Мельком, Крюков Федор Дмитриевич, Год: 1917

Время на прочтение: 18 минут(ы)

Русские Записки, 1917. No 23. С. 282296

Федор Крюков

МЕЛЬКОМ
Современные тыловые впечатления

Оттого ли, что неизбежная необходимость и нужда сбила нынче массу людскую с мест или нудно стало сидеть по своим углам, перспектива ли барышей и больших заработков, тоска ли и жажда взглянуть на родное гнездо гонит в путь-дорогу, — но кажется, что путешествует теперь вся страна. Старики и дети, мужчины, женщины, ‘рабочие руки’ и инвалиды, военные и штатские, заплатанные сермяги и дорогие шубы — всё пестрым потоком несется в разные стороны по рельсовым путям. Каждая станция запружена народом. Словно из прорвавшегося мешка неудержимо хлынувший картофель, высыпает к поезду толпа из прокуренного, заплеванного, загаженного вокзала, бросается к вагонам, сбивая стоящих и встречных, стучит сапогами, кричит, вопит, плачет, ругается…. На больших станциях она в две-три минуты закупоривает двери всех вагонов, лезет на буфера, тычет куда попало корзинки и мешки, забивает площадки и проходы между вагонами. И долго стоит плотной, непроницаемой пробкой против всех входов и выходов, тесно сгрудившись, напирая, не желая расстаться с надеждой, что как-нибудь втиснуться будет можно…
И это не в одном демократическом третьем классе — это во всех вагонах, не исключая ‘международных’ спальных, где за место на чемодане или коробке в коридоре проводник со страдающим видом, горестно крякая, как бы подъемля бремя сверх посильной тяготы, взыскивает дополнительную плату за ‘плацкарту’, неизменно при этом забывая выдать таковую плацкарту или хоть какую-либо квитанцию.
Но в той же мере, как вместимость вагона, беспредельна готовность к претерпению и приспособляемость русского путешественника. Непостижимым образом сверхсметные пассажиры размещаются в коридоре — с некоторым даже соблюдением рангов: те, что посерее — бабы с котомками, мужики с мешками, солдаты-денщики, — у наружных дверей, на площадках, около уборных, публика почище — офицеры, дамы с детьми, штатские люди очень делового вида — внутри. Постепенно потом устанавливается общение со счастливыми обладателями мест в купе: сперва проникают туда дети, за ними дамы, и хотя самодовольные собственники спальных мест вытесняются потом пришельцами в коридор, но коридор становится как будто повместительнее, из чемоданов воздвигаются троны и седалища, устанавливается мирное общение, налаживаются подходящие способы необходимого транспорта и взаимной передачи известий, требований и проч.
— Севрюгов! — кричит невидимый голос.
И тотчас клич подхватывают добровольные голоса и перебрасывают его к обоим концам, забитым плебейской частью пассажиров:
— Севрюгов! Севрюгов!
— Я-о! — отзывается звонкий голос от дверей уборной.
— Папирос набей!
— Папирос! папирос! — передают посредствующие голоса.
— Слушь, вашскобродь! — кричит Севрюгов чрезвычайно звонко, — только, вашскобродь, дозвольте доложить — табаку намале остается, вашскобродь!
Через минутку опять раздается и перебегает по головам — ‘Севрюгов!’ И вслед за тем короткая инструкция:
— Достань табаку в чемодане корнета Малик-Гурджиева! Понял?
— Так точно, вашскобродь! Так что смешать табак вашскобродья с табаком его благородия? Слушш!..
— Я, брат, кулинар его величества, — хвастливо прибавляет голос Севрюгова, обращенный, по-видимому, к кому-то из соседей, — меня так и в эскадроне зовут — ‘Змей Гарныч’…
Вагон перенасыщен табачным дымом. В дыму сыплются, шуршат, шелестят, бубнят и звенят пестрые голоса. Жужжа, кружатся над ухом, как рой мух, и в этом рое причудливо мешаются деловые, коммерческие соображения вслух с легкомысленными анекдотами, желчное политическое суждение с горькой жалобой на порядок, цены на масло с толками о Шаляпине…
— У меня три завода в Борисоглебске, масла — лить некуда. Продал бы по шестнадцати за пуд. Но уполномоченный запретил вывозить, и баста! Кругом вот стонут: нет масла. У нас в Борисоглебске хоть залейся… А кто посообразительнее — удается провезть… Ну, конечно, греют руки…
— Как водится… Это надо уметь!
— То-то вот… Нет уж, хочу другое попробовать… Как ваше мнение, мистер Робертс, насчет лесного дела?
— От-шень хорошо!
— Хорошее?
— Можно заработать. Теперь материал от-шень дорог!
— Хочу попробовать… Есть подходящая покупочка…
Деловые соображения тонут в жужжании голосов, в стуке колес. Где-то выпрыгивает вверх бараний тенор:
— Павел Иваныч? Павел Иваныч — спекулянт. Денег у него нет, я знаю. За это время он заработал тыщонок тридцать, а больше у него нет…
В духоте, в табачном дыму шуршат, шелестят мутные отзвуки русской жизни, взбудораженной, запутанной и сбитой с толку. За окном мертво белеет снежная равнина, пробегает полоска накатанной дороги с навозцем и воронами, рысит картинно-понурая лошадка в розвальнях, и в них два мальчугана. Вот она со своими маленькими пассажирами выросла на горизонте и нырнула в белую бездну, объятую немым окоченением. Белое небо, белая земля, далекая белая роща в инее и — никаких признаков жизни…

—————

В конце третьего дня путешествия покидаю вагон на степной станции, своей, если не родной, то близкой сердцу, прикрепленной к нему целым мотком нитей пережитого, перечувствованного, частью полузабытого. И погружаюсь в снежный степной простор, немой и белый, издали, из окон вагона, казавшийся лишенным признаков жизни. Весело скрипят полозья саней, сбиваются с рыси на карьер прозябшие Мустанг и Бурька, зычно крякает на козлах Петрович, а друг Антипыч, кирпичник, обычно выезжающий на станцию встречать меня, чтобы сразу узнать ‘с пылу горячие’ новости, задает свой обычный вопрос:
— Ну, как там у вас?
Он давно уже томится чаяниями, одинаково близкими и мне, и ныне, пожалуй, всей слободе Михайловке, в которую мы въезжаем, и станице Глазуновской, куда я поеду уже утречком. Отчетливо формулировать эти чаяния он затруднился бы. Но знает, что я понимаю его вопрос и в этой расплывчатой, неопределенной форме:
— Ну, как там у вас?
Его надежды зиждутся на смутном ожидании, чтС и как сделано будет там, в центрах политической, общественной, умственной жизни, откуда долетают приглушенные отголоски событий, движений, речей и сюда, в степной угол.
И каждый раз при этом неизменном вопросе я чувствую грусть и растерянность… Сколько уже лет мы с Антипычем томимся смутными ожиданиями. И оттого, что мы только спрашиваем друг друга: ‘ну, как там у вас?’ — ‘а как у вас тут?’ — и с туманными упованиями взираем — он в мою сторону, я — в его, — жизнь почти не подвинулась по пути осуществления этих ожиданий, ни разу не пришлось ни мне, ни ему порадовать друг друга чем-нибудь определенным и надежным.
И на этот раз я сообщаю лишь кое-какие сенсационные новости, которые порождают лишь недоумение у обоих моих слушателей, и затем перехожу сам к вопросам. Ответ — поначалу — в общих знакомых очертаниях…
— Живем поколь… за нуждой в люди не ходим, своей дома много…
У Антипыча три сына на войне, у Петровича — один, а другой — Ванька, которого он в прошлом году ‘до дела довел’, то есть женил, хотя ему только что сравнялось осьмнадцать лет, — пока еще не был призван. И потому я очень удивился, когда Петрович, докладывая о новых фактах нашей деревенской современности, неожиданно сообщил:
— Ушел ведь у меня Ванька-то.
— Как ушел? отделился, что ль?
— Ушел, черт косой… на службу… в стражники…
— Да какой же он стражник? куда годится?
— Берут. Сейчас всех берут… Левон Цыцарь ушел. Степа Ушан — тоже. Принимают. Шестьдесят в месяц, одежа казенная, харчи казенные, сапоги лишь свои. Народу ушло — страсть… Все отставные, неслужалые, слепцы, старцы — все поушли. Сейчас казаков в станице мало и осталось… Ушли деньги наживать. Левка Цыцарь бросил семью — шесть человек детей: голодом сидят! Ушел и — ни слуху ни духу… Попродал тут кое-что, взял пятьдесят целковых из дома, обещал жене к Рождеству воз денег прислать и — сгинул…
Развертывая постепенно картину степной жизни за последние три месяца, как я расстался с ней, Петрович особенно подчеркивает эту эпидемию наживы, охватившую моих станичников.
— Богатеть нынче все бросились. Купцов, купцов этих у нас пооказалось — как грязи! Все заторговали… Кто с роду копейки не имел за душой — глядишь: ходит, скупает, перепродает, шуршит, брат мой, деньгами! Из двора в двор идут — ‘чего есть продажное — выноси!’ Всё берут: сало, щетину, чулки, варежки, масло, семя… всё, всё… Теперь и товар, какой ни возьми, любезное дело: мешок товару — мешок денег за него выручишь. Сало взять: больше, как мешок, его не провезешь — отберут. Вот мешками и возят. Накладет себе мешочек и — на машину! В Царицын или в Козлов, а иной молодец поотважней так и до Москвы, до Питера доберется…
— С одним мешком?
— С одним мешком… Больше не провезешь…
— Какой же расчет? Времени сколько проведет…
— Время? Дома належаться, а тут, пока вакан, зашибет копейку… Помилуйте: у нас перед Рождеством свинина была не дороже двенадцати целковых за пуд, а в Царицыне сало по двадцать пять и по тридцать целковых… Вот пудов пяток в мешке довезет — воз денег, да и мясо в барышах опять остается… Имеет свою приятность… Наши раза два хорошо поднажились, а в третий повезли — у них на вокзале отобрали, по казенной оценке заплатили… Ну, тут убытку зачерпнули. Павел Хорь и сейчас одного жандарина костерит: ‘На Вильгельма, — говорит, — похож, такой-разэтакий… взял пятерку, а сам же и выдал’…[1]
— Мало дали, — смиренномудро заметил Антипыч.
— Ну, мало! Пока довезут — то кондукторам, то жандарам, а то просто какой-нибудь жулик привяжется: ‘сейчас, мол, донесу — давай трояк’! Словом, всяк сучок норовит оторвать клочок… А кондуктора — так они с маху видят, что за купец: сейчас под лавку. — ‘А-а, мешок! чей?’ — Да мой, г. кондуктор. — ‘Это почему такое? Сейчас выкинем! Сало? Давай пятерку’… Круть-верть, ничего не попишешь: надо платить…
В знакомой жарко натопленной, уютной горенке Антипыча, с коричневым генералом Стесселем и недвижными часами на стене[2], я дослушиваю за стаканом чая неторопливое повествование о внезапном гражданском воодушевлении своих станичников, выразившемся в массовом устремлении их в стражники, и о нынешнем свободном товарообмене. Какие-то забытые чувства и переживания оживают в душе, что-то из далекого детства, когда зачитывался лубочными сказаниями о брынских и муромских лесах, об их легендарных героях, купцах касимовских, таинственных монахах и проч… Чудесное было время! И так приятно в теплой горенке с низкими потолками, с валенками у печки и тулупами на сундуке, вновь окунуться в обаятельный туман героического уклада, выплывший из тьмы веков и густо окутавший сегодня русскую действительность…
Говорим о продовольствии. Хлеб по осени был в умеренных казенных ценах, а теперь ‘заиграл’. С осени пшеницу можно было купить по 1 руб. 90 коп. за пуд.
— Силиван Котеняткин приходил, навязывал мне, — говорит Петрович, — ‘возьми, пожалуйста’ — прошел слушок, что отбирать будут в казну, у кого много. Вот наши богачи и сторопились. Не взял я, дурак, а теперь локотки кусаю: как отменили казенную цену — хлеб и заиграл. Сперва по два с четвертью за пуд, потом по два с полтиной, а теперь уж до трех дошла пшеница-то. Да и то поддерживаться стали: Силиван сам муку покупает теперь, а пшеница, мол, к весне до пяти дойдет…
— И дойдет! — с горестной убежденностью говорит Антипыч и скребет затылок: ему не продавать, а покупать.
— Дойдет, — без колебаний соглашается и Петрович, — у нас этого народа, который голодающий, окажется к весне, как саранчи. Сейчас пока на аржаном сидят, а ржи у нас сколько? — самой пустяк… К весне подберут!.. — почти довольным голосом восклицает он, и в голосе его слышится нота непонятного мне злорадства, какого-то упоения горькой перспективой, неминуемой и для него самого.
— За мучицу и сейчас по четыре рублика лишь поджикивают. ‘Подходи видаться’… Богачи наши как с цепи сорвались. Да им что же? вакан… теперь-то и растелешит нашего брата…
— Значит, не все нынче разбогатеют?
— Иде уж там! Вот весна подойдет, в землю бросить нечего у половины хозяев… А поди-ка укупи ее, пошеничку-то…
Беседа принимает не очень веселый оборот, а в тепле, после морозца, после всех дорожных мытарств, недоеданий и угара, чувствуется избыток благодушия и потребность в менее мрачных темах — мы переходим к менее для нас огорчительным подробностям момента: к успешному развитию кустарного винокурения, к бабьим междоусобиям по причине недостатка мужского элемента, к иеремиадам духовенства на скудость даяний…[3]
— Нынче всему цену узнали. О&lt,тец&gt, Иван в церкви проповедь говорил: всем, мол, набавка вышла, накиньте и нам. А старики вышли из церкви, говорят: и так жирно. — ‘Да чего, — говорит, — жирно? Прежде, бывало, придешь с молитвой — выносят гуська, стегнушко баранинки, сальца, а теперь — вилок капустки и — все. А ведь я, мол, не заяц, я вам — отец духовный, а вы — чада’… — Нет, батя, отошло время: ноне она, гусятина, шесть гривен фунт… как бы живот у тебя с ней не заболел…

—————

Зашел к добрым знакомым, к которым неизменно заглядываю при проезде через слободу. Здесь услышал прежде всего вопрос приблизительно того же порядка, который интересовал и Антипыча:
— Ну, как у вас там? что надумали? как Милюков?..[4]
Шутливо отвечаю, что там больше всего интересуются тем, как тут, у них, каковы настроения и мысли. Мой собеседник слабо отмахивается унылым жестом:
— Да у нас что!
— Как что? а продовольственный вопрос?
— Всё есть. Но цены!..
Из дальнейшего разговора, однако, выясняется, что не всё есть. Слобода — центр хлебной ссыпки в округе, мучной центр по грязе-царицынской линии: две мельницы, едва ли не самые большие в юго-восточном районе. Но мельницы стоят, мука в слободе выдается по карточкам.
— Это в Михайловке-то? — восклицаю я в изумлении.
— Вот подите-же! На муку твердые цены, а на зерно их отменили. Есть тут некий Деев. Какими-то путями получил разрешение купить пятьдесят тысяч пудов по вольной цене — ему везут, потому что двугривенный сверх твердой цены накинул. А на мельницу кто же повезет, раз тут же, рядом, на двугривенный дороже? И когда Деев закончит свои пятьдесят тысяч, как его учесть? и кто будет учитывать?
— А раньше везли?
— Осенью был привоз. А тут вдруг как отрезало: казаки сами бросились покупать муку — возами брали! — а зерно придержали в расчете на будущее повышение…
— А, может быть, и зерна-то нет? — высказал я предположение. Недород двух последних лет на пшеницу, несомненно, должен был отразиться на оскудении зерновых запасов.
— Зерна нет? — воскликнул мой собеседник. — Да тут у нас хутор Попов, да еще хутора два если прибавить к нему — у них зерна на всю область хватит! Лет за десять запасы лежат.
Мне показалось, что это представление о запасах трех хуторов погрешает некоторым преувеличением. Но вспоминая те впечатления, которые остались у меня от начала осени, я даюсь диву: ведь тогда мне самому предлагали сколько угодно пшеницы по 1 руб. 90 коп. за пуд. И я был уверен, что, несмотря на недород, до нового урожая доживут без затруднений. А теперь похоже, что уже к весне часть населения будет бедствовать, а другая использует это бедствие в условиях нынешней денежной разнузданности и шаткости цен самым безжалостным образом…
Здешних мест хлебная разверстка не коснулась — местные закупочные организации взялись поставить требуемое с области количество хлеба без принудительной раскладки. Тем неожиданнее казались теперь хлебные затруднения в этих степных черноземных недрах, где всегда были в наличности старые запасы, годов за десять и больше, где до последнего времени уцелели еще уголки с патриархальным укладом, с привычкой обходиться по возможности без расходов на покупки, со старинной прижимистостью и с полными, по старине, амбарами.
— Выворачиваться как-нибудь будут, — говорил мой собеседник, — но именно как-нибудь… Не то чтобы подумать над этим делом, план выработать, организовать что-нибудь или хоть выяснить, по крайней мере… Нет! Ничего этого не будет: некому заняться… Начальство завалено бумагами, у окружного атамана одних военных забот выше головы, а общественные учреждения какие у нас? станичные и волостные правления… что с них спросить? В других губерниях хоть земство работает, у нас — один Микола, угодник Божий…
Как обычно, беседа наша несколько беспорядочно перебегает с предмета на предмет, от волнующих вопросов момента уклоняется в сторону личных частностей, опять возвращается к общественным темам, к обывательским настроениям, к упадку патриотического воодушевления и проч.
— Меркантилен нынче стал обыватель, норовит хоть шерсти клок, да сорвать с отечества. Прежде, например, это редко было, а теперь каждый день: является в наш комитет — по распределению пособий — какой-нибудь этакий родитель — и не то чтобы в свитке, а в добротном пиджаке — и начинает нас поливать… И такие, и сякие! почему такому-то даете пособие, а мне нет? ‘Даем, совершенно верно, потому что он не в состоянии заработать, а вы в силах и нужды никакой не имеете’. — ‘А что ж, мой сын не так, что ль, служит?’ Ну что тут с ним поделаете! Внушать, что это непатриотично?..
Мой собеседник желчно рассмеялся.
— А было время, — продолжал он упрекающим тоном, — когда этот самый обыватель при сборах на нужды войны снимал с себя часы и клал на блюдо, приносил праздничную шубу и говорил: ‘Нате, жертвую!’ Нес золото в обмен на кредитки, вез хлеб, записывался в добровольцы… Куда все делось! И почему?
Собеседник мой был человек пожилой, умеренных, трезвых взглядов, не склонный к оппозиционным увлечениям, хороший культурный местный работник. Теперь в тоне его чувствовалось возмущение человека обманутого, до конца обобранного в своих чаяниях и надеждах, горько обиженного за свое добросовестное доверие.
— Для нашего старого обывателя — так же, как и для нас с вами, — не могли пройти без результата не только Мясоедов, Сухомлинов, но и разные другие одномастные им монополисты патриотической словесности[5]. Не прошли… Он слышит и видит. И сейчас у него перед глазами денежный поток, в котором плавает не только рвань — мародеришки и торгаши, — но и шакалы с хорошими фамилиями, с служебным положением… Мы вот тут поставляем кооперативам сено, так знаете: являются к нам с готовыми нарядами гуси из потомков даже тех, что Рим спасли… Этакий некто, например, состоящий при московском градоначальнике. Закажет тысяч пять-десять пудов, все наряды — готовы, никаких затруднений. Мы поставляем ему по 1 руб. 20 коп. за пуд, а он сдает на бега по пяти с полтиной… А обыватель видит все это, конечно. Видит, как греют руки, наживаются тучи ловкачей — тут же, рядом с ним. Какой уж тут разговор о патриотическом воодушевлении!..
— А эти необозримые ряды уклонившихся! Ведь вот тут, у нас, сколько их попристроилось, да на каких окладах! И хоть бы что-нибудь понимали в деле, к которому примазались, а то и того нет. А оклады!.. Конечно, обывателю, у которого сын лежит в окопах, прискорбно… Иной раз ткнет в глаза: ‘Вот, мол, вы — господа — какие’… И, признаться, сказать в оправдание нечего, приходится моргать…
— Но великолепнее всего та неведомая нам, таинственная, далекая власть предержащая, которая предписывает, указует и взимает тут с нас, во имя обороны, то, что действительно нужно армии… ‘Нате!..’ С радостью отдавали лошадей, скот, хлеб. Но как этим пользовались!
Он с волнением рассказывает о том, как тут, на глазах обывателя, гибли миллионы от небрежности, нерадения, непредусмотрительности, миллионы, взятые у обывателя на дело защиты, но брошенные вместо того в бездонную пропасть преступной, легкомысленной расточительности и безответственной тупоголовости…
— Ведь на наших же глазах! наше собственное!.. Сердце кровью обливается!.. А мы не можем и ‘караул’ крикнуть: сейчас оглушат… На одно надеемся: как у вас там? не добьются ли чего? Ждем…
На это я могу ответить лишь сокрушенным вздохом. Вздыхает и мой собеседник…

————-

В каждом новом месте встречал меня тот же вопрос: ‘Ну, как у вас там?’
Я уже устал отвечать на это вопросом: ‘А как тут у вас?’ — ибо без пояснений видел всё новые тупики, муть ненастной ночи, бесконечную сеть запутанных узлов и растерянное ожидание, что где-то кто-то должен придумать, как привести в порядок надвинувшийся хаос.
Но обывательская психология, не взирая на все трещины и грозные признаки близкого обвала, все еще пребывала в девственном состоянии пассивной скорби — правда, с густым гражданским оттенком. Все чувствуют, несомненно, надвигающуюся катастрофу. Видят ежедневно возрастающую запутанность, явное бессилие, расхлябанность того государственного аппарата, который раньше держал общественную жизнь в станке исконного уклада, опекал ее столь заботливо, что ‘думать’ сообща о чем-нибудь, ‘беспокоиться’ никому и в голову не приходило. И, разумеется, не было навыка. И вот подошло время, когда зажмурить глаза, заткнуть уши, не думать, не беспокоиться — нет возможности. Самый серый, заскорузлый обыватель уже ощупью дошел до ответственного сознания связи своего угла с тем далеким, отвлеченным и туманным целым, что именуется отечеством. Прозрев, увидел развал, почувствовал скорбь, негодование, страх за грядущую судьбу. Оторопел, подавленный и бессильный. И стоит растерянно, как брошенная равнодушным хозяином дворняга на оторвавшейся льдине, гонимой по волнам завывающей бурей…
Что-то надо самим делать — всем это ясно. Но как? с чего начать? за что ухватиться? куда кинуться? — никто не знает. В моменты безвыходности власть, застрявши в трясине, иногда бросает вожжи и приказывает обывателю выручать рыдван — ‘нате, выбирайтесь сами!’ Казалось бы, тут-то и показать творческую мысль, плодотворную силу общественного напряжения, но… отсутствие ли навыка, ограниченность ли кругозора, или разрозненность, первобытность, или глубина трясины — опыт общественных усилий выходит здесь жалким и конфузным.
Летом в здешних местах действовали обывательские комитеты по борьбе с дороговизной. Сфера действий их была узко ограничена: таксировать цены на продукты местного производства. И так как в комитеты вошли лишь потребители, то вопрос о таксах был обывательски упрощен: постановили вернуться к старым ценам, существовавшим до войны, устранив всякие мудреные соображения о потере цены рубля, о несоответствии цен на товары, приобретаемые в лавках, на рабочие руки и проч. Таксу наклеили на заборах около базарных площадей. И затем обыватель потребляющий вступил в междоусобную брань с обывателем производящим. Покупатель с невинным видом подходил к запыленному, загорелому, флегматичному продавцу, набирал в корзинку помидоров или дыней, не спрашивая о цене, к радостному изумлению простодушного обладателя их, и… уплачивал по таксе. Производитель, после минутного столбняка, лез в рукопашную. Зачастую потребитель стоически претерпевал заушение, но продукт, купленный по таксе, все-таки уносил домой, оставаясь до конца верным постановлению о борьбе с дороговизной. В достаточном количестве оказывался и такой потребитель, который, пользуясь моментом рукопашной схватки, просто раскрадывал оставленные без призора продукты и с легким сердцем говорил: ‘Ведь это у него не купленное, Бог зародил’…
В результате этого опыта обывательской борьбы с дороговизной продукты местного производства, в которых не было недостатка, исчезли с рынка. Пробовали изменять таксу, пересматривали, повышали, но производитель почувствовал лишь, что без него не обойдутся, и упорствовал, не появлялся на базарах до тех пор, пока не последовало молчаливое, не оформленное на бумаге соглашение, что такса будет висеть на заборах, а торг возвращается к прежним основаниям — добровольному уговору, ладу, размерам спроса и предложения. Продукты появились снова. И цены на них, если сравнить с городскими, были божески умеренные. В частности, цены на зерно осенью стояли не выше проектированных в сентябрь твердых цен.
Но вдруг — и именно вдруг, внезапной волной, — накатило новое испытание, перед которым мелкою зыбью показалось отсутствие керосина, кожевенного товара, гвоздей и сахара: остановились мельницы, исчезла с базара мука. Мельницы прекратили помол из-за отсутствия пшеницы, а пшеницу перестали везти, как только прошел слух, что ее скупают по ценам, значительно превосходящим местные. И вскоре, как грибы, появились скупщики.
Я приехал в свою окружную станицу (это по размерам средний уездный город) в момент особого напряжения совместных обывательских и административных усилий, направленных на предупреждение продовольственного бедствия, надвигавшегося на станицу, в которой, кроме десятка средних школ, военной команды, больниц, окружного суда и разных казенных учреждений, около двух десятков тысяч жителей кормилось ‘с базара’, т. е. не имело никаких собственных запасов продовольствия. Мой старый гимназический товарищ, под гостеприимным кровом которого я приютился, прежде всего, конечно, принялся расспрашивать: ‘Ну что, как там у вас? что надумала Дума? есть ли просвет какой-нибудь?’ Как мог, я удовлетворил его любопытство, после чего он уныло спросил:
— Как же, брат, теперь будем?..
Он ждал какого-нибудь откровения от меня, а я хотел услышать что-нибудь утешительное от него. У него лишь одно утешительное нашлось.
— Генерал приехал, — немножко таинственным голосом сообщил он, — насчет продовольствия… Хлопотали мы о ссуде — плохо ведь дело-то, муки-то нет… Нам вот генерала прислали из Новочеркасска… Авось теперь что-нибудь выйдет… Заседание сегодня — не хочешь ли пойти?
Генерал — вещь серьезная. Но мне не столько на генерала взглянуть было интересно, сколько на местную общественную организацию — обывательский комитет по продовольствию. Пошли.
Комитет заседал в зале управления окружного атамана. Приезжий генерал был в кабинете атамана, а представители обывательских нужд и интересов сидели в томительном ожидании генеральского выхода за большим столом и вяло обменивались мнениями по вопросу о горькой судьбе своего ходатайства о ссуде: в ссуде было отказано. Комитет по составу был разнообразен и достаточно полно представлял собой станичное население: мировые судьи, учителя, член окружного суда, священники, директор банка, почтмейстер, станичный атаман, купцы, офицеры, начальница гимназии и просто обыватели. Все это был народ почтенный, солидный, безупречно делавший свое дело в отмежеванной ему области профессиональных занятий.
— Что же теперь? как? — флегматично ронял вопросы в пространство председательствовавший член, старый мировой судья.
— Да что ж… просить опять… — после длительной паузы послышался чей-то голос, полный безнадежности.
А другой тотчас внес серьезную поправку:
— Ходатайствовать…
Широкая спина в иерейской рясе, находившаяся впереди меня, подкрепила текстом:
— Сказано: ‘толцыте’.
— Толцыте! — возразил желчный голос, — и повторяйте снова бесконечную канитель! А муку-то ведь доедаем…[6]
— Что ж поделаешь! — смиренно вздохнула ряса. — Конечно, сейчас бы самое время, пока путек есть… все такое… а то путь расстроится, как бы на подножном не пришлось пробавляться…
— Главное, цены каждый день лезут вверх: месяц назад мы могли свободно купить по два рубля за пуд, сейчас дай Бог по два с четвертаком, а через неделю по два с полтиной будут просить…
— Да и сейчас просят…
— То-то вот…
Прения не прения, а обмен мнений, несомненно трезвых, дельных, но скучных в силу их очевидной для всех бесспорности, — тянулись вяло около получаса. Чувствовалась в этом отсутствии оживления и воодушевления затаенность томительного ожидания: что-то хорошенького сообщит генерал? Похоже было, что у всех сидела одна надежная мысль, которую, перефразируя некрасовские стихи, можно было выразить приблизительно так:
Вот приехал барин —
Барин нас рассудит…
Многоречивее и беспокойнее других был седой тучный батюшка, сидевший впереди меня. С одной стороны, он настаивал на осторожности при исчислении размеров ссуды, с другой — обнаруживал не очень, по-видимому, основательный оптимизм:
— Да я вам и сейчас по два рубля найду — в Елани. И пшеничка добрая, старых годов…
— Не найдете! — уверенно возражал председатель.
— Мне же самому предлагали… мне!.. знакомые казачки — мне самому…
— Ну вам, может, за молитвы…
— Какое за молитвы! — огорченно отмахнулся батюшка. — Нынче за молитвы-то с боем берешь… где уж!.. А по два с полтиной — это куда! Это за пятьдесят-то тысяч пудов сколько выйдет?
— Сто двадцать пять тысяч.
— Фффф… — зашипел батюшка, словно его неожиданно ущипнули. — Да ведь это мы себе такого долга на шею накашляем — до второго пришествия не расхлебаешь!..
— Ну, так как же быть-то? Муки-то ведь нет?
— Авось, выдуемся до весны-то…
— А весной на подножный? ‘Выдуемся’… Вам хорошо выдуваться: запасец сделали, а вот у кого если нет?..
Прения оборвались, как только в дверях показался генерал. Генерал молча, но приветливо раскланялся и, сопровождаемый полковником, прошел мимо представителей населения к выходу. Обывательский комитет проводил его почтительно-изумленном взглядом. Когда генеральские шпоры зазвенели по лестнице, удаляясь от скучного продовольственного вопроса, кто-то в глубине комитета вздохнул и сказал:
— Вот тебе и генерал!..
— Видный мужчина… — почтительно прибавил батюшка.
— Молодой какой…
— Теперь их омолаживают…
— Это хорошо, — убежденным тоном сказал батюшка, — молодой — он не то что старик: поэнергичней…
Желчный голос заметил:
— Это и видно…
Вернулся полковник — окружной атаман, — занял председательское место и заговорил — только не о генерале и его миссии, как все ожидали, а о программе заседания:
— Ну, какие у нас вопросы сегодня, господа!
— Да вот… по поводу ходатайства о ссуде…
— Отказ? Ничего, опять напишем.
— А что генерал? ничего не сообщил?
— Генерал забрал все нужные справки. Теперь, надо думать, отказа не последует: все основания выяснены… Напишем снова.
— За тем только и приезжал — забрать данные? Это мы бы и по почте ему выслали…
— Ну, все-таки… Войсковой наказный атаман пожелал, чтобы он самолично убедился. Тем более, что был запрос от попечителя харьковского округа, действительно ли в нашей станице такой голод, что необходимо возможно скорее закончить учебный год и распустить учащихся, как доносил ему заведующий мужской гимназией. Ну, я доложил, что голод пока — не голод, а вопрос серьезный. А еще, может быть, серьезнее будет семенной вопрос — по весне… А уж что мы с ним будем делать — Господь один ведает… Будем писать…
— Писать… надо писать… — повторило обывательское эхо.
— Писать… эх-ма-хма!.. — горестно вздохнул окружной атаман.
Чувствовалось, что переполнена и его душа оцетом и желчью, но по долгу службы он должен был иметь вид не угнетенный и безбоязненно-бодрый. И как бы для того, чтобы не давать унынию овладеть обывательскими мыслями, полковник поставил на обсуждение деловой вопрос о форме сахарных карточек. Мысли, высказанные при обсуждении этого вопроса, были очень дельные, тонкие, остроумные, но я не дождался резолюций и ушел до окончания заседания, легкомысленно поддавшись соблазну перекинуться в картишки в приятельской компании.
Шли мы не спеша по темным улицам станицы, звонко хрустел укатанный снег под ногами, морозным блеском сверкали звезды, тихо и мутно грезили во сне закутанные ставнями дома — безмолвие морозного оцепенения было разлито кругом.
— Пишем, — мрачно говорил один из моих партнеров, кутаясь в воротник, — что ж мы больше можем? Привыкли уповать. Мы — зрители. Можем роптать, тосковать, критиковать — порой очень горячо и едко, — но шаг к действию для нас то же, что шаг в бездонную пропасть… Кабы кто сделал, мы бы вздохнули с облегчением, похвалили бы… Прикажут — исполняем по мере разумения. А без приказа, самостоятельно приступить к общественному действию — нет! Как хор ребят-школьников без учителя издает лишь разноголосый телячий рев, так и мы… навыка нет…
— Но ближайшие вопросы? Недосев, например?
— Что ж недосев? Писали. Мы писали, нам писали. Вот тракторов все ждем — хорошая вещь, говорят. Был нам запрос из министерства земледелия: не надо ли тракторов? — Как не надо, пожалуйста!.. Написали требование сразу на десять штук. Думали: казенное, мол, бесплатно или в долгосрочный кредит. Прошло месяцев пять, опять бумага из того же министерства: цена тракторам по курсу — вот какая, сколько желающих приобрести по этой цене? На этот раз только два землевладельца заявили желание — серьезные люди. Послали требование на два трактора. Сейчас осьмой месяц проходит — ни слуху ни духу на эту бумагу!
— А других мер не пробовали?
— Насчет недосева? Нет, и еще писали. Вынесли резолюцию, что необходимо беречь рабочий скот. Послали ходатайство, чтобы ее приняли в соображение при реквизиции.
— И что же?
— Взяли по реквизиции с нашего округа пятьдесят тысяч голов… Преимущественно — быки. И какие быки!.. Взяли летом, в самое горячее время. И сейчас стоят по загонам — сморили зря скот и от работы отняли… Теперь еще одиннадцать тысяч требуют… Да не наберут! — прибавил он желчно.
Помолчал хмуро. В морозной тишине потрескивали старые заборы, визгливо скрипели наши шаги — и никаких звуков кроме, одна беспредельная немота.
— Вхожу я в эти комиссии по реквизиции, — мрачно продолжал мой партнер. — Такое чувство, знаете, всякий раз едешь и думаешь: вернусь или нет целым? На ком же и срывать народу горе и озлобление, как не на нашем брате?.. Укокошат в один прекрасный день и — все… А что мы можем? Смотришь: как там у вас? не добьется ли чего Дума?.. Нет?.. Эх-ма-хма!..
[1] Жандарин, жандары — искажение от ‘жандарм, жандармы’.
[2] А.М. Стессель (1848-1915) — российский генерал-лейтенант, участник подавления Ихэтуаньского восстания (1900), комендант крепости Порт-Артур во время Русско-Японской войны, подписавший капитуляцию в декабре 1904 г. Был отдан за это под суд.
[3] Иеремиада — горькая жалоба, сетование, скорбная, жалобная песнь (от имени библейского пророка Иеремии, оплакивавшего падение Иерусалима). Здесь употребляется в ироническом смысле.
[4] П.Н. Милюков (1859-1943) — российский политический деятель, историк, публицист, теоретик и лидер партии кадетов. В 1917 министр иностранных дел Временного правительства (БЭС).
[5] С.Н. Мясоедов? (1865-1915) — полковник, начальник жандармского отделения на пограничной станции Вержболово (в наст. время г. Вирбалис, в Литве), ложно обвинялся в шпионаже в пользу Германии, в 1915 г. по сфабрикованному делу был обвинен в измене и повешен по приговору военного суда. В.А. Сухомлинов (1848-1926) — генерал от инфантерии, военный министр (1909-1915). Был обвинен в провале подготовки России к войне. В 1917 г. приговорен к пожизненному заключению. В 1918 г. освобожден по старости, эмигрировал.
[6] Толцыте, и отверзется евангельское изречение ‘Ищите и обрящете, толцыте, и отверзется вам’ (Матф., гл. VII, ст. 7, Лука, гл. XI, ст. 9). Употребляется в значении: упорством добиваться желаемого.
Оригинал здесь
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека