Когда мятежники стояли в каре на Сенатской площади, у памятника Петра, и дали по ним первый залп картечью, многие, глотая кровь, корчась на покрасневшем снегу, видели, как Всадник громадный, с распростертой рукой, в медных лаврах, проскакал мгновенно в пороховом дыму.
В декабрьских сумерках каре смели картечью, с площади толпами на лед Невы бежали солдаты, гремя амуницией, и видели умирающие, как снова промчался сверкающий Всадник…
В Московском полку — он был с мятежниками — невнятно ходил среди старых солдат старый рассказ о медном Петре, проскакавшем среди солдатской колонны…
Зрелищем наводнения 1824 года Пушкин в ‘Медном всаднике’ как бы прикрывает иное. Мне всегда так казалось.
Пушкина тянет стихия русского бунта. Он ее презирал, страшился и зорко всматривался в нее всю жизнь. У Пушкина есть острое влечение и к декабристам и к Пугачеву. Пушкин как бы полуоправдывает яицкого бунтовщика и оправдывает декабристов.
И это зрелище петербургского наводнения — вряд ли не зрелище восстания, торжествующего бунта, удара всех страшных сил возмущения, разрушения по граду Петрову.
Но вот, насытясь разрушеньем
И наглым буйством утомясь,
Нева обратно повлеклась,
Своим любуясь возмущеньем…
Пушкин ликует, что стихия утомилась, отошла:
Красуйся, град Петров, и стой
Неколебимо, как Россия.
Да умирится же с тобой…
И побежденная стихия…
Но ведь стихия-то не побеждена, она, насытясь буйством, повлеклась обратно, она только отступила. И Пушкин колеблется, его тайные очи не видят, что впереди, он не знает, куда скачет и где опустит копыта Медный Всадник. Или вечное сражение со стихией, вечное преображение хаоса в гармонию, бунта в империю — вот в чем его верный вдохновенный бег?
О мощный властелин судьбы!
Не так ли ты над самой бездной.
На высоте, уздой железной
Россию поднял на дыбы?
Вздернутая на дыбы над бездной — вот ужасный, грозный образ России Петровой, увиденной Пушкиным.
Как будто грома грохотанье —
Тяжело-звонкое скаканье…
Неустанное движение, стремительное вдохновение, неиссякаемый порыв — вот Петрово скаканье, Петрова Россия, завещанная нам. Иной нет.
Страшная наша судьба — или вечно скачущая победа или, едва потерялось дыхание, померкло светлое вдохновение, едва попятили коня, едва тронулось все тихой, как бы обещающей покой плесенью застоя, — всему грянуть с четырех копыт в бездну…
Но при чем же тут маленький чиновник из Коломны, с его чуть слащавым именем Евгений, с его коломенским романом с Парашей? (Так вот кого, кстати, застигли перед зеркальцем, за бритьем, в ‘Домике в Коломне’…)
Но почему же за одни только растерянные бормотания сумасшедшего грозный Царь, мгновенно гневом возгорясь, тотчас обратился на него?
Не понимал я никогда такой несоразмерности. Что-то не так. Не за несчастным Евгением погнался Медный Всадник.
И, озарен луною бледной,
Простерши руку в вышине.
За ним несется Всадник Медный
На звонко-скачущем коне…
Евгению так казалось, что за ним. У Пушкина и сказано: ‘показалось’.
И вот снова, снова вспоминаю я невнятные речи стариков Московского полка, приходивших к моему отцу, такому же старому солдату, о том, как просверкал Медный Всадник над мятежной площадью, окутанной дымом картечей.
Его видели простые солдатские глаза — может быть, как последнее грозное утешение, как грозное обещание.
Ведь Петрово обещание не исполнилось: еще нет непоколебимой России, умиротворившей стихии. Стихия только отошла, а не побеждена.
И когда всем казалось, что Россия отстоялась и всегда и все будет так, как есть, многие слышали вещий гром Петрова коня. Его слышал и Пушкин.
Говорят, когда зарезали Настасью Минкину, Аракчеев сорвал с себя ордена, окровавил руку об алмазную звезду, и, раздирая мундир, жалобно закричал:
— Убейте же и меня…
И вдруг обритое, жесткое лицо Аракчеева посерело, желтоватые отблески мелькнули в глазах, он забормотал:
— Всадник, Всадник…
И припал к земле, извиваясь, точно прибитый тяжкими копытами.
Может быть, и Аракчееву повиделся скачущий Петр. Для Аракчеева не было иного в деле Петровом, как загонять Россию до беспамятства, придушить ее железной уздой и рвать ей мясо на дыбе — мчащуюся вдохновенную Россию Петра подменить Россией-дыбой.
И вот пронесся над ним Медный Всадник — сверкающее возмездие — и затоптал, затоптал…
А теперь, в кровавой мгле, закрывшей Россию, скольких из тех, кто думал гнать и топтать Россию всегда, уже загнал насмерть, уже затоптал без пощады медный конь…
Говорят еще, когда умирал Победоносцев, была устлана соломой тихая улица, чтобы не стучали экипажи, — помните вы такой петербургский обычай? — и были опушены черные шторы на окнах особняка.
Победоносцев, в отблескивающих очках, сухой, выбритый, в черном сюртуке, холодный, как лед, — как тощая тень поднялся против Петра. Это Победоносцев сказал: ‘Надо подморозить Россию’.
Хватить ее ледяным параличом, сковать стужей, остановить на всем ходу, задержать — ‘подморозить’. Все это открыто и прямо против Петра, Петра сваливали с России. Россию валили в стихию. Вместо Медного Всадника — ледяная тундра, где рыщет злой человек.
Всадник, вдохновенный, неустрашимый, неостановимый бег его коня, вечная его жаркая битва, Петрово преображение, борение, солнечная победа над всеми стихиями — где все? Ночь ледяная и ледяная пустыня. Попятили коня — ‘подморозили’ — и конь зашатался…
Мог ли думать Пушкин, что сами русские остановят священное Петрово стремление и сбросят Россию стихиям?! Из России пытались вырвать ее сияющую душу — Петра — и Россия стала оседать.
Россия без Петра. Армия без Суворова. А когда ни Петра, ни Суворова — нет России. И настали времена Куропаткиных…
И вот, говорят, Победоносцев, умирая, шептал:
— Копыта, копыта, копыта…
Но ни стука колеса на улице. Соломой заглушён каждый звук. А ему чудилось: скачет Всадник с простертой рукой. И топчет…
Потом под протяжное пение певчих в синих кафтанах с серебром вынесли пышный гроб, а в нем — глубоко, в стеганом синеватом глазете, серебре, кисее, иссохший, как бы вымороженный, мертвец.
Перед черным катафалком шли факельщики и раскидывали еловые ветви: помните вы такой наш торжественный обычай — усыпать зеленой елью улицы перед погребальным шествием?..
Вероятно, все это выдумки, что Победоносцеву или Аракчееву виделся Медный Всадник. К тому же умирающие часто бредят скачущими конями.
Но не мертвым монументом на площади был парь Петр. Живой бурей он несся над Россией, когда его и не слышал никто.
Медный Всадник — мистический образ России. Никогда не замрет бег звонко-скачущего коня, грома грохотанье. Это и есть Россия. Иной нет.
И что мы знаем — может быть, Всадник разгневанный затаптывал без пощады целые русские поколения, ничтожно отрекшиеся его и России…
И, может быть, он гнал неумолимо князей церкви и князей мира, военноначальников и водителей государства, пренебрегших Россией Петра, ее стремительным вдохновением…
И Петр, грозный Царь на медном коне, в кровавых облаках войны и смуты, простерши руку в вышине, осенял миллионы умирающих русских солдат последним утешением, последним обещанием, что сбудется та Россия, ради которой они истекли кровью, Россия, которая еще не сбылась, — простая, солдатская, вдохновенная, справедливая, освещающая и умиротворяющая все…
В Выборгском замке, темном и тесном, я видел когда-то маску Петра.
Маленькая, точно иссохшая, в табачной желтизне, как из слоновой кости. Круглая остриженная голова. Набрякшие складки кожи под колючими усами, у запавших губ.
И горечь — гневная, неумолимая горечь — горечь недовершенного, разлитая по стремительному, сжатому лицу Петра.
Там, под Выборгом, снова, как при Петре, уходили под лед залива русские солдаты, снова терзал их пушечный огонь.
И что же, за коминтерны, за Маркса, за коммунизм, они умирали? Все это сгинет, как безводные облака и мглы. В Москве будет переворот, будет Петрово преображение России…
И русские солдаты умирали за него одного — за Медного Всадника, и он простирал над ними руку в вышине, обещая, что его недовершенная Россия будет довершена.
Он скачет. Во мгле, в бунтовом тумане, едва слышат его гром. А когда и слышат, не верят, но все ближе над всеми последнее возмездие, последняя справедливость — тяжело-звонкое скаканье, гром Петра…
ПРИМЕЧАНИЯ
Медный всадник. Впервые: Возрождение. 1940. No 4228. 22 марта.