Дмитриев М.А. Мелочи из запаса моей памяти // Дмитриев М.А. Московские элегии. — М.: Московский рабочий, 1985. — С. 141—302.
J’ai pris la plume pour ecrire.
Sur qui est а propos de quoi
Je l’ignore
Chateaubriand
Я знаю многое кое-что об нашей литературе, или об на-ших литераторах, что теперь или не известно, или забыто. Когда мне случалось упоминать в разговоре что-нибудь из прежнего времени, многим казалось это новым. Я не при-знаю в этом никакого достоинства, потому что обязан этим только моим летам, только тому, что я живу дольше дру-гих, что я старее молодых словесников: преимущество не важное! — Но, желая поделиться с другими моею памятью, я решился записать все мелочи из ее запаса. Прошу и смотреть на это, как на мелочи, и не требовать от меня ни порядка, ни важных сведений. Я и сам еще не знаю, что напишется и с чего начать. Однако ж начнем ab ovo: Тредьяковский.
О Тредьяковском я слыхал мало и никого не встречал, кто бы знал его лично. Он умер в 1768 году, когда дяде моему {Ивану Ивановичу Дмитриеву. (Прим. автора.)} было только 9 лет: он не мог знать его. Но я слы-шал от многих, знавших современников Тредьяковского, между прочим от Платона Петровича Бекетова, что все, что об нем рассказывают, справедливо. Между прочим, и то, что когда при торжественном случае Тредьяковский подносил императрице Анне свою оду, он должен был от самых дверей залы до трона ползти на коленях. Я думаю, хороша была картина! Судя по всем об нем рассказам, ка-жется, что Лажечников в своем романе Ледяной дом изоб-разил его и его характер очень верно.
Ледяной дом был описан академиком Крафтом и напе-чатан с приложением гравированного плана и фасада. Все производство постройки, вся внутренность дома и украше-ния наружные описаны подробно. У меня есть печатный экземпляр этого описания, ныне очень редкого.
Забавы двора всегда замечательны: они, дают меру вре-мени и меру просвещения, а притом очень замечательно, что это производство описывал академик, профессор фи-зики. Он же при Анне Иоанновне занимался астрологиею и составлял гороскоп для Ивана Антоновича. Об этом есть известие в сочинениях А. С. Пушкина.
Ломоносова видал мой дед в Петербурге, но знаком с ним не был. Ломоносов, как ученый, занятый делом, как человек серьезный, а притом не богатый и не дворянского рода, не принадлежал к большому кругу, как Сумароков. Об его характере дед мой отзывался всегда с уважением и рассказывал о его беспрерывных ссорах с Сумароковым, оправдывая, однако, Ломоносова. Судя по его словам, Ло-моносов был неподатлив на знакомства и не имел нисколь-ко той живости, которою отличался Сумароков и которою тем более надоедал он Ломоносову, что тот был не скор на ответы. Ломоносов был на них иногда довольно резок, но эта резкость сопровождалась грубостью, а Сумароков был дерзок, но остер: выигрыш был на стороне последнего! Иногда, говорил мой дед, их нарочно сводили и приглашали на обеды, особенно тогдашние вельможное тем, чтобы стра-вить их. Таков был век!
С Сумароковым были знакомы, в своей молодости, мой дед и моя бабка. Родной, брат ее — Никита Афанасьевич Бекетов, будучи еще кадетом, представлял на сцене Кадет-ского корпуса ‘Семиру’ Сумарокова и понравился Елиза-вете. Несколько времени он был ее любимцем. Потом дед мой, живучи в Петербурге и служа в гвардии, был коротко знаком с Орловыми: все это было еще при Елизавете, пре-жде их известности. По этим связям и знакомствам ему часто случалось бывать вместе с Сумароковым. Судя по его словам, Сумароков очень, любил блистать умом и говорить остроты, которые нынче, вероятно, не казались бы остро-тами, и любил умничать, что тогда принималось за ум, а ныне было бы очень скучно, например, однажды за столом у моего деда подали кулебяку. Он, как будто не зная, спросил: ‘Как называют этот пирог’? — ‘Кулебяка’! — ‘Куле-бяка! — повторил Сумароков: — какое грубое название! а ведь вкусна! Вот так-то иной человек по наружности очень груб, а распознай его: найдешь, что приятен!’ Замечание очень обыкновенное, которого дед мой, однако, не приме-нял к Сумарокову.
Я сказал, что Н. А. Бекетов был любимцем Елизаветы. Это продолжалось очень недолго, и вот по какому случаю. Молодой -человек, попавший в фавориты, с небольшим двадцати лет от роду, немножко возгордился, начал пред-ставлять из себя вельможу и принимать других вельмож и старых придворных в шлафроке. Между тем, надеясь на красоту и молодость и будучи неопытен, он мало занимался своим туалетом. Опытные придворные стали оказывать ему усердие, давать дружеские советы о сохранении цвета лица и говорить, что на это есть разные средства. Бекетов отвечал, что очень рад бы употребить эти средства, но их не знает. Они вызвались доставить и достали ему притирание для сохранения кожи, которым он только что притер-ся, все лицо попрыщивело, так что ему нельзя уже было являться ко двору, и он по нездоровью должен был сидеть дома. Елизавета очень заботилась, спрашивала, все гово-рят — нездоров. Она стала добиваться, что за болезнь? Молчат и делают разные ужимки, которые показались ей подозрительны. Это самое заставило ее потребовать, чтоб ей сказали всю правду. Ей объявили с осторожностью та-кую болезнь, какой у него совсем не было… Она никогда не забывала его, обогатила и дала ему земли и деревни близ Царицына, в Астраханской губернии. Там была у него великолепная деревня Отрада, с виноградными садами, мраморными водоемами, роскошной мельницей, в которой не было ни малейшего стука, ни малейшей пыли, и стояли красного дерева ломберные столы для игры в карты, нако-нец ему же принадлежали богатые рыбные ловли на Вол-ге, от которых произошла Бекетовская икра, некогда зна-менитая. При Екатерине он был астраханским губернато-ром и много содействовал к устройству тамошнего края. Между прочим, при нем заведена и устроена знаменитая колония гернгутеров, или моравских братьев, под названи-ем Сарепта. Он был приятный стихотворец и написал мно-го нежных песен. Он был истинным благодетелем вверен-ного ему края, любим и уважаем и родными, и чужими. Умер <в> 1794 году. Племянник его И. И. Дмитриев написал к его портрету известную надпись, которая заклю-чает в себе самую правду:
Воспитанник любви и счастия богини,
Он сердца своего от них не развратил,
Других обогащал, а сам, как стоик, жил
И умер посреди безмолвныя пустыни!
Никита Афанасьевич, командовавший полком, на цорндорфском сражении был взят в плен, вместе с гр. Захаром Григорьевичем Чернышевым, и содержался в Кистрине, об этом была сложена песня, которая долго пелась в наро-де и была помещена в песеннике Чулкова. Я помню из нее несколько стихов:
Как возговорит прусский король:
Ой ты гой оси российский граф,
Чернышев Захар Григорьевич,
Со своим ли сотоварищем?
Со Никитой Афанасьичем
По фамилии Бекетовым!
Послужите мне службу верную,
Как служили вы монархине!
Как возговорит российский граф,
Чернышев Захар Григорьевич:
Послужу я тебе службу верную,
Что своей ли саблей острою,
На твою ли шею толстую!
Сестра его Катерина Афанасьевна Бекетова вышла за-муж за моего деда вот по какому случаю. Во время при-дворной жизни ее брата ее хотели взять ко двору: она была еще очень молода, лет шестнадцати, и красавица! — Отцу очень этого не хотелось: он боялся придворных нравов. Вскоре присватался к ней мой дед: ей было уже 17 лет, а ему 18. Отец и рад был этому случаю отдать дочь за хоро-шего человека и богатого дворянина хорошей фамилии, чтобы только отклонить ее принятие ко двору.
Отец ее, Афанасий Алексеевич Бекетов, служил где-то воеводой. При Екатерине вышел он в отставку и приезжал в Петербург поблагодарить государыню. Она его спросила: ‘А много ли ты, Афанасий Алексеевич, нажил на воевод-стве’? — ‘Да что, матушка ваше величество! Нажил доче-ри приданое хорошее: и парчовые платья, и шубы, все как следует!’ — ‘Только и нажил?’ — ‘Только, матушка! И то слава богу!’ — ‘Ну, добрый ты человек, Афанасий Алексеевич! Спасибо тебе!’ Тем и кончилась аудиенция.— Какая простота тогдашнего времени! Надобно заметить, что тогда отправляли на воеводство — покормиться. Это был употребительный, термин, так что даже просились у госу-дарей на воеводство покормиться. Нынче не просятся.
У меня есть придавая роспись моей бабки. Как любо-пытно в ней видеть, какие платья и другие предметы вхо-дили тогда в приданое! А между тем, при этом роскошном приданом, дано всего две тысячи рублей на покупку име-ния. Следовательно, каковы были цены! Должно думать, что это приданое, истинно великолепное, не стоило и двух тысяч. Я обязан этим документом г. профессору Капитону Ивановичу Невоструеву, который отыскал ее в старинной крепостной книге одного архива.
Кстати, о старине, и о той, которая современна уже мне, и о прежней,— Так как я записываю все, что мне при-ходит на память, без всякого плана, то позволяю себе вся-кие отступления.
Нельзя и вообразить разницы между тем, что теперь в России и что было лет за 60, за 70 и далее. Лучшее в ста-рину было то, что образ жизни был простее (но эта про-стота была бы нам совершенным неудобством и лишени-ем), что люди-были радушнее и жизнь была дешевле. Мо-товство было частное, но не было общего, т. е. роскоши. Воспитание детей почти ничего не стоило, впрочем, не многому и учились,— об этом скажу после. Лучше было еще то, что, до разрыва с Англией и приступления нашего к континентальной системе, сбыт хлеба был вернее и надежнее. Быстрых перемен во внутренней администрации, в самую старину, тоже не было: все шло привычным обра-зом, и все это служило тоже к спокойствию жизни. Зем-ская полиция была слаба и не имела тех средств, какие она имеет нынче. От, этого происходило и добро, и худо, Сама она, правда, меньше нынешнего беспокоила жителей, но зато в обыкновенный порядок вещей входило и то, к чему, кажется, нельзя и привыкнуть. Например, это было дело очень обыкновенное, что с наступлением каждого лета, когда леса были уже одеты густою зеленью, появля-лись разбойники: я, это помню, где по рассказам, а где и сам. Вот некоторые примеры.
В самый тот день, когда мне минул год, 23 мая 1797, дошло известие до моего деда, что будут к нему разбойники.— Спросят: как же дошло такое известие? — Всегда до-ходило, иногда от одного к другому, теряясь в первоначаль-ном источнике, а иногда давали знать и сами разбойники, чтобы хозяин ждал их. Дед мой всегда был наготове: каж-дый год, с наступлением весны, в деревенском его доме, на стенах залы и передней, развешивались ружья, сумы с за-рядами, сабли и дротики, с кольцами и на крепких бичевках, а по обеим сторонам широкого переднего крыльца вколачивались сошки с перекладинами, и на них раскла-дывались копья и рогатины. Итак, врасплох застать его было невозможно! Так и в этом случае. При первом изве-стии о приближении разбойников ударили в набат, кресть-яне, бывшие в поле, прискакали на господский двор, дво-ровые все вооружились. Дед мой надел на себя кортик, ко-торый, я помню, с зеленой костяной ручкой, на бархатной портупее, велел отворить ворота и ждал разбойников на крыльце.
Между тем моя бабушка, мать и тетки переоделись в платья дворовых женщин, чтобы не быть узнанными, и вместе с нами малолетными попрятались в саду и в дру-гих местах.
На этот раз обошлось, однако, благополучно. Разбойни-ки, в числе двенадцати, человек, вооруженные с ног до го-ловы, подъехали верхами к околице, подозвали караульщика и сказали ему: ‘Поди, скажи Ивану Гавриловичу, что мы не испугались бы его набату, да у нас лошади при-устали’.— После этого они, в виду всех, объехали около деревни, под горою и отправились далее.— Но в тот же день получено известие, что они ограбили под Сьгзраном мельницу и сожгли ее.
Однажды — я домаю — день был прекрасный, бабуш-ка моя сидела в гостиной под открытым окном, а дед мой был на гумне. Оба они увидели из-за лесу дым, и каждый послал человека верхом, узнать, что горит. Один из послан-ных не нашел ничего и возвратился, а другой не возвра-щался. Вечером уже бабушка видит из окошка, что к ней идет по двору посторонний мужик, в одной рубашке, без шапки и босиком. Вот какое принес он известие. Он кра-сильщик и ехал с холстами, крашениной и деньгами, соб-ранными но деревням за работу. Он с своей телегой, а наш посланный верхом — оба наткнулись на разбойников. Они их ограбили, раздели до рубашки, отняли лошадей и при-вязали их к двум деревьям. По счастию, у красильщика был за пазухой складной нож. Он достал его как-то зуба-ми из-под ворота рубашки и ухитрился разрезать свои путы, а потом освободил и товарища, который тоже воро-тился домой.— Немедленно отправлено было в тот лес че-ловек двадцать вооруженных дворовых людей, верхами, отыскивать разбойников, но указанию их пленников, но их не нашли. Это доказывает, однако, что при всем страхе их нападений не боялись боя с ними.
Но одно происшествие и напугало нас, и насмешило. Приехал к нам из города заседатель Алакаев, посланный с тем, чтобы набрать мужиков и ловить разбойников. Отобедавши у нас, он отправился набирать войско. Вдруг видим мы вечером, что с горы, прямо на наше село, скачет мно-жество людей, с криком — все верхами. Мы думали, что это разбойники. Но оказалось, что это заседатель, который, за нашей горою, в чувашской деревне Малячкине, набирая войско, напился пьян, напоил чуваш для куражу и скачет с своим отрядом куда глаза глядят, ловить разбойников! — Почему он вместо лесу, поворотил в нашу деревню? Я ду-маю, он и сам не знал этого! — После страха много было хохоту!
Однако иногда было не до смеху. За несколько лет до того, в другой деревне моего деда, за Волгой, на Буяне, разбойники напали на дом старосты, выпытывали от него денег, секли и жгли на малом огне, а потом зажгли его дом.
В самую же старину бывало и то, что шайка остановит-ся близ города, а атаман, вооруженный, идет один в город и грабит лавки. Гарнизонные солдаты были старые, увеч-ные, дряхлые, без ружей, воеводы были тоже старики, от-пущенные на воеводство только покормиться: защиты не было, а народ был уверен, что разбойники заговаривают ружья, чтоб они не давали выстрела! — Таково было время беззащитности, простоты и предрассудков.
Впрочем, в домашней жизни, в старину, жили мирно и без всякого беспокойства, это продолжалось до самого межеванья. Но с этой поры (хотя все благоразумные люди признавали пользу межевания), деревенское спокойствие возмутилось. Споры о земле произвели ссоры между сосе-дями, наплыв землемеров и других чиновников, людей го-лых и голодных, усилил вообще взятки, всегдашнюю болезнь России, новые тяжбы подали и судам новый случай к лихоимству. Суды и чиновники сделались, нужны и страшны, корыстное чувство, не имевшее прежде случая к придирке, пробудилось, все были в беспрестанном беспо-койстве, начались раздоры, и вражда переходила к детям и внучатам.
Ссоры бывали и прежде, но не надолго, без последст-вий, и кончались полюбовно между собою. Какой-нибудь помещик запашет у другого землю, а тот в отмщение на-едет с собаками, и потопчет, или потравит лошадьми его хлеб.— Иногда выезжали один на другого и с целой толпой дворовых людей верхами, доходило и до общей драки, но редко до суда. Мирились на первой попойке. С новым уст-ройством земской полиции, по открытии губерний, нельзя уже было управляться силою. Начались, и по этим личным обидам помещиков тяжбы нескончаемые и постоянный корм судьям.— Так худое приносит с собою и доброе, а в добром бывает и худое. Вообще же добром можно назы-вать то, что согласно с требованием времени и с тою сте-пенью, на которой стоит человеческое общество.
Я говорил, что в старину не было роскоши, но жили барственнее нынешнего.
Дед мой, когда еще служил в гвардии, при императрице Елизавете, вот как выезжал на караул, будучи, кажется, еще подпоручиком. Да! Не ходил, а езжал в карете. Под мундиром был у него парчовый камзол, а на эфесе шпаги, вместо темляка, цветные ленты, с бантом. Лакей же, сто-явший за каретою, имел на голове гренадерскую шапку своего господина и держал в_ руке его ружьё, ибо гвардей-ские офицеры, и при Екатерине, имели легонькое ружье.
Живучи потом в отставке, в деревне, когда он отправ-лялся в уездный город, за 27 верст от своего села, около кареты ехали гусары. Я еще помню в кладовой гусарский мундир с желтыми шнурами и венгерские шапки с длин-ною лопастью, которая навивалась на тулью и распускалась по ветру во время похода. Началось же это содержа-ние конвоя, вероятно, в самую старину, как остаток того времени, когда помещики обязывались отправлять служ-бу вместе со своими людьми. Прапрапрадед мой нередко должен был, вооружа положенное число людей, ходить в поход в Оренбургскую сторону против башкирцев. Пленные поступали в крепостные хололы помещиков. Я знал еще. одного бащкирца Филиппа Ильича, который был у моего деда приказчиком: он был взят в плен, будучи еще мальчиком.
О деревенской жизни, в старину, в захолустье нельзя судить по-нынешнему. Для нас она была бы тошнее ны-нешней, но они привыкли: это была их натура. Мы любим общество образованное, которого и нынче там не нахо-дишь, мы любим картины природы: тогда о них не имели понятия,— Мудрено ли, что Сумароков и его последовате-ля описывали в своих эклогах выдуманные нравы и выду-манную природу, и то и другое не наши? — Нравы были совсем не поэтические и не изящные, а природы вовсе не было! — Как не было? — Не было, потому что природа су-ществует только для того, кто умеет ее видеть, а умеет душа просвещенная! — Природа была для тогдашнего по-мещика то же, что она теперь для мужика и купца.— А как они смотрят на природу? — Мужик видит в великолепном лесе — бревна и дрова, в бархатных лугах, эмальированных цветами,— сенокос, в прохладной тени развесистых дерев — что хорошо бы тут положить под голову полушу-бок и соснуть, да комары мешают.— А купец, видит в лесу, шумящем столетними вершинами,— барошные доски, или самовар и круглый пирог с жирной начинкой, необходимые принадлежности его загородного наслаждения, в сребри-стом источнике, гармонически журчащем по златовидному песку,— что хорошо бы его запрудить плотиной, набросав побольше хворосту да навозу, да поставить тут мель-ницу и получать бы пользу.— После этого есть ли для них природа? Потому-то и Сумароков населял свои эклоги сом-нительными существами пастушков и пастушек, что нечего было взять из сельской существенности, потому-то и для наших старинных помещиков — природы совсем не было.
Посмотрите на наши старинные песня. В них найдете вы иногда — кого-нибудь во чистом поле, иногда рябинуш-ку кудрявую, иногда цветики лазоревые, но все одни части природы, несовокуплепные вместе, и те только по отноше-нию к лицу. А найдете ли вы где-нибудь полную картину, взятую из природы? — нигде.
Чем же наслаждались паши предки? — Успехами хозяйства и пирушками! Наслаждались замолотом, умолотом, сенокосом, собаками в отъезжем поле, попойками, песнями дворовых песенников, а втайне и дщерями природы, закоп-ченными солнцем и прокопченными дымом. Наслаждались не картинными видами садов, а их яблоками и грушами, смородиной и крыжовником, необозримыми бахчами дынь и арбузов, и соленьем впрок. Нужды нет! По-своему они все-таки наслаждались.— Наслаждение не в вещах, а в нас самих, в том понятии, какое об них имеем, в том чувстве, которое они в нас производят.
Пиры стоили не дорого: все было домашнее и приготов-лялось почти naturel. Было бы впору сварено и изжаре-но, а приправ и искусства не спрашивали! — Домашняя ветчина, говядина, куры, утки, индейки, жирные гуси, ка-пуста, морковь, масло — все это не покупалось. Рыба была, в приволжских губерниях, почти нипочем. А о приправах, о пряностях, даже о салате, не только о трюфелях — и не слыхивали, но были сыты и без них.— Ставили на стол и вины, но какие вины! — А более подавали наливки.— Жи-ли, по-тогдашнему, хорошо, по-нынешнему, даже в отда-ленных деревнях, нельзя и подумать так угостить соседей, как тогда угощали.
Не лишнее сказать нечто и о воспитании дворян старо-го времени. Учились читать и писать, в ученье, ограничи-вались этим. Но и то еще одни люди богатые и избранные. Бедные дворяне ничему не училисm, привыкали только к хозяйству. Барыни и девицы были почти все безграмот-ные. Мать первой супруги нашего поэта, князя Ив. Мих. Долгорукого (он сам говорит это в своих запи-сках) не умела ни читать, ни писать. В двенадцати, верстах от нас в деревне Ивашевке было много дворян и дворянок, и во всей деревне был только один грамотник, дворовый человек одной из барынь, Федька, который писал за всех письма к мужьям и родственникам, когда они были в от-лучке.— Собственно, о воспитании едва ли было какое по-нятие, потому что и слово это принимали в другом смысле. Одна из этих барынь говаривала: ‘Могу сказать, что мы у нашего батюшки хорошо воспитаны: одного меду невпроед было!’, т. с. сколько ни ешь, всего не съешь. Это было исключительным явлением, что мой дед говорил по-немец-ки и понимал по-французски, и что моя бабка умела писать и читала книги.— И в этом-то народе, при этом просвеще-нии явились Ломоносов и Сумароков, явилась литерату-ра! — И после этого говорят, что не бывает чудес! У нас — все вдруг, и все чудо: не надобно только мешать нашим за-коренелым упрямством, которое есть-таки в характере на-шего покорного народа. Он покорен власти, а не нравствен-ному или умственному убеждению! Тут он упрется, и его не своротишь.
В царствование Екатерины, с учреждением народных училищ (1786) грамотность начала распространяться не-сколько более, а с умножением типографий, когда стара-нием Новикова число книг значительно прибавилось, яви-лись между дворянами порядочного состояния и охотники до чтения. Дамы начали читать романы.— Но все это мало прибавляло сведений.— Учиться основательно и узнавать положительные предметы, нужные для просвещения, нача-ли мы, собственно, только с указа 1809 года, 6 августа…
Но в начале его (Александра I.— В. М.) царствования, до этого указа, как и чему учили? — Во-первых, по-фран-цузски, потом (предмет необходимый) мифологии, наконец ип реи (un peu d’histoire et de gйographie — все на французском же языке. Под историей разумелась только древняя, а о сред-ней и новейшей и помину не было,—Русской грамматике и закону божию совсем не учили, потому что для этих двух предметов не было учителей. Домашние учителя грамматики не знали, а сельские священники, происходя постепенно из дьячков, знали только практику церковной службы, по навыку, а катехизиса и сами не знали.—Так, учили и меня, пока я не вступил в университетский бла-городный пансион. Можно себе представить, как трудно было привыкать к основательному учению и к множеству предметов, о которых и не слыхивал! — Благодетельный указ… все переделал, но и ему покорились немногие. Одни из дворян были не в состоянии отправлять детей в Москву, другие пугались премудрости и такому множеству наук, не почитая их для одной головы возможными, а большею частию и не хотели воспользоваться, утешаясь одним всеобщим ропотом на невозможность достичь ассесорства! — Труднее было нам, чем нашим детям, приобре-тать основательные познания.— Например, о латинском языке было такое понятие (впрочем, тоже и нынче в про-винциях), что он нужен только для лекарей и семинари-стов. Как все удивились, что по этому указу требуется для дворянских детей знание языка латинского! Самое слово: студент, звучало чем-то не дворянским!..
В самую старину только и было одно место, выпускав-шее молодых дворян образованными: это кадетский кор-пус, где учился и Сумароков.
Возвращаюсь к Сумарокову. Нигде так хорошо не изоб-ражен его характер, как в биографии его, напечатанной через три месяца после его кончины, в Санкт-Петербург-ском вестнике, под заглавием: ‘Сокращенная повесть о жизни и писаниях господина действительного статского со-ветника и Св. Анны кавалера Александра Петровича Су-марокова’! — Вот что там сказано: ‘Что касается до свойств его души, то, кажется, он был весьма доброго серд-ца, но безмерная чувствительность, качество, нужное стихотворцу, которое однако ж должно обуздывать благора-зумие, была виною сего крутого и горячего нрава, который всех, имеющих с ним союзы, а больше его самого, терзал. Склонен, сколько благодетельствовать, столько и мстить, не мог никогда, позабыть ни одолжений, ни обид, ему учи-ненных. Притворства и коварств ненавидя, был друзьям верный друг и не умел сокрывать злобы противу вражду-ющих ему. Нетерпелив в желаниях и несколько в оных без-мерен, малейшее препятствие, смертельно огорчая его, пред-ставляло ему часто самое ничто великим злоключением. Славен, осыпан благодеяниями монаршими, мог бы он быть блажен, если бы умел. Гнушаясь всякой низости души, был он снисходителен к учтивым, но горд противу гордых. Имел он высокое мнение о звании и достоинстве прямого стихотворца, и для того не мог с терпением видеть, что сия благородная наука, в которой упражнялись Гомеры, Софоклы, Мароны, Вольтеры {Вольтер непременно тут! О век! (Прим. автора.)} и прочие великие люди, по-читаемые от века всеми народами, была оскверняема ру-ками людей, ее имущих ни ума ни сердца!’
Вот как говорится там о последнем времени его жизни и о его невоздержности: ‘Последнее время жизни своей проводил он почти в недействии. Неумеренность его (про-сти мне о тень, любезная Музам, мое чистосердечие, ты, который столько истины вмещал в своих стихах для на-ставления человеком! Позволь вещающему о тебе быть тебя достойным и неумолчанием прискорбной истины засвидетельствовать свету нелицемерие похвал, принесенных мною твоим достоинствам и великим дарованиям!), невоздерж-ность его была вящею причиною его болезни, снедавшей его медлительно, и наконец преждевременной его смерти, приключившейся 1 октября 1777 года’. (А это все напе-чатано в январе 1778. Стр. 39.)
Дядя мой помнил Сумарокова. Под конец своей жизни Сумароков жил в Москве, в Кудрине, на нынешней пло-щади. Дядя мой был 17 лет, когда он умер. Сумароков уже был предан пьянству без всякой осторожности. Нередко вки-дал мой дядя, как он отправлялся пешком в кабак через Кудринскую площадь, в белом шлафроке, а по камзолу, через плечо, анненская лента Он женат был на какой-то своей кухарке и почти ни с кем по был уже знаком.
Есть люди, которые могут делать все безнаказанно, это, во-первых, те, для которых нет общественного мнения, во-вторых, те, для которых нет потомства. Но стихотворец, самый плохой, не уйдет от его суда. Если он только печатал, то вспомнится его имя, а имя напомнит, что он был.Даже о Тредьяковском, а в ваше время о графе Хвостове, писали и печатали, а кто напишет и что написать о худом губернаторе? Да и не позволят! От того-то стихотворцы, вообще взятые, лучше других людей, они у всех на виду, на них есть суд современников, для них есть потомство! — Они и потому лучше, что истинная поэзия требует благородного сердца, а требует ли его математика? — Математик может быть порочным, неверующим, и все оставаться хо-рошим математиком, а в поэте — вместе с низким пороком упадает его дарование.
Богдановича видал мой дядя у Державина и в других Петербургских обществах. Он был чрезвычайно скромен и молчалив. Являлся на вечера, всегда очень опрятно и хо-рошо одетый, в французском кафтане, щеголевато напуд-ренный, с кошельком, с плоской тафтяной шляпой под мышкой. Говорил осторожно и разыгрывал дипломата: он тогда служил в иностранной коллегии. Предметом его раз-говора было всегда несколько слов о политических ново-стях, всем известных. Вообще, как человек, желавший ка-заться светским, он не останавливался долго на одном предмете разговора, не вдавался в рассуждения, не объяв-лял своего мнения, ни на чем не настаивал, а скользил по предметам. О его скромной наружности и молчаливости то же самое рассказывал кн. Дм. Владимирович Голицын, на одном из своих литературных четвергов, Богданович, кажется, не думал быть автором: написал ‘Душеньку’ для собственной своей забавы и напечатал по убеждению прия-теля, на поприще писателя вызвал его успех ‘Душеньки’. Но после ее ничто уже не далось ему, кроме перевода ма-ленькой поэмы Вольтера на разрушение Лиссабона этот перевод теперь тяжел, но тогда был хорош, потому что все писали такими стихами. Авторство Богдановича много под-держивала княгиня Дашкова. Но ‘Душенька’ доставила ему сама собою повсеместную славу: ее читала вся Россия.
По смерти Богдановича Карамзин, написавший столь прекрасный разбор ‘Душеньки’, предложил в ‘Вестнике Европы’ (1803, ч. 7, февр., N 2, стр. 226) русским авто-рам, в роде конкурса, написать эпитафию Богдановича. Эпитафии посылались в ‘Вестник Европы’. Были хоро-шие, были и посредственные, были и очень фигурные. Поч-ти во всех упоминались Амур и Душенька. Чтобы поло-жить конец этому конкурсу, Иван Иванович Дмитриев на-печатал в ‘Вестнике’ эпиграмму под названием ‘Эпитафия эпитафиям’, после которой они и прекратились. Вот она:
Прохожий! пусть тебе напомнит этот стих,
Что все на час под небесами:
Поутру плакали о смерти мы других,
А к вечеру скончались сами!
Платон Петрович Бекетов забывал часто фамилию Карновича и мешал ее с фамилией Богдановича. По этому-то случаю написал к нему Иван Иванович Дмитриев шутли-вые стихи, которые напечатаны в его сочинениях под на-званием ‘К приятелю’:
Два разные, мой друг, прозванья ты мешаешь
Людей, которые не сходствуют ни в чем,
Итак, когда ты их не знаешь,
То я тебе скажу о том и о другом.
Один приятный был писатель,
Другой едва ли и читатель,
Один стихи, другой лишь векселей писал,
Тот в Панову свирель, а этот в банк играл
Лучшее издание сочинений Богдановича — это издание Бекетова, напечатанное в его же типографии. Никто не из-давал у нас книг с таким тщанием, он присовокупил к нему все варианты автора, сличив разные издания, чего у нас никогда не делается. В 1811 голу он напечатал маленькое прекрасное издание ‘Душеньки’ на веленевой бумаге, которое до выпуска в продажу почти всё погибло во время нашествия французов, осталось только одиннадцать экзем-пляров, из которых у меня три. Худшее издание сочинений Богдановича — это, бессомненно, Смирдинское 1848 года, который перепортил текст во всех наших авторах. У Ломо-носова, Карамзина, Капниста, Лермонтова, словом, у всех, где недостает стихов, где они переломаны, где переставле-ны с места на место, даже у Карамзина один стих из 37-го куплета попал вперед, в 12-й. Там вышло 7 стихов, а тут 9. Такие издания — стыд наших типографий.
Петрова дядя мой не знал лично и, живучи в одно вре-мя с ним в Петербурге, ни разу с ним не встречался. Но он очень уважал его живописные оды, его послания, богатые мыслями, его силу ума и воображения, несмотря на жест-кость его слога. Многое в языке Петрова было упрямством, например — морь — вместо морей и прочее. Он знал хорошо и русский язык, и славянский, знал основательно латинский, в Англии научился английскому, немецкому и французскому. В одах он достоин стоять между Ломоносова и Державина. Его перевод ‘Энеиды’ забыт отчасти по старинному языку, а более потому, что у нас все забывает-ся. Но он верен, и доселе у нас нет другого. И ‘Илиада’ Кострова, и ‘Энеида’ Петрова писаны шестистопными ям-бами: это принадлежит уже их веку. Впрочем, Тредьяковский так уронил гексаметры, что писать ими было бы в то время бесполезною смелостью. Надобно рассматривать пи-сателей в отношении к их времени: иначе приговор наш будет всегда не верен. Лицо Петрова, судя по портрету, было благородно и величественно. Петров заикался. На его перевод ‘Энеиды’ Майков написал следующую эпиграмму:
Сколь сила велика Российского языка! Петров лишь захотел, Виргилий стал заика.
Но эпиграмма ничего не доказывает. Петров все-таки был не Майков.
Алексей Федорович Малиновский знал Петрова лично. Он рассказывал, будто Петров писал некоторые оды, ходя по Кремлю, а за ним носил кто-то бумагу и чернильницу. При виде Кремля он наполнялся восторгом, останавливал-ся и писал. Странно, но в то же время и прекрасно: видеть поэта, на которого так сильно действовал наш Кремль, полный великих воспоминаний!
Петров был, говорят, важной наружности. Он познако-мился с Потемкиным, когда оба они были еще студента-ми, и был до конца его жизни другом. Об этом свидетельствуют многие его послания и стансы, исполненные чувств искренних, где он радуется его успехам, его победам, его славе, от всего сердца, по участию дружества, а не тем тор-жественным тоном, который ставит поэта перед вельмо-жей и полководцем, на расстоянии восторга и славы. Он писал к Потемкину, провожая его в армию: _
Превыше чаяний взнесися, мой орел!
Ты в поле — из моих объятий полетел!
Он хвалит в Потемкине не одного полководца, но более вельможу доступного, человека просвещенного, любителя литературы и поэзии:
Себе единому, подобен,
В доброте благородство чтит,
Всем равен и от всех особен,
Луча снисшествие и не тмит!
Не тяжек праздных слов примесом,
Красот во слоге он пример,
Когда б он не был Ахиллесом,
Всемерно был бы он Гомер!
Жаль очень, что Петров ныне забыт, этому виной его тяжелый слог. Пусть не читает его публика, но литерато-рам непростительно не знать его!
Кострова знал мой дядя лично. Но анекдот, написан-ный Д.Н. Бантыш-Каменским в его словаре, будто бы Дмитриев привез пьяного Кострова в Петербург, совершен-ная небылица, а ее повторяли в журналах!
Костров — кому это не известно! — был действительно человек пьяный. Вот портрет его: небольшого роста, головка маленькая, несколько курнос, волосы приглажены, тог-да как все носили букли и пудрились, коленки согнуты, наногах стоял не твердо и был вообще, что называется, рох-ля. Добродушен и прост чрезвычайно, безобидчив, не злопамятен, податлив на все и безответен, в нем, говаривал мой дядя, было что-то ребяческое. У меня есть его грави-рованный портрет.
Он жил несколько времени, у Ивана Ивановича Шувалова. Тут он переводил ‘Илиаду’. Домашние Шувалова обращались с ним, почти не замечая его в доме, как до-машнюю кошку, к которой привыкли. Однажды дядя мой пришел к Шувалову и не застав его дома, спросил: ‘дома ли Ермил Иванович?’ Лакей отвечал: ‘Дома, пожалуйте сюда!’ — и привел его в задние комнаты, в девичью, где девки занимались работой, а Ермил Иванович сидел в кру-гу их и сшивал разные лоскутки. На столе, возле лоскутков, лежал греческий Гомер, разогнутый и обороченный вверх переплетом.— На вопрос: ‘Чем он это занимается?’ Костров отвечал очень просто: ‘Да вот девчата велели что-то сшить!’ — и продолжал свою работу.
Повторяю, что анекдот Бантыш-Камнского — небыли-ца, а вот что действительно бывало. Костров хаживал к Ивану Петровичу Бекетову, двоюродному брату моего дяди. Тут была для него всегда готова суповая чаша с пун-шем. С Бекетовым вместе жил брат его Платон Петрович, у них бывали: мой дядя Иван Иванович Дмитриев, двою-родный их брат Аполлон Николаевич Бекетов и младший брат Н. М. Карамзина Александр Михайлович, бывший тогда кадетом и приводивший к ним по воскресеньям. Под-поивши Кострова, Аполлон Николаевич ссорил его с молодым Карамзиным, которому самому было это забавно, а Костров принимал эту ссору не за шутку. Потом доводили их до дуэли, Карамзину давали в руки обнаженную шпа-гу, а Кострову ножны. Он не замечал этого и с трепетом сражался, боясь пролить кровь неповинную. Никогда не нападал, а только защищался.
Светлейший князь Потемкин пожелал видеть Кострова. Бекетовы и мой дядя принуждены были, по этому случаю, держать совет, как его одеть, во что и как предохранить, чтоб не напился. Всякий уделил ему из своего платья кто французский кафтан, кто шелковые чулки, и прочее. На-конец, при себе его причесали, напудрили, обули, одели, привесили ему шпагу, дали шляпу и пустили идти по ули-це. А сами пошли его провожать, боясь, чтоб он, по своей слабости, куда-нибудь не зашел, но шли за ним в некото-ром расстоянии, поодаль, для того, что идти с ним рядом было несколько совестно: Костров и трезвый был не тверд на нотах и шатался. Он во всем этом процессе одеванья повиновался, как ребенок. Дядя мой рассказывал, что этот переход Кострова был очень смешон. Какая-нибудь стару-ха, увидев его, скажет с сожалением: ‘Видно, бедный больнехонек!’ — А другой, встретясь с ним, пробормочет: ‘Эк, нахлюстался) — Ни того, ни другого: и здоров и трезв, а такая была походка! Так проводили его до самых палат Потёмкина, впустили в двери и оставили, в полной уверен-ности, что он уже безопасен от искушений!
Костров под действием своего упоения не был весел, а более жалок. Иногда в этом положении, лежа на спине, обращался он мыслию и словами к какой-то любезной, ко-торой, вероятно, никогда не было, называл ее по имени и восклицал: ‘Где ты? — на Олимпе? — Выше! — В Эмпирее!-Выше! .— Не постигаю!’ — и умолкал.
В 1829 году была напечатана книжка под названием! ‘Некоторые любопытные приключения и сны, из древних и новых времен’. Я думаю, она пошла у наших журнали-стов наряду с сонниками, но она замечательна во многом для тех, которые верят, что есть связь этого мира с дру-гим, которого мы не видим. Там, на странице 173 напеча-тана статья под заглавием: ‘Необыкновенное приключение, бывшее в Москве в конце предшедшего столетия, с г-м К.., русским ученым — и им самим описанное’. Сооб-щаю тем, которые не знают, что этот русский учетный Г. К.— наш переводчик ‘Илиады’, Ермил Иванович Кост-ров. Не полюбопытствует ли кто прочитать это необыкновенное приключение? — Кто хочет, может принять это за бред, а кто хочет, может принять за истину, но и бред та-кого рода остается очень замечательным. Я знаю только, что оно описано, действительно, самим Костровым. Хотя он был и поэт, но не отличался слишком живым воображе-нием, а обмана нельзя ожидать от такого простодушного человека!
Майков никогда не считался наряду с лучшими поэта-ми, он имел особый, не высший круг читателей. Впрочем, его шутливая поэма Элисей, или Раздраженный Вакх пока-зывает много воображения и непритворной шутливости, хотя не отличается благородством вкуса. Другая шутливая поэма: Плачевное падение стихотворцев, которая припи-сывается Майкову и печатается в собрании его сочинений, принадлежит не ему, а Чулкову. Она в свое время наделала много шума и произвела большое негодование на автора между другими стихотворцами.
Херасков был в большом уважении, и по благородному своему характеру, и по сочинениям. Действительно, в то время, склонное к удивлению и к возданию похвал всякой заслуге и не бравшее на себя обязанности строгого судьи, две эпические поэмы должны были произвести сильное впе-чатление. У Хераскова было воображение, но не было твор-чества. Он, кажется, многое придумывал хладнокровно и помогал своему воображению процессом мысли. У него нет внезапного пыла, он заменял его терпением и искусством.
Однажды дядя мой, пришед к Хераскову, застал его за чтением Лагарпова ‘Лицея’. Он читал его разбор фран-цузских трагиков. ‘Не так бы я писал свои трагедии,— ска-зал Херасков, положив книгу,—ежели бы прочитал это прежде!’
Супруга Хераскова, Елизавета Васильевна, была и сама стихотворица: она печатала в журналах, есть ее стихи в ‘Аонидах’. Она была очень добра, умна и любезна. Ее лю-безность много придавала приятности их дому, уравнове-шивая важность и некоторую угрюмость ее мужа. Их очень любили и уважали.
С Херасковым было странное происшествие в его детст-ве. Мамушка посадила его на окно и ушла из комнаты, это было летом. Мимо дома проходила толпа цыган, кото-рые схватили его и унесли с собою. К счастию, вспомнили об этой толпе, догадались, догнали их и отняли ребенка. Мы не имели бы Россиады и Владимира, а Херасков пел бы во всю жизнь не героев нашей истории, а цыганские песни:
Последнее произведение Хераскова было Бахариана, повесть в стихах. Каждая глава ее написана особым раз-мером, но стихи не хороши, не гладки, иногда вялы, иногда даже в них не соблюдены ударения меры. Она мне всегда казалась скучною. Я не понимаю, почему любил ее Нико-лай Михайлович Языков, этот первоклассный мастер русского стиха. Незадолго до его кончины я подарил ему бывший у меня экземпляр ‘Бахарианы’, которой он не мог найти в книжных лавках. Он был очень рад, в нем много было добродушия.
‘Бахариану’ никто из книгопродавцев не брался печа-тать. Херасков напечатал ее на свой счет в типографии П. П. Бекетова. Но она худо продавалась, и потому автор долго не платил в типографию. Бекетов, соблюдая всю де-ликатность, долго не напоминал ему, но наконец просил моего дядю поговорить об этом долге Елизавете Васильев-не.— ‘Как! — сказала Елизавета Васильевна,— вообразите, ведь он мне сказал, что Бекетов у него купил рукопись!’ — Старику хотелось похвастаться перед женою! — Она запла-тила за него деньги, но после спросила его: ‘Как же ты мне сказал, Михаила Матвеевич, что Бекетов у тебя купил ‘Бахариану’?’ — ‘Да? — отвечал сквозь зубы Херасков: — дело было совсем слажено, да после разошлось!’ — Ничего этого не бывало.
У Хераскова собирались по вечерам тогдашние москов-ские поэты и редко что выпускали в печать, не прочитавши предварительно ему. Но дядя мой говорил, что по большой части похвала Хераскова ограничивалась словами: ‘Глад-ко, очень гладко!’ — Гладкость стиха почиталась тогда одним из первых достоинств: она была тогда действительно большим достоинством, так как оно становится и теперь, но во времена Дмитриева, Жуковского, Батюшкова это было достоинством второстепенным.
Однажды Василий Львович Пушкин, бывший тогда еще молодым автором, привез вечером к Хераскову новые свои стихи.— ‘Какие?’— спросил Херасков.— ‘Рассуждение о жизни, смерти и любви’,— отвечал автор. Херасков при-готовился слушать со всем вниманием и с большою важностию. Вдруг начинает Пушкин:
Чем я начну теперь! — Я вижу, что баран
Нейдет тут ни к чему, где рифма барабан!
Вы лучше дайте мне зальцвасеру стакан
Для подкрепленья сил! Вранье не алкоран — и проч.
Херасков чрезвычайно насупился и не мог понять, что это такое! — Это были bouts rimes, стихи на заданные риф-мы, которые можно найти в собрании русских стихотворе-ний, изданных в 1811 году Жуковским. Важный хозяин дома и важный поэт был не совсем доволен этим сюрпри-зом, а Пушкин очень оробел. Дядя мой сказывал, что это было очень смешно.
Хераскова уважали, как поэта, и Державин и Дмитри-ев. Первый упоминает об нем в стихах своих Ключ.
А второй написал известную надпись к его портрету!
Пускай от зависти сердца в Зоилах поют,
Хераскову они вреда не принесут!
Владимир, Иоанн щитом его покроют
И в храм бессмертья приведут!
‘Россиады’ и ‘Владимира’ нынче уже и не читают, но кто не знает имени Хераскова! А что такое наше земное бессмертие? Имя. Деревня Хераскова, где он жил каждое лето и где написал большую часть своих сочинений, на-зывается Очаково, по Можайской дороге, в стороне, налево от дороги.
Когда Херасков написал Россиаду, несколько петер-бургских литераторов и любителей литературы собирались несколько вечеров сряду у Н. И. Новикова, чтобы обдумать и написать разбор поэмы, но не могли: тогда еще было не по силам обнять столь большое произведение поэзии! — Оставались одно безотчетное удивление и похвала востор-га! Пусть судят по этому, насколько выше был Херасков тогдашних литераторов! А мы, не принимая в соображение пи времени, ни степени просвещения современников, не даем никакой цены такому произведению, которое, однако, показывает меру духа поэта, несмотря на свои недостатки! Имя Хераскова все-таки живет 70 лет, а нынешние гении живут года по два, да и то с помощью друзей! А на чем еще основана эта дружба? Кончу стихам Капниста!
О боже! Положи устам моим храненье!
Наконец этот разбор написал немец Юлий Иванович фон Каниц, директор Казанской гимназии, и поместил его в рижском журнале. Тогда перевели его с немецкого языка на русский и напечатали в ‘С. Петербургском Вестнике’ (Авг. 1779 г.), который издавал г. Брайко, чиновник иностранной коллегии. Впрочем, и этот разбор состоял почти только в похвале поэту и изложении содержания поэмы.
Странное дело: первый разбор ‘Россиады’ написал не-мец, первую оду Ломоносова отдали на рассмотрение нем-цу Штелину, правда, вместе с Ададуровым, первый объ-яснил наши летописи — немец Шлецер, которого перевел на русский язык Д. И. Языков, однако не вполне. По край-ней мере, мы не имеем прибавлений, для полноты всего труда необходимых. Итак, чтобы знать критически самое темное время русской истории, надобно знать по-немецки! В нашей учености и в нашей литературе есть что-то чуд-ное, не такое, как у всех, а все нет оригинальности! Блажен потомок, который уразумеет объяснить это!
А я объясняю это тем, что у нас нет. терпения, мало любви к литературе, что просвещение не разлилось равно, а скопилось в одном углу, в который большая часть людей грамотных и не заглядывают!
Херасков упал в нашем мнении вот с какого времени.
Первый открыл пальбу на Хераскова — Строев в своем журнале ‘Современный Наблюдатель’ (1815). Большая часть пишущей молодежи давно уже не читала Хераско-ва, старый слог и длинная поэма у нас редко находят чи-тателей. Им понравилась резкость молодого критика. Кро-ме того, у нас всякий рад поверить смелой выходке в ли-тературе. Известно общее изречение: ‘Каково он его отде-лал!’ Собственный суд требует поверки, поверка требует труда, а до трудов у нас мало охотников, кроме специали-стов, кроме людей, посвятивших уже себя или науке, или литературе. Тогда и тех было мало!
Правда, в то же время (1815) Мерзляков в своем ‘Амфиопе’ напечатал дельный разбор ‘Россиады’. Его разбор был верен и справедлив. Он показывал недостатки поэмы, но сохранил уважение к поэту и нисколько не унижал его произведения. Мерою суждений Мерзлякова был сколько природный вкус критика, столько и система тогдашней пии-тики и строгих правил классицизма, которых оп держался. Уморенный тон Мерзлякова и дельность его замечаний были приняты литераторами с уважением, и как противо-действие выходкам Строева, но другие и в этих замечаниях ученого видели только критику на Хераскова, в том смыс-ле, как обыкновенно критика принимается толпою, т. е. порицанием, Хераскова. И эта смелость разбирать достоин-ства признанной знаменитости подстрекнула даже и тех, которые без примера Мерзлякова не смели бы поднять руки на уважаемого дотоле поэта и посягнуть на его память. Не имея ни вкуса, ни таланта, ей знания Мерзлякова, они заменили и то и другое дерзостью приговоров! Так мало-помалу упал Херасков в мнении следующих поколений. Жалка участь нашей литературы!
Первая супруга Державина была Екатерина Яковлев-на Бастидонова. Отец ее был португалец Бастидон, камер-динер Петра III, а мать — кормилица императора Павла. Вторая его супруга была Дарья Алексеевна Дьякова, род-ная сестра супруги Василия Васильевича Капниста, кото-рый, следовательно, был Державину свояк. Первую он вос-певал под именем Плениры, почему она и в стихах Ивана Ивановича Дмитриева, на ее кончину, названа Пленирою. Вторую он называл в стихах своих Миленою:
Нельзя смягчить судьбину,
Ты сколько слез ни лей,
Миленой половину
Займи души твоей.
Державин, любя нежно вторую жену свою, не мог за-быть первой! Вскоре, после второй его женитьбы, обедал у него Иван Иванович Дмитриев. Он заметил, что Державин несколько уже минут сидит нагнувшись над своей та-релкой и, водя по ней вилкой, чертит что-то остатком соу-са. Он взглянул на него: глаза полны, слез. Взглянул на тарелку и видит, что он чертит вензель первой жены сво-ей. Дмитриев шепнул ему, что, если заметит Дарья Алексеевна, ей будет это неприятно. Державин стер написан-ное и зарыдал, так что Иван Иванович принужден был вывести его в другую комнату, под предлогом дурноты, чтобы не обнаружить причины слез молодой жене его.
Державин любил природу, как живописец, и никакая красота ее пег только не ускользала, от его взгляда, но оста-валась навсегда в его памяти и при нервом же случае вы-зывалась наружу его воображением. Иван Иванович Дмит-риев говорил, что память его была запасом картин и кра-сок! — Однажды видел он, что Державин стоит у окна и что-то шепчет. На вопрос об этом Державин отвечал: ‘Лю-буюсь на вечерние облака! Какие у них золотые края! Как бы хорошо было сказать в стихах: Краезлатые!’ — И действительно, вскоре этот эпитет явился в стихах его! — В другой раз за столом долго смотрел он на щуку и сказал, обратись к Дмитриеву: ‘Я думаю, что очень хорошо будет в стихах и щука с голубым пером!’ и этот стих пропал из его запаса!
Дядя мой пришел однажды к Державину в то время, когда он сидел над окончанием Видения Мурзы. — Он ос-тановился на двух стихах:
Как солнце, как луну поставлю
На память будущим векам!
Выше луны и солнца лететь было некуда, и он стал в тупик. Дмитриев сказал ему, шутя: ‘Вот бы как кончить:
Превознесу тебя, прославлю,
Тобой бессмертен буду сам!’
‘Прекрасно!’ — сказал Державин: написал эти два сти-ха и кончил.— Действительно, нельзя было, лучше приду-мать окончания, тем больше, что оно совершенно в роде Державина: гордо и благородно!
Когда Екатерина отправилась из Петергофа в Петер-бург для принятия короны, Державин был гвардии солда-том и стоял на часах. Думала ли Екатерина, проходя мимо этого солдата, что это будет певец Фелицы, поэт, который прославит ее царствование!
Державин был правдив и нетерпелив. Императрица по-ручила ему рассмотреть счеты одного банкира, который имел дело с Кабинетом и был близок к упадку.— Прочи-тывая государыне его счеты, он дошел до одного места, где сказано было, что одно высокое лицо, не очень любимое государыней, должно ему такую-то сумму. ‘Вот как мотает! — заметила императрица: — и на что ему такая сум-ма!’ — Державин возразил, что кн. Потемкин занимал еще больше, и указал в счетах, какие именно суммы.— ‘Про-должайте!’ — сказала государыня.— Дошло до другой ста-тьи: опять заем того же лица,— ‘Вот опять! — сказала им-ператрица с досадой: — мудрено ли после, этого сделаться банкрутом!’ — ‘Кн. Зубов занял больше’,— сказал Дер-жавин и указал на сумму. Екатерина вышла из терпения и позвонила. Входит камердинер. — ‘Нет ли кого там, в секретарской комнате?’ — ‘Василий Степанович Попов, ваше величество’.— ‘Позови его сюда’.— Попов вошел. — ‘Сядьте тут, Василий Степанович, да посидите во время доклада, этот господин, мне кажется, меня прибить хо-чет’…
При императоре Павле Державин, бывший уже сенато-ром, сделан был докладчиком. Звание было новое, но оно приближало к государю, следовательно, возвышало, дава-ло ход. Это было несколько досадно прежним его товари-щам. Лучшее средство уронить Державина было настро-ить его же. Они начали говорить, что это, конечно, возвы-шение, однако, что ж это за звание? ‘Выше ли, ниже ли сенатора, стоять ли ему, сидеть ли ему?’ — Этим так раз-горячили его, что настроили просить у государя инструк-ции на новую должность. Державин попросил. Император отвечал очень кротко: ‘На что тебе инструкция, Гаврила Романович? Твоя инструкция — моя воля. Я велю тебе рассмотреть какое дело или какую просьбу, ты рассмот-ришь и мне доложишь: вот и все!’ — Державин не унялся, и в другой раз об инструкции.— Император, удивленный этим, сказал ему уже с досадою: ‘Да на что тебе инструк-ция?’ — Державин не утерпел и повторил те самые слова, которыми его подзадорили: ‘Да что же, государь! Я не знаю: стоять ли мне, сидеть ли мне!’ Павел вспыхнул и закричал: ‘Вон!’ — Испуганный докладчик побежал из ка-бинета, Павел за ним: и, встретив Ростопчина, громко ска-зал: ‘Написать его опять в Сенат!’ и закричал вслед бегу-щему Державину: ‘А ты у меня там сиди смирненько!’ — Таким образом Державин возвратился опять к своим то-варищам.— Это рассказывал граф Ростопчин.
Обыкновенное общество Державина составляли: И. Ф. Богданович, Алексей Николаевич Оленин, Николай Александрович и Федор Петрович Львовы, П. Л. Вельями-нов и Василий Васильевич Капнист, когда он приезжал из Малороссии.
А. Н. Оленин известен своею изобретательностию и та-лантом в рисовании, известен как знаток и любитель ху-дожеств.
Н. А. Львов — кроме ученых сочинений, должен быть известен в нашей литературе, во-первых, началом бога-тырской повести Добрыня, написанном в духе старинной русской поэзии и весьма оригинальном, во-вторых, пере-водом в стихах Анакреона с подстрочного русского перево-да, который сделан был для него Евгением Булгаром, ар-хиепископом Таврическим. Этот перевод был издан с гре-ческим подлинником в С.-П.-Б. 1794 года и почитается знатоками весьма близким. Перевод Мартынова известен более, но перевод Львова глаже, мягче и читается свободнее, что составляет большое достоинство, особенно в пере-воде такого поэта, как Анакреон.
П. Л. Вельяминов известен был многими переводами, между прочим, народною песнею: ‘Ох, вы, славные руски кислы щи!’ Вот конец ее:
Проскакал конек поле чистое,
Доскакал конек до крутой горы,
По горе коньку, знать, шажком идти!
Все это небольшое дружеское общество Державина отличалось просвещением, талантами, вкусом, любовию к ху-дожествам, к музыке и вообще к изящному. До 1782 года, то есть до отъезда своего в Смирну, к нему же принадле-жал и Хемницер, который много обязан ему чистотою сло-га своих басен, особливо Оленину и Н. А. Львову. Они строго разбирали его погрешности, советовали и даже с его позволения поправляли слог его. Хемницер прошел чрез сильное чистилище.
Из письма Державина к первой своей супруге {Оно было напечатано мною в ‘Москвитянине’. (Прим. ав-тора.)} изве-стно, что государыня приказала было напечатать сочинения Державина, и что по этому случаю он поручил Капнисту и Ивану Ивановичу Дмитриеву пересмотреть их и выбрать лучшие для издания.— Они для этого пересмотра собира-лись у него в доме. Но выбор их показался автору слиш-ком строгим. Войдя в комнату, где они занимались этим разбором, и увидя малое число пьес, отобранных и отло-женных в сторону, он взял и все перемешал, сказав им: ‘Что ж! вы хотите, чтобы я снова начал жить!’ Тем раз-бор и кончился.
Державин решительно не мог поправлять своих сочи-нений: он мог их переделывать совсем, но не исправлять. Вероятно, немногие знают, в каком виде был напечатан его Вельможа, в ‘Одах, писанных при горе Чаталагае’, где эта ода названа ‘На знатность’. Вероятно, не многим из-вестно и первое издание его псалма: К властителям и судииям, напечатанное в С.-Петербургском Вестнике 1780 года под названием: Ода, преложение 81 псалма. Вот оно:
Се бог богов восстал судити
Земных богов во сонме их,
Доколе, рек, неправду чтите,
Доколе вам щадити злых?
Ваш долг законы сохраняти
И не взирать на знатность лиц,
От рук гонителей спасати
Убогих, сирых и вдовиц.
Не внемлют! грабежи, коварства,
Мучительства и бедных стон
Смущают, потрясаютцарства
И в гибель повергают трон!
Кто узнает в этих плохих стихах ту прекрасную оду, которую мы нынче читаем в сочинениях Державина под другим, всем известным названием Властителям и Судиям.
Восстал всевышний бог да судит
Земных богов во сонме их:
Доколе, рек, доколь вам будет
Щадить неправедных и злых?
Ваш долг есть: сохранять законы,
На лица сильных не взирать,
Без помощи, без обороны
Сирот и вдов не оставлять.
Ваш долг спасать от бед невинных,
Несчастливым подать покров,
От сильных защищать бессильных,
Исторгнуть бедных из оков!
Не внемлют! — видят и не знают!
Покрыты мздою очеса:
Злодейства землю потрясают,
Неправда зыблет небеса!
Из прежнего остались: один стих и девять слов, означен-ные косыми литерами, прочее все написано вновь, а тре-тий куплет прибавлен весь новый. Остальные три, кото-рых не выписываю, оставлены прежние. Так переделывал свои пьесы Державин.
Известно, что эти стихи возбудили негодование импе-ратрицы, но не всем, может быть, известно, что для них перепечатано было несколько страниц ‘Вестника’ с тем, чтобы их выкинуть. Мне попался экземпляр, в который новый лист вставлен, а старый переплетен тут же, только надодранный в типографии. Это замечание для библиома-нов, как я. (См. том 6, стр. 315, 1780 года, месяц ноябрь.)
В оде Державина на восшествие на престол импера-тора Александра Первого находятся два стиха, в которых упрекали Державина, находя в них изображение Павла:
Умолк рев Норда сиповатый,
Закрылся грозный, страшный взгляд.
Изображение, действительно, верное, и в намерении поэ-та нет сомнения. Он любил такого рода намеки. Напри-мер, в стихах:
Гудок гудит на тон скрыпицы,
И вьется локоном хохол!
Кто из современников не знал, что это Гудович (Ив. Вас.) и Безбородко?
В этом же издании напечатана Эпистола к Ив. Ив. Шу-валову, которую Державин не поместил уже в последую-щем полном издании (1806 года) в 4 томах. Ее нет и в последних. Лучшим изданием и самым исправным я признаю это, напечатанное в типографии Шнора, и другое 1831 года, в типографии Александра Смирдина. Худшее — 1847, в 2 томах, Смирдина, как и все его дешевые изда-ния русских авторов, наполненные пропусками и опечат-ками. К ним следовало бы издателю поставить эпиграфом русскую пословицу: ‘Дешево, да гнило!’
Первое издание сочинений Державина, состоящее в одном первом томе, было напечатано в Москве 1798 го-да.— Замечу для библиоманов, что в этом издании, в ‘Изображении Фелицы’, в строке 33 (на стр. 107) про-пущены два стиха, очень известные:
Самодержавья скиптр железный
Моей щедротой позлащу!
Во всех последующих изданиях, с 1808 года, они уже помещались.
Во всех нынешних изданиях пропускаются два эпи-графа Державина, чего очень жаль. Вот они:
К 1-му тому, который был посвящен Екатерине, эпиграф из Тацита:
‘О время благополучное и редкое, когда мыслить и говорить не воспрещалося, когда соединены были вещи несовместные— владычество и свобода, когда при самом, легком правлении общественная безопасность состояла не из одной надежды и желания, но из достоверного получе-ния прочным образом желаемого’.