Мечты, Крюков Федор Дмитриевич, Год: 1908

Время на прочтение: 27 минут(ы)

Русское Богатство‘, 1908, No 11

Федор Крюков

МЕЧТЫ

— Самоуправный народ — русские… до того самоуправный — просто говорить не остается! — повторил несколько раз укоряющим тоном Роман Ильич, отставной сотник.
Он сидел на пустом ящике из-под мыла и в своем древнем офицерском пальто похож был на копну посеревшей от старости соломы. Когда он говорил, то мотал головой, словно отгонял надоедливых мух, и черная тень от его лохматой папахи размашисто мигала от двери к потолку по блестящей жести банок с халвой и, казалось, наспех ревизовала левую половину лавки.
Шишов, Федот Иваныч, хозяин лавки, румяный, солидной комплекции господин, молча нанизал на мочалку сухие, твердые, как камень, крендели, завязал ее в узел и встряхнул связку. Крендели звонко заговорили, как пучок пустых кубышек.
— Вот вы попрекаете нас, Роман Ильич, — с снисходительной мягкостью полированного человека сказал он, подавая связку, — а я имею честь предъявить вам, что совершенно напрасно. С людей беру по шести, с вас кладу по пять с половиной. Одиннадцать копеечек-с… два фунта… Русский народ отнюдь не самоуправный…
Роман Ильич, принимая покупку, тоже слегка встряхнул ее и окинул примеривающим взглядом. Крендели снова издали короткий, сухой звон. Обвинение русского народа в самоуправстве, в сущности, направленное лично против Шишова, который назначил было сперва цену за крендели слишком высокую, как показалось Роману Ильичу, — теперь падало само собою. Положим, уступка, которую он сделал, не Бог весть как значительна, но она сделана в такой подкупающей форме, — сотник был отличен от ‘людей’, — что дальше возражать против цены было просто неловко. Роман Ильич сказал примирительно:
— Ну, запиши там…
Шишов ловким движением, за самый кончик угла, выбросил на прилавок длинную долговую книгу, разыскал страницу с фамилией сотника Евтюхина и старательно вывел: ‘2 фу. кре. 11 ко.’
Потом вытер перо о волосы и сказал:
— Вы говорите, Роман Ильич, что, дескать, самоуправный мы народ — русские…
Он говорить любил и умел говорить занимательно, чисто, свободно и искусно. Лукавый огонек добродушного зубоскальства дрожал в его глазах, когда он обращался к сотнику. И легко-насмешливая, сдерживаемая веселость невольно передавалась также другим посетителям лавки. Их было еще трое. Бородатый казак Ерофей Маштак поместился у двери, на куче поддосок, шкворней и железных лопат, агент фирмы Зингера Попов, носивший бумажные воротнички, сидел против сотника на мешке с ячменем (Шишов принимал в уплату за товар не только звонкую монету, но и продукты местного производства), а в самых дверях стоял коротенький мужичок Ферапонт Тюрин.
Они сходились сюда каждый вечер, на огонек. Стояли длинные, безмолвно-черные ночи осени с долгим, беспокойным сном в душной тесноте закутанных жилищ и с нудной бессонницей, рождающей одинокие, бессильно-тупые, однообразные и тесные мысли, беспорядочные и нерадостные воспоминания, от которых уставала голова и бессильная досада надолго застревала в сердце, — нелепые грезы о том, чего никогда не бывает и не будет. В таинственно-черном мраке думы о жизни, окутанной бесконечной цепью неизбывных будничных забот, недостатков, суеверных страхов и усталой злобы, походили на грузные мешки-пятерики с песком, которые с безмолвной медлительностью наваливались на грудь, давили голову и тисками сжимали сердце. И ночь казалась бесконечной, как сказочное темное подземелье с запечатанным выходом.
Спасаясь от этих бессонных ночей, они шли коротать вечер в лавку. Здесь был свет, — плоский, небольшой язычок огня дрожал, вытягивался и коптил в висячей лампе, — не яркий огонек, но по улице, закутанной в сырой, пугающий мрак, далеко было его видно. Был табак, который Шишов представлял бесплатно посетителям лавки, в расчете, может быть, на привлечение покупателей. Льготной махоркой особенно широко пользовались Ферапонт и Ерофей Маштак. Они курили безостановочно все время, пока были в лавке. Была, наконец, беседа — иногда вялая, но иногда занимательная, нередко шумно-веселая, с крепкими шутками и раскатистым хохотом.
Тихая, несложная жизнь станицы, туго изменяющаяся, бедная событиями, мало давала пищи для обмена мыслей. Зато безгранична была область за рубежом станичного юрта. И хотя они не знали, какая жизнь там шла, но были уверены, что жизнь эта удивительна, разнообразна, интересна и богата. И они особенно любили толковать именно о том, чего не знали: о замыслах царей, о колдунах и мертвецах, о диких людях. Если кто-нибудь из них вдохновлялся и начинал передавать обрывки где-то слышанного, украшая их собственной фантазией и выдавая создания ее за действительность, — они охотно верили ему, лишь бы рассказ был хоть немного гладок и интересен… Мало ли чего на свете не бывает!..
А иногда молчали. Курили и с равнодушно-усталым, полусонным видом прислушивались к редким, случайным звукам, которые рождались под плотным рядном черной осенней ночи. Вот зашуршал мелкий, неторопливый дождик, пошептался минуты три, прошелестел, как кудрявый тополь листвой, и тихо ушел дальше, убедившись, что грязи в станице достаточно. Пролаяла скучливо собака. Наверно, прикорнула где-нибудь на гумне, свернувшись кренделем, спит и только изредка, не поднимая головы, подает голос, обмануть хочет: не сплю, мол… Журавец проскрипит над колодцем. Кто-то не спит еще. Должно быть, девки на сиделки у кого-нибудь собрались…
Когда становилось скучно молчать, Шишов начинал вышучивать смирного Ферапонта. Ферапонт был человек очень маленький и ростом, и социальным положением. Все привыкли глядеть на него сверху вниз, так как он, несмотря на серьезную бороду, почти весь ушел в неуклюжие сапоги с широкими, как лопухи, голенищами. На веселонравие собеседников он не обижался — привык и считал, что это лишь от скуки, ‘для разгулки времени’.
Осторожно подтрунивали и над старым сотником — Роман Ильич был господин серьезный, даже суровый. Как единственный офицер в станице он привык к почету, не терпел конкуренции и ревниво наблюдал за тем, чтобы его чин знали и помнили, чтобы в церкви никто раньше его не подошел к кресту, чтобы при встрече ему давали дорогу и снимали перед ним шапки. Но умом был простоват, как все старинные люди. Жизнь он прожил долгую. Хотя она не была разнообразна и богата событиями, но за восемь десятков лет накопилась достаточная куча, из которой он по временам извлекал кое-какие обломки на потеху своим слушателям, сам не замечая, что забавляет их своей первобытностью.
И так они убивали врага своего — время, тихо и ровно разматывавшее клубок их несложной жизни, в которой радости были редки, мелки и незавидны, а беспомощно-тупая скука, нужда и печали слишком привычны, чтобы на них долго останавливаться мыслью.
— Самоуправный, дескать, народ… — повторил Шишов, и в голосе его слышался играющий смешок. — Значит, обвиняете вы нас с Ферапонтом, не иначе… Мы с ним тут русские, а вы трое будучи казаки… Хорошо-с. Это еще не голос. А вот позвольте вам наоборот возразить насчет казаков: как ваш батюшка — царство небесное! — Ермак Тимофеевич жил, разбой держал, так и сейчас этот самый манер не вывелся…
— Ну, нет, брат, сейчас казаки дисциплину знают! — строго и с достоинством возразил сотник.
— А я вам на это имею честь возразить следующим примером: вон у меня в горнице висит сейчас картина, и на ней разные народы, какие под нашей державой состоят. Но почему казаков там нет? Объясните вы мне, сделайте милость! Значит, поэтому они в списке у царя не состоят?..
Роман Ильич посмотрел вполуоборот на Шишова слегка озадаченным взглядом человека, не быстро соображающего, но склонного к обидчивости, и враждебным тоном возразил:
— Не может быть! Хвастаешь, должно быть?
— Извольте поглядеть, ежели не верите… Звания нет! Смех прыгал и в глазах и в голосе Шишова, и похоже было, что вот-вот он брызнет из него кипящим фонтаном и захватит всех присутствующих.
Бородатый Маштак, закурив цигарку и выпустив клуб дыма, который сразу закутал почти всю лавку, поспешил на выручку к замявшемуся сотнику и сказал успокоительно:
— Они при его лице служат, он их и так знает.
— И без списка! Верно… — благодарным голосом воскликнул Роман Ильич и сочувственно ткнул связкой кренделей в сторону находчивого Маштака: — Верно!..
Лохматая папаха его закивала торжествующим жестом, и черная танцующая тень от нее запрыгала к потолку.
— Это верно! Правильно! А вот вы, русские, также и хохлы, об вас без списка того… и позабыть можно…
— Вы нас, стало быть, с хохлами равняете? Это даже обидно!..
Шишов небрежно-ловким жестом отбросил долговую книгу в ящик с подсолнухами и уперся кулаками на прилавок.
— Позвольте вам на это возразить из истории. Как в самой древней истории сказано, что русского вылепили из серой глины…
— Прочный материал! — заметил в скобках Ферапонт, сооружавший гигантских размеров цигарку.
— Из серой глины… А хохла — из пеклеванного теста…
— Хохол — дурак! — тоном безнадежного сожаления сказал сотник.
— Да… Так из пеклеванного теста его, — продолжал Шишов неторопливо, с манерами опытного повествователя. — Ну-те-с, хорошо-с, из теста… И, стало быть, на этот случай прибегла собака… Прибегла к тому делу собака, сцапала хохла и проглотила. Проглотила — бежать! И сколько бежала, все хохлами…
При неожиданно-звонкой рифме, созданной пряным словом, сотник затрясся от смеха, и живот его, как студень, долго еще колыхался даже после того, как дружный, заливистый общий хохот других слушателей смолк и они ждали продолжения.
— На конец того дела, вдарилась она об угол, и выскочил из ней хохол с плугом, — продолжал Шишов.
— И з волами? — спросил Попков, подражая малороссийскому выговору и давясь от смеха.
— И с волами. Вот отколь они все на волах-то ездят!.. И когда Шишов кончил свою забавную историю, в которой с несомненностью доказывались все генеалогические преимущества русских, т. е. великороссов, перед хохлами, — все смеялось долго, до усталости, сперва разом, а потом наблюдая некоторую очередь: кто-нибудь вспоминал отдельный эпизод, подсыпал крепкое замечаньице, остроту, и опять из лавки в насторожившуюся темноту выскакивал раскатистый залп прыгающих звуков и звонко разбегался в оба конца немой улицы.
Потом как-то разом смолкли. Сизыми клубами полз вверх, к лампе, дымок. Крепкий запах табаку сливался с запахом копченой шемайки и дразнил голодное воображение. Золотая полоска света из дверей протянулась через всю улицу и на противоположной стороне выхватила белый угол старой хатки до соломенной крыши, низкий плетень и вывеску с гигантской буквой З, укрепленную над обвисшей калиткой. Светлый, разостлавшийся по земле квадрат похож был на кусок новой парчи. На нем яркими блестками играла и пряталась вода в углублениях и колеях растоптанной дороги и серели матово-шелковистыми узорами, отбрасывая тени, высокие безмолвно-грозные, разорванные борозды черной осенней грязи. А за гранями, — направо и налево, дальше и выше, — висела немая, неподвижная темь, охваченная сонным оцепенением. И кто-то оттуда сторожко крался, прислушивался, затаив дыхание, и глядел внимательными очами на тусклый огонек лампы.
— Это верно… хохлы — они мягкий народ, — сказал сотник, потрясая мохнатой папахой. — А вот вы, русские… у-у, дьяволы, сурьезные… да что за натуральная нация!..
Он поковырял клюшкой по серому наслеженному полу, вспоминая что-то из своего минувшего.
— Раз меня в Дубовке… ну так обидели, так обидели… Давно, лет пятьдесят прошло, а вспомню и — сейчас руки аж чешутся!
— Вы по этому случаю на всех русских и сердце имеете, ваше благородие? — почтительно заметил Ферапонт. — Дубовские, значит, виноваты, а мы, шацкие, отвечай!..
— Все вы одной бабки внуки! — Сотник энергично взмахнул связкой кренделей, и они опять звонко прогремели, сообщая коротким сердитым звуком особую убедительность его словам.
— А что главное — правильности нет! Норовят кучей на одного насесть, а не то, чтобы один на один… Мне не то обидно, что били… Бей, пес с тобой, ну бей по закону! Я люблю, чтобы правильность была во всем…
Роман Ильич строго, вполуоборот, посмотрел на Ферапонта воинственным взглядом, ожидая возражений. Но Ферапонт не возразил, а, отвернувшись из вежливости, выпустил заряд дыма по направлению к улице и затем изобразил на своем лице самое почтительное внимание. Сотник провел костылем по темному, грязному полу прямую линию, — жестикуляция часто опережала у него слово, — и голосом старой грусти начал:
— За досками мы ездили, значит. С фурами. Железных дорог тогда не было — на быках. Наклали фуры — я, по грешности, в харчевню: выпью, думаю, на дорогу шкалик…
— Для дороги это вещь пользительная, — одобрительно заметил агент Попков.
— Ну, понятно! — с некоторой стремительностью присоединил свое мнение и Ферапонт.
— Да, не вредит, — согласился Роман Ильич, — Ну… взошел. А их там, этого мужичья, руки не пробьешь! Галдят, у стойки сбились в кучу. А у меня воза стоят, некогда до смерти. И все-таки я — офицер, само собой… ‘Посторонитесь!’ — говорю. ‘Чаво посторонитесь? Ка-кой широкий! Сам посторонись!’ — ‘Дайте дорогу, — говорю, — я офицер!’ — ‘Мы из тебя не видим, офицер ты или нет, а за свои деньги в кабаке каждый шаровариться может’. Ну, я в те времена помоложе был, на руку проворен. Ах, ты, думаю, мужицкая твоя морда! Развернул — чирк одного в сопатку! Он на ж… Подались. Я тут другого. Он и к двери. Бежать?.. Стой, думаю, не уйдешь! Сердце во мне дюже разгорелось, и зачал я их тут ссланивать — кого в едало, кого в пузо, кого в затылок… Мужичье!.. Только какой-то подлец — не знаю как — подкатился мне под ноги, я и выстелился через него. Ну, тут уж они все на меня… И, пока наши от возов-то прибегли, они мне сыпнули!.. И будь бы у них понятие, ежели бы не все кучей лезли один на другого, — каждому хотелось поскорей вдарить, — то аминь бы тут мне был… ей-ей. А то они сбились надо мной, суют руками, а размахнуться негде, без толку все… Тем и спасся! Кровь была, а так пятно чтобы где — ничего не было!..
Роман Ильич с победоносной улыбкой оглянулся на своих слушателей, и они каждый по-своему выразили свое радостное изумление. Шишов издал тонко-свистящее шипение: тссс… Маштак добродушно загнул многоэтажное слово по адресу несообразительных дубовских мужиков, а Попков коротко сказал: ‘Галманы!’
Ферапонт покрутил головой и затем осторожно, тоном извинения, заметил:
— Да ведь на своей стороне, понятное дело, там стены помогают… Тоже нашего брата тут у вас мало ли учат?
— И правильно! — сказал Маштак добродушно-грубым тоном, — Ваш брат тоже… вроде жида на нашей стороне… Придет, к примеру, в лаптях, в одних портках, глядишь — через месяц у него сапоги амбурского товару, триковый пиджак, штаны по журналу сшиты… А все плохо им! Сунься-ка мы к вам — вы утрете скоро! Вон их благородие — офицер, и то не постеснялись…
Маштак немножко издевался, подтравливал Романа Ильича. Старый сотник поддавался на этот прием и переходил от общих положений к натиску на самого смирного представителя великорусского племени. Ферапонт же был очень удобен для таких невинных потех. Но на этот раз сотник пошел стороной. Героические воспоминания разбудили в нем дух тщеславия, и он не без хвастовства воскликнул:
— Ну, я и сам в долгу не остался! Не-ет! Я тоже одному после того вложил… Чтобы он знал да помнил обед да полдни…
И рассмеялся очень довольным смехом.
— Дегтярь… Тоже из дубовских…
Он сделал продолжительную паузу, потупился, почертил клюшкой по полу, покрутил головой и снова рассмеялся, — забавное было воспоминание.
— От обедни иду… воскресенье как раз было. Народ, конечно. Шинель на мне с капюшоном. Николаевская, офицерская. Вот он и едет. ‘Дегтю! Дегтю!..’ — ‘Стой! ты отколь?’ — ‘Дубовский, ваше благородие’. — ‘Ты дубовский?!’ — ‘Дубовский’… Зараз я шинель с себя долой, повесил ее к Митрий Иванычу на ворота. ‘Ты дубов-ский?!’ Развернул, к-как дам ему сюда! Он брык с дрог! Картуз — в сторону, виски кучерявые, как у старого барана. Вцепился я в них и зачал водить… Водил-водил. — ‘Ваше благородие, помилуйте!’ — ‘А-а, сукин сын! по-ми-луйте? Закажи своим дубовским, как донского офицера бить!’ — ‘Ваше благородие! ни в жизнь пальцем никого не тронул!’ — ‘А-а, не тро-нул?’ — ‘От рода жизни! Нитнюдь!’ — ‘А меня кто утюжил, такой-разэтакий?’ — ‘Впервой вижу вас, ваше благородие! Помилуйте! Кто другой разе, ну никак не я…’ — ‘Не ты, так твой брат, не брат — так сват, не сват — так кум, одна категория!..’ Опять вожу. Аж устал… Ну, выпустил. Как вскочит он на дроги и по-шел! Как оглашенный… Лошадь справа-слева кнутом, марш-марш! Без шапки, без всего! Только и видать, как лошадь нахлестывает…
Роман Ильич затрясся от смеха и зашипел горлом. Порой он останавливался на мгновение и, задыхаясь, быстро выговаривал:
— Виски у него… патлы-то… раскудлатились во-во как… я всеми десятью в них… Водил-водил… Ты дубовский, говорю…
Шишов, весь багровый, качался вперед и назад, кланяясь прилавку, и в глотке у него бурлил и клокотал водопад, а на ресницах блестели слезы. Маштак сыпал крупную, басистую трель, и было странно, что из его огромной бороды вылетает такой горох рассыпчатых и проворно скачущих звуков. Попков беззвучно трясся тощим телом, и, в такт подпрыгивающим плечам, из носа его отрывисто и быстро вылетали один за другим маленькие клубочки табачного дыма. Ферапонт чихал, кашлял, крутил головой и повторял, держа двумя пальцами цигарку, как камертон, вровень с ухом:
— Кабы знать, не надо бы признаваться ему, что дубовский…
— С той поры небось не показывается в станицу? — отдохнув от смеха, спросил Шишов.
— Да вряд!.. А ежели и покажется: ‘Я — не дубовский’, мол… — ответил за сотника Ферапонт.
— А ты, Ферапонт, не дубовский? — трясясь от смеха, спросил Попков.
— Не, не дубовский… — под общий смех поспешно отказался Ферапонт.
— То-то, гляди! — рассыпая свой крупный горох, проговорил Маштак. — А то их благородие… того… видишь, костыль какой?
— Нет, гляжу я, ты — дубовский? — задыхаясь от приступа смеха, едва выговорил Попков.
— Я — шацкий… Мы не виновны в их благородии…
— Ну, шацкие — ребята хватские: семеро одного не боятся, — благодушно заметил Роман Ильич. — Но тоже… у меня смотри в оба.
— Чтобы не выскочили из лоба! — подхватил Маштак. — А он, ваше благородие, все под вашу землю целится!..
— Да! Верно, верно! — подтвердил со слезами на глазах, весь багровый, Шишов: — К чему, говорит, офицерам участки? Они все равно не работают ее, а я бы ее к делу произвел… Отобрать бы, — говорит…
— О-то-брать? — Роман Ильич насупился и сделал свой воинственный полуоборот в сторону Ферапонта: — Вот, на!
Три толстых пальца сложились в известную комбинацию и вместе с клюшкой устремились по направлению к Ферапонту.
— Ишь ты, умник! Пра-а, умник!.. Я заслужил, а ему отдай… Мужику? Это за какие же заслуги?..
— Шутят это они, ваше благородие, — оправдываясь, сказал Ферапонт, с некоторым опасением поглядывая на клюшку сотника, — Это вроде смеху у них…
— Ты что же это, я вижу, брехунами нас хочешь перед людьми поставить? — притворяясь обиженным, возразил Шишов. — Скажешь небось, не говорил про землю?
Ферапонт смутился.
— Было дело, конечно. Но разве это всерьез? Это лишь мечты, это так себе, для разгулки времени. Ведь вот и сотник, например, толкует часто о царстве небесном, а кто же скажет, что он попадет туда? С таким животом в рай не пролезешь: ворота узки… Ну, и о земле тоже. Поговорили, и только… Много ли беды от этого?
— Я, брат, заслужил себе землю. Поди заслужи, и у тебя будет участок, — сказал Роман Ильич строго-наставительным тоном.
— Не те времена нынче, ваше благородие, — вздыхая, сказал Ферапонт. — Нынче войны стали сурьезные, хитрости большой надо. А тогда как служивали? Какое оружие было? За виски друг друга да под ножку — вот и вся война. А ныне поди-ка. Он тебя вон отколь цепляет… за сколько верстов!
— Н-ну… нет, брат, сурьезно дрались и тогда. Ты думаешь, я страху не видал? Еще как Господь вынес! Вспомнишь — мороз по коже… Офицерство-то не даром тоже досталось!
Опять прошлое с его героическими очертаниями всплыло перед глазами Романа Ильича и разбудило в нем задор неудержимого самопрославления. Он повесил на руку свою связку кренделей, придвинул ее к локтю, сложил ладони на изгибе клюшки и уперся на них животом. На толстом лице его появилось выражение торжественности.
— Через кобылу чуть не пропал, — сказал он, — понизив голос, как бы по секрету. — Была кобылка у меня гнедая… иноходная… через нее! Урядником еще тогда был. Ну, значит, не судьба пропасть. Даже офицерство получил. Произвели…
Он кивнул Ферапонту головой с наивным хвастовством: вот, мол, как! И засмеялся. Засмеялся и Ферапонт. В самом деле, было смешно, что эта толстая, сырая, медлительно-важная фигура в сером пальто и в шапке с красным, обшитым позументом верхом, простовато-смешная на вид, могла когда-то не только усидеть на лошади, но даже ограждала отечество, подвергалась опасности, совершала геройские подвиги…
— Сели мы, значит, обедать, — грузно вздыхая, продолжал сотник. — На биваке, разумеется. Наварили мяса, борщ в котлах, само собой… Сели. Ну, только за ложки — тревога! Бац-баб-бац-бац — из лесу! У, будь ты трижды анафема! Сила-то его и не очень велика, видать: стрелять стреляет, а в атаковку опасается… Ну, что делать! Все к лошадям, понятное дело, котлы опрокинули, и по ложке проглотить не пришлось. Гляжу я: куски мяса в котле, да какие куски! во-о… жирные, с хрящиком, самая грудинка! А есть хочется — кожа трещит! Фу, думаю, зря пропадет такое добро… Скорым маршем сейчас кусков с пяток — в сакву: годятся! Перекинул сакву за седло — лишь вскочить успел: как понесет моя кобыла! Как пойдет чесать! Как пойдет! Сбесилась и — кончено дело! Пошла и пошла! Да ведь ка-ак? Пуля пулей! Прямо на них, на венгерцев… Пропал! Читаю ‘Живый в помощи’, пику уронил, шашку и выхватить не успел, — обеими руками тяну поводья, — шумлю, не помню чего… Одно слово — пропадаю! Ветер зеленый в глазах, ничего не вижу… Чую только, что прямо с размаху в них влетел — как загомят кругом! Голоса своего не слышу!.. Один секунт и — нет уж их… упустили! В зад в ихний, значит, вылетел, — не успели схватить, — и пошел чесать дальше! И пошел! Пульки две над самым ухом — жик! жик! А я чешу!.. Ведь это рассказывать-то долго, а там — ну, не больше минуты было… просто и плюнуть бы не успел… Ну и кобыла, будь она неладна! Такой яд… Ракета, а не лошадь!..
— Ну, как же вы, ваше благородие, назад-то? — притворно изумленным и немножко льстивым голосом спросил Ферапонт.
— Да приехал, и только. Обскакал верст пять — вот и опять на своих наткнулся. Не чаяли даже в живых видать, а я — вот он. ‘Отколь, — командир говорит, — в тебе такая отчаянность, Евтюхин?’ — ‘Не могу знать, ваше высокоблагородие…’ А сам уж после додул, что кобылу-то свою мясом я прижег — с того и сбесилась… Ну, Господь… Никто, как Господь…
— Значит, быть живому, — солидно заметил Маштак.
— Да, значит, не помереть, — заключил и Ферапонт.
— А ты все говоришь: за что господам земли много? — с оттенком упрека сказал ему Роман Ильич. — За что им земля? Вот поди-ка послужи… Ты страху не видал? А-а, то-то! А я его знавал… да…
— Посади его на эту кобылу… — весело скаля зубы, сказал Попков, и опять клубочки дыма стали выпрыгивать из его носа один за другим.
— Упал бы! Ей-богу, упал бы! — подхватил Шишов тон ним голосом, и долго сдерживаемый смех вырвался у него свистящим потоком.
— Упал бы! — с уверенностью сказал Роман Ильич, и живот его опять задрожал, как студень.
Ферапонт хотел возразить, но воздержался, ничего не сказал.
— Так-то, друг! — постукивая костылем, сказал сотник. — Господская земля — она потом-кровью досталась. Кровью взята, кровью и отдастся. А так, чтобы зря получить, не на-дей-ся! На чужой каравай рот не разевай, а пораньше вставай да свой затевай!
Ферапонт, начиная чувствовать себя, действительно, человеком без всяких заслуг и потому виноватым, проговорил смиренным тоном:
— Да я и то… не того… Я на вольные земли все думаю. В Сибирь… Вот весны дождусь. Весна вскроется, уеду!
И он внимательно занялся новой цигаркой. Роман Ильич посмотрел на него опять вполуоборот, но не воинственно, а просто удивленно, с усилием туго соображающего человека, потом сказал:
— Куда-а тебе… с детьми!
— С детьми и идтить, — уверенно, сквозь стиснутые зубы, не выпуская цигарки, сказал Ферапонт. — У меня четверо. А там по пятнадцати десятин на душу…
— Это что же? Да ты чистый помещик будешь! — с испугом воскликнул Шишов.
— Очень просто! Пять душ, например, — участочек добрый!
Ферапонт давно грезил вольными землями. Но все как-то так выходило, что он оставался в станице, жил в саманной избушке, мерз, голодал, перебивался кое-как и в осенние вечера, если не было работы, приходил на лавку, чтобы утешиться хоть бесплатным табачком.
— У попов восемь коров, у дьякона девята… закуривай, ребята! — уныло шутил он перед каждой цигаркой и уходил из лавки последним.
Несмотря на то, что он был специалист по многим отраслям ремесленного знания, — летом рабатывал на кирпичном заводе, осенью портняжил, зимой валял валенки, — заработок его был неизменно скуден и, главное, грешил почти таким же непостоянством, как военная удача. Бывали дни, когда вся семья Ферапонта существовала лишь на ту добычу, которую приносила из церкви его теща: старуха становилась на паперти, и если у кого-нибудь в станице случались поминки, то перепадало кое-что и на долю фамилии Тюриных. И в иные счастливые дни на столе Ферапонта появлялись даже остатки лапши и сладкого пирога с черникой, куски студня, блинцы, а то и пять-шесть леденцов-монпансье. Не часто, конечно, это бывало, но бывало. Старуха обладала и уменьем выпросить, и — при случае — даже проворством рук. Золотая была старуха!
Но эта подсобная статья слишком явно отзывалась капризной случайностью и непрочностью, подобно зыбкому мостику из старой ольховой жерди, переброшенному через речку Прорву. Мечты о лучшей жизни, самостоятельной, прочно независимой, с запасцем, с большей уверенностью в завтрашнем дне, постоянно носились перед Ферапонтом в образе земли. Хотя он и не был коренным земледельцем, — с детства он переходил от одного ремесла к другому, — мысль о земле не оставляла его в покое. Земля являлась в его воображении в чудесном образе волшебной скатерти-самобранки, которая по одному хотенью да по щучьему веленью предоставляет в минуту все: и хлеб, и вино, и елей, и гамбургские сапоги, и лапшу с курицей, и кашемировый платок Лукерье, и собственный самовар, и валенки ребятишкам. Когда далеко в стороне — не на Дону — проходила полоса аграрного движения, Ферапонт жадно прислушивался к его отголоскам, долетавшим и сюда, в степной уголок, и смутно надеялся, что подошло, в самом деле, время, когда мечты его о землице, наконец, облекутся в плоть. Что ж тут невозможного? Много ли, в самом деле, ему и надо-то? Хоть бы половину супротив казаков… Одно время он готовил мешки, собираясь вместе с компанией других голодных мечтателей сделать ‘забастовку’, т. е. погром на новой мельнице Вебера, — муки очень надо было. Но предприятие так и не вышло из области предположений, потому что не нашлось студента, который был необходим, по общему мнению, для руководства. Пришлось утешать себя лишь слухами о нарезке…
Потом и слухи эти как-то вдруг схлынули так же быстро, как быстро они поднялись на гребень взбудораженной народной жизни. И все опять вернулось к тому, как было. Уныло потянулась серая полоса дней, полных нужды и случайностей. А беспокойная мечта о лучшей жизни, более основательной и сытой, — как червь все-таки копошилась в смирной голове и металась от одного фантастического плана к другому. Все они основаны были на непреложных фактах действительности, но все походили на чудесный, легкий сон…
Вон Тараска Вершинин принес из полка большие деньги. Всего четыре месяца послужил — и семьсот! Говорит, в карты выиграл. Врет, должно быть? Обворовал или ограбил кого-нибудь. Но что же невозможного и в карты? Можно выиграть! Бывает, фортунит человеку… И тотчас же пылкая фантазия начинала рисовать Ферапонту, как он сел играть в карты с этим самым Тараской и обыграл его: взял эти семьсот, затем купил у Барабона хату о двух теплых за 230, покрыл ее железом и над воротами воздвиг вывеску с надписью под изображенным на ней коричневым сюртуком: ‘Мастер Ферапонт Степаныч Тюрин’. Два подмастерья у него, сам третий. Машина стучит, весело лязгают ножницы, шипит по смоченной материи утюг, песня выбегает на улицу.
Во слободке молода вдова живет…
Чем не жизнь? Если обыграть Тараску… Жаль, сесть не с чем, а то бы обыграл — плевое дело! Обыграть ничего не стоит…
А то вот совсем в руках был случай… Года два назад кучер Кочеток вытащил у Романа Ильича чулок с золотыми. Вытащил и зарыл в песок на косе. Но когда, отсидевши в остроге свой год и четыре месяца, он пришел опять на косу, то никак не мог разыскать место, где зарывал деньги. Покопался, покопался в песке и ушел с пустыми руками. А девчата нынешней весной купались и напали на эти самые червонцы сотника. Тоже хорошо поджились. А ведь он, Ферапонт, сколько раз на этом месте стоял и даже сидел. Если бы знать… Ну, да подойдет и его полоса. Почему-то он уверен, что непременно найдет чулок с золотыми. Ну, чулок не чулок — кубышку. Попадаются также старинные горшки с серебряными рублями, с крестовиками. Надо лишь знать, где покопаться. Ефим Широкий говорит, что в курганах этого добра — сделай одолжение! А он знает, у него есть книга ‘Черной и белой магии’. Что ж, копать мы можем, это дело наших рук…
Хорошо еще, если под год хлеба засеять побольше. Только угадать, какой хлеб в цене будет. Вот сейчас пшено до двух рублей дошло. Ежели, скажем, десятин шесть-семь заметать, да ежели вокруг Троицы пройдет добрый дождь, то по сто мер считай на десятину! Шестьсот-семьсот мер, на пуды это близко к тысяче… Ведь это куча денег! И каши — ешь — не хочу!.. Беспременно надо посеять побольше проса. Эх, если бы земля!..
Раз в казенной винной лавке Ферапонт увидел на стене большой лист с двуглавым орлом.
— Что за афишка? — полюбопытствовал он.
Сидельцы прочитали ему: говорилось там о вольных землях в Сибири. До этого Ферапонт думал, что удобнее переселить на вольные земли господ: их поменьше, и они как будто не так семьянисты, как мужики. Но господа, по-видимому, упираются против переселения. А глупы: про вольную Сибирь так хорошо расписано в афишке под двуглавым орлом. Ферапонт махнул рукой и произнес:
— Уважу… переселюсь сам…
— Вон Спиря поехал новых местов искать да жену там похоронил… назад идет, — сказал сотник предостерегающим тоном.
— Ну, у меня баба корпусная, не скоро помрет, — с уверенностью отвечал Ферапонт.
Он не врал. Лукерья была почти вдвое выше его и кость имела широкую, богатырскую. Ферапонт и она казались мало подходящей парой друг другу, но сложились так обстоятельства, что безродный Ферапонт был удостоен вниманием Лукерьи и вошел в саманную хату Гугнихи законным зятем. Не раз, правда, на первых порах ему приходилось слышать соболезнующие разговоры соседок с Лукерьей:
— И плохенького мужишку ты нашла себе, Луша!
На это Лукерья трезво-практическим тоном отвечала:
— Ничего. Лишь бы шапка на голове была… Хорошего-то возьми, а он все пропьет да в орла проиграет. Вон у Колобродихи одни стены остались. А казак-то какой: из-под ручки поглядеть!..
Ферапонт был мужем удобным во многих отношениях. Угловатая, смуглая до закоптелости Лукерья, с крупными чертами рябого лица, не рождена была пленять сердца и сама была глубоко равнодушна по части нежных чувств. Но нужда полуголодного существования еще до замужества заставила ее стать жрицей богини любви. Выйдя за Ферапонта, она тоже не стеснялась в способах заработка. Тело ее — большое и мягкое — находило своеобразных любителей красоты этого сорта. Раз в неделю приглашал ее мыть полы в своем доме вдовый батюшка о. Никандр, и каждый раз Лукерья уходила от него с лишним двугривенничком, против условленного пятиалтынного, да с десятком белых мятных пряников. Заходили иногда подгулявшие казаки, приезжие хуторяне, — со своей водкой и закуской. Ферапонт очень охотно угощался с ними, быстро хмелел и смирно засыпал за столом, предварительно извинившись перед всеми собеседниками за то, что скоро ослаб. А гости после этого поочередно разделяли в чулане его супружеское ложе. И после нескольких таких визитов Лукерья могла пойти в лавку к краснорядцам Скесовым и купить своим ребятишкам по рубахе. Заветной мечтой ее было собрать рубля четыре и начать тайную торговлю водкой — хорошие барыши можно было бы выручать… Но это тоже оставалось лишь мечтой.
— Сторона холодная — Сибирь, ребятенок поморозишь! — сказал опять Роман Ильич, и, похоже было, что хотел он остановить Ферапонта, как будто жаль было ему потерять обычного собеседника, такого удобного и безобидного: над ним и смейся сколько хочешь, его и выругать свободно, и нравоучение сделать можно…
Ферапонт выпустил заряд дыму по направлению к улице и равнодушно-спокойным тоном сказал:
— Ничего. Тут скорей кабы не замерзнуть… Тоже нажитки-то не первой гильдии.
— А чем плохо? Ведь живешь? Кормишься? Еще детей какую кучу развел!
— Кормлюсь. Два дня не евши, третий так…
— Нехай едет! Нам просторней будет! — сказал Маштак, и Ферапонту показалось, что в насмешливо-суровом голосе его звучит все-таки досада и сожаление о том, что он, Ферапонт, решил покинуть станицу.
— А я тебя чем стеснил?
— Да маячишь тут, в глазах… Шел бы в свою Рассею, в город Шацкий…
— Шацкие — ребята хватские… — засмеялся сотник, крутя головой.
— Кабы у меня земля там была, — возразил Ферапонт печально.
— Земля, земля!.. Чего ты из ней будешь кроить? Ты сужет о земле имеешь, как портной, безо всякого понятия. Это надо соображать, что такое, например, обозначает земля! Есть ее не будешь, землю…
Ферапонт немножко оробел перед сердитым натиском Маштака и слабо возразил:
— Есть… едят, что ль, ее?
— То-то и я говорю! К земле надо большое приложение иметь. Нужна скотина — раз, плуг, борона, коса — два, а там — каток, веялка, арба да бечева, да сбруя — три… К земле, брат, много надо. Голыми руками ее не всковыряешь! Прикинь-ка на счетах, как это обойдется?
— А без земли? Ну-ка, ты поди без земли-то пощеголяй!
— И даже с удовольствием. В стражники уйду. Месяц прошел — подай полсотни! А там, глядишь, какой двугривенный и набежит… А в моей земле какой толк? Солонец, глина, выпашь. Ржавь одна. В людях хлеб, а у меня хлебишко. Ворочаешь-ворочаешь горбом, и нет ни черта ничего! Вот по пятнадцать мер с десятинки взял — все тут, и на семена, и на емена. А ты что? У тебя деньги горячие: поковырял, скажем, иглой — вот она, полтина, дай сюда…
— Горячие деньги! Они горячо идут, горячие деньги. Глядишь: рубах нет… Рубахи взял — хлеба! Хлеба взял — дров! Так оно и идет: вертишься всю жизнь, как черт в рукомойнике…
— Неужели у тебя залогу нет про черный день? — удивился сотник, и в голосе его слышался снисходительный упрек сытого человека голодному за то, что он голоден.
— Отколь же ему быть, залогу, ваше благородие? — сказал Ферапонт, деликатно улыбаясь над наивностью вопроса. — Ведь их у меня, ртов-то, вон сколько! Одни родятся, другие помирают, а все на него расход. Уж рубля три, меньше не обойдется, когда родится: первым долгом — бабке, второе — за крестины, того-сего… А умрет — тоже за все заплати. Малому что? У него всего много, всем доволен… всем достоинством: и богат, и ни об чем голову не ломает…
— А в Сибири, думаешь, дешевле за это берут?
— Надобности нет. Там есть из чего. Там первым долгом, по приезду, дают две сотенных на хату да три сотенных на обзаведение…
— Н-ну?
— Ей-бо!.. У меня там дядя родной.
Ферапонт соврал про дядю, но так как он слышал эти фантастические цифры от другого такого же, как сам, мечтателя, у которого в Сибири будто бы действительно был дядя, то он теперь на время присвоил себе этого дядю для большей убедительности.
— Это хорошо, — сказал Роман Ильич с некоторым сомнением в голосе.
— Куды лучше! — согласился Ферапонт.
— На пятьсот можно даже очень порядочное дело развить не то в Сибири, а и у нас, — заметил Шишов.
— Первым долгом построю хату… — вдохновенно заговорил Ферапонт, опуская глаза на огонек цигарки, отчего лицо его стало серьезно-соображающим. — Лес там дешевый, сделай милость — стройся! нипочем лес!
— Протяжной или круглый думаешь? — осведомился Маштак. Нельзя было угадать, смеется он или всерьез любопытствует: заросшее бородой лицо его всегда было немножко зверообразно, и мудрено было распознать на нем шутку.
— Не обожаю я протяжных домов — топка большая требуется. Скруглим. Три теплых с колидором, в колидоре тальянское окно сделаю. Людей мне не просить, плотничать я и сам могу, тоже, топор из рук не вырвется… А из пятисот выгадать можно… Ведь земли-то — область!
Ферапонт сделал широкий жест цигаркой.
— На пять душ дадут: на четырех ребят да на самого, бабы в счет нейдут. По пятнадцать десятин! Это… это… Прикинь, Федот Иваныч, на счетах, сколько это выйдет? Семьдесят пять?
Ферапонт давно в точности высчитал, что семьдесят пять, но хотелось, чтобы и другие воочию убедились, что именно семьдесят пять, никак не меньше. И Федот Иваныч сразу знал, что семьдесят пять, но с небрежной легкостью привыкшего высчитывать человека щелкнул раз — другой на счетах и сказал:
— Семьдесят пять.
— Д-да… это цифра! — сказал Маштак почтительным тоном.
— Цифра! — с восхищением повторил Ферапонт. — Прямо область! Семьдесят пять… это ленточка добрая выйдет… пожалуй, раза три станицу покроет? Хороша будет полоска!.. Я к реке буду прибиваться ближе — там рыбные реки. В случае чего — ну-ка. ребята, бредень! К обеду чтобы свежая рыба была! Без варева чтобы и домой не показываться!.. Там ведь рыба-то: чебаки — во-о!..
Ферапонт отмерил на левой руке до самого плеча и посмотрел на всех победоносным взглядом.
— Фу ты, чтоб его болячка! В сам-деле, житье хорошее! — сказал Шишов восхищенным тоном. — Насчет рыболовства и я охотник… в сам- деле…
— Что ж, приезжай! Удочки захвати!
Ферапонт выпустил клуб дыма, заливисто рассмеявшись своей шутке, и восклицание Шишова решительно утвердило его в мысли, что земля его непременно должна примкнуть к реке.
— Ну, хорошо, — сказал Попков придирчиво, и чувствовалось, что ему как будто досадно будущее благополучие Ферапонта, в которое все, по-видимому, начинали верить. — Хорошо… А обзаведение?
— Чего обзаведения?
— Ну вот, например, плуг, бороны, арба… Ведь на круглый дом пятьсот — их обязательно уложишь. Это уж как ни верти! А лошадей, например, откуда?
— Лошадей? — Ферапонт на мгновение обнаружил как будто колебание, но затем решительно сказал: — Да, лошадей надо. Добрых лошадей. Плохих лошадей я не обожаю. Что они? Как она шкапа, так шкапа и есть. Ну, на первых порах найму спахать десятин шестнадцать — все, глядишь, из урожая выручу что-нибудь. Опять же шитво: за зиму сотенную возьму? Там работы — не как у нас, там хорошие работы, а мастерового народу мало. Это не штука!
Он уверенным жестом сдвинул цигарку в угол рта, и всем показалось на минуту, что он стал и выше ростом, и внушительнее.
— Нам лишь бы земля, — прибавил он самоуверенно, — а там мы ее разделаем, уйди — вырвусь!..
Помолчали. Были, конечно, основания и для сомнений, но Ферапонт подавил всех необычно самоуверенным тоном и своим дядей, а потому никто не решился оспаривать его, никому не приходило в голову и обычного желания подсмеяться над необузданными мечтаниями. Только Попков спросил как будто не без подковырки:
— Ну-с, за чем же дело?
— Фиток не дают. Фиток такой требуется. Выправить фиток — и кончено дело! За дорогу четвертую копейку теперь берут. Только бумага требуется, без бумаги не дадут.
— Хлопочи.
— Хлопотал… К генералу ходил. Говорит: ‘Повременить надо. Предписание, — говорит, — будет на это. А пока повремени, зря не беспокой, нечего’. — ‘Через это самое, — говорю, — ваше превосходительство, и беспокойство наше к вашей милости, что мучицы нет, ребятенки кусок просят… незавидное больно житье наше…’ — ‘Ну, потерпи, чего там! Все сделают по высочающему указу’. Что ж, потерпеть можно. Это — в наших руках. Делать нечего, повременим. Сорок два года временил, а уж еще год — куда ни шло! Пускай для круглости будет сорок три… Он вздохнул и глухо прибавил:
— Одно вот — года проходят…
Грустная нота прозвучала в его уверенном тоне. И опять он стал маленьким и смешным мужичком, над которым удобно было потешиться. Только никому не было охоты. Как будто тень прошла по лицам. Видно, ни у кого года не стояли на месте, уходили, а призрак счастья, который когда-то, может быть, дразнил воображение, теперь потускнел и ушел еще дальше. Уходили года, незаметные, однообразные, тусклые, и не на что было с удовольствием оглянуться, ничего отрадного не видать и впереди. Все досадно-обычное, безнадежно-скучное и неизбежное: старость с нуждой, хворости и страх беспомощной заброшенности и ненужности.
Даже Роман Ильич, благополучный, казалось бы, старик, вздохнул протяжно и шумно. Покряхтывая, он тяжело поднялся с коробка, на котором сидел, и сказал:
— Идтить, а то поздно будет. Старуха заложится, не впустит.
Шишов из вежливости сделал попытку остановить его:
— Что вы, Роман Ильич, восемь часов только!
— Нет, поздно. Пока повечеряешь, пока Богу помолишься. Я ведь две кафизмы на ночь читаю, — прибавил сотник тоном наивного хвастовства, которым иногда грешат благочестивые люди.
— Это пользительная вещь, — одобрительно сказал Шишов.
— Две. Всегда уж у меня положение. Иной раз ночью проснешься, бессонница, — встанешь, еще одну прочтешь… Ночь-то — год!
— С этой поры ежели залечь, не то за год — за два покажется!
— Да старуха, боюсь, браниться будет: вечерять ведь ждет… Время. Калун небось из печи уж вынула…
Широко отставляя костыль и гремя кренделями, сотник двинулся из лавки, но на пороге остановился.
— Ну, и калуны ноне Бог послал, да что-о за сладкие! — воскликнул он восхищенным голосом. — Просто мед, да и только! Живот аж болит, до чего сладкие! К ночи просто до того распирает, беда! Станешь Богу молиться и… просто неловко даже за молитвой-то…
Роман Ильич благодушно заколыхал животом, глядя, как его собеседники при последних словах покатились со смеху. Поощренный дружным взрывом их веселья, он выждал, пока они насмеялись, и прибавил:
— Ну, выйдешь в чулан, постоишь — будто ничего… Долго-то стоять холодно. Вернешься, станешь перед образами и опять, глядишь, та же история… Просто грех один! Хе-хе…
И, под общий заливистый смех, Роман Ильич, кряхтя и посмеиваясь, вышел на прилавок, широко расставляя ноги, далеко впереди себя нащупывая костылем коварно узкие, мокрые, загрязненные ступени крыльца. Постоял с минуту в раздумье, потом решительно шагнул в темную пучину, которая за рубежом света казалась бездонной, и тотчас же, поскользнувшись, мягко, почти беззвучно съехал вниз. Успел лишь крякнуть и произнести:
— Так и есть!
Было невысоко, и эта короткая поездка не сопровождалась каким-либо неблагополучием. И в то время, как Попков, Федот Иваныч и Маштак, не удержавшись на должной высоте благоприличия, залились беззвучным смехом, Ферапонт услужливо поспешил на помощь и, льстиво, хотя без толку, суетясь вокруг сотника, говорил тоном настоящего придворного:
— Позвольте руку, вашбродь… Измазались? Это не беда, ничего. Это не сало: помял — оно отстало… Так говорится. Дозвольте, я вас проведу, вашбродь, а то тут грязно… Глазами-то вы уже, никак, обнищали?
— Да, притупился. Спасибо, брат. Ну, доведи…
Ферапонт, деликатно поддерживая сотника за рукав, шагал медленно, с паузами, и всеми силами старался показать возможную предусмотрительность и осторожность. Прежде чем шагнуть, он долго прицеливался, вытягивал шею, разглядывал, потом делал широкий шаг с припрыжкой, удачный, как ему казалось, но, тем не менее, каждый раз угождавший в жидкое месиво. Сотник тяжело шлепал вслед за ним своими глубокими кожаными калошами, придерживаясь иногда за его плечо и тыкая клюшкой в стены сараев, около которых они держались.
Усердие Ферапонта нравилось сотнику, даже трогало его. И как будто жалковато стало, что вот этот смирненький, маленький мужичок вдруг соберет свои жалкие пожитки и бросит станицу ради каких-то неведомых вольных земель. К чему они ему? Жил бы на месте. Ведь издали когда-то и станица казалась ему вольным краем, а вот обманули же ожидания. Однако хотя сыт тут он и не был, но и с голоду люди не дали умереть. А там неизвестно еще, что ждет его.
И мягко упрекающим тоном Роман Ильич сказал:
— А напрасно ты, Ферапонт, на эти вольные земли вздумал. Ведь ты подумай: Си-бирь!
— Нам и тут Сибирь, ваше благородие,- смиренным тоном сказал Ферапонт.
Мудрено было возразить на это,- утверждение Ферапонта имело за собой достаточно оснований,- и Роман Ильич сочувственным тоном посоветовал:
— А ты Богу молись! Вот и будет хорошо… Ферапонт вздохнул. Помолчал. Потом сказал:
— Мучицы вот надоть — вся вышла, и взять не на что. Ребятенки кусок просят. Пометался к тому, к другому занять — не выпросишь. Под работу и то не дают…
Роман Ильич подумал, не делает ли Ферапонт подхода к его запасам,- у него была ветряная мельница,- и так как тоже не любил давать в долг, предпочитая наличные, то сухим тоном сказал:
— Под работу! Под работу дай да ищи тогда тебя… А за твою работу я тебя и сейчас ругаю: уузил ты мне штаны-то!..
— Да ведь по журналу, ваше благородие.
— По журналу! Мне не журнал требуется, а просторная форма! А то я их чуть не с мылом на себя натягиваю. Какая же это правильность в работе?
— Да ведь я, ваше благородие, не знал, что вы попросторнее обожаете,- слабо оправдывался Ферапонт.- Ей-бо… не знал… Как вы у нас офицер, а не то, чтобы наш брат чернородье, то я взял журнал у Лексея Лександрыча… По этому самому…
Насчет журнала Ферапонт слегка прилгнул. В действительности он просто употребил часть материала на картузы своим ребятишкам. Журнал был привлечен просто для выручки.
Они свернули за угол. Когда, после нескольких обдуманно-рискованных прыжков, они достигли ворот сотникова дома, Роман Ильич сказал:
— Ну, брат, спаси Христос. Молодец…
У Ферапонта была тайная надежда, что вслед за этой похвалой сотник скажет что-нибудь и насчет муки, но он о муке ничего не сказал. Прибавил только равнодушно-снисходительным тоном:
— Прощай, брат.
Ферапонт почтительно сдернул картуз и, кланяясь в спину сотнику, ответил:
— Счастливо оставаться, ваше благородие.
Калитка захлопнулась. Он надел картуз, но, продолжая стоять перед высокими воротами, прибавил:
— Покойной вам ночи, ваше благородие.
Все еще ждал, не раздастся ли хоть из-за калитки голос сотника: ‘Зайди, мол, завтра… посоветуемся со старухой, — может, отвесим с полпудика…’ Но голос не раздался. Только слышно было, как сотник, кряхтя и стуча калошами, взошел на крылец, загремел щеколдой и потом, захлопнув дверь, стукнул изнутри задвижкой.
‘Вот он теперь сядет вечерять’, — подумал Ферапонт с некоторой завистью и представил себе, как толстая старуха, жена сотника, — она у него уже третья, двух изжил, — подаст на стол сперва мягкий, белый пшеничный хлеб, а сотник будет резать его на куски, произнесши предварительно: ‘Господи Иисусе Христе’. Потом в белой миске с синими разводами появятся дымящиеся щи… Ферапонт явственно почувствовал соблазнительный запах от щей, от рыбы-малосолу, поджаренной в подсолнечном масле, и легкая судорога пробежала у него в левой стороне живота, а рот наполнился влагой… Потом кавун, сладкий, как мед… А поужинавши, Роман Ильич станет кафизмы читать, громко икая, позевывая и благочестиво крестя рот. Хорошо читать кафизмы, наевшись и почесывая просторный живот…
Да, если бы у него, у Ферапонта, был такой почтенный живот, как у сотника, — и он читал бы на сон грядущий кафизмы. Научился бы! Что ж тут мудреного? Что невозможного? Разве не мог бы он, например, быть мельником?.. Ах, разлюбезное дело мельницу иметь! Только он предпочел бы ветряку водяную — небольшую, но водяную. Приятнее. Узенькая такая речка вроде Прорвы с зацветшей, покрытой плесенью водой, а над речкой вишневые сады и сизые, задумчивые вербы слушают, как колеса кряхтят, вода кипит и бурлит, и смотрят, как солнце ловит брызги, зеленые, как осколки бутылки. Хорошо!.. А рыба-то, рыба-то как играет на заре!.. Воза стоят, помолу дожидаются. Люди суетятся вокруг них с набеленными мукой лицами. И у него, у Ферапонта, большой живот и такой же внушительно важный вид, как у Романа Ильича, перед ним все почтительно ломают шапки, проникаясь уважением к его животу и карману.
— Молись Богу, и все будет хорошо!.. — наставительно скажет он какому-нибудь смирному, бедному человечку, который будет просить у него в долг муки и поропщет на свою бедность.
А сколько народу будет у него и на него работать!..
Он засмеялся от удовольствия. Представил себе, как он будет везти с покоса рабочих на длинной фурманке, а они, свесивши ноги, скрестив на груди усталые руки, отчего покатые плечи их дугообразно согнутся, будут петь песни, довольные тем, что он обещал им по стакану водки. И следует: они махали косами, пока не потухла заря, и кончили-таки весь загон. Играй, ребята! Молодцы! Заслужили… Будет мерной поступью шагать, пофыркивая, крупный буланый мерин. Серебристое море хлебов матовым блеском будет струиться под месяцем. Ласковый ветерок радостно вздохнет в лицо медовым запахом скошенной травы. И песня, долгими, мерными вздохами вылетая из усталых грудей, будет плыть в загадочную даль, затканную тонкой дымкой серебристого тумана, и там замрет с сладким трепетом грусти…
И вереницы картин — одна другой богаче и соблазнительнее — плыли в темноте осенней ночи перед Ферапонтом. Улыбка сморщила длинными складками его смешное лицо с лохматыми бровями и серьезной бородой. Беспокойно-сладкое чувство нетерпения направило его шаги не домой, а к лавке Федота Иваныча: хотелось еще помечтать вслух о вольных землях и выкурить цигарку. Когда медлительные клубы дыма обволакивают окружающую действительность, мечтается особенно приятно, гладко и все кажется близким и возможным.
Но нет уже светлой полоски через улицу. Шишов закрыл лавку, чтобы не жечь зря керосину. Попков и Маштак, громогласно позевавши и посмеявшись над сотником, ушли домой. И кругом темно, немо, мертво-неподвижно. Чуть вырисовываются черные силуэты ближайших хаток, угадывается за ними линия сараев, а дальше — и впереди, и сзади — тесный, черный вал, непроницаемым кольцом охвативший сонный мир. И сколько ни шагай вперед, не выйдешь из этого заколдованного созданного мраком кольца…
Оригинал здесь — http://www.fedor-krjukov.narod.ru/proza/Mechti.htm
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека