Том второй. (Статьи, рецензии, заметки 1925—1934 гг.)
Под редакцией Роберта Хьюза
Berkeley Slavic Specialties
‘МЕДНЫЙ ВСАДНИК’ У ПОЛЯКОВ
Возможен ли стихотворный перевод, и если возможен, то каковы должны быть его принципы? Вопрос это старый, породивший немало споров, не разрешенный доныне и, вероятно, не разрешимый вообще. Это один из ‘проклятых’ вопросов литературоведения. Касаться его здесь во всем объеме невозможно. Поэтому ограничусь лишь несколькими (и то бегло намеченными) доводами из числа тех, которые лично меня приводят к убеждению, что теоретически защитить возможность стихотворного перевода нельзя.
Смысловая близость к подлиннику есть, само собой разумеется, первое условие всякого перевода. Вполне понятно, что в стихотворном переводе она сопряжена с большими трудностями, нежели в прозаическом: требования размера и рифмы ограничивают возможности переводчика. Теоретически у нас нет, однако же, оснований считать, что эти трудности непреодолимы: стихотворный перевод, даже идеально передающий содержание подлинника, теоретически возможен, какие бы трудности ни стояли на его пути. Но есть еще одно обстоятельство, создающее стихотворному переводу затруднения, на наш взгляд уже непреодолимые.
Как ни велико значение звука в прозе,— в стихах оно все-таки неизмеримо огромнее. Звук стиха генетически связан со смыслом — до неразрывности. Уничтожить звук стиха значит уничтожить и смысл. Поэтому смысловая точность, даже если переводчику удалось достигнуть ее в полном объеме, решает лишь одну половину задания. Остается еще вторая, столь же важная, без решения которой становится не нужно и решение первой: одновременно со смысловой близостью к подлиннику переводчик должен добиться такой же близости звуковой. Эта-то вот задача и оказывается неразрешимой. Уже первые, основные препятствия всякому очевидны: общий звук одной речи всегда не тот, что звук всякой другой. Фонетика, составляющая в стихе не оболочку, а сердцевину, душу его, остается неповторимой, непрелагаемой. Мало того, что языкам свойственны характерные звукосочетания, мало того, что разные языки имеют звуки, которых нет в других языках (например — французские носовые, отсутствующие у нас, наши X, Ц, Ч, Щ, Ы, наши мягкие согласные перед согласными же и в конце слов, так своеобразно окрашивающие русскую речь для французского слуха, и т. п., и т. п.). Непреодолимо то обстоятельство, что одни и те же звуки в разных языках нередко имеют специфическое звучание: звука, равного русскому неударяемому О, нет ни в одном языке, фонетические разновидности русского Е не совпадают с разновидностями французского, фонетические оттенки французского О вовсе не имеют соответствующих оттенков у нас, французское произношение звука Р для русского и испанского уха звучат как речевой недостаток, картавость, зато испанское твердое Р отсутствует и у нас, мягкое польское Т, среднее между ТЬ, ЦЬ и ЧЬ, специфично для польского языка… Примеров таких можно привести колоссальное количество, они общеизвестны. Но вот что уже менее известно и что чрезвычайно важно в поэзии: эмоциональная значимость звуков и звукосочетаний, тесно связанная со смыслом стихов и подчас прямо управляющая самою мыслью поэта, в разных языках неодинакова. Одно и то же звукосочетание оказывает совершенно различные эмоциональные воздействия на людей разных национальностей. Немецкий язык в высшей степени выразителен — нередко до звукоподражательности, русский уже от него отстает, французский и итальянский весьма мало выразительны в этом смысле: в них начало внешнего благозвучия очевидно господствует над началом выразительности: французская или итальянская брань фонетически не отличаются от объяснения в любви, камбронново слово для русского уха звучит красиво и гордо. Зато, конечно же, и француз не расслышит в ином русском слове того, что слышится нам,— потому что у него, кажется, и нет навыка вслушиваться в соответствие между звуком и смыслом слова.
Что из этого следует? То, что передать звук переводчик бессилен и что, если даже ему иной раз это удается,— это послужит ему скорее во вред, чем на пользу: при формальной передаче звука его читатель услышит не то, что слышит читатель подлинника, следовательно, читательская эмоция будет направлена по заведомо ложному пути. Считается переводческим мастерством сохранение аллитераций. Напрасно: одна и та же аллитерация (за самыми ничтожными исключениями) для русского и нерусского слуха значит совсем не одно и то же. Приходится сказать: очень хорошо, что она есть, но еще лучше было бы, если бы ее не было. Так формально-фонетическая заслуга переводчика становится его промахом в области фонетико-эмоциональной.
Отчаявшись передать звук речи, пытаются вознаградить себя, стремясь передать ход стиха. Так, Брюсов создал у нас целую школу стихотворного перевода, он требовал, чтобы перевод воспроизводил особенности подлинника: размер, строение строфы, характер рифм и т. д. Все это как будто логично. Однако на деле и тут формальное сходство не создает действительного. Французский стих не имеет подобия в русской просодии. Французский александриец, например, сходствует с русским только по имени да по числу слогов. Даже русский силлабический стих не равнозвучен французскому или польскому: он звучит скорее паузником. Обратно: попытки переводить русских поэтов тоническим французским и итальянским стихом режут ухо французам и итальянцам. Лучше удаются такие же попытки по-польски, но и в них есть натянутость, хотя именно у польских поэтов нередка склонность приблизиться к тоническому стиху. Далее, под влиянием традиции к каждому размеру в каждом языке приросла известная эмоция. Совпадение этих эмоций очень редко. Сам Брюсов не раз говорил мне, что для овидиева или вергилиева читателя латинский гекзаметр был то, что для нас четырехстопный ямб. Однако он все-таки перевел ‘Энеиду’ гекзаметром, пожертвовав верностью восприятия ради того, чтобы формально соблюсти метр.
Приблизительно то же надо сказать о рифмах. Французская женская рифма совсем не похожа на русскую, хотя бы уже потому, что ее неударяемая гласная — всегда одна и та же, и потому еще, что она никогда не имеет замыкающей согласной. Эта неударяемая гласная к тому же по-русски непередаваема, ибо ни в отношении звука, ни в отношении долготы у нас нет ничего, равного е мюэ <е muet>. В польском языке все слова несут ударение на предпоследнем слоге. Потому польская поэзия почти не знает мужской рифмы: только односложные слова могут ее образовать. Польская поэзия держится на женских рифмах, и для нее это естественно: но перенесение этого приема в русский перевод создает для русского уха особый эффект, которого нет в подлиннике. Обратно выходит еще хуже: в погоне за формальным тождеством приходится переводить русских поэтов на польский язык с мужскими рифмами, то есть по крайней мере половину стихов кончать односложными словами: это неизбежно придает переводу оттенок какого-то тур де форс или просто трюка, тогда как русский подлинник, естественно, этого оттенка не имеет…
Не буду более утомлять читателя доводами этого рода, хотя их имеется еще много. Стихотворный перевод, повторяю, теоретически незащитим. Но вот я читаю ‘Лесного царя’ в переводе Жуковского, ‘Будрыса и его сыновей’ или ‘Воеводу’, переведенных Пушкиным, пушкинское ‘Воспоминание’ у Мицкевича, ‘Коринфскую невесту’ у Алексея Толстого — и убеждаюсь, что чудеса бывают. Это именно чудеса, потому что они существуют вопреки законам поэтической природы и потому, что можно их наблюдать, но нельзя доказать их возможность. Всякая попытка стихотворного перевода есть попытка совершить чудо или к тому приблизиться. Отрицать право на совершение этих попыток нельзя, ибо в таком случае пришлось бы нам отрицать и право на писание стихов вообще. Всякое стихотворство отчасти есть чудотворство.
Именно как к попытке совершить чудо приходится отнестись и к только что изданному по-польски переводу ‘Медного всадника’. Перевод, сделанный поэтом Юлианом Тувимом, прежде всего очень близок к подлиннику — ив том его непререкаемое достоинство. С этой стороны я заметил в нем лишь одну деталь, против которой следует возразить, ибо как раз в этом месте легкая неточность переводчика может иметь весьма существенное значение для понимания всей повести. Слова Евгения, обращенные к всаднику: ‘Ужо тебя…’ переданы словами, значащими при обратном переводе на русский — ‘Уж я тебя…’ Разница как будто микроскопическая. Но дело именно в том, что у Пушкина угроза Евгения выражена безлично: неизвестно, грозит ли Евгений Петру от своего имени (от имени беспомощного безумца) или от чьего-то другого. У Пушкина эта фраза пифийски темна, сейчас она приобретает смысл ужасного исторического предсказания. У Тувима этот намек стерт вовсе, о чем весьма приходится пожалеть.
Стихотворная сторона перевода вызывает более возражений. Ю.Тувим сторонник того переводческого метода, который можно бы назвать ‘формальным’: он стремится буквально повторить формальные особенности русского подлинника, а не искать им польских эквивалентов. Поэтому он перевел ‘Медного всадника’ тоническим стихом и с мужскими рифмами. Как я уже говорил, и то и другое в польском стихе рискованно. Однако Ю.Тувиму удалось достигнуть наибольшего: его мужские рифмы сравнительно непринужденны, а четырехстопный ямб хотя и приобретает по-польски неизбежную натянутость, но все же порою звучит совершенно пушкинским звуком: это заслуга очень большая, и я всячески подчеркиваю ее. Но есть в переводе Тувима два пункта, с которыми согласиться никак нельзя: это, во-первых, рифмоиды, неведомые пушкинской эпохе и неприятно модернизующие стих (таковы в особенности мужские рифмы, кончающиеся на гласную и не имеющие опорной согласной: в сущности, они даже не могут называться рифмоидами, ибо это просто плохие рифмы, каких встречаем сколько угодно у слишком неопытных русских стихотворцев). Во-вторых — неправильное чередование мужских и женских рифм: порою, когда переводчику не хватает мужской, он вводит новую женскую там, где должна быть введена мужская. Это прием не только слишком анахронистический по отношению к поэтике Пушкина, но и вообще чрезвычайно неприятный. Подозреваю, что перед Тувимом, воспитавшимся на польской просодии, вопрос о чередовании мужских и женских просто доныне не возникал. Потому он и разрешил его так неправильно. Однако уж если вводить в польскую поэзию мужские рифмы, то они должны быть подчинены общему закону чередования. Это элементарное правило просодии. Его нарушение тотчас и в любом языке режет ухо. Пушкин никак не принял бы такого чередования рифм, какое допускает Тувим. Можно бы, наконец, указать, что напрасно порою Тувим начинает ямбический стих хореическим словом. С точки зрения русского стихосложения это просто неграмотность, но, как ни странно, я счел бы возможным ее допустить по-польски: в связи с законами польского языка она скорее приближается к ритмической вольности, нежели к метрической погрешности.
*
Если Ю.Тувиму и не удалось совершенное поэтическое чудо, то он все-таки дал отличный перевод и сделал большое культурное дело. Людей, способных прочитать Пушкина в подлиннике, разумеется, с каждым годом становится в Польше все меньше и меньше.
Этот культурный подвиг разделил с Тувимом молодой профессор Вацлав Ледницкий, присоединивший к переводу обширную статью о ‘Медном всаднике’ — одно из самых обстоятельных исследований, когда-либо посвященных этой теме. Не только польский, но и русский читатель нашел бы здесь ряд полезных сведений и ряд наблюдений, если не всегда бесспорных, то всегда любопытных. Не пытаясь ни детализировать, ни возражать (что завело бы нас далеко в дебри пушкинизма), укажу лишь суммарно, что В.А.Ледницкому очень хорошо удалось наметить всю сложность философских, исторических и политических тем, переплетающихся в ‘Медном всаднике’, и связать ее с сетью не менее сложных литературных и биографических воздействий, испытанных Пушкиным при создании повести. Из главных тезисов В.А.Ледницкого наиболее ценными и любопытными мне представляются два. Первый касается двойственности, наблюдаемой Ледницким в отношении Пушкина к личности Петра Великого, к завещанному Петром русскому империализму и этатизму. И то, и другое, и третье, по мнению Ледницкого, представлялось Пушкину великой исторической необходимостью, но одновременно вызывало в нем ужас, а порой и протест. На этих смешанных переживаниях, на столкновении правды ‘Медного всадника’ с правдой Евгения построена и вся повесть, отсюда — ее загадочный, двойственный колорит. Второй тезис касается роли, которую сыграли в создании ‘Медного всадника’ отношения Пушкина с Мицкевичем и польские события 1831 года. Не отрицая того, что эти события, как и полемика с Мицкевичем, были одним из многочисленных импульсов Пушкина при создании повести, исследователь убедительно возражает против тех преувеличений, которые после известной работы проф. Третьяка на сей счет допускались не только в польском, но и в русском пушкинизме…
Я скажу в заключение два слова по поводу этого несколько неожиданно звучащего термина: польский пушкинизм. Он употреблен В.А.Ледницким и, как ни странно, выражает нечто вполне реально существующее. Польский пушкинизм существует в работах Спасовича, Третьяка, Брикнера, Блюта и в особенности В.А.Ледницкого. Его существование в польской литературе не только реально, но и глубоко органично, ибо в некоторых частях (и отнюдь не маловажных) наука о Пушкине тесно срастается с наукой о Мицкевиче. Нам, следовательно, остается только приветствовать польский пушкинизм, пожелать ему процветания и с величайшим сочувствием отметить тот ценный вклад, который в него внесен Тувимом и Вацлавом Ледницким.
1932
ПРИМЕЧАНИЯ
Впервые — Возрождение, 1932/2473 (10 марта), под рубрикой ‘Книги и люди’. Сокращенный вариант в английском переводе опубл. в изд.: The Slavonic and East European Review (London), vol. XII, No 35 (January, 1934), pp. 486-487. В польском переводе — »Jezdiec miedzany’ po polsku’ — перепечатано в варшавской газ. Wiadomosci literackie, 1934/16 (543) (22 апреля), с. 5.
Отклик на: Jezdziec miedzany Opowiesc peterburgska Aleksandra Puszkina. Przeklad Juljana Tuwima, Studium Waclawa Lednickiego (Warszawa, 1931).
‘<...> камбронново слово для русского уха звучит красиво и гордо’ — ср. в романе В. Гюго Отверженные (Les misrables, 1862):
<...> tous les boute-feu des batteries anglaises s’approchè,rent des canons, et alors, mu, tenant la minute suprme suspendue au-dessus de ces hommes, un gnral anglais, Colville selon les uns, Maitland selon les autres, leur cria: Braves Franais, rendez-vous! Cambronne rpondit: Merde! <Вторая часть, кн. I, конец главы XIV.>
Le lecteur franais voulant tre respect, le plus beau mot peut-tre qu’un Franais ait jamais dit ne peut lui tre rpt. Dfense de dposer du sublime dans l’histoire. <...> l’homme qui a gagn la bataille de Waterloo, c’est Cambronne. <... начало главы XV.>
‘<...> Брюсов создал y нас целую школу стихотворного перевода…’ — см. две статьи Брюсова о принципах перевода, разделенные, однако, переломом в его взглядах: ‘Фиалка в тигеле’ (1905) — призыв жертвовать точностью в мелочах ради точности в главном, ‘Овидий по-русски’ (1913) — буквалистский манифест. Об этом см. работу М. Гаспарова ‘Брюсов и буквализм (По неизданным материалам к переводу ‘Энеиды’)’ в сб. Мастерство перевода (Москва, 1971), сс. 88-128. Ср. ряд статей о Брюсове-переводчике в сб. Брюсовские чтения 1963 года (Ереван, 1964).
‘<...> после известной работы проф. Третьяка…’ — речь идет о кн.: J. Tretiak, Mickiewicz i Puszkin (Warszawa, 1906).
‘Польский пушкинизм существует в работах Спасовича, Третьяка, Брикнера, Блюта и в особенности В.А. Ледницкого’ — среди прочего, вероятно, имеются в виду следующие труды: W. Spasowicz, Pisma (Vol. V, St. Petersburg, 1892), J. Tretiak, указ, соч. и работу ‘Miedziany Jzdziec Puszkina’, Rozprawy Akademii umijetnosci, Wydzial filologiczny, Ser. II, Vol. XVI (Krakow, 1900), A. Brckner, ‘Puszkin i Mickiewicz’, Przeglqd warszawski, (1922, No. 12), R. Blth, ‘Mickiewicz i Puszkin pod pomnikiem Piotra Wielkiego’, Rocznik kola polonistw (Warszawa, 1927), W. Lednicki, предисловие и примечания к переводу Eugeniusz Oniegin (Biblioteka narodowa, Ser. II, No. 35 (Krakow, 1925) и его же Aleksander Puszkin (Krakow, 1926).
Далее о Ледницком-русисте см. в статье Ходасевича ‘Друзья-москали’ (1935) в настоящем издании, об их взаимоотношениях см. мемуары Ледницкого ‘Воспоминания и литературные заметки’ в ж. Опыты, II (1953), сс. 152—174. Ледницкий, как критик формализма, цитируется в статье ‘О формализме и формалистах’ (1927).