Мои братья вернулись с охоты. Убили большую медведицу. Трех малых сосунцов привезли с собой за пазухой.
Была еще зима, и медвежат воспитывали в большой, теплой нашей кухне, в подвальном этаже деревенского дома. Помню, как в первый раз увидала их. Какая-то глубокая корзина. Кто-то наклонил ее. Я взглянула. Запахло остро неприятным запахом. На дне корзины, на соломе копошились маленькие, мохнатые тельца. Это были смешные медвежатки.
Мы, вероятно, уезжали на остаток зимы в город, потому что вторично помню медвежат уже на свободе, выросшими красивыми зверями с пушистой, гладкой шкурой, добрыми, чистыми мордами, и веселые глазенки глядели с лукавым задором. Их осталось двое: третий околел еще на соске.
Началось наше радостное деревенское лето, наше, с двумя друзьями моими — медвежатами.
Помню солнцем залитую, песком усыпанную площадь перед подъездом старого, большого, деревянного дома, качель — длинную, гибкую доску на двух столбиках с обоих ее концов. Сижу на гнуткой доске посередине, под диким, пышным, пахучим шиповником, ногой тихонько отталкиваюсь вверх, потом стараюсь сделаться тяжелою, чтобы пригнуть качель ниже к земле. Доска скрипит, покачиваясь, подо мной, медвежата, откуда ни возьмись, смешными прыжками, с перевальцем на косых широких лапах, скачут ко мне на знакомый скрип.
Примчались, большие, как дворовые собаки, садятся передо мною на песок, на колени мои заносят передние лапы, и, засунув по лапе в добрые пасти, принимаются, причмокивая и мыча, протяжно сосать.
Я вспоминаю диктовку: ‘Голодный медведь зимой сосет лапу’. А вот теперь и не зима, а лето. И Мишки наши вовсе не голодны, а сосут свои бурые, косматые, широкие лапы. Наши Мишки овсянки вдосталь едят. Они от овсянки добрые. Вот один забыл обо мне, убежал, увидев маленького такса Кротика. Кротик тявкает на Мишку. Мишка прыгает на Кротика. Кротик уже в зубах у Мишки, но зубы мягче ласковых моих рук, и такс с радостным визгом вылетает из Мишкиной пасти и снова задорно лает, теребя большого, вольного друга за пышную бурую шерсть.
Мне завидно. Я тащу своего второго, мне верного товарища за лапы. Спрыгиваю со своей доски, и бежим с ним взапуски. Недолго — и мы возимся в мягкой, пахучей траве. Пахнет весенней землею и теплой шкурой, и прямо в лицо горячее дыханье Мишки смешит и радует, а плоские твердые лапы шлепаются по мне. Вскакиваем, еще бежим. Мишка на дереве, как обезьяна, лапы тяжелые крепко нажали на сук, а голова глупая и добрая, милая голова Божьего зверя свесилась вниз, и блестят на меня лукаво-задорные глазенки.
В четыре часа, после обеда на большом полукруглом балконе с деревянными белыми колонками, подается чай, кофе и желтые сливки, тминные булочки, мягкий серый хлеб из своей, северной пшеницы, домашние, медовые пряники, шипучки, парниковая земляника и, в подкрепление ей, смоква и варенье. Вся семья собирается: два брата старших и бывший их воспитатель (маленький брат еще с няней в детской), гости — товарищи братьев, сестра и ее подруга, мама, моя гувернантка, та самая, которая диктовала мне: ‘Зимой голодный медведь сосет лапу’.
Вкусные были медовые пряники! Их пекла мастерски жена старого повара. Пахли медом и припеченной мукой. Да, и Мишки так думали. У Мишек носы еще тоньше различали запахи, нежели у людей. Они, конечно, здесь сторожили, взбирались по боковым ступенькам на балкон из цветника коврового, любимца матери, заглядывали к нам. На них прикрикивали, они исчезали, и снова смешили появлением любопытных глазок и принюхивающихся ноздрей.
Но бестолковая молодежь, покончив пир, беспечно разбредалась по своим делам,— а Мишки, дождавшись своей минуты, уже на столе.
‘Ай, пряники медовые!’ — мать вспомнила. Бежит, я за ней. Большие Мишки нелепо взгромоздились посреди круглого семейного стола. Уписывают пряники. Варенье опрокинули. Обсасывают сладкие лапы. Чавкают, прихрапывают. Глазенки бегают лукаво по сторонам.
Нас приметили. Заметались. Тяжелый стол качается, стаканы, тарелки посыпались во все стороны.
Шлеп Мишки об пол, и только толстые зады с короткими пушистыми хвостами закачались, улепетывая вниз по ступенькам. Мама не обиделась.
Мама была кроткая, и любила глупых Мишек.
Подвигалось лето. Медвежата росли не по дням, а по часам. Стали больше гораздо средней дворовой собаки. Играли с таксом по-старому, возились со мною по-прежнему, и по неизменному обычаю сторожили, где что плохо лежит сладенькое, но и свою овсянку выхлебывали с благодарным порявкиваньем.
Однако друзья наши безобидные начинали внушать опасение приходившим на мызу крестьянам. Негожею затеей казались им медведи — воспитанники помещиков, и опасливо они косились на них, избегали со страхом. Потом я слышала, как брату приходил жаловаться старшина, просил убрать медведей.
— Не ровен час и насядет на кого, сломает. Или скотину тоже… Все же зверь-то лесной, хоть и на соске воспитывали.
Убрали медведей в каменный сарай. На запоре держали ворота. Мишки ревели тоскливо, просились на волю, на солнышко, к друзьям… Я ходила как потерянная, капризничала, грубила воспитательнице, плакала…
Собрался семейный совет и лесничий, решать последнюю судьбу медвежат. Лето переламывалось на вторую половину. К осени медвежата станут вполне медведями. Воли им давать уж нельзя. В сарае взаперти держать тоже нет смысла. И кормить придется уже мясом.
— Пристрелить? — предложил лесничий.
Я завыла из угла большого, старого дивана, куда забилась незамеченная. Старший брат заколебался.
— Разумно… Это, конечно, разумно… И можно без мучений…
Второй брат, Дикий Охотник, как его прозвали семейные за любовь к одиноким лесным приключениям, не согласился…
— Мы к ним привыкли, мы их растили. На соске вспоены. Рука на них не подымется!
Я выла непрерывным воем, прислушиваясь. Сестра прослезилась:
— Мамочка, придумай!
— В лес выпустить! — сказала мать.
Я прекратила громкий вой и закрыла рот. Все помолчали. Старший брат пожал плечами. Лесничий возразил:
— Все же неловко. Все же дикий зверь: коров ломает.
Я его ненавидела. Мои Мишки не ‘дикий зверь’.
— Неловко! — подтвердил старший брат, но неуверенно. Сестра глядела на мать умоляющими влажными глазами.
Я приготовилась выть. Уже раскрыла рот. Но Дикий Охотник сказал запальчиво:
— Мама права. Так надо сделать. Завести в лес. Мы не имеем права стрелять медвежат.
И мать спешно прибавила:
— Мы их взяли из лесу. Не взяли бы, они все равно там бы теперь бегали.
Старшему брату хотелось согласиться, и он согласился. Лесничий был побежден, и все стали обсуждать, как приняться за освобождение Мишек. Решили так: посадить их в большие заколоченные ящики и свезти в лес за Чортово Болото. Это далеко и дико. Свалив в лесу ящики, поотбить гвозди и ускакать. Пока Мишки станут справляться с досками, чтобы вызволиться, далеко уже будет телега. Дороги не найти им ввек. А там, на воле в дремучем бору, они одичают…
Засмеялся Дикий Охотник:
— Потом уже мне не попадайся. Не узнаем друг друга. Застрелю!
Свезли.
Так страшна была минута, когда решалась их судьба, и, после отчаянья, такою острою радостью явилась надежда на волю им и жизнь, что я забыла скучать по увезенным товарищам. Не до того уж было. Пронеслось что-то страшное близко над душой, и душа приникла.
Не знаю, сколько дней прошло. Может быть, всего один, или два, не больше, и узналась последняя злая весть. Не помню, как узналась, где, в каких словах. Все слова слились в одно слово, в одно чувство, вернее, потому что назвать его словом, обозначить сумела лишь гораздо позднее. Предательство. Кто-то кого-то предал. Какая-то любовь, какое-то радостное детское, нет, проще даже, звериное доверие — было предано… предано.
За Чортовым Болотом мужики и бабы косили среди леса на поляне. Увидели: вдруг бегут прямо на них из лесу два медведя. Со страху медведями показались. Мужики и бабы испугались и встретили медвежат косами…
Медвежата с любовью к людям бежали, к друзьям на милые голоса, веселились задорно лукавые глазки, переваливались смешно на косых сильных лапах широкие зады. Так я их видела.
Встретили мужики, испугавшись, медвежат косами. Изрубили. Одного еще живого изловили. В царский парк повезли продавать, на царскую охоту. Лапы ему надломят перед охотой, чтобы легче было пристрелить, и безопаснее. Другой, изрубленный, истыканный, весь в крови, и ничего не понявший, удивившийся, как-то вырвался в лес назад.
Ехал брат, Дикий Охотник, верхом с ружьем за плечами, задумался, как любил. Слышит — стонет кто-то. Как человек… На стон полез в чащу. Лежит Мишка родной и умирает. Взглянул еще глазами на брата. Брат спустил с плеча ружье и выпустил ему всю дробь в ухо.
Так кончили жизнь наши Мишки.
Что так именно случилось, помню и знаю, а кто сказал и где — не помню, и не важно. Конечно, Дикий Охотник сказал. Вот лицо матери помню. Верно, когда говорил брат о смерти медвежат. С тех пор именно это лицо мне помнится яснее всего у матери. Такое бледное, и странно подпрыгивает нижняя полная губа. А в глазах ее, таких светлых, больших,— испуг. И вот она встала и покачнулась. И я вскочила. Брат тоже подбежал. Тогда, с дрожащею губою, она сказала тихо, извиняючись:
— Это ничего, Митя. Мне стало немножко жалко наших Мишек. Сейчас я вернусь.
И вышла… Стало очень тихо. Верно, вышли все. Но вдруг я услышала и так нелепо и дословно запомнила тогда мне еще неясные слова. Их произнес, будто близко от меня, карающим голосом старый воспитатель братьев:
— Вот оно к чему приводит, когда человек вмешивается в жизнь природы.
И ответила ему рассудительная гувернантка:
— А что же, прикажете диких зверей не истреблять, чтобы они ломали крестьянский скот?
Я хотела плакать. Ничего не понимала. Хотела плакать, но не могла.
Помню — уже темно. Уже я в детской, в постели, и не сплю, и все слез нет. Скрипит тихонько железным скрипом на крыше ветрельник. На сердце упала непосильная тяжесть. Зло совершилось. Великая несправедливость. Были обмануты доверие и любовь. Предательство было совершено. Предательство любви и доверия. И… никто не виноват.
Никто не виноват. Ночью ярче в тишине, под железный скрип флюгера, обозначилась мысль, почти что словами. Не плакалось. Слишком страшно придавил несказанный вопрос мое сердце. Не по силам придавил мое сердце.
Я сползла с постели. В темноте щупала руками впереди себя. Пробиралась длинным коридором к матери.
Мать скажет. Мать ответит. Мать, мать… Мама должна все знать. Мама может от всего спасти.
— Мама, мама! Зачем Бог позволил?
— Деточка, нет правды на земле! Не может быть!.. Но ты люби землю, желай ей правды, молись о правде, гори, деточка, сердцем о правде, и должно совершиться чудо. Будет он, мир правды. Что так хочет душа — сбывается!
— Мама, ты сказала: не может на земле…
— Чудо, деточка, чудо. Дар небесный. Но для этой земли не стоит жить. Для дара, деточка, стоит жить, для дара только. И страдать, и плакать. Гореть и молиться!
— А жить, мама, жить как, когда жалко?
— Жить?.. Вот что, деточка, выслушай: любить надо. Вот как надо жить. Больше ничего не знаю. Любовь тебя научит. Она строгая. Чем любовь больше и святее, тем строже она. Строгая любовь тебя научит не прощать неправды. Твоя рука станет твердая, и сердце сильное… Расти дальше меня, пойми больше… Большее возлюби, и большего потребуй!
Я стояла на коленях на коврике у ее кровати, мое лицо зарылось в ее руки, и вдруг нашлись слезы и полились в милые руки матери…
Легче стало… Потом спать захотелось.
Она не пустила меня одну назад через длинный, темный коридор в детскую. Она уложила меня возле себя. Было тепло и ласково. Была уверенность и спасенье в том ласковом материнском тепле. И я заснула так…
Мать умерла еще в моем раннем детстве. Я бы не запомнила так отчетливо ее слова. Но после ее смерти остался синий конвертик с надписью ее рукой: ‘Верочке, когда ей минет шестнадцать лет’. В конвертике, помеченном тем числом, когда брат пристрелил замученного медвежонка,— лежало письмецо, нет, не письмецо, а записка. Мама в ту ночь записала мне на пожизненную память наш разговор.