Составление и вступительная статья — А. Н. Богословский.
В лесу вечерний туман. Лес замер таинственно, точно слушает. В траве идут двое. Идет старый монашек, согбенный днями. Белеет его холщовый подрясник и скуфья. В тонком сумраке сквозит морщинистое, с голубыми глазами, лицо. Светит на нем неземная нетронутость, небесная тишина. Такая целомудренная нетронутость бывает на лицах старых русских мужиков. Все лесные звуки, свет и молчание как бы запечатлены на лице старого монашка.
А с ним медведь.
Рука монаха на загривке медведя. Над жесткой шерстью вьется холодный дым.
Медведь выступает бесшумно и мягко, его узкие лапы в росе. Темно-бурая шерсть на груди, сбитая клочьями, потемнела от мокрой травы. Зверь дышит сильно, в тумане огромная влажная голова.
Там, где потрепанный, набравший воды лапоток монаха хрустнет валежником, пройдет легко, не коснувшись, когтистая лапа медведя. Свежестью, кислым холодом веет палый лист. Листва сотрясается, облетает, точно тихо рушится стена красноватой меди.
В чаще есть серый камень. Над ним прилажены две липовые доски, чтобы ночной ветер не задул свечи. Монашек станет на колени, на камень, затеплит обительскую свечу, и слышен его простой, озябший голос:
— Давай, брат, помолимся за всех и за вся…
Голос пройдет от листа к листу, облетающему в сумраке.
Волк навострит уши, станет на задние ноги, а ноги дрожат, серые, сильные, с перебитыми жилистыми сгибами, где посинела кожа от охотничьей дроби.
Березки, желтые, прозрачные, и в темноте светятся легким золотом. Каждый листок дрожит, дрожат и осины, уже почерневшие от заморозков, терпкие, и орешины. По дубам, высоко, пройдет шум.
Зайчишка, вылетевший в поваленные, недокошенные овсы, перевернется, закинет уши, зажмурится. Тоже услышал:
— Давай, брат, помолимся…
И ворон, прыгающий на одной ноге по колючему жнивью, захлопает в черные крылья.
Далеко у реки скрипят обозы — в Москву ли, в Питер. Кони и возчики в изморози. Кое-кто снимает шапки, рукавицы и крестится: первая звезда засияла над темным бором, и точно дохнуло оттуда нечаянное тепло.
В городах барабан простучал вечернюю зорю. Во дворе казармы выстроены солдаты в неуклюжих серых шинелях, у всех серые бескозырки в руке. Солдаты поют ‘Отче наш’.
В темном остроге, у окна, под каменным сводом, стоит арестант. Лицо тонкое, птичье, светится в сумраке, и звякает цепь. Арестант сам не знает, что тронуло, пошевелило теплом сердце — первая ли звезда над тюремным двором, солдатское ли пение в казармах.
Города, где огни, и гремят кареты, гавани, где дремлют у дамб корабли со свернутыми парусами, отяжелевшими от дождя, леса, равнины, где дымятся деревни, как низкие берлоги, океан, где ныряет, падает на волне, рыбачий баркас, и рвет ветер обледеневшую бороду кормчему, точно все города и туманы, горы, моря и просторы — Россия — услышали голос монашка: ‘Помолимся…’
По грязям, из Михайловского в Москву, тащится деревенская карета.
Барин, крупногубый, рыжеватый, с измученными, странными глазами, посмотрел в запотевшее стекло, что-то услышал, благовест где-то к вечерне, или подумал о радостях своих и печалях — о недослышанном стихе, о Наташе — и покрестился.
Тащится карета, как черная громоздкая судьба.
Так никогда и не узнает Михайловский барин о мужике-монахе, так и не встретятся Пушкинская и Серафимова Россия…
На камне молится белый монашек. У камня сидит на задних лапах медведь. Шерсть съехалась в горб на загривке. Маленькие светло-карие глаза зверя смотрят, как крестится монашек сухой рукой. Точно отзвякивает от крестов старая грудь под холщовым подрясником.
На первом свете, когда все дымно, бледно, на ранней русской заре, выходит из бора белый монашек, с ним медведь. Рука монаха на голове зверя. Оба в росе и в тумане.
У пашен, где лесная тропа сходится в дорогу, медведь сядет на задние лапы и долго будет смотреть, как уходит по межам, у сжатых полос, согбенный монашек…
А когда отошел Серафим от земного жития, когда его подняли с колен в келии, под образом Божией Матери, занявшимся светлым огнем, ни в каких описаниях нет, что сталось с его медведем.
Зверь, надо думать, выходил ночью из бора в темное поле. Далеко, в сырой мгле, мелькали два-три монастырских огня. Зверь смотрел на огни и ждал, когда придет монашек.
Много ночей он ждал в поле.
Волк с поджатым хвостом пробирался по замерзшим лужам, чуял медвежью печаль и оттого выл еще гулче и голоднее.
Зверям некому поведать печаль свою. Много, много ночей ждал медведь в поле.
Потом стал бродить по лесам. Не находил себе места. У зверей тоже есть бездомники и бродяги.
Отощалый, шерсть в клочьях, с примерзшими льдинками, бродил по борам медведь, раскачивая тугой головой, спал же где случится, по-бездомному, в листьях и по оврагам, заваленным буреломом.
Некому было поведать печаль. Зверь только грустно урчал, когда в дубах, по вершинам, ходил ночной ветер и метались у когтистой лапы мокрые травины. Листья со скрежетом заметали медведю бок.
Зверь искал. Почихивая, обнюхивал лужи, мхи.
На лесных тропах, покуда не залило студеной водой, не погребло снегом, он находил иногда следок берестяного лаптишки и чуял знакомый воздух над ним: теплого воска и меда. Зверь садился у следа и ждал.
Тугая медвежья голова — чего ждал? И шершавым языком, над которым дымился пар, начинал облизывать шерсть, прихорашиваться по-своему, по-медвежьи.
Темнота становилась, лес шумел, а не приходил никто. Тогда медведь залегал у следа, голова между лап, и скулил.
В печали медведь тоже скулит, скулит и волк, стиснувши железные зубы, и лисица — все одно, что собака.
От печали зверь, надо думать, перестал страшиться людей, догадалась тугая голова, где искать: там, где огни, где пахнет дымом, горелым снегом и хлебом, где плачут и смеются дети и лают собаки…
И было это в самую зиму в Симбирской губернии, когда на базар забежал из леса медведь, бока запали, сам дышит морозной мглою.
Понятно, в народе поднялся страх, гам.
Глиняными горшками медведя гоняли и бадьями, оглоблями, а он, с оскаленными зубами, прижался к возу. К возу прижался и старик, обомлел от страха. Армячишка у старика серый, глаза голубые. Надо думать, обознался медведь, подполз к старику и ткнулся носом в его мерзлую рукавицу.
Старику, он квашеной капустой торговал, медведь на что? Цыгане выменяли у него зверя на ледащего жеребенка с прихромкой.
Медведя посадили на цепь. Цыгане знают, как старые бабы парятся. Цыгане продели железное кольцо сквозь медвежьи ноздри и всему научили зверя.
Но и от них зверь ушел, перегрыз цепь, ободрал лапой в кровь чернявого, смуглого поводыря и его красный жилет с медными пуговицами-бубенцами.
Медведя видели на шоссе. Бежит, склоня голову, обнюхивает конские и человеческие следы — надо думать, бешеный. За ним гнались, в него из ружей стреляли. К ночи зверь ушел с шоссе в поле, на проселки.
А в поле стояли обозом купцы, прасолы. Они прогнали гурт, и все были пьяные после барышей.
Пьяному, известно, море по колено. Вышел на огни медведь, ну и вышел, только смешно.
Его из ведра стали водкой поить. Медведь лакал жадно. Потом его один купец к себе на двор взял, на цепь. Для потехи, что медведь сильно вино зашибает. Купеческие мальцы поили его из лохани водкой и гоняли на цепи по двору.
Медведь обродяжничал, дрожащий, пьяный, простудился и стал болеть ногами.
Великим постом на купеческий двор зашел странник. Старый мужичонко, без шапки, в охабне. Ходили такие собирать на погоревшие храмы. У них была на груди лубочная иконка в две створки, на нижнюю им клали темные копейки.
Тугая медвежья голова, — чего показалось, будто старый мужик и есть тот, кого искал у людей. Побирушка-погорелец со двора давно ушел, а медведь всю ночь ревел в сарае. Поднялся на задние лапы и тяжко падал на дощатую дверь. Сарай трясся.
Ночь была мокрая, снег с дождем, и никто не вышел посмотреть, чего ревет зверь. Так он бесился, что вывернул чурбан, к которому был привязан, и разбил дверь сарая.
В городе, на улицах, еще мелькали под мокрым снегом пролетки, запоздалые прохожие спешили домой. Они видели что-то огромное, темное, в косом снегу, никто не подумал и не поверил бы, что это медведь.
Зверь, мотая головой, обнюхивал снег. Он искал след побирушки, но не нашел его среди тысячи тысяч других следов и бежал по улицам, потом по темным окраинам — и в поле, где сугробы.
За полем стоял, гудел бор. Так зверь и вернулся в леса.
И конец у него был звериный. На зимней охоте оцепили лес парнишки и бабы с пестрым тряпьем, с колотушками, подняли старого зверя из сугроба, который пожелтел и дымился, как баня, погнали под выстрелы.
А когда его поволокли, шерсть в снегу, забился снег в пасть и в глаза, зверь, не понимая, что это смерть, может быть, все искал тускнеющими глазами белого монашка.
Прозрачный монах, в белом подряснике, тогда и склонился над ним, опустил руку на громадную, сочащую кровью, медвежью голову, и от руки стало светло и тепло:
— Полно тебе горе мыкать. Пойдем, брат…
И они пошли, медведь и монах, оба прозрачные…
Те же холодные утра на русской земле, как при Серафиме. Та же алая заря, и леса, и лужа, затянутая тонким льдом на проселках, острая прохлада от листопада, так же свежо светлеют от снега лица людей, и тот же след на мокрой земле — цепкие значки от пробежавшей голодной лисицы.
Все то же русское небо, все та же русская земля, и облако так же идет покойной длинной тенью над зелеными хлебами, и просторный шум ветра тот же.
Когда же люди, белка, стукнувшая еловой шишкой и обронившая пушистый снег, травы и дубы, овсы, полегшие в поле, и звери, на своей неведомой звериной речи, листва, и бегучие воды, и холодная русская заря — все знают, что идет по русской земле прозрачный монах, с ним прозрачный медведь.
Кто знает, может быть, эта тугая медвежья голова и есть Россия. А на ней покоится святая рука Серафима.
Еще будет так, что и люди увидят, как на заре, из леса, идет белый монашек, в росе, в легком дыме, а с ним медведище, дышащий туманом.
Так будет, когда настанут иные русские времена, когда придет Серафимова Россия.
ПРИМЕЧАНИЯ
Медведь святого Серафима. Печатается по публикации в журнале ‘Русское возрождение’, Нью-Йорк, 1982. No 20.