. Расчет будет у меня. Всех умою!
Постукивает по остову машину молотком, натягивает крылья, сам с собой улыбчивый разговор ведет. Иногда заводит песни: одну затянет — собьется на другую, плюнет.
Работает больше по ночам. Сон не берет его, и не тянет на еду. За последнее время в черных висках показалась седина, нос вытянулся, провалились щеки. Как-то взглянул ненароком в зеркальце, перетрусил. Он ли, нет ли? И очень сильно стала голова болеть, иной раз такая боль, ну словно кто схватил глаза железными щипцами и выворачивает. Тогда Модест кричит в амбаре не своим голосом, Палаша отрывает от подушки сонную голову, крестится и вся трепещет.
Однажды в поздний час, осмотрев кругом всю свою усадьбу — чтоб ни одна душа не пронюхала — и выждав время, когда Палаша загасит свет в избе, Модест вытащил из амбара заветную летягу, погладил ее белые крылья и ну любоваться ею, как желанным сыном мать.
— Ты не жена… Не продашь, не изменишь…
Вплотную придвинувшись к заимке, стеной стоял безмолвный лес. Небо усеяно четкими звездами, и там, вверху, над головой Модеста, незримо мчались к югу журавли.
— Ишь ты, курлычут как… — прошептал Модест и сладостно вздохнул. Его окрыленный дух устремлялся ввысь, туда, за журавлями.
— Птица летает, сатана летает. Как это не дадено?! Дадено и человеку. Прямо в облака, быдто небесный серафим божий.
Модеста вдруг охватила тихая, ласкающая радость. Он всхлипнул, снял шапку, поднял глаза к лучистым звездам и набожно перекрестился.
Из сумрака светились в этот миг два тайных глаза. На опушке леса, в отдалении, вытянув вперед шею и откинув руки, стоял бродяга Рукосуй. Дрожь трепала его, раздувались ноздри. Душа бродяги тоже была вся взбудоражена и видела во тьме, как днем.
— Летяга… — шептал он… — Ох ты, мать честная…
Ле-тя-а-а-га. — Больше ничего не мог сказать — внутри не дозволяло, захватывало дух.
Когда Модест запер амбар, Рукосуй, все так же дрожа и подергивая плечами, потонул в лесу.
— Приведи, господи, помоги, господи… — бормотал он, пробираясь сквозь чащу. — Прилечу на Волгу, обещание дам: прямо в монахи, к отцу Серафиму. Саровскому. Пропади я пропадом, ежели не так!
Кузнец и Рукосуй с одинаковым напряжением ждали ярмарки. Рукосую невтерпеж — свобода. А Модест… плюнет всем мужикам в лицо — не издевайся!

XII

Наконец ярмарка пришла. За день, за два, из далеких же сел и за неделю начал собираться крестьянский люд. Только и разговору было:
— Мериканец летит… Светопредставление.
Дороги развезло в кисель.
По обочинам и луговине емко шагали мужики и но пояс мокрые бабы. В руках батоги, за плечами котомки. Сивый старик, борода с расчесом, солдат-усач на деревяшке, всех степеней кавалер — грудь в крестах, карапузики, богатыри, уроды, парни, девки, ребятня.
Гомон стоял на дорогах день и ночь, сроду ничего такого не было.
— Это что, Лука, коровенку, никак, ведешь на ярмарку?
— Ее. Да, мало горя, и не надо бы… да так уж… Мериканца лажу посмотреть.
— И я, брат… Чего-то он там накумекал.
— А слыхали, братцы, кузнечиха-то?.. Тю-тю!..
— Готово дело… Учительша теперича. Ха-ха!
Вольные поля лежали, поджидая снега. Скирды пшеницы высились горами здесь и там. Веселый, сытой народ шутил и, несмотря на хляби непролазные, хотя и с превеликой отборной руганью, хлюпал не унывая. Только очень дальние, намучившиеся за длинную дорогу, обкладывали всяко и Модеста, и по уши обляпанных грязью лошаденок, и себя.
— Нелегкая-то понесла… Вот возьму да вывалю всех в грязь!.. Холеры.
Ребятишки оскорбленно мигали, куксились, бабы фыркали на мужиков.
Вот какой-то остановил лошадь и ну полоскать бабу по щекам:
— Летягу тебе смотреть? Летягу?.. Я те покажу летягу очень вкусную!
Та вырвалась и во весь рот заголосила,
— Вороти, коли так, назад! Не поедем! Вороти!
— Как это — вороти?.. Здравствуйте!.. — Остановился в недоумении мужик. — Эстолько места проехали да назад?.. Полудурок этакий… Садись, что ли! Ле-тя-а-га!..
А народу прибывает, прибывает. Поскрипывают телеги, ругаются крещеные, свистят кнуты.
— Держи правей! Эй, шляпа!..
Солнце в день ярмарки поднялось хорошее, красное. Загорелись золотом грязевые лужи, помолодела блеклая трава в полях, и недавний снежок на овражных склонах стал розовым. Угревно, тихо, от земли идет пар.
— Хы-хы-хы. А Рукосуишка-то, бродяжка-то… Округовел, слышь! Две недели быдто бы не жравши высидел. Я, гыт, брюхо-то супонью стягивал, а то, гыт, летяга-то не вздымет… Барсук барсуком теперя стал!
— А вот все высмотрим… Хы, занятно, ерш те в хрен.
Кто припоздался, расположились под селом, зажгли костры, пшенную кашу варят, а другие — и баранину.
— Не прозевать бы. Где он взлетывать-то будет?
— Сказывают, с колокольни.
— Ну?! А поп-то ничего?
— Из кынцыстории гумагу получил: допустить, и ежели удача — чтобы полный трезвон был и водосвятье.
— Ну?! Эвона как обернулось!
И вскорости с луговины, из любопытствующего табора полилось по селу новое известие:
— Анхирей пожалал прибыть…
— Чего анхирей! Прокурат приедет с губернатором… Не говоря об анхирее.
— Вишь, в чем главная-то суть: золотая медаль выходит ему, Мериканцу-то.
— Ври! Медаль, — гукнул чей-то бас, — разве чугунная, да пуда в три, вот это так.
— Кол ему осиновый в брюхо! Он всех чертей билизовал.
— И впрямь… Эвот сусекинского Митьку быдто опять лесовик водил.
— А в болотине, у кузни, леший кажинну ночь вроде как бык ревет, а нет — овцой. Чьи проделки?
Обедня на исходе, но в церкви не густо, боятся прозевать, возле топчутся большой бубнящей толпой.
Все нет и нет. Балаганы торгуют на славу, орехи, погремушки, пряники. А вот и с книжкой балаган: тоже народу куча.
Ударили вовсю.
— Ишь обедня отошла. Где ж он, черт? В трактир бы чайку…
— Братцы! К кузне, к кузне!.. Начинается! — звенит неведомо чей голос.
— К кузне!!
— Как это, к кузне? Сказывали, с колокольни быдто…
— Брешут! У кузни он… Штуку ладит…
Толпа, наступая друг другу на пятки и сшибая с ног, хлынула от церкви к заимке кузнеца.
Колокола весело трезвонили, светило ярко солнце. Кто-то взрявкал на гармошке.
— Ну и веселая же жисть, братцы… Хи!..
— Чего веселей!
— Эй, бабка, брысь! Стопчу!

XIII

Весь яр у кузницы был покрыт народом, и внизу, под обрывом, до самых кустов стоял народ.
По ослизлому откосу, не жалея ног и одежды, карабкались любопытные. Все ближние деревья снизу доверху были унизаны голосистой детворой.
С обрыва видно озеро, кусты, кусок блестевшей речки, церковь и широкий луг от села с извивавшейся дорогой. Бегут, торопятся по дороге запоздалые. ‘Скорей, сейчас начнется!’ — нетерпеливыми глазами кричит им народ, посматривая то на кузницу, то на дорогу, по которой вот-вот примчится архиерей.
— Эвот-эвот, вылез!
— Выле-ез! Ааа… ооо!.. — загалдел, встрепенулся мир.
Из кузницы вышли Модест и Рукосуй. Кузнец волок по земле какую-то штуку, сеть не сеть, одежду не одежду.
Бродяга преобразился: усердно выскреб себя в жаркой бане, белый, неузнаваемый, как именинник, в продегтяренных чирках, в аккуратно заплатанной кацавейке. Брюха нет.
Модест угрюм и мрачен. Кудластый, горбоносый, глаза — два угля, лицо в саже, рубаха ярко-красная.
— Чисто сатана… — отплюнулся кто-то, а старушечья рука перекрестилась.
Оба они уже были на плоской, покрытой дерном крыше. Под ними зиял обрыв.
Шеи бесчисленных зевак вытянулись, носы и бороды задрались вверх, к дьявольской кузне, рты жадно раскрылись, старики пустили слюни.
Модест ощупал толпу пристальным, тревожным взглядом: Палаша здесь, наверно, здесь, в толпе — ведь сегодня разгульный ярмарочный праздник. Но его взгляд не отыскал Палаши. И печальные, умилившиеся на минуту глаза Модеста вновь распалились угрожающим огнем.
— Чего, ребята, собрались? — зычно крикнул он толпе.
— Тебя смотреть.
— Меня? — его губы перекосила злобная, мстительная улыбка, ему хотелось выворотить с корнем стоявший вблизи кедр и ахнуть по толпе. — Меня?! Ну, разглядывайте, когда не лень.
А бродяга, слезливо мигая, упрашивал:
— Дай, Модест, пожалуйста.
— Нет, не дам.
Бродяга кувыркнулся в ноги:
— Дозволь ради Христа.
Толпа вся обратилась в слух.
— Гли-кось, гли-кось! Благословленья просит.
— Валяй, — едва заметно улыбаясь, сказал Модест суровым голосом. — Так и быть, лети.
Он быстро привязал ему крылья из бересты, надел какой-то балахон с четырьмя воловьими пузырями.
Толпа слилась в одно, застыла.
Лицо бродяги просветлело, белели зубы в изумленно открытом рту, грудь ходила ходуном, руки тряслись, и с ними трепетали крылья. Он повел глазом по горизонту.
— Садись вот на эту мериканку, я привяжу тебя, — сказал Модест одеревеневшему бродяге.
Будь бродяга в твердой памяти, тотчас усомнился бы, на столь несуразную штуку он уселся — из каких-то салазок, корыта и двух лыж.
Уже к краю придвинул кузнец летягу — вот-вот и кончено.
Но в это время толпа заволновалась, голосисто загудела, загорланили деревья.
— Стой, обожди! — все повернули головы к селу.
По дороге, нахлестывая лошадь, скакал верховой.
Он раскачивался вправо-влево, словно пильщик, но держался крепко, — сильней летят брызги, ближе, ближе — машет шапкой, кричит:
— Стой, стой!!!
— Стоим и так! — захохотали веселые. — Звона это кто. Старшина! Сам господин Оглобля!
— С гулеванья, никак?! Дернувши.
Весь запыхавшийся, длинный, худой, журавль журавлем — старшина упал с коня на четвереньки, кой-как приподнялся и загрозил пьяными кулаками кузнецу:
— Стой! Не моги, слышь! Арестую!
Опять захохотал народ, захохотали деревья, улыбнулся и бродяга. Только Модест был суров и злобен.
— Расходись! Живо! Каки таки узоры? Эй, где сотские, десятские? Расходись! — пьяный крик старшины трещал и ломался, как лучина.
— Господин Оглобля, старшина… Ераст Панфилыч, — сдернул бродяга шапку, из-под шапки упал кисет. — Дозволь…
— Ты што за чертополох? — Оглобля был уже на крыше. — Рукосуишка, никак ты?.. Долой, мазурик!..
А толпа густо прихлынула к самой кузне и взвыла неумолчно:
— Ераст Панфилыч, уважь! Дай свое разрешенье.
— Ни в жизнь! — задирчиво крикнул старшина и, сильно покачнувшись, выхватил из-за пазухи бумагу: — От урядника… Эвот приказ! Начальство я вам али не начальство?
Он самодовольно запыхтел, вдвое переломился над переставшим дышать бродягой, раскорячился и закинул руки за спину.
— Какое ты имеешь полное право, кобылка востро-пятая, а? Почему же это всяк сидит, к примеру, на твердом месте, а ты вдруг летать, а? — Он долбил Рукосуя длинным носом, журавлиные ноги дрыгали и гнулись, словно его дергали за хвост. — А ежели улетишь навовся? А?!
Бродяга отчаянно захрипел:
— Я только кругом озерины раза три либо четыре облечу, да и сяду.
— Знаю я, куда ты сядешь-то… В Расею метишь, вот куда! По роже вижу!
И вновь загудел народ:
— Уважь, Панфилыч, для праздника-то. Ува-а-ажь!..
А бродяга чуть не плача:
— Ты возьми, коли так, господин старшина, ружье, коли не доверяешь. В случае чего — стреляй! Поди не утка я, как ни то уделишь!
— Десятский! — неожиданно крикнул старшина. — Завяжи ему, подлецу, в таком разе бельма! Чтобы видимости не было, чтобы в дальность расстояния, значит… Хы, занятно, пятнай тя черти…
И, махнув картузом, весело закричал на весь народ:
— Братцы! Так и быть, уважу. Ну, и вы меня, в случае ежели урядник, не выдавать чтобы!..
— Готово, что ли? — хрипит бродяга.
— Готово. Ва-ли-и-и! — ревет толпа.
Привязанный бродяга облегченно вздохнул и заерзал на своей летяге: вот-вот взлетит.
Оглобля цыкнул на него: ‘Стой!’ — скрива накосо надел картуз, поелозил ладонями по сухопарым, забрызганным грязью бокам и обвел хмельным, помутившимся взглядом потерявшую терпение толпу. Потом не торопясь шумно высморкался и, махнув рукой, торжественно скомандовал:
— Пуш-ш-а-ай! Ну-ка-а-а!..
Бродяга размашисто перекрестился:
— Благословляйте!
Взмахнули раз-другой крылья, и бродяга турманом закувыркался под откос.
— Летит, летит! — во всю мочь закричал кузнец.
— И впрямь… Где?
Толпа заахала, заорала:
— Лети-ит!.. Летит!!
Тонкими, пронзительными, как у галок, голосами загомонили деревья, ребятенки с гвалтом поскакали вниз.
— Где? Где? Дяденька, покажь! Это гагара, это птица. Он брякнулся…
— Лети-ит! — кричал кузнец как сумасшедший и тыкал рукою вперед.
И все до одного жадными глазами воззрились в небо, куда указывал кузнец, и всем явственно казалось: ‘Летит Рукосуй, летит’.
— Дьява-а-ал!! Наза-а-ад!! — Обезумев от ужаса и подпрыгивая, как одержимый бесился старшина. — Стреляй, ребята, стреляй! — Он выхватил у соседа берданку и грянул в белый свет. — Стреля-я-й!!
Ребятенки и шустрые мужики с бабами мчались вдоль обрыва, дико орали: ‘Летит, летит!’ — падали, сбиваясь в кучу.
— Стреляй еще… Пропала моя башка. Стреля-я-яй!!
— В кого? В тебя, что ль? Пьяный хрен!!
В это время диким чертом внезапно вырос на крыше Рукосуй. Весь в грязи, он держался за ушибленную шею, тряс башкой.
Толпа завыла, загудела, как в непогоду лес.
— Омманывать, сволочь?!
Бродяга, изловчившись, ударил кузнеца по скуле:
— Омманывать?!
— Камедь?! — взревел свирепо старшина и тоже хватил кузнеца ногой.
Модест сгреб их за опояски, приподнял, как набитые соломой мешки, перевернул вверх пятками:
— Это за жену, это за издевку!! — и с раскатистым хохотом сбросил обоих под откос.
А на крышу карабкались меж тем, захлебываясь злобной пеной, одураченные мужики:
— Бросай его, братцы! Бей! Оплел нас всех…
— Прочь!! — цыганские глаза Модеста страшно выкатились. — Я вас звал сюда? За кой черт лезли?! Теперича квиты! У-ух, расшибу!! — он подпрыгнул и грохнул молотом по камню. Урча, брызнули в толпу осколки.
— Убил! Уби-ил!..
Мужики в страхе отпрянули и, словно большие лупоглазые лягушки, поскакали с крыши.
А внизу в тысячу глоток голосили:
— Анхирей, ребята!.. Эй, вы! Долой с кузни! Анхирей!!
И толпа шарахнулась на луг, где действительно катила пара, певуче позванивали бубенцы.
Народ окружил взмыленных коней.
Сидевший в кибитке, весь желтый, с воспаленными глазами, урядник простонал:
— По какому праву скопище?..

XIV

Модест сам не свой ввалился в избу. Ужасно хотелось есть. Обшарил все углы — пусто, ни корки хлеба. Посмотрел на кровать, на забытую Палашей коричневую с белыми цветками кофту. Грусть напала, непомерная тоска, досада. Он сел за стол.
— Поесть бы… — безответный голос его звучал жутко, вызывающе. — Выпить бы…
Достал бутылку. Она была пуста. Размахнулся и грохнул ее об печь. Бутылка превратилась в соль. Модест оскалил зубы, захрипел. Схватил полено и со всего маху ударил в полку с посудой. С тревожным звоном, с жалобой звякнули, забренчали черепки.
Модест широко открыл глаза.
— Что же это я… Что же, господи? Зачем это?..
Он долго стоял, тяжело дыша и опустив голову.
Потом расхлябанной, усталой походкой направился к амбару. Дорогой говорил себе:
— Ничего, проживу… Поддаваться не след!
Когда открючил дверь и взглянул на крылатую свою машину, сразу полегчало на душе, и мало-помалу иссякла злоба.
— Родная… Настоящая моя.
Он внимательно и любовно осматривал каждый винтик, каждую струнку. Вот у стены самокат, им изобретенный, вместо шин — тугие канаты. Взгляд его из растерянного и ожесточенного стал одухотворенным, сосредоточенным.
Осенний день еще не закатился, сквозь широкое окно в амбар вливался свет, кузница была за высоким сосняком, и что сейчас творилось там — Модеста не интересовало.
— Ну-ка, американец?
Он достал густо разведенный сурик и начал тщательно пришабривать поршень будущей машины. С жаром, с каким-то надсадным надрывом он принялся за работу: надо все смыть с сердца, надо вытравить, как ржавчину, всякую мысль о том, что было и прошло.
— Крышка!!
Под окном, на грубо сколоченном столе, навалены потрепанные, захватанные грязными руками чертежи, рисунки, вырезанные из картона шаблоны, чертежные инструменты, раскрытая книга ‘Механик-самоучка’.
— Вот она, теория-то… И впрямь — без нее не полетишь.
Гордым взглядом посматривал Модест на всю эту премудрость, возносившую его над самим собою, а железные руки его безостановочно обделывали сталь. Кусок металла визжал и не давался, но упорство человека брало верх — капал пот с лица, и серебряным песком сыпались опилки.
Вдруг в дверь резко постучали:
— Эй, отопри-ка! Урядник требовает.
Модест через минуту, вместе с сотским, угрюмо шагал к селу. Ярмарка была там в полном разгаре: гармошка, говор, драка, шум. У балагана со сластями Палаша беззаботно пощелкивала орехи. Воблин чавкал пряники и сладко щурил на нее глаза. Толпа встретила Модеста враждебно. Гоготали, тюкали, оскорбительно посвистывали.
— Что, летяга, будешь народ мутить?
— Долетался до дела?
— Заместь неба-то — в острог?!
Модест сдвинул брови.
— Эх, народ! Кожаные вы души! — и с сердцем бросил, косясь через плечо: — Не с вами, обормотами, в небе летать!

XV

После жестокого оскорбительного допроса Модеста засадили в ‘чижовку’ под замок.
Урядник ругательски изругал его, как последнюю собаку: ‘Ах, изобретать? А в бога веруешь? Знать, тебе в морду, подлецу, еще не попадало?!’ Грозил судом, тюрьмой, и вот завтра угонят его по этапу в город: пускай.
Побуревшая кожа плотно обтягивала его скулы, в висках густо серебрилась седина, тело требовало покоя. Но дух Модеста был бодр, несокрушим.
— А все ж таки достукаюсь до точки, полечу!
Он лежит на усыпанных голодными клопами нарах. Его охватывает лихорадочная дрожь, щеки то вспыхивают, то холодеют, в ушах звенит, и стонет в груди сердце.
— Нет, врешь! — грозит он тьме. — Модест Игренев полетит.
Там, на обрыве, его опустевший дом, холодная печь, овдовевшая кровать.
— Ничего, ничего… Это я стерплю, — спокойно сам с собой говорит Модест, но его сердце ноет пуще.
Ничего, ничего. Амбар. Крепкий замок железный. Под замком — чудо! Чудо! Вся жизнь Модеста, нет, больше — и жизнь и смерть!
— Господи ты боже мой. — По его лицу проплыла умиленная улыбка, вспыхнули глаза, он встал, шагнул к решетчатому оконцу и посмотрел в ту сторону, где сиротливо дремлет чудо-птица.
— Крылья! Эх, крылья! — Он взмахнул руками и под напором охвативших его чувств радостно, громко засмеялся.
За окном глухая ночь темнела, и небо — в черных тучах. Но для Модеста был яркий день: светлая мечта сладко терзала его уставший мозг.
— Крылья!!
И грезится Модесту: огромная чудо-птица плавно поводит в воздухе белыми крылами, тугие струны гудят, поют. И уже не в силах Модест от радости вздохнуть, весь в огне, в порыве.
Вот он на высокой горе крутой, а внизу ждут не дождутся тысячи народа, настоящего, ученого: генералы, механики, американцы, немцы, доктора, кассиры, исправники и многое множество других людей. ‘Модест Петрович Игренев на собственной машине полетит, сам господин Игренев!’ А сзади, там где-то возле леса, сиволапая деревенщина торчит. ‘Ага, дружочки, что? Узнали?’ А на отшибе, у зеленого кустышка… У-у, тварь! Нет, лучше не глядеть туда… Вот генералам невтерпеж: ‘Модест Петрович, господин изобретатель, нельзя ли поскорей…’ — ‘Нельзя!’ Модест нарочно медлит, красуется, пробует винты, оглаживает крылья: пусть ждут, он проморит их так весь день, всю ночь, пусть генералы ждут — не велика беда — ведь он изобретатель, знаменитый человек, он — на горе! Стойте, дожидайте.
И вот, когда Модесту самолично в мысли вступит, он расправит крылья белые, вспорхнет орлом и помчится навстречу всем ветрам небесным, круче, выше. И оттуда смачно плюнет вниз, на генералов, на народ.
— Тьфу вы все! Ползайте, рвите друг другу глотки, черти проклятые. Я — Модест! Русский большеголовый мужик! В Америку, черти! За патентом. В настоящую Америку. До свидания вам!.. Я…
Модест враз оборвал свой зазвеневший металлом голос, попятился: и сквозь густую тьму ночи всколыхнулся отдаленный свет, там, на горе, у кузни. Ярче, шире, необузданней.
У Модеста сами собой подогнулись ноги, он грузно опустился на пол и застонал. Ему показалось, что сердце его пронзает острый, докрасна раскаленный нож, голова, как воск, плющится под ударами тяжкого молота, и кто-то гнусаво, заливисто хохочет ему в лицо.
— Горит… Амбар мой…
Он вдруг вскочил, высокий, страшный, и со всех сил загрохал руками и ногами в дверь, окрашенную отблеском пламени. Но мертво и глухо было, никто не отзывался, а дверь прочна: еще зимой крепко оковал ее сам Модест железом.
— Амбар… Машина моя… Что вы со мной делаете?..
И в первый раз за всю жизнь свою Модест Игренев заплакал горько, сумасшедше.
В это время, вольготно полеживая у костра на озерине, пьяный, Рукосуй варил хлебово из украденного гуся и смотрел вверх, где полыхал вовсю зажженный им кузнецов амбар.
— Я те полечу, будь ты проклят, — ржал он нехорошим слабоумным смехом. — Я те полечу-у-у.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека