Мемуары, Ястржембский Иван Львович, Год: 1908

Время на прочтение: 17 минут(ы)

Мемуары И. Л. Ястржембского [*]

 []

[*] — ‘Минувшие Годы’, 1908, No 1, стр. 20—37. Записка, которою пользовался О. Ф. Миллер. Ред.
22 апреля 1849 года я возвратился в свою квартиру в Технологическом институте поздно, или скорее это случилось 23-го в третьем часу утра. Я опустил шторы и улегся спать. Но едва успел задремать, как услышал, что кто-то приподнимает штору, и тут же заметил какую-то черную массу, в полумраке движущуюся по комнате, и над ней развивающийся белый конский хвост.
Черная масса приблизилась к моей кровати и спросила:
— Вы ли помощник инспектора классов Ястржембский?
Я отвечал: ‘да’. Тогда масса объявила мне, что она— полковник корпуса жандармов, добавляя, что ‘арестует меня по воле государя императора’, и тут же подала мне какую-то бумагу, сладенько произнеся: ‘Творю волю пославшего мя’. Я сказал на это, что вижу, кто он, и потому не имею нужды читать его бумаги, и попросил позволения напиться чаю. Тогда он вышел в другую комнату и послал кого-то за полицмейстером института.
Я последовал за ним и увидел целую полицейскую команду московской части с частным приставом во главе.
Явились полицмейстер и директор института ген. Блай. Жандармский полковник потребовал мои бумаги, вложил их все вместе в портфель, велел его запечатать моею печатью, собрал книги и куда-то их уложил, составил, кажется, протокол и передал остальные мои вещи полицмейстеру института, но предварительно обшарил всю мебель и даже висевшие на стенах картинки, при чем те из них, которые были наклеены на папке, разрезал.
Мы вышли иа двор, и там я увидел карету, в которую мы и поместились и поехали, как я догадывался, в III Отделение.
Как все мои знакомые молодые люди, так и я,—все мы были так заняты начавшимся тогда в Европе социально- экономическим движением (политикой в собственном смысле мы не занимались), что почти не обращали внимания на то, что делалось в России и в Петербурге. Поэтому неудивительно, что я не догадался, но какому случаю меня арестовали, и все надеялся, что сейчас после объяснения в III Отделении меня отпустят. Оказалось, однако, что я считал без хозяина.
Мы приехали в III Отделение и вошли в большие сени, где я с удивлением заметил стоявшую посредине большую статую Венеры Каллипиги.
В зале я заметил всех, с кем я встречался на вечерах у Петрашевского, и его самого.
После долгого, почти десятичасового ожидания, меня позвали в кабинет ген. Дубельта. Тот, посмотрев на меня, сказал: ‘Г. Ястржембский, я вам отвел здесь квартиру’.
Арестовавший меня жандармский полковник сдал меня жандарму, и меня повели через двор в нумер арестантского помещения. Там посетил меня и граф Орлов и спросил только: ‘как ваша фамилия?’.
В течение целого дня я в окно видел въезжающие во двор почтовые телеги, из которых высаживались разные лица в сопровождении жандармов.
Наконец, в 9 часов вечера ко мне в номер вошел жандармский унтер-офицер и велел мне одеваться и итти за ним.
Мы пошли опять в кабинет ген. Дубельта, где я застал жандармского поручика, которому ген. Дубельт отдал какой-то толстый пакет, а мне сказал: ‘поезжайте с этим офицером’. Мы вышли, сели в карету и поехали.
Я недоумевал, куда мы едем. Мосты были только что разведены, и лед из Ладоги еще не проходил, и притом был сильный ветер, чуть не буря. Мне казалось, что мы никак не могли ехать в крепость.
Однако мост оказался наведенным, и мы приехали в крепость к комендантской квартире.
Там привезший меня офицер сдал меня коменданту, а два солдата крепостной инвалидной команды отвели меня в место моего содержания, которое, как я узнал впоследствии, было Алексеевский равелин.
В равелине я просидел с 23 апреля по 23 декабря 1849 г., и если бы мне пришлось посидеть еще неделю, я, вероятно, не вышел бы из него живым.
Все гигиенические условия были там удовлетворительны: чистый воздух, опрятность, здоровая пища и т. д., все было хорошо, доказательством того может служить то обстоятельство, что, хотя в то время в Петербурге была сильная холера, из заключенных не заболел ни один. Убивающее влияние на меня оказало одиночное заключение. При одной мысли, что я нахожусь ‘au secret’, уже через две недели заключения со мною стали случаться нервные припадки, обмороки и биение сердца.
Приступлю к специально теперь занимающему меня предмету—к допросам в следственной комиссии и к тому, что случилось со мною на так названном суде. Вспоминая теперь все это, никак не могу сказать: ‘dulce est et decorum pro patria mori’ [‘сладостно и почетно умереть за отечество’ — лат., Гораций].
В половине мая, вечером, после того как мой нумер заперли снаружи и вынули ключ для отнесения его смотрителю, опять я услышал, что ключ щелкнул в замке, дверь отворилась, вошли солдаты и ефрейтор и подали мне мое платье, которое в первый вечер моего пребывания в равелине было от меня отобрано и заменено местным халатом и ночным колпаком, велели мне одеваться и итти за ними. Я оделся, вышел в коридор и увидел там смотрителя, полковника Яблонского (фамилию, разумеется, я узнал гораздо позже), в сопровождении которого я и пришел в квартиру какого-то чиновника комендантского управления, отведенную для заседаний следственной комиссии.
Не могу здесь не вспомнить, что этот Яблонский, полковник по армии, производил на меня неимоверно удручающее впечатление. Высокий ростом, кривой на один глаз, седой, как лунь, в то время как я привык видеть самых старых генералов черноволосыми (как известно, тогда красить свои куафюры военным было обязательно), он единственным своим глазом всматривался в меня так пристально, что, мне казалось, он так и хотел сказать: ‘знаю я тебя, голубчик… лучше сознайся’.
Не могу допустить, что это впечатление явилось у меня вследствие того, что он был тюремный смотритель. Ведь был же там и другой офицер, инвалидный поручик, но он на меня нимало не производил отталкивающего впечатления. То был обыкновенный служака, который исполнял свою должность бессознательно, не сознавая решительно всей ее нравственной неприглядности. Напротив, Яблонский, видимо, знал, что делает, он сознавал всю подлость своей обязанности и все-таки ради разных выгод исполнял ее ‘con amore’. В его единственном взгляде ясно отражались кровожадность кошки и хитрость лисицы. С первого взгляда его собеседника могла ввести в обман ленточка Георгия в петлице, но это продолжалось недолго, в особенности если делалось известно, что он орден этот получил, служа в фельдъегерях и храбро удирая на фельдъегерской телеге в 1812 году, когда ему в глаз выстрелил какой-то французский застрельщик.
Впрочем, не знаю, может быть, такое мнение о полковнике Яблонском я себе составил вследствие расстройства моих нервов.
Как бы то ни было, мы пришли в квартиру, в которой заседала следственная комиссия. Полковник Яблонский ввел меня в комнату, в которой никого не было. Увидев себя в зеркале, я ужаснулся. Прибыл я в равелин молодым, цветущим здоровьем тридцатилетним мужчиной, — в зеркале я увидел исхудалого, с помутившимися глазами шестидесятилетнего старика. Моя шляпа была вся покрыта зеленою плесенью. Через запертую дверь в другой смежной комнате я услышал веселые голоса детей и через щель в двери увидел и самих детей, весело болтавших с пришедшим, на праздник братцем-кадетом. Как подействовали эти отголоски жизни на меня, заживо погребенного в мрачной могиле, я выразить не в состоянии.
Наконец, после долгого ожидания мы с полковником Яблонским вошли через сени в комнату, в которой заседала следственная комиссия.
В этой комнате, за продолговатым столом, сидели следователи. Из них я знал только генерала Набокова, коменданта крепости, который меня посещал в равелине, генерала Ростовцева, начальника штаба военно-учебных заведений, где я был преподавателем, и генерала Дубельта. После я узнал имена и других двух следователей-инквизиторов, — то были генерал князь Долгоруков, бывший впоследствии шефом жандармов, и князь Гагарин, впоследствии председатель государственного совета.
Все эти господа смотрели на меня в упор, за исключением генерала Ростовцева, сидевшего ко входной двери спиной, и с видимым любопытством, особенно князь Гагарин, который принял на себя руководство ведением следствия, хотя председателем комиссии был генерал Набоков.
Сначала они перемигивались между собою и посылали один другому какие-то записочки, и, наконец, князь Гагарин напустился на меня.
— Вы сошлись с заговорщиками и крамольниками и изменили отечеству! Мы все знаем. Лучше сознайтесь и раскайтесь (разумеется: ‘выдайте других’). Раскаяние будет вам в пользу.
Заметив при слове ‘отечество’ на моем лице некоторое волнение и как бы желание возражать и протестовать против этого слова, он добавил:
— Да, отечеству, вами избранному.
Он, вероятно, предполагал, что я стану протестовать и против выражения ‘отечество избранное’, но я, очень хорошо понимая, к каким опасным для меня спорам и препирательствам повел бы всякий с моей стороны протест, и желая поскорее узнать, в чем меня обвиняют, хладнокровно ответил:
— Россию я почитаю за отечество, данное мне провидением!
Я очень хорошо знал, что если бы вместо слова ‘провидение’ я употребил выражение ‘непреложные законы исторической жизни’, то почтенные члены следственной комиссии, наверное, меня бы не поняли. Это заявление прекратило все пререкания, которые не повели бы ни к чему для меня хорошему.
Тогда И. Я. Ростовцев с приторно-сладенькой улыбкой и тоном ben comando сказал: ‘ужели вы, г. Ястржембский, не видели, что собиравшиеся у Петрашевского были заговорщики и изменники’.
На это я отвечал: ‘что я уже во второй раз слышу слова заговор’ и ‘измена’ и категорически заявляю, что судить о том, заговорщики ли и изменники лица, которых я видывал у Петрашевского, я не берусь, но что в их поведении ни заговора, ни измены я не замечал, что же касается до меня лично, то я твердо протестую, что я верноподданный и никогда долга верного подданного ни в чем не нарушил’.
Тогда князь Гагарин напустился на меня снова:
— Как вы смеете утверждать, что они не заговорщики и не изменники? Сознайтесь, что они именно таковы…
Я отвечал:
— Я не утверждаю нимало, что они не заговорщики и не изменники, только заявляю, что об этом ничего не знаю.
Тогда князь Гагарин, обращаясь к сидевшему позади него за особым столиком какому-то чиновнику с красным воротником, взял у него лист бумаги и приказал мне написать на нем мое заявление о лицах, бывших у Петрашевского.
Я написал дословно так: ‘О том, заговорщики или изменники означенные лица, я ничего не знаю, но если господа члены следственной комиссии признают их таковыми, то я спорить и прекословить не смею’.
Когда красноворотный чиновник прочитал это, то и он вздумал показать, что и он-де не последняя спица в колеснице, и, обращаясь к князю Гагарину, сказал:
— Да ведь, ‘он’ написал не то, что говорил.
‘Он’ было произнесено с невыразимым акцентом, в этой акценте явно слышалось: ‘он— изменник, не стоит суда: его бы прямо на плаху, а я, мол,—член следственной комиссии, благонамеренный чиновник, очевидно, заслуживаю 25 рублей награды или, по крайней мере, Анны третьей степени, или хоть уже Станислава’.
Но эту его прыть немного посбил генерал Ростовцев, сказав тоном, поставившим его тотчас же на надлежащее место:
— Г. Ястржембский написал то, что следует.
Тогда начались допросы.
Князь Гагарин: ‘Что вы скажете о Вильне?’.
Я: ‘В Вильне я не был с 1832 года’.
Кн. Гагарин: ‘Что вы знаете о Варшаве?’.
Я: ‘О Варшаве знаю только, под каким градусом широты и долготы она лежит’.
Тут члены комиссии переглянулись между собой и опять начали друг другу передавать записочки.
Князь Гагарин — человек совсем пожилой, складом своей речи, акцентом и всеми приемами сделал на меня впечатление бюрократа старой школы, воспитанного в малороссийской1 семинарии и даже в разговорной речи сохранившего слог бумаг канцелярских и семинарских риторик.
Генерал Ростовцев, видимо, старался принять вид участия и сострадания, при чем выказываться в характере доброго и очень вежливого начальника, не очень взыскательного по части служебного этикета. Однако, по крайней мере, по отношению ко мне, это ему вполне нс удалось. Он мне показался слабохарактерным и двуличным человеком. Такое мое впечатление подтвердилось впоследствии его действиями в комитетах по освобождению крестьян.
Генерал Набоков, видимо, в комиссии чувствовал себя не на своем месте, казалось, он вполне был убежден в существовании зловредного заговора вообще и в моей к нему прикосновенности—в особенности, но в чем именно состоял заговор и какая была моя вина, он в этом не мог дать себе отчета.
Князь Долгоруков—почему-то и сам не знаю—произвел на меня впечатление очень симпатической личности.
О генерале Набокове скажу еще, что он казался непоколебимо убежденным в том, что я — республиканец и коммунист и что я пропагандировал коммунистические и республиканские идеи. Притом он несколько раз высказывал убеждение, что иметь только образ мыслей, несообразный с обыкновенно принятым шаблоном, уже само по себе составляло преступление, достойное казни: что если человек арестован и, особенно, если он посажен в Алексеевский равелин, то уже ему по праву нечего ожидать чего другого, кроме плахи или, по крайней мере, каторги. Он при всяком вопросе князя Гагарина, обращенном ко мне, посматривал на меня глазами, в которых я читал ясно:
‘Что? А ведь ты виноват!’.
При всяком моем ответе, казалось, недоумевал, как это я осмеливаюсь возражать на такие меткие вопросы, а не прошу на коленях прощения или снисхождения. Он, видимо, был очень напуган появившимся тогда во Франции и в Европе так названным социализмом.
Вопросы же, обращаемые ко мне в следственной комиссии, как увидит читатель, были просто нелепы, тенденциозны и пристрастны. Они уже заключали в себе прямые обвинения, которых, однако, или нельзя было доказать, или такие, которые, даже доказав, не за что fouetter les chats, а тем более морить человека в равелине, и при том вопросы эти делались лишь для формы, решение же моей участи было принято давно и безапелляционно, в чем и князь Гагарин сознался откровенно при допросе Дурова.
Вот эти знаменитые вопросы:
Кн. Гагарин: ‘Давно ли вы сделались республиканцем?’.
Я: ‘Когда мне было 17 лет, я было пристрастился к республиканскому образу правления, прочитав Плутарха, Тита Ливия, Тацита и др., но после, в зрелом возрасте, присмотревшись к истории и фактам жизни теперешних европейских народов, я переменил совершенно мнение и вижу, что для этих народов единственно пригодный образ правления — монархический, я — твердо убежденный монархист’.
Тут генерал Набоков посмотрел на меня с таким наивным недоумением, что будь это при иной обстановке, я бы непременно расхохотался.
Кн. Гагарин: ‘Вы коммунист, последователь Прудона?’.
Я: ‘Это я отвергаю, напротив, на вечерах у Петрашевского я не без успеха опровергал учение Прудона о поземельной собственности. Почитаю необходимым заявить, что я убежденный последователь учения Фурье’.
Прежде чем я успел договорить это, генерал Набоков, услышав, что речь идет о Прудоне, перебил меня и с улыбкой не то осуждения, нс то сострадания о моем увлечении учением Прудона сказал:
— А ведь Прудон в тюрьме!
Почтенный комендант Петропавловской твердыни и командир гренадерского корпуса, нечаянно-негаданно превратившийся в инквизитора, присяжного заседателя и вместе судью по политическому делу, о сущности которого, равно как и об обязанностях принятой на себя роли судьи, не имел решительно ни малейшего понятия, был твердо убежден, что если уже кто посажен в тюрьму, то, конечно, он уже тем самым виноват и заслужил казнь.
В то время, как известно, военные почитались способными, по самой причине ношения эполет, на занятие всяких самых разнообразных должностей. Так, Клейнмихель был министром путей сообщения, он же на должность директора Института Путей Сообщения назначил пехотного ступайку генерала Энгельгардта. Тогда был в ходу анекдот об очень характеристической остроте великого князя Михаила Павловича. Сказывали, что будто один раз император Николай Павлович сказал брату, что он находится в затруднении, кого назначить на открывшуюся вакансию петербургского митрополита. Михаил Павлович отвечал на это будто бы: ‘назначьте Клейнмихеля’.
Всякого мало-мальски мыслящего человека, конечно, удивит и поразит, что для производства следствия по делу, в котором не было и помина о каких-либо преступных действиях, а только исследовались мнения и тенденции, и для чего, конечно, необходимо было поручить дело ученым специалистам, назначены были круглые невежды. А эти невежды решали участь многих молодых людей и упекли их в Сибирь.
Допрос продолжался.
Кн. Гагарин: ‘Вы насмехались над здешнею чиноманиею, над чиновниками и сравнивали Россию с Китаем?’.
Я: ‘Это не совсем верно. Я сознаюсь, что не понимаю значения теперешних чинов, которые при их введении императором Петром I соответствовали определенным должностям, а теперь составляют одни пустые титулы. Я понимаю то значение и вес, которые человеку дают в обществе рождение, знатность, богатство, заслуги государству, талант, но значения чина не понимаю. Если же мне иногда (чего, впрочем, не’ помню) и случалось насмехаться над некоторыми чиновниками, имеющими слишком высокое или неправильное понятие о своей чиновности, то в этом я столько же виноват, сколько и актеры Александринcкого театра и авторы различных пьес, в которых выставляются в смешном виде чиновники, между тем и актеры эти и авторы не привлечены к ответственности’.
Кн. Гагарин: ‘Вы в своих речах осмелились поносить высших сановников и даже дерзко отзывались о священной особе государя императора, называя его богдыханом?’.-
Я: ‘Не знаю, о каких таких сановниках ваше превосходительство говорите и при ком и в каких обстоятельствах и будто отзывался о них дурно. Что же касается слова богдыхан, то я самым решительным образом отвергаю это обвинение и утверждаю, что ложно’.
Кн. Гагарин: ‘Десять человек подтвердили это обвинение’.
Я: ‘Надеюсь, что мне с ними будет дана очная ставка’.
Молчание.
Надо заметить, что никогда ни я, ни еще кто-либо другой па вечерах у Петрашевского (а что касается меня, то и ни в каком-либо другом месте) даже не вспоминали имени императора Николая Павловича. Что же касается сановников, то об одном из них я говорил действительно и разговор этот я привожу здесь откровенно.
В то время в целой России было много сильных пожаров. Тогдашний министр внутренних дел Перовский по этому поводу не выдумал ничего лучше, как воздвигнуть гонение на зажигательные спички. Спички были обложены пошлиной, так что пачка, стоившая 1 коп., продавалась по 1 рублю. Министр финансов Вронченко энергически противился обложению спичек пошлиной, и Перовский воспользовался его болезнью для того, чтобы провести эту меру. Надо же было случиться, чтобы Вронченко вскоре после этого был пожалован графский титул. Это пожалованье возбудило неудовольствие так называемого (неизвестно на каком основании) аристократического кружка в Петербурге.
Пришедши один раз к Петрашевскому, я застал многих молодых людей, желавших, вероятно, заявить о своей принадлежности к аристократии, порицающих это пожалованье и трунящих над Вронченко. Случилось так, что тогда же я получил, конечно, с утверждения Вронченко, награду 500 рублей. Натурально, я стал защищать министра финансов. Кто-то из присутствующих сказал: ‘Какой он министр?’. Я возразил: ‘Он министр, как и все другие, укажите мне лучшего’. Мне назвали Перовского. ‘Перовский, — сказал я, — вот министр! Выдумал пошлину на спички для избежания пожаров. Да я предлагаю проект гораздо лучше. Ведь пожары производят не спички, а руки. Вот я предлагаю, чтобы руки всех граждан Российской империи были всегда связаны и чтобы они не могли употреблять их иначе, как с разрешения и под надзором полиции, для чего всякий раз обязаны подавать прошение на 15-тикопеечной бумаге’.
Если бы об этом разговоре меня спросили в следственной комиссии подробно, я бы непременно сознался, а может быть, и повинился бы, но комиссия сочла за лучшее умолчать об этом и все-таки сюда приплела нелепую сказку о богдыхане.
Кн. Гагарин: ‘Вы сказали: я поляк и за восстановление польской народности дам из себя выпустить до последней капли крови, но я первый же отрублю этой народности голову, если ее восстановление будет противно благу человечества!!! Правда ли это?’.
Я: ‘Да — правда. Но, во-первых, я знаю, что император всероссийский есть в то же время и король польский, и потому, говоря это, я ни мало не нарушил долга верноподданного. (Другими словами обвинять меня за это по первым трем пунктам нельзя.) А во-вторых, вы неточно привели вторую половину сказанной мною фразы, я сказал: что если бы однако восстановление польской народности было сопряжено с кровопролитием, то я бы от него готов отказаться’.
Князь Гагарин очень хорошо понял, что вопрос его не более, как удар шпаги в воду, и что в государственной измене меня обвинять нельзя.
Это, очевидно, было ему не по душе.
‘Вот и вылгался, вот и извернулся, — вскричал он и сейчас же добавил: — О, если бы я мог найти какую-нибудь каверзу (дословно), чтобы его утопить, я бы употребил ее непременно’.
Я обратился к генералу Ростовцеву.
— Ваше превосходительство, Иван Яковлевич, ведь это называется пристрастным допросом, который русскими законами не допускается. Я обращаюсь к вам, как к моему начальнику, прося защиты, протестую и прошу, чтобы мой протест был записан в протокол.
Генерал Ростовцев стал меня успокаивать:
— Не беспокойтесь, вас не желают засудить, а князь выразился так потому, что вы не хотите сознаться, а сознание было бы для вас лучше.
Относительно только что приведенного сделанного мне князем Гагариным вопроса нельзя не заметить, что он совершенно нелеп. И это потому, что очевидно, что сведения комиссии по поводу моего разговора были неполны. Не знаю, кем разговор этот был передан комиссии, но он происходил не у Петрашевского, и о нем знали только Дуров и Пальм. Вкравшийся к Петрашевскому шпион Антонелли, который передал все, что слышал у Петрашевского (конечно, с добавлениями и вариациями), о нем знать не мог.
Дело было так:
С Пальмом и Дуровым я бывал часто в Красносельском лагере. Там было несколько молодых офицеров, бывших моими учениками. Одни раз я там пробыл с неделю и тогда познакомился с полковником Даровским, помещиком Петербургской губернии, как и Петрашевский, который вместе с Петрашевским в дворянском собрании внес проект освобождения крестьян, что привело министра Перовского в бешенство.
Беседуя с офицерами, бывшими моими воспитанниками, я, натурально, часто касался предметов, которые преподавал им в классах, на что они меня сами вызывали. Тогда только что начала зарождаться так называемая теория национальностей, и некоторые давно придавленные национальности стали пробуждаться и заявляли о своем существовании, между прочими чехи и мадьяры.
Раз у нас зашел разговор об этом предмете. Некоторые из присутствующих выразили мнение, ‘что поляки-де не заслуживают возрождения, так как они все ретрограды, аристократы и клерикалы’. На это я возразил: ‘Вы, господа, ошибаетесь, поляки далеко не все такие, вы берете во внимание Польшу до 1791 года, но с тех пор прошло много времени и много кой-чего изменилось. Если Польше суждено воскреснуть, то она явится в форме новейшего, а не средневекового государства’. Воодушевляясь все больше и больше, я добавил: ‘Господа, я поляк и за возрождение Польши дам из себя выпустить до последней капли крови, но если бы я был уверен, что Польша возродится в форме государства средневекового, то я бы первый принес топор, чтобы отрубить ей голову’.
Конечно, речь эта была следствием увлечения молодости и пылкого характера, но в ней, по крайней мере, был смысл, вопрос же князя Гагарина был лишен всякого смысла. Особенно ‘благо человечества’, для которого я (титулярный советник, учитель) будто бы жертвовал участью Польши.
Надо заметить, что, произнося слова: ‘я изрублю польскую народность, если этого потребует благо человечества’, князь Гагарин особенно рассвирепел, воздел руки и очи горе и бросил на меня взгляд, полный негодования. Из этого я заключил, что настоящее-то мое преступление и состоит именно в том, что я взял на себя заботу о ‘благе человечества’, когда благо это подлежит попечению исключительно одних лишь высокопоставленных.
Следующий затем вопрос, при полном бессмыслии, представлял еще следы ехидства и подлости шпиона Антонелли, вызвавшего его своим доносом.
Кн. Гагарин: ‘Вы сказали у Петрашевского, что в военно-учебных заведениях статистика называется статистикою потому, что так повелел великий князь Михаил Павлович’.
Чудовищная нелепость этого вопроса так меня поразила и озадачила, что я не вдруг нашелся, что ответить. Генерал Ростовцев взялся опять ободрять меня:
— Не беспокойтесь, г. Ястржембский, сознайтесь, не обращайте внимания на то, что здесь упоминается имя великого князя, его высочество по отношению к вам стоит так неизмеримо высоко, что ваши слова не могут его обидеть.
Несмотря на сладенький тон, которым эти слова были произнесены, я очень хорошо заметил все их инквизиторское ехидство.
— Я не могу, — отвечал я, — сознаться в том, что я сказал такую нелепость. Я думаю о себе настолько хорошо, что говорить таких нелепостей неспособен. Я сказал вот что: однажды у Петрашевского я читал рассуждение ‘о предмете статистики, как науки’. Напомнив о том, что многие ученые от Ахенбаха до Кетле не только еще не выяснили значения статистики в области наук, но еще спорят даже о ее названии, я заметил, что все равно как называть науку, а важно точно обозначить ее предмет. Если люди живут в общество и государстве, то должна существовать и наука о законах общественной и государственной жизни, и ничто не мешает назвать эту науку статистикой, цифры же, выражающие собою статистические данные, не больше, как формулы законов государственной жизни, формулы положительные или отрицательные, выражающие отступление от этих законов и последствия этих отступлений, формулы, взятые из опыта и наблюдений, на которых ученые основывают свои выводы. Такая наука преподается в военно-учебных заведениях и по программе, утвержденной великим князем, называется статистикой.
Замечу здесь, что, как известно, такая наука народилась в последнее время под названием ‘социологии’.
Князь Гагарин опять вскрикнул: ‘вот и извернулся’, но о каверзе уже не вспомнил.
Наконец, последний вопрос:
Князь Гагарин: ‘Вы возмущали в Петербурге простой народ и проповедовали извозчикам, что надо убивать господ?’.
На это я ответил, что ‘это просто неправда’.
Тогда князь Гагарин возразил: ‘вы положительно проповедовали эту мысль одному извозчику, с которым ехали по Екатерининскому каналу’.
Я опять отрицал это.
Тогда князь Долгоруков в первый раз прервал молчание и сказал: ‘Да ведь мы же отыщем этого извозчика и сведем вас с ним на очную ставку’.
На это князь Гагарин с улыбкой заметил: ‘он-де (т.-е. я) очень хорошо знает, что этого сделать нельзя’.
Во мне же слова князя Долгорукова породили убеждение, что его благородная натура не способна была к роли политического сыщика-инквизитора.
Основанием этому обвинению послужило следующее обстоятельство. У меня несчастная привычка фланирорать и вступать в разговоры с лицами знакомыми и незнакомыми, но охотниками поболтать. В то время привычка такая, как я узнал по опыту, вела к большой опасности. Есть у меня еще и другая не менее несчастная и не менее опасная привычка думать вслух.
Однажды, действительно, я торговался с извозчиком, он запросил тридцать копеек, я же убеждал его довольствоваться двадцатью. Желая отстоять свою цену, извозчик приводил то обстоятельство, что он обязан платить оброк барину. На это я в шутку ответил: ‘ну, уж лучше на этот раз ты барину оброк убавь, а с меня возьми двадцать копеек’. Извозчик, хотя и согласился, но, едучи со мной, все жаловался на значительность оброка, при чем сказал: ‘Некому за нас заступиться, бог высоко, царь далеко’. В это время я задумался и, по обыкновению, стал думать вслух: ‘Вот французы, немцы и прочие нехристи свободны, а православные русские в рабстве’.
Этот случай я рассказывал у Петрашевского, а мой рассказ подслушал Антонелли и донес, куда следует, конечно, с добавлениями и извращениями собственного изобретения.
В следственной комиссии я рассказал откровенно, как было дело, не знаю, поверили мне или нет, но после ни в следственной комиссии, ни в судебной об этом эпизоде не упоминалось.
Допрос кончился, и князь Гагарин, после сделанного мне еще раз увещания раскаяться и чистосердечно сознаться, велел мне удалиться. Я опять с полковником Яблонским и инвалидом отправился в равелин.
Недели, кажется, через две, а может быть, и больше, хорошо не помню, тот же полковник привел меня опять в ту же квартиру в крепости. В прежней комнате я застал тот же, что и прежде, состав комиссии.
Мне дали лист бумаги, на котором после обыкновенных вопросов о моей фамилии, звании, вероисповедании и т. д. были написаны те же вопросы, которые прежде мне были деланы словесно, велели садиться и отвечать.
Я сел за стол между генералом Дубельтом и князем Долгоруковым.
Когда я стал читать вопросы и взялся за перо, чтобы писать ответы, я был до того взволнован и мои нервы были так потрясены, что, вероятно, это отражалось на моем лице, потому что генерал Дубельт начал меня успокаивать и посоветовал быть похладнокровнее и обдумывать свои ответы.
Этот, может быть, ничтожный знак, не говорю участья, но просто человеческого отношения к обвиняемому, ободрил меня несколько, и я, заметив себе внутренне, что стыдно быть малодушным, стал писать ответы.
Здесь замечу, что, кроме того, что чувствую благодарность к генералу Дубельту за такое его со мной обращение, но должен сказать еще, что память его подвергается часто незаслуженному нареканию. Я знаю несколько случаев, в которых он сделал всевозможные облегчения политическим обвиненным, и не знаю ни одного случая, чтобы он погубил кого-либо. Конечно, он был не герой добродетели, но спрашивается, много ли таких героев?
На вопросы письменные я дал дословно те же ответы, что и на словесные.
Но прежде чем отпустить, генерал Ростовцев сделал какое-то замечание насчет моей деятельности, как преподавателя в военно-учебных заведениях. На это замечание, которого я не расслышал, генерал Дубельт вполголоса сказал: ‘ему ли учить русских детей!’.
Повторяю, я замечания генерала Ростовцева не расслышал, но мне послышались слова вроде потрясения основ, превратных толкований и т. п. По поводу этого замечания я, как это объясню ниже, в моих письменных ответах сделал один промах, за который я, как юрист, крепко себя упрекаю.
Именно: я забежал вперед, отвечал на то, о чем меня не спрашивали.
Надо заметить, что тогдашние консерваторы и охранители, особенно высшие чины чиновничьей олигархии, были очень напуганы всеми тогдашними движениями, проявившимися уже в Вене и Берлине и вызвавшими памятное ‘с нами бог, разумейте, языки, и покоряйтесь’, даже боялись крестьянской жакерии. А уж все эти политико-экономические и социальные рассуждения о труде, капитале, рабочем вопросе, пролетариате и т. д. этим господам, получившим образование в прежних корпусах и семинариях, решительно не лезли в голову.
Как я, так и все, кого я встречал у Петрашевского, занимались преимущественно вопросами политико-экономическими. Сверх того, я в особенности, как убежденный последователь ученья Фурье, политикой в собственном смысле не интересовался вовсе и в особенности к форме правления был совершенно равнодушен.
Поступив преподавателем статистики в Дворянский полк и второй корпус, я старался исполнить программу преподавания добросовестно. Программы по всем предметам для корпусов были выработаны особой комиссией и утверждены Николаем Павловичем. Утвердив эти программы, государь добавил: ‘Вменить в обязанность преподающим, чтобы они непременно преподавали предметы так, чтобы учение прежде всего служило средством развития учащихся’.
Соображая мое преподавание с этой программой, я прежде всего заботился о том, чтобы передать научные факты истинно, не делал сам от себя никаких заключений, а предоставлял вывод их логически
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека