Мелькнувшее мгновенно, Гиппиус Зинаида Николаевна, Год: 1930

Время на прочтение: 6 минут(ы)

З. H. Гиппиус

Мелькнувшее мгновенно

Гиппиус З. H. Чего не было и что было. Неизвестная проза (1926—1930 гг.)
СПб.: ООО ‘Издательство ‘Росток’, 2002.

Розы расцветают,
Сердце, уповай.
Есть, нам обещают,
Где-то лучший край…
Жуковский

Поднимаю занавес над одним, только одним, днем из прошлого. Это апрельский, — нет, майский, — день 1913 года, — наша поездка на автомобиле из Ментоны в Сан-Ремо, на виллу ‘Вера’.
Ничего рассказывать, ничего объяснять не хотелось бы. Но приходится. Постараюсь ограничиться необходимым.

* * *

Давно как-то, не помню даже когда, замечаю на письменном столе С. А. Андреевского, в Петербурге, интересную фотографию.
— Скажите, кто это?
— Это Мадонна. Я так прозвал ее: очень хотел иметь ее портрет, и теперь он всегда у меня на столе.
Рассказывает о группе политических, которых он, Андреевский, защищал вместе с другими присяжными поверенными. Среди этой группы была и ‘мадонна’.
— Вглядитесь в это лицо.
Я вглядываюсь, долго. Да, удивительное лицо. Нежное, тонкое, кроткое. Светлые косы венцом вокруг головы. А в глазах, прозрачных, серых, должно быть, — вместе с кротостью — крепость, тихая сила. Мадонна? Не знаю, уж очень русское лицо, светлое лицо настоящей русской девушки.
— Она худенькая, кажется болезненная, — говорит Андреевский. — Посмотрите, какая чистота взгляда!

* * *

Прошло несколько лет. Я вижу ‘мадонну’ въявь. Вечер, небольшая парижская квартира тогдашних эмигрантов. Несколько человек, как всегда спорящих. Но ‘мадонна’ — ее зовут Мария Алексеевна, — молчит, прячется в темном уголке, кутается в большой платок. Она нездорова. Я узнаю лицо портрета: то же, только еще похудевшее, нежно-прекрасное лицо, те же широкие глаза, также косы заложены венцом… она вся маленькая, худенькая, и глаза кажутся огромными.
Еще год или два… Вилла в Теуле, — это низкое зеленое местечко между Канн и С. Рафаэлем. Вилла на самом берегу моря. Об этой нарядной, холодной, таинственной вилле и ее обитателях я расскажу когда-нибудь в другой раз. Там жил, среди других, Савинков с женой.
Мария Алексеевна провела зиму в швейцарской санатории. В Теул приехала весной.
Тут уж не было сомнений, что она больна серьезно. Лежала на длинном кресле, укрытая пушистым пледом. И что-то новое, казалось мне, было у нее в глазах.
Но друзья говорили: ‘О, ей теперь уж лучше. Этой зимой как раз, — подумайте! — получила весть о трагическом конце Сазонова… Но она стойко перенесла. На юге, среди своих, скорее поправится’.
Самоубийства Сазонова и вообще Сазонова, — жениха Марьи Алексеевны я здесь не касаюсь. В не так давно вышедшем томе его писем этот крупный человек виден ярко. С некоторых духовных сторон письма освещают его самым неожиданным образом… Но тогда мы знали его трагедию лишь в общих чертах. И важно заметить одно: всем нам судьба этого человека тогда казалась верхом ужаса, и то, что с ним сделало царское правительство, — пределом зверской жестокости! Он был членом боевой организации. Убил министра. Его, по суду, приговорили к нескольким годам каторги. Срок уже кончался. Но в тюрьму был прислан новый, сменивший старого, начальник, оказавшийся весьма грубым. Сазонов и ‘политическая семья’ каторжан были им несколько раз оскорблены. Наконец объявили голодовку. Сазонов очень мучился за слабых друзей. Ему казалось, что все это из-за него, что устранится он — другие спасутся. И он себя устранил.
Ничего нет удивительного, что мы относились к этой трагедии так, как относились. Мы тогда были человечны, и другой, кроме человеческой, точки зрения просто не имели. Не знали о ней. Отсутствие человеческой точки зрения — называли зверством, — у зверей ведь нет никакой точки зрения. Если б нам рассказали тогда что-нибудь из теперешней действительности, об институте заложников, например, о ‘запасах человеческого мяса’, которые сейчас делаются в России (в Европе) для избиения при первом случае, — мы бы или засмеялись (не поверили), или… сошли бы с ума. В низины, до последней низости, надо спускаться понемножку, постепенно привыкая. Иначе задохнешься.
Но я все отвлекаюсь. Трудность в том, что, вызывая образы прошлого, надо ведь и свой образ вызывать — прошлый: вспоминать себя такими, какими мы были тогда, с легкими, приспособленными не к сегодняшнему воздуху низин.
А солнце Ривьеры и тогда светило так же, улыбалось в море. Голубой ветер шелестел перьями пальм. Мы выехали не рано, — пустяки ведь от Ментоны, которая почти на границе Италии, — до Сан-Ремо. По дороге мы завтракали в одном из прибрежных отелей — в Италии. Неправда ли, и это уж теперь странно? Съездить из Франции в Италию, пообедать к знакомым, вечером — домой?
Ветер, ветер, яркий шелест, нежное море. И опять странность: еще ‘сезон’ — но дорога почти пустынна (по сравнению): едва несколько автомобилей нам встретилось.
Мы едем втроем: с нами — наш друг, известный эмигрант (успел уехать тотчас после громкого оправдания, заочно был приговорен потом в каторгу) — ближайший многолетний друг Бориса Савинкова. Друг и однопартиец, но не член боевой организации.
Существует ли, впрочем, боевая организация вот теперь, когда мы едем на виллу ‘Вера’, где живет Савинков с семьей и с некоторыми из тех, кто ютился в теульской даче? Не кончилась ли ‘б. о.’ — в Теуле?..
Да, ее искусственное возрождение после скандальной истории Азефа и не могло быть долговечным…
Но вот мы уже на горе, над Сан-Ремо, у решетки ‘Вера’. Какой пышный сад, какая светлая, белая вилла! И внутри, где целый лабиринт небольших светлых комнат, так же весело, — семейно. Детская колясочка у перрона еще подчеркивает ‘семейность’. Толстый младенец (сын Савинкова) на руках русской няни. Рядом — красивая, молодая мать (как она порозовела с теульских дней!), другие какие-то женщины, вообще впечатление, что много народу. Но если комнаты ‘Веры’ не похожи на мрачные, сырые сараи Теуля, то и обитатели здешние все, даже прежние, какие-то другие (большинства теульских, впрочем, совсем не вижу).
Савинков, как всегда, блестяще разговорчив. Пьем чай, — в его кабинете, кажется, в одной из солнечных комнат. Общество порядочное, а вот еще гости: барышни Плехановы. Скоро пришел и сам Плеханов, — бодрый, стройный, sel et poivre {седеющая борода (фр.).} — социалист-джентльмен. Манеры его безукоризненны, красноречие тоже, но во всем, что он говорит — какая-то неуловимая неприятность. И постоянное ощущение слишком близкого — дна…
Но время идет… А Марья Алексеевна? Ее мы увидим перед обедом. Она уже не покидает своей комнаты и даже, последнее время, постели. Плотная незнакомая женщина с усиками, пившая с нами чай, оказалась сиделкой. О Марье Алексеевне, о ее здоровье говорилось мало, — да и где тут среди споров и речей на важные общественные темы! Хотя надо сказать, что таинственное присутствие чего-то, не совсем соответствующего жизни этого живого дома, — чувствовалось… или мне так казалось.
Очарователен розовый голенький бутуз в детской, на подушках. Его собирались купать, но он еще не хочет, капризничает, мать завертывает его в длинную пеленку, и, когда сказали, что ‘теперь можно в угловую’, мы все вместе двигаемся к Марье Алексеевне.
Следующие десять минут были, — для меня, по крайней мере, — самыми замечательными минутами всего дня.
Угловая (очень большая) — комната, с четырьмя окнами, распахнутыми в сад, — в ровно-теплый, майский вечер юга. Не ‘светленькая’, вроде других комнат, а полная тихим светом-сияньем, и полная цветов, белых, как она вся. И как узкая кроватка посредине, лишь изголовьем касающаяся стены, и как сама та, которая легко прислонилась к подушкам. Легкость, и — не матовая, а полупрозрачная, — белизна всего, что было здесь: цветов, постели, одежды, лица и рук сидящей на постели, — странное давали ощущение. Да, здесь было совсем ‘другое’. И, главное, мы, в комнату вошедшие, были ‘другие’, ей чужие, к ней неподходящие.
Я не помню, кто, собственно, присутствовал: Савинков, конечно, его жена с ребенком и еще кто-то… казалось, что народу много. Я не помню и разговора. Я помню тихий голос девушки на постели, прозрачно-легкую, как у цветов, белизну лица, а главное, главное — помню лица всех ‘других’. Эти другие, от плотной сиделки с усиками, до розового толстенького ребенка на руках матери, казались почти страшными: такие они были тяжелые, прямо на взгляд тяжелые, с густо-темными лицами, точно слишком красная, тяжелая кровь наполняла их тела.
Таким же тяжелым ощущало себя и мое тело, таким же темным показалось мне и мое собственное лицо, мелькнувшее в каминном зеркале.
Обитатели виллы, постоянно бывающие в комнате, ничего этого, вероятно, не замечали. Но из нас кто-то сказал робко:
— Не слишком ли много цветов?
— Нет, ведь не пахучие, это не вредно, а Марья Алексеевна любит, — произнесла сиделка, точно протрубила, и весело повела плотными плечами.
Но цветы пахли, — только прозрачно и легко, как все было прозрачно и легко, что принадлежало этой комнате. Пахли — ‘по-нездешнему’.
Ведь и сама девушка, — сказать, что она была красива, или некрасива, похожа на ‘Мадонну’, или не похожа, — все будет не то. Она была уже не здесь, уже ‘нездешняя’, — и только. И этого не чувствовать было нельзя: и это забыть — невозможно.
…Есть, нам обещают, где-то лучший край:
Вечно-молодая, там весна живет…
За длинным столом, в сводчатой нижней столовой, за обедом (сколько еще народу к обеду явилось!) ряд трапезующих, жующих и говорящих, — все еще казался мне рядом тяжелых и темных (непроницаемых) тел. Лицо Савинкова, его выдающиеся скулы имели кирпичный оттенок.
Было шумно. Кажется, между присутствующими эс-деками (с Плехановым во главе) и эс-эрами шла речь о том, нельзя ли создать ‘единую социалистическую партию’. Савинков пожимал плечами: ‘Если они договорятся в земельном вопросе, — в земельном вопросе я ничего не понимаю, — может быть, и создадут такую партию…’.
День кончился. Черная, нежная, южная ночь. Автомобиль мчит нас домой, — во Францию.

——

Еще несколько слов — о другом дне, летнем, почти осеннем, но солнечном, жарком. В глубине России, в глуши Новгородской губернии. Досчатая комната нашей маленькой желтой дачки. Мы сидим с неожиданным гостем, — раньше мы его никогда не видали. Этот небольшой, еще не старый человек в синем кафтане, в картузе, явился к нам на мужицкой двуколеске. Он привез нам письмо из Италии, где только что был, а теперь пробирается опять к себе домой, за Волгу. Это — отец Марьи Алексеевны. Марья Алексеевна скончалась. Там, в Сан-Ремо, и схоронили… пока. Отец возьмет ее домой, когда можно будет.
Когда можно будет!

КОММЕНТАРИИ

Впервые: Сегодня. Рига, 1929. 29 сентября. No 270. С. 21. Эпиграф из ‘Песни’ (1815) В. А. Жуковского, перевод стихотворения немецкого поэта Ф. Г. Ветцеля.
Азеф Евно Фишелевич (1869—1918) — провокатор в партии эсеров. В 1908 г. разоблачен В. Л. Бурцевым.
Плеханов Георгий Валентинович (1856—1918) — пропагандист марксизма. Мережковские познакомились с ним весной 1913 г. в Ментоне (Франция). На его смерть Гиппиус записала в своем дневнике 21 мая (3 июня) 1918 г.: ‘Он умирал в Финляндии. Звал друзей, чтобы проститься, но их большевики не пропустили. После октября, когда ‘революционные’ банды 15 раз вламывались к нему, обыскивали, стаскивали с постели, издеваясь и глумясь, — после этого ужаса внешнего и внутреннего, — он уже не поднимал головы с подушки’.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека