Мечты, Муйжель Виктор Васильевич, Год: 1908

Время на прочтение: 11 минут(ы)

Виктор Муйжель

Мечты

I.

В селе ссыльных было человек пятнадцать, но за весну и лето половина ушла и к зиме не вернулась. Двум стражникам, назначенным в село для надзора за ссыльными, невозможно было следить за разношерстной, поминутно расползающей в разные стороны, кучкой заброшенных в глухую даль людей, и издавна завелся такой обычай: едва вскрывалась река — большая, широкая и угрюмая, как все реки этого края — ссылка разбредалась, одни отправлялись бродяжить и удалялись далеко на север, на рыбные промыслы, к самоедам и остякам, другие уходили на работы, третьи просто исчезали.
А когда пришла осень — в Спасское вернулось шесть человек. Вернулись или высланные в этом году и не обжившиеся еще здесь, вернулись те, которые надеялись на амнистию или которым оставалась одна зима до срока — и вернулись те тихо покорившиеся своей участи, которые попали в низменный водоворот выбросивший их в глухое село далекого края — случайно. Попали — и испугались и так испуганными и остались на всю, кажется, жизнь.
Вернулся еще один, не принадлежавший ни к одной из этих партий. Вернулся Максим Кистяков, высланный два года назад по аграрному недоразумению.
Был он крестьянин одной из средних губерний и не то, что был он очень убежденным человеком, — во многом был темен, как леса, в которых он вырос, и толком он сам, кажется, не понимал, за что, собственно, он ‘вылетел’ из своей деревни за десять тысяч верст.
— Ошибочка, вишь ты, вышла, — объяснял он, — надо было Мытиных Ефрема да Никиту, а тут, вишь ты, я попался… Ну и послали…
Он не любил говорить о своем деле, не любил вспоминать обстоятельств его и мало о нем рассказывал. А когда его расспрашивали — отвечал коротко и односложно и в конце — молча и крепко подумав — добавлял:
— Уранили малость… Так сказать надо, рановато взяли… Обождать бы сколько там, тогда бы…
И умолкал — и шел куда-нибудь на двор и там делал что-нибудь: помогал перенести баню хозяину — угрюмому и малоразговорчивому мужику, шел с ним на покос за семь гривен в день и приходя хвастался…
— Греха таить нечего — заработал говорил он, увязывая в платок заработанные деньги, — народ тут правильный: харч хороший и деньги отдает по честности… Работой не жмет, а приглядывает… Да и то сказать — покосы же!.. Кабы нам-то такие там, разве что было бы? Травы, я тебе скажу…
Он ахал, взмахивал черной огрубевшей рукой и долго с упоением рассказывал о покосах. И вся долго и незримо таившаяся связь его с покосами и пашнями, насильственно и грубо порванная, вдруг выступала ярко и сильно и — сам темный, случайно закинутый в нашу среду, ко всему, что волновало, мучало и радовало нас, совершенно равнодушный — он вдруг приобретал какой-то темный и глубокий смысл, и, глядя на него, думалось о крепком и основательном стержне, на котором держалась его жизнь.
Мы были сдернуты с тех стержней, на которых лепилась наша жизнь, сброшены с них внезапно — и были растеряны, тоскливы, нервны и больны новым и бесцельным существованием, были раздражительны и озлоблены, несправедливы и издерганы — и жизнь в ссылке была для нас непрестанным ожиданием то газет со слухами об амнистии, то писем, то просто окончания срока. А Кистяков жил — впадал временами в глубокую тоску по своей деревне и оставленной семье — но все это мелькало по нем быстро и бесследно, не задевая сущности его, и опять он уходил с хозяйской семьей на покосы, стучал топором по старым бревнам полусгнившей бани, возился над чьим-то хомутом.
И делал все это с истинным оживлением и заботой, очевидно близко принимая все эти чужие интересы — добродушно и весело. И невольно, глядя на него, хотелось спросить: — Откуда он берет силу, охоту и терпение возиться со всеми этими далекими для него делами, всецело и с увлечением входить в них, горячиться и волноваться?
Все это было ему чуждо и не нужно и видно было, что заработок мало прельщал даже его, а возился со всем этим он целыми днями, искренно огорчался неудачей хозяина в каком-либо деле и также искренно восхищался удачей…
И под осень в горячую пору покоса, даже о семье и деревне своей говорил как будто меньше. Реже вспоминал их и совсем не скучал. А может быть это казалось мне от того, что видел я его реже: я не выезжал из села, а Максим пропадал по неделям.
Раз, уже поздней осенью, случилось так, что он не возвращался с полмесяца. Уже думали мы, что не ‘ударился ли в беги’ и он, но совсем уже перед снегом он явился. Оказывается, он ходил с хозяйской семьей на рыбный промысел верст за двести.
— Ну и рыба, братец ты мой, здесь, ах и рыба! — рассказывал он, — радость, одна, а не рыба!.. И ловят они чудно и манера самая у них чудная! Ведь подумай только — гляди, — говорил он с оживлением и как будто негодованием — щука, скажем, попалась, так ты что думаешь? Всякую берут? Как бы не так — щуку берут мерную только, от шести вершков, ну там осетер, стерлядь, а то еще рыба есть нельма, а окунь там, либо ясь, либо щебер скажем — так зря и роют, так и роют… Ах ты, Боже ж мой, сколько повырыли добра-то этого самого!.. Кабы у нас… ту — ты, братец ты мой!..
Он махнул рукой и умолк.
И вечером, когда уже мы ложились спать, как будто вспомнил что-то и, показывая, промолвил:
— Опять чумы эти самые искали… Нету! Прячут, подлые, крепко!..
Чумы — это было то, что один из наших товарищей назвал оправдательной мечтой Кистякова. Когда Максим задавался куда-нибудь с хозяином особенно далеко и особенно надолго, и потом мы расспрашивали его, стараясь добиться — зачем ему все это — и покосы, и рыбные ловли, и пр., так как заработок это принесло ему пустячный, а времени и труда брало массу, Максим рассказывал о чумах.
Где-то от кого-то он услышал в первое время своей ссылки о том, что на севере самоеды прячут в своих чумах-капищах деньги. Рассказ был темный и понять из него было можно только то, что — официально православные, а в сущности идолопоклонники самоеды устраивают в потайных и хорошо укрытых местах свои молитвенные чумы-капища и в этих чумах — в земле около них или в каком-нибудь дупле близ растущего дерева, прячут скопленные долгими приношениями деньги — суммы иногда очень порядочные. Рассказывали, что большинство купцов того края разбогатели и завелись торговлей именно найдя такой чум и отыскав в нем деньги.
Максим услышал про эти чумы едва только поселился в селе и раз как-то — быть может совершенно случайно — когда над ним смеялись, что, проработав где-то далеко от села, он заработал девять гривен, — обмолвился:
— Заработок, что — заработок пустяки… Тут не то!.. В тех краях не заработок главная статья!..
— А что же?
— А что! Всяко бывает… Какому человеку счастие пойдет…
— Какое ж счастие?
— А чум!.. Богу самоедскому что поставлен, навроде как церковь — чум, то есть, ихний… Найди такой чум — век счастлив будешь!..
— Что ж вы — искали?
— Искать не искали, а коли попадется, докопаемся…
И с тех пор, собираясь куда-нибудь на север, Кистяков говорил:
— А либо чум найду!.. То-то заживем!.. Сейчас жену, брата меньшого сюда и хозяйство заведу…
И нельзя было понять — шутит он или говорит серьезно.

II.

Так было летом и осенью. Но пришла зима — странная и непохожая на те зимы, к которым мы привыкли у себя дома — и все изменилось. Внезапно и неожиданно выпал снег и также внезапно и неожиданно — сразу, без перехода почти — завернули морозы. И все стало неподвижным, белым и молчаливым, как может быть только глубокой зимой, когда все замерло под налегшим на землю пластом снега, застыло и замолчало в крепком морозе.
Красным и недолгим вставало солнце — длинные синие тени протягивались по ослепительно белому снегу, и до полдня рядом с ними — как мазки широкой и нежной кисти — лежали на снегу бледном розовые теплые тона, красивые и странные своей необычной нежностью.
Потом темнело. Быстро и тоже почти без перехода и небо — ясное и высокое — вставало синим и темным бархатом, а в нем ярко и смело трепетали крупные живые звезды.
Было что-то удивительное в этих огромных молчаливых звездах, повисших в бездонной глубине необъятного неба, как и в чутко насторожившемся, напряженном, как туго натянутая струна, звонком воздухе — пронизанном морозом. Этот мороз висел над землей неподвижной хрустальной тишиной — такой глубокой и полной, что становилось жутко в ней человеку, как в огромной пустынной могиле, разреженный воздух охватывал землю прозрачным сухим кольцом, застыл без движения и был как стеклянный: казалось — крикни только и рассыпается он тонкими звенящими осколками, треснет и расколется, как глыба прозрачного синего льда.
Безмерно долго тянулась ночь — и моментами казалось, что ей не будет конца. Выспавшись, я выходил на двор. По-прежнему шевелились, занятия тайным, беззвучным разговором, крупные звезды вверху и по прежнему необозримой гладью расстилалось мутно белеющее снежное поле. Мы жили на краю села и сразу за нашей хаткой открывалось оно — безграничное, холодное и молчаливое, без единого кустика, деревца, ложбинки, пустынное и беззвучное. Глядя на него — воображение не могло представить города, морей, звука голосов, смеха — казалось, на всем земном шаре нет ничего, кроме жалкой кучки кое-как набросанных изб затонувших по крышу в снегу. И то, что недавно волновало яркой и близкой надеждой — тухло и умолкало в душе, и не верилось в то, что когда-нибудь кончится несносная ссылка, как плохо верилось, что когда-нибудь пройдет убийственная долгая ночь.
Все мрачное и больное, что было в жизни, подымалось с бесконечного снежного поля и огромный тоской налегало на душу. Мрачным и отчаявшимся возвращался я назад, раздевался в темноте и опять ложился. И так лежал, глядя в черный невидимый потолок крохотной избы — и ждал утра.
Мы жили вдвоем с Кистяковым и с наступлением зимы он, также как и я, сидел дома. Хозяин уходил на промысел, добывать меха, а у Кистякова не было подходящей одежды, и он не мог отправиться с ним. Целыми днями валялся он в своем углу на скамье — спал, проснувшись, ел, потом опять спал. И ночью, проснувшись, окликал меня:
— Спишь, Васильич?
— Нет, не сплю…
Максим вертелся, чуть-чуть поскрипывая старой, данной нам хозяином из милости скамьей, и, откашлявшись, говорил:
— Эва, пес ее, ночь какая долгая!.. Спал-спал индо в грудях сперло, бока чисто отлежал, а ей все конца нету!.. И куда деть ее, такую?
Я тоже не знал куда деть ее, и мы начинали говорить.
Максим вспоминал дом, рассказывал, описывал свою семью, деревню… Говорил сначала спокойно, потом начинал волноваться, потом мечтать. И мечты его страшно путались с ругательствами, которые он посылал проклятому краю, где ночи такие длинные, что не знаешь, куда их деть.
— А покосы! — напоминал я.
— Какие покосы?
— Покосы хорошие, вы говорите, здесь… У вас таких нет…
— Что ж покосы! Хай им бес, этим покосам! — бранился Максим, — что мне, есть их, что ли, эти покосы! Да и покосы тоже! У нас уж нет покосов, утеснение, ну, за то, скажем, где попадется луг какой — заливной, скажем, луг — так и трава ж!.. Так говорить будем — тимофеева трава, златоцвет, она не крупная, а съестная трава!.. А здесь только что ростом долгая, а чтобы соку в ней настоящего — нет, этого нету!.. На вроде как острец — только в два аршина, а что в ей толку? Один конец у коровы со рта торчит, а другой по хвосту бьет… Тоже трава!
— Нет, уж что ни говори, Васильич, — доказывал он мне, как будто я убеждал его в противном, — пропадущий край… А у нас то… Господи, Боже ж ты мой!.. — вдруг вскрикивал он и опять скрипел скамейкой и по этому вскрику я определенно и ясно чувствовал всю горечь тоски его. — Сказать — пашня!.. Настоящая пашня, так чтобы после Пасхи, коли Пасха ранняя… Она и мала — с бороной не повернуться, а затем радость то какая…
И опять вслух мечтал он, а я слушал и, затерянные в черном мраке бесконечной ночи, мы были близки безысходной тоской своей.
Максим мечтал о жене, о хозяйстве, о лошадях и коровах, и у меня были свои мечты — гордые и красивые и длинным свитком разворачивались они перед усталыми, бессонными глазками. И часто бывало так, что внезапным как будто угаданным ответом на них из-за угла, где лежал Кистяков, раздавались протестующие и гневные слова:
— Нет, ну его к псу — в беги ударюсь… Как весна на двор — так и я на уходалы… Будет, ну его к ляду… Только бы зиму переждать, а там ходу…
И эти слова звучали не далекой, казавшейся несбыточной мечтой, а твердой уверенностью.
Тогда я — горько не верящий в свои гордые и красивые мечты — напоминал Максиму его другую мечту:
— А чумы, Максим?
Максим молчал некоторое время, кряхтел недовольно и бурчал сердито:
— Чумы, чумы… Черт их найдет эти чумы… Кабы счастье, а наше счастье какое? Наше счастье вон какое… В чертову дыру заткнуло наше счастье…
И добавлял как прежде про покосы:
— Ну их к псу, эти самые чумы!..
Проходила ночь и день вставал короткий по времени, но бесконечно длинный потому, что его нечем было наполнить, томительный и пустой, как бесплодное воспоминание, и днем Максим, истомленный в конец ничего неделанием, повторял как затверженный урок:
— Вот пусть весна только придет, я вам покажу как из Сибири бегают!..
И верил в свою мечту и когда я глядел на него в такие минуты, мне думалось, что, действительно, он с весной уйдет.

III.

Мы долго ждали весны и когда она, наконец, пришла, то не поверили ей. Уже легли черными змеями на бессильно белом снегу проточины, и мало приметный вначале веселый гам рос с каждым днем и каждый день приносил что-нибудь новое: заметно оседал снег на высокой, как насыпь, дороге, появились прососы, видимо убывал снег.
И длинные, намерзшие за зиму сосульки, свешивавшиеся неровной бахромой с нашей крыши, порой падали, не выдержав собственной тяжести, и разбивались с страшным и мелодичным звоном на тысячи сверкающих кусков. И в сыром уже пахучем, мягком и зовущем воздухе долго висел их стеклянный, вздрагивающий стон и звал и манил куда-то…
Уже ходили возле прибрежных построек наши хозяева-сельчане, вглядываясь в осевшую и потемневшую реку, в струившуюся прозрачным паром даль — и соображали. По им одним ведомым признакам угадывали грядущий разлив реки и высчитывали: как далеко и какие постройки надо отнести от берега, от которого они и так стояли саженей на двадцать.
Река большая — и кто знает, как разольется она нынче, а бывало так, что отнесешь за десять саженей постройки, а она рванет сразу пятнадцать — глядишь и нет пол села.
Каждый год повторялась эта история и каждый год относились избы и хлевы когда на десять, когда на двадцать, а когда и на пятьдесят саженей. И каждый год река обманывала: отнесут в этом году на десять саженей, а она изменит русло против прежнего на двадцать, — отнесут на двадцать, а она чуть изогнется только — много если на пять саженей.
Бывало так, что запоздавший на промысел сельчанин приезжал и находил свой дом на новом месте за селом. А бывало и так, что и совсем не находил.
Когда начало уже парить и снег побежал в реку бойкими говорливыми ручьями, на берегу спешно и оживленно закопошились люди.
Было весело смотреть, как быстро и ловко разбирали они одну постройку за другой, как свозили их на новые места и там спешно складывали их. И снова вырастали дама на новых местах и нельзя было подумать, что их перенесли, боясь половодья.
Все были заняты работой — от мала до велика — и каждая пара рук ценилась — как в другое время не ценился весь человек.
Максим пропадал по целым дням из дому, не приходил ни есть, ни пить, и часто бывало так, что и не ночевал дома.
Он возился на берегу вместе с другими мужиками, рубил, пилил, переносил, и я с изумлением следил за ним: веселый и оживленный, без шапки в одной распоясанной рубахе, он мелькал ярким пятном среди молчаливых и мало разговорчивых сельчан.
Смеялся и шутил, запевал дубинушку, когда надо было тащить что-нибудь, задевал баб и девок и не был похож на того Максима, который лежал в углу окутанной мраком избы и бубнил угрюмо:
— Нет, ну его к ляду, в беги ударюсь…
Пробегая мимо меня, он подмигивал и кричал что-то, чего за общим шумом нельзя было разобрать, и опять убегал — озабоченный и веселый, забывший совершенно свои зимние мечты и зимнюю тоску.
И когда приходил вечером домой — то усталый, довольный и радостный особой бодрящей радостью привыкшего к труду и после долгого безделья дорвавшегося до него, мечтал уже не о том, как ‘покажет, он, как уходят из Сибири’, а о том, как отправится с хозяином на весенний лов.
Однажды, когда я глядел на его работу на берегу, он подошел ко мне и протянул руку.
— Что такое? — не понял я.
Максим весело подмигнул и пригнулся ко мне ближе.
— Прохоров Никандра задаток дал! — таинственно прошептал он.
— Какой задаток?
— Чтобы налавщиком на море к нему идти… Добре платит, слова сказать нельзя! Красненькую в задаток дал, а там по сговору… На море пойдем, запасы которые по рыбной части уже справляем…
— А бежать? — спросил я.
— Ну вот, бежать! — недовольно отвернувшись, проговорил Кистяков, — тут дело, работа, а он бежать… Вот уже с лову вернусь, тогда…
Мне показалось, что я понял стержень, на котором так крепко и упорно держалось существование Кистякова. Конечно, зимой, когда короткий по времени и длинный потому, что его нечем было заполнить день томил бездедием своим, когда длинная ночь мучила тягучей бессонницей — было странно и удивительно оставаться здесь и жить с глухой и тяжкой тоской. Но также странно и удивительно было бежать куда-то и как-то, когда была не терпящая отлагательства работа и за нее давали задатки, просили и сулили впереди еще заработок. А главное, это то, что незачем было бежать, не было причины, так как не было тоски, муки, бессонницы, безделья.
Впереди были весна и лето. И от лова на море надо было переходить к лову речному, от реки к покосу, от покоса к осенней охоте, а там опять осенний лов. Все время было занято и некогда было не только тосковать, а даже и подумать толком,
Я смотрел на Максима, на то, как обстоятельно завязывал он в уголок платка полученный задаток, и думал, что не скоро он выберется отсюда.
Максим завязал платок, аккуратно спрятал его за пазуху и поглядел на меня.
— Так-то лучше, чем в книжку читать все, — проговорил он, улыбаясь, — а то: бежать!.. Дома там малец с бабой справятся, да и куда мне к ним? Сичас сцапают да назад переправят, этапным порядком, а здесь…
Он помолчал задумчиво и вдруг опять наклонился ко мне.
— Чумы вот тоже которые, — зашептал он таинственно, — а вроде как церковь ихняя, завсегда там деньги есть… В купцы люди выходили, которые счастие имели… По самому побережью морскому-то — там они и есть, да-а-а!.. Который человек на находку счастлив…
Он недокончил и вдруг весь рванулся вперед.
— Не так, не так, с угла воротить надо, — заорал он диким голосом, бросаясь к полуразрушенной избе, около которой копошился наш хозяин, — говорят те с угла воротить надо, так ничего не будет!..
Он яро схватился за багор, которым зацеплено было бревно у крыши, и закричал:
— Ой, ребятки, подмоги, ой подхвати!..
Набежало еще человек пять. Максим тряхнул головой, сделал серьезное лицо и затем громко:
— Ой ду-би-и-ннушка а-а, да-ухнем!..
И видно было, что сейчас для него не существовало ни зимней тоски и зимней мечты о побеге, ни летней мечты о чуме, ни даже дальней деревни своей, в которой ‘баба с мальцом справляются’.
Первая публикация: журнал ‘Пробуждение’ No 18, 1908 г.
Исходник здесь: Фонарь. Иллюстрированный художественно-литературный журнал.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека