Мережковский, Лукаш Иван Созонтович, Год: 1929

Время на прочтение: 5 минут(ы)

Иван Лукаш

Мережковский

По поводу его книги ‘Наполеон’

Иван Лукаш. Со старинной полки
Париж-Москва, YMCA-PRESS, 1995
Составление и вступительная статья — А. Н. Богословский.
О некоторых художниках можно сказать не только, что они ‘мыслят образами’, но образы их и есть мысль.
Проследите творческую судьбу наших великих писателей. На каком-то пределе, на границе какого-то внутреннего перелома или перерождения они отказываются от изображения многообразного тела бытия, чтобы стать изобразителями самого духа бытия. Так Гоголь довершил себя ‘Перепиской с друзьями’, так стал ‘учителем’ Толстой, так Достоевский даже в пору своего образного творчества был мыслителем.
Осязательно-телесный образ, по-видимому, только знак, символ для мысли художника. Истинное художество, по-видимому, всегда вольно или невольно ищет разгадки и понимания духа бытия, и образ художества только средство открытия тайны и божественного смысла бытия, только путь к откровению полноты Бога в мире. Иными словами, истинное художество — всегда богопознание и боговыражение…
Не мешает повторить все эти аксиомы, чтобы яснее и точнее представить себе книгу Д. С. Мережковского, выпущенную новым сербским издательством.
С самого начала своего пути Мережковский словно принял на себя обет богопознания: как будто никогда не переживал медового, жадного, свадебного месяца художества, поры немыслящего образа, радости образа ради самого образа. Он никогда не живописал землю и человека — всегда мыслил о них.
Если у того же Толстого, Гоголя или Достоевского была ‘первая половина творческой жизни’ — недумающей радостью жизнепоклонения, то Мережковский никогда не поклонялся жизни. Он не переживал, а осмысливал ее, он о ней думал, снимая все ее светящиеся покровы. Для него жизнь всегда была ужасающим небом тютчевской ночи, грозящим знаком, бездной тьмы, над которой — одна путеводная божественная звезда. Он всегда остается наблюдателем этой звезды в многообразии бытия, осмысливателем бытия, словно он, как у Пушкина, принял на себя обет — ‘истолковать мне все творенье и разгадать добро и зло…’
Так. Но если так, тогда всякая ошибка в толковании, один неверный ход в разгадке, и всю постройку, как карточный домик, сдувает ветер бытия. Именно в этом — страшная творческая судьба Мережковского. Или верны, истинны все его толкования творимой вселенской мистерии, или же не верны, не истинны. И если верны, то должны стать откровением, плотью мысли всего мыслящего человечества, а сам он пред лицом мира — как новый пророк. Но если не верны, не истинны его мыслительные построения, если замкнуты в себе, не наполняют мира, — то становятся какими-то нагромождениями возникающих и падающих теорем, а сам автор пред лицом мира — лжепророк.
С крайней остротой надобно говорить о Мережковском, с крайней правдой, потому что он сам всегда касается самого крайнего и самого сокровенного. Его надобно или принять или отвергнуть. Со своим истолкованием вселенской мистерии Богочеловека он будит тревогу душ.
Кто не согласится с тем, что ‘Трилогия’ Мережковского, как знамение, открывала нашу эпоху? Кто не согласится также, что Мережковский провидел судьбу России с ее ‘Грядущим Хамом’? Когда думаешь о Мережковском, почему-то всегда вспоминаются сокровеннейшие слова апостола Павла: ‘Бог не в слове, а в силе…’
И разве в ‘слове’, в учительской мысли была сила Толстого? Его сила — в немыслящих художественных образах. На них почиет живая сила, тихий свет Божий, и перед ними меркнет весь Толстой-учитель с его мертвым шорохом. И разве не чувствуем мы ближе к Богу простого лесковского монаха, едва бормотавшего ‘Господи, помилуй, Господи, помилуй’, но полного благодатного света, чем, скажем, утонченный и хладный ум александрийского мудреца, познавшего все слова, для того чтобы превращать Божий мир в игру силлогизмов? Уж не такой ли мудрец, в самом деле, и Мережковский? Но не в этом сердцевина вопроса.
Мережковский осмыслил по-своему бытие мира, и ошибается он или не ошибается, так ли сбывалось и так ли сбудется, как он толкует, все равно, огромна мысль художника-мыслителя. Он убеждает нас, что так сбывается. Может быть, мир и не таков, как мир Мережковского, но он желает такого мира, он творит свой мир.
Именно в этом и заключается то, что давно следовало заметить, говоря о Мережковском, — в этом его магия.
Он больше заклинатель, маг, чем учитель и пророк. Один мир он приемлет — тот, который создал себе, и этим своим миром заклинает наши души.
Такими заклинаниями полон и его последний труд ‘Наполеон’. Когда вы не примете его ‘Наполеона’, когда он не войдет и не заполнит вас с магической силой, когда вы, отряхнув его магическое очарование, не станете его глазами смотреть на мир, — вы скажете, что ‘Наполеон’ Мережковского, по крайней мере, в первом томе, который мы разбираем, только блещущая и холодная цепь острых аналогий, пирамида силлогизмов, чтобы отчетливо построить геометрически-бездыханную фигуру Наполеона — ‘квадрат человеческого гения’ и в то же время основание ‘божественной пирамиды, заостряющейся в одно острое, в одну точку: я — Бог’.
Вот, в сжатых чертах, космогоническая схема Мережковского для Наполеона: Наполеон ‘искренне чувствует выход свой из времени в вечность, из всемирной истории в космогонию — эсхатологию’. Наполеон — изображение языческой ‘гемисферы небес’. Он — ‘солнечный гений всего средиземного племени, геометрическая ясность, точность, простота, Аполлонова мера. Вместе с тем он — новый образ языческого ‘солнечного мифа о страдающем Боге — человеке — Дионисе’. А этот миф ‘есть только покров на христианской мистерии’. ‘Дионис — только тень, а тело — Сын Человеческий. Тень Сына — Наполеон-Дионис’. Как Дионис — Лизей — Освободитель, Наполеон ‘освобождает человеческие души от рабства тягчайшего — страха смерти’. Но неизменна вселенская мистерия Бога-человека, и вот ‘солнце восходит, лучезарно, а заходит в крови закланной жертвы, солнце Аустерлица заходит на Св. Елене’.
Наполеон Мережковского — только знак, символ неизменной мистерии Богочеловека, он, так сказать, Христос языческой ‘гемисферы небес’. И потому, что он только знак, — он современен не своему времени, а бесконечно далекому прошлому, когда на всей земле был ‘один язык и одно наречие’ — одно человечество, или же — бесконечно далекому будущему, когда будет ‘одно стадо, один пастырь’. Наполеон ‘допотопен или апокалипсичен’. Он вневременен, вечен, как сама мистерия, для игры которой он и явился в мир. Он явился из ‘допотопности’, из затонувшей Атлантиды: ‘душа Атлантиды — магия, и душа Наполеона тоже’. ‘Атланты — островитяне, и он тоже: родился на острове Корсике, умер на острове Св. Елены, первый раз попал на остров Эльбу: и всю жизнь боролся с островом Англией, современной ‘Атлантидой’ — маленькой, за будущую великую — всю земную сушу, окруженную морями’.
Потому-то, что Наполеон вневременен, потому, что его душа — магия, у него и было ‘магическое предвидение своих будущих судеб’. Он видел свое будущее, которое уже было с ним. ‘Да, именно, он помнит будущее, как прошлое’.
Таков Наполеон Мережковского, космогонический лицедей вселенской мистерии. Он ‘только продолжает на земле параболу, начатую где-то там, откуда брошен, и нашу земную сферу пролетает, как метеор’. Так он и сам говорит о себе: ‘Гении суть метеоры, которые должны сгорать, чтобы освещать свой век…’
Космогоническая схема построена, магическая формула отыскана: что вне ее — того не существует. Всеми превосходными историческими примерами, рассыпанными по всем страницам, Мережковский только подтверждает свою схему, или схема уложила его в свои космогонические пределы. И если вы примете схему — каждое слово будет вас волновать, как внезапное озарение, и озарится весь мир, как вечная арена мистерии Бога — жертвы, и на арене еще один вечный ее лицедей-Наполеон. Но даже если вы не примете схемы — все же будете вы следить со стороны за духовным миром самого автора, за его зрением на мир.
Его мир — арена, где действуют лицедеи богочеловеческой мистерии. Вне ее нет ничего. Она заполняет мир, она и есть мир, со всеми его героями, прошлыми и будущими, которые, в сущности, всегда те же самые герои, вернее, тот же самый герой под разными именами: Дионис ли, Наполеон, Александр, Леонардо да Винчи…
И если и не такой Божий мир, — а кто из нас знает, какой он? — Мережковский своим новым трудом снова заклинает его, чтобы он был таким. Именно в этом напряженном осмысливании бытия, в этой одержимости заклинания и заключается та сила, та магия, о которой сказано и у апостола Павла…
И когда вы прочтете новую книгу Мережковского (подосадовав на опечатки и некрасивости издания), может быть, найдете в ней много, что чувствовали раньше и сами, независимо от Мережковского (как и автор этих строк, работая над ‘Пожаром Москвы’), найдете, вероятно, потому, что все русские люди сейчас, ‘побывавшие в аду коммунизма, знают о Наполеоне то, чего европейцы не знают, и чего нельзя узнать из сорока тысяч книг…’
Мы живем не в ничтожной, а в титанической эпохе. Она требует титанической мысли, титанического творчества, титанических дел. И, правда, нашей эпохе созвучно это космогоническое построение солнечного Бога — Наполеона…

ПРИМЕЧАНИЯ

Мережковский. Впервые: Возрождение. 1929. No 1395. 28 марта. Републикация: Человек. 1992. No 2. С. 139—141. Книга Д. С. Мережсковского о Наполеоне вышла в свет в Белграде (1929): т. 1. Наполеон-человек, т. 2. Жизнь Наполеона.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека