Маяк в тумане, Сергеев-Ценский Сергей Николаевич, Год: 1933

Время на прочтение: 63 минут(ы)

Сергей Николаевич Сергеев-Ценский.
Маяк в тумане

I

Это о годе двадцать восьмом: случайно застряло в старой моей записной тетради.
Да, приходится оговаривать это, — слишком стремительна стала жизнь, и сегодняшний день уже очень мало похож на день вчерашний.
Когда над морем, очень цепко присосавшись к воде, залегает плотный, волнистый, голубоватый, издали нехолодный даже, похожий на сбитое стадо белых овец туман, тогда отсюда, с горы, виден — и до чего же отчетливо! — весь изрезанный изгиб берега, и даже тот, самый дальний, похожий на голову нильского крокодила мыс, на котором по ночам сверкает маяк: три часа езды пароходом отсюда до этого маяка.
Мыс с маяком — он существует всегда, он каменный, вечный, и по ночам он подмигивает таинственно, но даже его съедает испарина моря, он расплывается в ней, зыблется, растворяется, перестает быть. И только туман над самой водою очерчивает вдруг его так ярко, только благодаря туману вдруг начинает он и днем глядеть в глаза всеми изломами своих базальтовых скал, откуда-то озаренных желтым, розовым, ультрамариновым.
Отхлынет от берега туман, унеся с собой очарование, и Пантелеймон Дрок, — весь голый, только ниже живота черный с красным горошком платок в обвязку, — весь медно-красный, весь состоящий из мускулов, пота и мозолей, перебивающий цапкой землю между своими кустами помидоров, баклажан, зеленого перца, посмотрит, бывало, на море и облегченно скажет:
— Ну, слава богу, черти его унесли!
На далекий, таинственный мыс он не посмотрит даже: ему не нужны ни мыс, ни маяк на нем. Он очень упористо стоит на своем куске земли босыми ногами, на которых большие пальцы величины чрезвычайной и даже отставлены от других пальцев на целый палец.
Земля его в уютной котловине и глядит на юг. Где она выше — там чистая рыжая глина, где ниже — там наносный черный шифер, и Дрок заставляет ее на рыжем выгонять лопушистый табак, на черном — пшеницу и кукурузу, а где шифер лежит глубоко, на целую лопату, — там у него огород. Для поливки в разных местах у него копанки с желтой дождевой водой, и в одной, самой большой, купаются его ребятишки, когда пасут корову.
Направо, внизу — город, налево, вверху — несколько домишек. В одном, ближнем, живет слабоумный, разбитый параличом старик, сорок лет прослуживший здесь в таможне. Теперь он получает пенсию. Когда уходит в город его жена, тоже старуха, Настасья Трофимовна, — ему уже через полчаса становится страшно одному сидеть в комнате, ступая правой ногой и подтягивая левую, опираясь на палку и держась за косяки дверей и выступы стен, он выволакивает себя наружу и, помещаясь между кустов так, чтобы виден был город, начинает кричать:
— На-а-стя!.. На-стя-а!..
Потом чаще, чаще, и совсем непрерывно, и очень долго:
— На-асть, насть-насть-насть… На-а-астя!..
Волосы у него длинные, белые, тонкие, как у детей, белая длинная борода, белое незагорающее лицо, и неизменная на нем черная тужурка, вся закапанная спереди. Голос у него был еще очень громкий. Фамилия его была Недопёкин.
Когда он видел Дрока, то кричал ему, но Дрок уже привык к этому и не отзывался. Жалости к старику у него не было, презрения тоже, — просто он был ему не нужен. Но рядом с Недопёкиным жил человек, которого он не любил: это был учитель пения — Венедикт Митрофаныч, человек уже пожилой тоже, но ученики звали его Веней. Дрок знал, что в школе он получал всего только сорок рублей, но проводил там не только целые дни, иногда и ночи, — это когда надо было готовиться к школьному спектаклю, шить и замазывать декорации: ‘Днем когда же?.. Ребята — разве они дадут?..’ Или: ‘Ребята — они на тебе повиснут, разве от них уйдешь?’
Роста он был небольшого, с виду щуплый и хрупкий, но даже и ребята, которые целыми днями на нем висли, не могли его утомить.
Была одна ночь в марте, когда Веня подымался к себе из школы часа в два, но светила ущербная луна, роились звезды, кричали дикие гуси, пролетая на север, и тянуло тихим теплом с юга, а Дрок на своей земле равномерно звякал железом лопаты о камень, спеша закончить перекопку. Он копал недалеко от дороги, и Веня разглядел, что он до пояса гол, как и летом.
— Что это вы, Дрок, себя надрываете так? — остановился Веня.
— Никакого надрывания тут нет, — отвечал Дрок недовольно. — А если я должен всю эту землю перевернуть, то… как по-вашему?
— По-моему?.. Большой у вас кусок земли, Дрок!
— Ага!.. Большой, находите?.. Так что вас завидки берут?.. А я же по копейке с метра в горхоз плачу!.. Ну, бегите теперь вы, давайте им по две або полторы, — вот и ваша будет!
— Мне не надо, на что она мне?
— Вам не надо, а сами говорите: большой кусок!.. Кому не надо, тот безо внимания, и даже он слова не знает, большой или маленький… Я с воза наземь дванадцать пудов сымаю, а недавно, года три назад, — я с земи на воз дванадцать ложил… Ну, мне уж сорок второй, я уж не молодых годов считаюсь… И должон бы я силу больше иметь, кабы руку себе не сломал…
— Что вы?.. Давно это? Не слыхал я что-то…
— Где же вам и слыхать, когда это ж в селе я тогда жил, — ну, одним словом, дома, в отца з матерью… Семнадцать годов мне тогда было, — на лошади я верхом, — и на всем скаку — туда к черту!.. Называется наше село Звенячка… Это… может, когда слыхали, — Ново-Ушицкий был уезд Подольской губернии. У меня же там брат живет, — как же!.. Как землетрясенье было в прошлом годе, говорили тогда все: ‘Вот Крым провалится!.. Вот провалится!..’ И как все отсюдова тикали, то была и у меня думка домой отсюда ехать… Я брату пишу: чи ты примешь, чи ты не примешь, бо я вже сам-сем: такой урожай от меня… Он пишет мне по-своему, по-украинскому, — давал людям читать, как я уж того языка не понимаю: приезжай, пише, кусок хлеба знайдем… Ну, а тут успокоилось, я и раздумал тикать… А не так давно он уж мне пише: ‘Разоренный я совсем: хочу к тебе ехать… Може, где себе место знайду…’ Я ему, конечно, ответ: ‘Раз ты теперь стал разоренный, то это ж нема чего лучше, — как ты теперь, стало быть, бедняцкого элементу…’ Не знаю уж, как он теперь… Руку же я себе сломал правую… Ну, спасибо, у нас в селе костоправ был, Гордей его звали, старик хотя, ну, такой вредный, что как ему горилки пивкварты не поставлят, то он и лечить не буде… Выпил он, обрызгал меня из последнего, что в рюмке осталось. ‘Держите его, говорит, дужче, хай не копошится!’ Пощупал он. ‘На четыре части, говорит, и то хорошо, что поперек, а не вдоль…’ В полотно такое домашнее — непокупное — забинтовал, потом в лубок всю руку. ‘Так, говорит, и держи ее палкой и спать не спи…’ Пришел на другой день к вечеру, пощупал: ‘Ну, кажи: боже, поможи’. Я кажу: ‘Боже, поможи!..’ А он мне как надавит вот это место пальцем, так я и зашелся весь… Это он мне еще одну косточку вправил… Потом даже три дня не являлся, а как явился, прощупал: ‘Ну, кажи, хлопче: ‘Славу богу!» — ‘Славу богу!’ — ‘Ну вот за то же я тебе руку до шеи привьяжу!’ А уж так недели через три: ‘А ну, хлопче, крестись’, — говорит. Стал я руку подымать и, значит, на лоб не могу и на правое плечо не могу, только на левое. ‘Ну, ничего, кажет, и сам бог с тебя кращего креста спросить не может, как он же тебе сам руку зломав…’ Видали теперь, через что я силы настоящей не имею?
— Да уж больше, чем у вас, Дрок, сила, — куда же она еще?.. В цирке себя показывать? Вы как будто на меня серчаете, — смущенно говорил Веня, но Дрок кричал еще азартней:
— А кто теперь друг на дружку не серчает?.. Все не только даже серчают, а с лица земли готовы стереть!.. А мне то на вас досадно, что пению вы, извиняйте, учите, а ребята мои вот христославить не умеют… Также и на Пасху… Могли бы они заробить какую-нибудь копейку, а то они воют, как те коты, какие на крышах, а что они воют такое, этого у них даже в понятии нет…
— Христославить!.. Этого от нас не дождетесь, — улыбался Веня, — этому учить мы, конечно, не будем…
— А не будете, то зачем вы и учите?.. Ну, с тем до свидания, когда такое дело, — мне копать надо, а вам итить спать… И холодно начинает, как я раздевши…
Веня отошел, но, вспомнив, крикнул назад:
— Вы бы их в кино когда-нибудь повели, ребят ваших!..
— В ки-но-о?.. Это для пристрастия?.. — на всю тихую весеннюю ночь кричал Дрок. — Да я в газете читал, как один мальчишка завел другого в сарай дровяной, там его удушил, пальтишко снял с него, за трешницу продал да в ки-но-о!.. И почему же это он осмелился так?.. А это он до кина пристрастия имел, а денег не было!.. Ки-но-о!.. Это же для ребят все равно как для нас водка!.. Вон вы советы какие даете, а еще у-чи-тель!..
Веня отходил от Дрока поспешно и, отходя, долго еще слышал яростный звяк его лопаты о камешки и какое-то бормотанье, так как остановиться сразу и замолчать, как отрезать, Дрок не мог: он очень разжигался, говоря что бы ни было, в нем очень много подымалось, и, зная это, Веня боялся, не сломает ли он держак лопаты, слишком глубоко засаживая ее в тяжелую глину, и не будет ли потом ругательски ругать его во весь голос, свирепо доламывая буковый держак ногами.
И только добравшись до своего склона горы, откуда Дрока уже не могло быть слышно, Веня с радостью различал громкие крики весенних диких гусей в небе, посвистывание куличков над морским берегом и брачное хрюканье дельфинов, которые оглашенно ныряли и подскакивали теперь в лунном столбе, поднявшемся черт знает как высоко: если бы не лунная дорога в море, никак нельзя было бы поверить, что в такую дальнюю даль ушла линия горизонта.

II

Очень трудно было, особенно при плохом зрении, определить точно: что же это такое двигалось в гору медленно и цепко, похожее на огромную черепаху с четырехугольным черным блестящим панцирем, на вид очень тяжелым и прочным. И только когда черепаха эта проползала вблизи, совсем близко, в двух-трех шагах, можно было разглядеть, что это Пантелеймон Дрок тащил связанные проволокой листы старого кровельного железа — тыльной, промасленной, стороной кверху, покрашенной — вниз. Железо было десятифунтовое, и тащил он кипу в двадцать листов, и щедро капал пот с его весьма неправильной формы носа и широкого бритого подбородка.
Так, разобравши, наконец, что это за черепаха, Настасья Трофимовна, крупная старуха с высосанным мучнистым лицом, всплеснула руками и сказала испуганно:
— Разве можно так, Пантелей Прокофьич?! Ведь у вас сердце этак лопнет!
И выпуклые, зелено-мутные глаза ее мигали часто.
Но, грохочуще проползая мимо нее, Дрок ожег ее выпадом злых багровых маленьких глазок и прохрипел:
— Покупайте мне лошадь, от тогда на лошади буду возить!
И только к вечеру этого дня, когда еще таким же образом два раза проволок он свои панцири из листового железа по пяти пудов каждый, узнала Настасья Трофимовна, что внизу, у моря, в доме отдыха металлистов, где был ремонт осенью, продают старое железо с крыши, и Дрок закупил его тридцать пудов, имея в виду скорую постройку своего дома.
Еще раз всплеснула руками Настасья Трофимовна и сказала шепотом:
— Кто же теперь строится? Какой кобель?
— Ну, значит, я и есть этот самый кобель, когда такое дело! — осерчал Дрок и добавил уже наставительно: — Мне з моим семейством жить негде, если вы хочете знать!.. У меня пьятеро, да шестое, извиняйте, в утробе матери!
— А разве ж вас с квартиры гонят?
— А какая у меня квартира? — кричал Дрок, потный, красный, размахивая проволокой, скрученной в тугой бунт. — Моя квартира — одна комната, и она холодная, что касаемо зимнего времени!.. А мне не меньше две комнаты надо, вот!.. И корове сарай, поняли?.. И курям опять же абы что… И табак на суруках было чтобы где сушить!.. И хлеб чтобы куда ссыпать!.. А также картошку, капусту складать… кабачки, кукурузу… Вот!.. Мне для всего помещение надобно, а не одна комната!.. Я пенсии не получаю, как старик ваш живущий!..
Дрок упорно таскал к месту, облюбованному им для своей постройки, то старые балки, то стропила, то доски… Наконец, завел тачку и начал издалека привозить дикий камень для стен и старый кирпич для печки.
С огромной яростью орудуя киркой, принялся он рыть канавы для фундамента и потом закладывать их бутом… Это было осенью, когда с поля и огорода все уже было снято, а если табак еще зеленел густо, то листья его шли уже от боковых побегов: такие листья не собираются, они красуются только до первого мороза, который одним ударом превращает их в бессильные кофейно-рыжие тряпки.
Дрок клал фундамент на извести, как заправский каменщик, сделавши себе из дырявой ряднины фартук, но все не хватало у него песку, и он говорил удивленно: ‘На ж тебе, как эта звестка песок жрет!.. Все одно, как свинья полову!..’
И шел с мешком на пляж, а когда тащил оттуда полный мешок мокрого песку, то шея его багровела, вздувалась и пульсировала звучно, а в голову снизу било жаркими железными обручами и бухало там, как в пустой бочке.
Должно быть, здешние горы строили свои крутобокие массивы с таким же напряжением, с таким же остервенением, с такою же злостью силы… И только время пригладило их, взъерошенных, только воды и ветры обрушили вниз все их колючее, острое, непримиримое и укрыло их дикие известняки и граниты однообразно-ласковым буковым лесом.
Класть прогоны на фундамент и устанавливать на них балки в отвес помогала Дроку жена Фрося.
Она не хотела, она ворчала, она говорила:
— Нанял бы ты лучше плотников на день!
Но кричал, свирепея, Дрок:
— Ка-ак это ‘нанял бы’?!. Это чтобы они с меня по пьятерке содрали?.. И чтобы всеми считалось это наемный труд?.. Нехай они з меня заработают, как я подохну!.. А как я себе зараньше, перед смертью, гроб сделаю, то вот они с меня что заработают!
И перед самыми глазами Фроси (зеленоватыми, с золотыми блестками) тряс очень жестким кулаком, заляпанным сосновой смолой.
Смолоду Фрося, должно быть, была и весела, и беззаботна, и миловидна, потому что и теперь еще осталась, хоть и слабая, игривость в глазах и розовели иногда тонкокожие щеки. Но подобрались уже щеки, втянулись, губы подсохли, шея пошла складками, светлые волосы потемнели, поредели.
— Держи стояк, иди! — командовал Дрок. — Потрафляй, абы шпенек в гнездо вошел!
И Фрося, взглянув на него исподлобья, обхватывала столб огрубелыми, хотя и тонкими в запястьях, шелушащимися руками.
Дом себе ставил Дрок не в котловине на горе, где было его поле, а гораздо ниже, в балке, где прежний владелец этого участка выкопал колодец. О бывшем владельце здесь не осталось памяти, даже и смутной, а колодец Дрок сам вычистил и огородил. И теперь, когда, отдыхая, пил взятую оттуда воду, он говорил вполголоса, оглядываясь кругом, Фросе:
— Ну, ты где еще такую воду пила, а?.. Я все здесь колодцы и фонтаны перепробовал, также и казенный водопровод, — не-ет, брат!.. Ты только языком своим бабским дзвону об этом не давай!.. После такой воды и зельтерской пить не захочешь…
Все было податливо и укладисто: земля, камень и дерево, но оказался очень коварен один продольный верхний прогон. Гнезда в нем выдолбил Дрок по нижним концам столбов, но разошлись немного верхние, и когда Фрося, стоя на лестнице, помогала его укладывать и приподняла его над собою, он вырвался у нее из рук. Он оцарапал ей плечо, чуть не выбив глаз другим концом стоявшему на другой лесенке Дроку и, описав мгновенную прихотливую дугу, звонко брякнулся о другие прогоны и кроквы.
Фрося зажала плечо рукой и спустилась молча, только поглядев в желтые глаза мужа своими зелеными, с искрой, и, усевшись поодаль от бревен на сухую щепу, спустив синий платок до переносья, плакала, всхлипывая, больше от испуга, чем от боли, а Дрок сел с нею рядом, чувствуя тоже какую-то оторопь и бормоча вполголоса:
— Могло бы и в голову вдарить — тогда крышка!.. Однако горобец и тот гнездо себе вьет… ворона даже — и она прутья до горы на деревья таскает… Обязан и человек хату себе сам своими руками делать.
И когда отплакалась Фрося, он сказал ей, поплевав на руки:
— Ну-ка, фатайся за тот теперь конец, а я уж за этот…
Тяжелый прогон снова пополз кверху, и на этот раз шипы столбов покорно вошли в гнездовья.
Однажды, лузгая семечки, подошли к Дроку два плотника, братья Подскрёбовы, Никита и Денис, молодые еще, но хлипкие, оба рыжие, с землистыми лицами, и Никита, старший, сказал, расставив ноги:
— Вот так столбы поставил!.. Да как же ты, дупло, без ватерпаса столбы поставил!.. Ведь они у тебя завалятся к черту при первой возможности!..
А Денис добавил:
— И план ты должен был представить на утверждение, то есть план своего дома. А то вполне мы можем эту твою халупу обраковать к чертям и совсем воспретить…
Но Дрок, медно-красный, вдруг поднял над головой топор, как томагаук, и двинулся на них, ворочая медвежьими глазками и рыча, так что Никита отошел поспешно и, отзывая Дениса, говорил:
— Ведь он шутоломный, черт!.. От него можешь трудоспособности лишиться на все сто процентов!..
А Дрок кричал им вдогонку:
— Учить меня явились!.. А того и не знают, что я смальства по бондарной части работал… Также и по колесной тоже… Ва-тер-па-сы!..
Когда же и стропила он утвердил на два ската и запалубил под железо, откуда-то взялся печник Заворотько, семидесятилетний, полуслепой уже, но старавшийся держать серую кудрявую голову как можно прямее и делать вид, что он только что хорошо выпил, очень потому весел и весь свет ему любезен и мил.
Высокий, длинноногий, он подошел медленно, но уверенно, кашлянул браво и сказал вкрадчиво:
— Боже, поможи!.. А я смотрю иду, что ж воно такое?.. Чи воно завод, чи воно хвабрика… Аж воно ни завод, ни хвабрика, а то самое, до чего плиту треба… Та-ак!.. Ну, это тебе Заворотько, — печник есть такой, — сделает в лучшем виде… А уж гроши з тебе сдерет, как все равно святой с бабы!
— Про-валивай, куда шел! — отвернулся Дрок.
— Как это ‘проваливай’?.. А кто ж тебе делать будет? — спустился с веселого тона Заворотько.
— А сам я на что?.. Сам я делать буду, — вот он кто!.. Видал такого? — выставил перед ним кулак Дрок.
— Таких я, друг, видал многих, — только глину они зря портили да кирпич губили… И меня же сами звали они поправлять, — это чтобы бабы на ихних головах горшков дуже много не били, как и горшки тоже грошей стоют!..
— Да понимаешь ты, — кричал ему прямо в уши, подскакивая вплотную, Дрок, — что тут все должна быть моя собственная работа, чтобы никто отнять моей хаты не мог?
— А на черта кому твоя хата, чтоб ее отнимать?
— Все встать могут в свидетели, как оно не купленное, а сделанное моим чисто трудом!.. Вот!.. Все видали кругом и сейчас видят! — кричал Дрок.
— Ну, погоди, — останавливал его рукою Заворотько. — На стены ты камень припас, значит, видать, фафарку хочешь делать?
— А, разумеется, фафарку!.. Что, мы вместе с бабой фафарки не слепим?
— Хитрости никакой нет!.. Только крестовины вставить…
— И вставлю!.. И окна-двери навешу!.. И железом накрою!.. Все сам!
— Ну, то уж дело твое… Хочешь, чтоб на голову тебе капало, тоди крой сам… А плиту тебе Заворотько-печник зложит… Думаешь, много он возьмет?.. Не-ет, он теперь много не берет, как он уж не союзный… И даже так я тебе скажу (тут Заворотько понизил голос до шепота), что даже он никому и ни-ни об этом! Придет он к тебе до сход солнца, а уйдет, как фонари зажгут… Так, чтоб его никто и не бачив!
К новому году Дрок перешел в свой новый дом, в котором было только две комнаты, и, хотя железо на крыше на виду у всех укладывал сам Дрок и сам его красил, крыша все-таки не текла, а заворотькиной плитой Фрося осталась довольна.
По стенам снаружи дома развесила она под самой полкой крыши пучки золотистых кукурузных початков, на крыше разложила оранжевые пузатые бородавчатые тыквы, — это было в теплый солнечный день, — и то и дело выбегала любоваться этим украшением и только вечером, когда натянуло с моря дождевые тучи, сняла.
А Дрок, водворивший уже в новом сарае корову, спешно сооружал другой сарай для сена. Он стучал бы и по ночам, если бы ночи не настали темные, хоть глаз коли.
В той же комнате, которую занимал он раньше, поселился какой-то приезжий по фамилии Дудич.

III

Упал в колодец средний сынишка Дрока — Егорка, лет восьми. Как он очутился там, на той самой, дубовой почерневшей и скользкой балке, которую Дрок все собирался вырубить, этого Егорка не мог объяснить отцу потом, когда его вытащили.
Он стоял перед отцом круглоголовый, плотный, очень спокойный, даже пожимающий плечами, всем своим видом дававший понять, что иначе и быть не могло, что вообще всякий, кому случится упасть в колодец, должен стать там на поперечную дубовую балку и время от времени не спеша кричать, чтобы его вытащили, — не спеша потому, что попадать в колодец не всякий день удается, а любопытного там очень много, и когда от стенки колодца там отрываешь маленькие камешки и бросаешь в воду, то они булькают совсем иначе, чем ежели бросаешь их сверху.
Побледневший, оторопевший, спрашивал сына Дрок:
— Стервец ты этакий, как же ты туда упал, скажи?
А Егорка, сморщив безволосые брови и глядя в землю, отвечал густо, однако немногословно:
— Упал, и все.
— А на перекладину же ногами ты как попал? — хотел допытаться Дрок, но Егорка отвечал так же густо:
— Попал, и все.
— Ну, мерзавец же ты этакий, как же ты летел туда, скажи: чи ты вниз головою, чи ты ногами вперед? — допытывался отец.
— А я же почем знаю? — светло глядел на него Егорка и пожимал не узкими для восьмилетнего плечами.
Лицо у него было щедро усеяно конопушками, левый глаз с маленькой косиной, заметной только тогда, когда он поворачивал голову направо.
Он непритворно был удивлен, почему это так в голос заплакала мать, когда его вытащили, а отец, заделывая брусьями устье колодца, кричал ей:
— Ты зря не реви, а кругом его щупай: чи не оборваны ль у него все печенки, или его в больницу сейчас вести надо!
Все у Егорки оказалось в целости, и вечером в этот день Дрок жестоко отхлестал его ремнем, больше имея в виду полную для себя непостижимость этого случая, чем со злости.
Зато вскоре после того сломал себе руку семилетний Митька. Он подставил с земли на крышу дома тонкую легкую доску и подпрыгивал на середине ее, пока она не переломилась пополам. Упасть ему пришлось о камень рукою, и то, что этот сынишка его так же, как и он когда-то, сломал не левую, а именно правую руку, и не в локте, а около плеча, очень поразило Дрока, так что пальцы его, привычно потянувшиеся было к уху Митьки, сами остановились на полдороге.
В больнице с Митькой проделали почти то же, что когда-то старый костоправ Гордей из села Звенячки проделал с самим Дроком, и руку подвязали ему марлевой повязкой к шее, но ровно через четыре дня он, цепляясь за сучья одной левой рукой, полез на грушу следом за Егоркой, и вот тут-то уж жесткие пальцы Дрока дотянулись до маленького, прижатого Митькина уха.
— Соба-чонок скверный! — кричал Дрок. — Я тебе доску простил, поганец, а вона ж вещь хозяйственна, а ты, калечь убогая, еще и грушу зломить хочешь?.. По-до-жди!.. — и тащил его к дому.
Митька был очень вертлявый и визгливый, и, вертясь и визжа, он всячески старался вырваться, даже пробовал кусаться, а когда оставил его отец, пообещал, хныча:
— Хорошо-хорошо… Вот я… еще одну руку сломаю!..
Но Дрок знал, что он, хотя и сердит, отходчив, однако говорил о нем Фросе:
— Убери от него все доски в сарай, абы на дворе не валялись!
На старшего, Ванятку, лет уже десяти, пожаловались Дроку, что он, такой же спокойный по натуре, как и Егорка, и такой же круглоголовый и плотный, когда пас корову около одного временно оставленного под присмотр Настасьи Трофимовны дома, обдуманно и метко швыряя с разных расстояний камнями, выбил все до единого стекла в окнах.
Настасья Трофимовна обычно несколько побаивалась крикливого Дрока, но теперь она кричала сама, часто нагибаясь в поясе:
— Что я теперь скажу хозяину?.. У-сте-рег-ла!.. И от кого же вред такой страшный? От мальчишки! От мальчишки! От хулигана! За которым отец-мать не смотрят!..
Все, что у нее накопилось против Дрока за несколько лет, выложила крикливо и сбивчиво эта старуха с мучнисто-белым иссосанным лицом, на котором и нос, и губы, и выпуклые глаза — все было громоздко, но чаще всего и язвительней всего повторялось ею:
— Извольте сейчас же вставить, гражданин Дрок!
И это больше, чем все другие ее слова, раскаляло Дрока.
Он начинал чаще и слышнее дышать, багроветь от шеи к вискам, и, может быть, он изувечил бы старуху, если бы Фрося не поспешила увести ее, как будто затем, чтобы посмотреть на битые стекла, но больше затем, чтобы спрятать от мужа своего старшего.
Прятать его пришлось ей дня три, пока не отошел Дрок. Он мерил стекла старым аршином, рассчитывал, насчитал на двадцать с лишком рублей, думал мучительно и успокоился только тогда, когда пришел к твердому решению ни одного стекла не вставлять.
Тогда появился Ванятка, и между отошедшим отцом и провинившимся сыном произошел такой разговор:
— Теперь ты растолкуй мне, бо я не тямлю, зачем ты з этими чертовыми стеклами связался и что у тебя в башке было? — сдержанно, и нарочно сидя при этом и положив нога на ногу, начал Дрок.
— Ничего, — ответил на последнее Ванятка, упорно глядя на необычайно большие пальцы босых отцовских ног.
— Но ты же, олух, ты знаешь, что за те стекла два червонца я отдать должен? — повысил голос Дрок.
— Зачем? — как Егорка, пожал плечами Ванятка, несколько удивившись, и посмотрел отцу прямо в глаза.
Глаза Ванятки были, как у матери, зеленоватые, с золотыми жилками, и Дрок, подняв шершавые брови до середины лба, закричал, размахивая руками:
— Как же я матери твоей повсегда говорю, чтобы меньше как восемнадцать человек ребят у меня и не было, это знай!.. Потому, я говорю, хо-зяйст-во — оно требует!.. Одно чтоб курей пасло, друге чтоб гусенят пасло, третье чтоб телят пасло, а то чтоб отцу помогало, а та чтоб матери, — от когда хозяйство может итить!.. Ну, когда же вас у меня до осемнадцати ще богацко работы, ще только пьятеро, и то я з вами, з шибаями, не знаю, что делать, а когда вас осемнадцать будет?
— Тю-ю! — спокойно отозвался Ванятка.
— А что же ты тюкаешь на свово батьку? — снял ногу с ноги опешивший Дрок.
— Во-сем-на-дцать! — протянул явно презрительно Ванятка, но, увидя, что отец уже разгибает спину, вот-вот подымется, он опрометью кинулся между кустов к морю, и, наблюдая этот неистовый бег, сказал Дрок жене:
— Шо я тебе часто говорил: смотри, абы восемнадцать, как у моей матери было, то я уж теперь раздумал…
Сарай для табаку приделал Дрок из фанеры непосредственно к одной из стен своего нового дома, и густо один к другому висели там суруки с сухими листьями бродящего и удушливо пахнущего табаку. Зимою при небольшой лампочке каждый вечер допоздна делали папуши, и трое ребят Дрока, как бы они ни набегались за день, должны были папушевать табак, пока не засыпали сидя.
Дрок никогда не курил сам и не понимал, зачем курят, но из всего, что он сеял и сажал на своем поле, только табак давал ему возможность существовать. Он заготовлял его плохо, понаслышке. Здесь много осело мелитопольских баб-табачниц, когда-то работавших на больших плантациях у татар и греков, но Дрок упорно никого не брал себе в помощь.
Спокойные Ванятка и Егорка были именно настолько медлительны, как того требовала кропотливая работа над папушами, и Дрок видел, что года через два, через три они уж научатся делать это не хуже матери. Сам же он был слишком нетерпелив, и грубые пальцы его иногда не могли разобраться как следует в нежных овальных листах и рвали их. Плохим помощником был и Митька, но уже совершенно мешали работе младшие.
Дрок немало гордился тем, что пока ни одной девочки не было у него в семье. Та жизнь, которую он вел теперь и которая рисовалась ему далеко впереди, требовала силы прежде всего. Даже и ум этой жизни был только сила. Земля здесь была, как дикий конь, а объезжать, обуздывать диких коней — не женское дело. Загадочная плодовитость земли, на которой прочно стоял Дрок узловатыми ногами, требовала ответной плодовитости Фроси, но из тех восемнадцати детей, которые представлялись его воображению, по крайней мере вся первая дюжина должна была бы быть мужскою, и пока Фрося не обманула его надежд и ожиданий в первом пятке.
Двое младших ребят Дрока (Колька, лет четырех, и Алешка, еще ползунок) характеры имели разные. Колька все плакал. Просил ли о чем, выходил ли из дому на двор, шел ли со двора в комнату, даже копался ли один в песочке около дома, этот приземистый большеголовый крепыш всегда сипло хныкал, точно хотел отхныкаться сразу за короткое время на всю остальную жизнь. Алешке же, наоборот, очень большого труда стоило заставить себя плакать.
Когда его оставляли дома одного, а он хотел ползать по двору, он подползал к двери и стукался в нее несильно лбом, так же несильно, исподволь, для начала заводил он рев:
— Хы… хы… хы-хы-ы…
Если никто не отзывался на это и не отворял двери, он стукался с большим размахом и от боли начинал реветь сильнее:
— Э-а-э… Э-э-э… Э-э-э!..
Когда же и это не помогало и никто не приходил к нему, он стучал лбом без останову и от все растущей боли ревел все громче, все неистовей:
— А-а-а!.. А-а-а!.. А-а-а-а-а!..
Пока не прибегала, запыхавшись, мать, тоже с криком:
— Алеша! Алешечка!.. Что ты, Алешечка?
Но Алешечка с красной шишкой на лбу, задрав ноги, закатывался неуемно, время от времени пробуя крепость пола затылком.
О нем говорил вдумчиво Дрок:
— Кто же это растет, такой упорный?.. Сказать бы, что на меня он схожий, — волос у него показался темный, — так я же разве головою об дверя бил?.. Никогда я этим не занимался!
— А ты разве помнишь, бил или нет? — спрашивала Фрося, усмехаясь, но Дрок кричал, блестя белками, зубами и каплями пота на носу:
— Все об себе человек должен помнить от самой даже утробы матери!
Фрося была в это время уже на сносях и вскоре родила девочку.

IV

Был июнь в начале.
Белобородый Недопёкин выволок свое очужелое тело в дубовые кусты, откуда был виден город, и кричал:
— Отра-ви-те меня!.. Яду мне дайте!.. Розалия Марковна!.. Отравите меня!.. Ведь вы меня слышите!.. Розалия Марков-на!..
Розалия Марковна была когда-то здесь зубным врачом, но уехала отсюда уже лет восемь назад. Старик забыл об этом. Он помнил только, что ушла, как всегда, на базар в город его жена, оставила его одного. Ужас его перед одиночеством был безмерен.
Небольшая собачонка Сильва, которую взяла щеночком и вырастила Настасья Трофимовна, тоже заболела уже в этом домике скулящей терпкой тоской. Как только показывался около кто-нибудь чужой, она — черненькая, лохматенькая, с белым воротничком — подбегала к нему со всех ног, ложилась на его дороге, изгибалась заискивающе, спрашивала тоскливыми глазами: ‘Может быть, ты меня возьмешь к себе? Может быть, тебе нужна такая маленькая собачка?..’ А когда равнодушные ноги переступали через нее и шагали дальше, она забегала снова вперед, ложилась и умоляла тоскливыми глазами.
— На-астя!.. На-стя-а!.. — кричал старик. — Насть-насть-насть-насть! Нас-тя-а!..
Сильва тоже, хотя и в стороне, смотрела на пестрый город внизу, и, заметив ее, старик подзывал собачку, подсвистывая:
— Сильва-сильва-сильва-силь-ва-а!
Сильва виляла хвостиком, но не шла, и, подымая в ее сторону палку с половинками, с остатками многочисленных монограмм, старик жаловался ей плаксиво:
— Вот… с этой палочкой… я гулял там… там!..
Указывал набалдашником на город и плакал.
Когда он увидел Дрока в праздничной белой рубахе, подпоясанной ремешком, как он пробирался в кустах ниже и левее его, он закричал было ему радостно:
— А-а!.. Гражда-нину Дроку!.. — и даже сделал в его сторону два-три ковыляющих шага.
Но Дрок согнулся, чтобы не так заметно было его в кустах, и ярко замелькал своей праздничной рубахой по направлению к домику, где жил и — он знал — теперь был дома Веня.
Дроку также хотелось теперь кому-то рассказать о своем новом, и некому было здесь, кроме Вени. Он рассказал бы и старику, если бы тот способен был что-нибудь понимать.
Веня занят был тем, что, усевшись на табурете посреди двора, ставил аккуратные заплаты на свои летние брюки.
— Ага!.. Здравствуйте вам!.. С праздником! — протянул ему желтую, как репа, ладонь Дрок. — Или у вас нет праздника, тогда извиняйте… А у меня же прямо в кругу!.. Такой я сейчас довольный, во! (Чиркнул себя по литой медной шее пальцем.)
Посмотрел на него Веня удивленно: лучился Дрок. Он даже как будто моложе стал, он был без фуражки — волосы низко острижены, густые, черные, только на висках проседь, четырехугольный лоб без морщин, нижняя челюсть мощная, зубы все на месте и белые и завидно сверкают сплошь, когда кричит он:
— Такой я довольный, как все одно дождь на мою пшеничку линул, а на соседову — нехай когда-сь после!.. Я же работаю, как скаженный, — вам известно!.. И так что бывает, встану ночью, сижу на кровати, а сам себя ругаю: и ноги у меня больные, и руки болят, и спину мою ломит, и цапать идти надо, и до того даже, что я уже с вечера ищу-хожу, как бы мне с женой поругаться!.. Она же, баба, вы знаете, работница, она же называется друг мой!.. Я же с ней должен, как другие, в обнимку! (Тут Дрок обхватил тонкую шею Вени и губами — широкими, влажными — потянулся к его губам, чтобы показать, как именно должен бы он был обнимать ночью свою жену.) А я ей с вечера что?.. ‘Хворобы на тебя, на суку, нету!..’ И дальше подобное… Это чтобы она заплакала, а я чтобы ведро с водой шваркнул или что еще и вещь эту изуродовал всю… Ну, вот… В три часа ночи я встал сегодня цапать и уж детей не будил, как жена говорит, что я их работой замучил, — может, и вправду замучил, — а день сегодня воскресный… Им же нужно корову пасти, — ну, а я: ‘Ничего, говорю, нехай уж я сам попасу и корову ту и телку… Я себе поцапаю, а они там в низочку хай походят, попасутся, ничего…’ И вот я их выгнал, и черна моя корова, — ей абы б возле нее шо-сь краснело, а то скучать будет… Была ж у меня и красна корова, — ну, ту я продал… В резню продал и дешево продал, — ну, так я ж никого не обманувал, не сказал, шо така корова, така корова, — три ведра надоишь!.. И она, как погода плохая, так она валяется и не встает… Ревматизмы или что у ней, быть может, что она и день валяется, и два, и даже три, бывало… И жрать не жрет… Какое от нее молоко?.. И мяса того ежели мясник наскребет с нее десять пудов, — его счастье!.. Ну, привязал я туго телку за веревку до кустика, — а там трава такая, что вырывал я ее, вырывал и никак вырвать не мог. Ну, пусть же, думаю, скотиной своей попасу… Корова, та умная, та понимает, что на табак ей идти нельзя, та пасется, а эта, стерва, маленькая, а хи-итрость в ней: оглянется на меня, видит — цапаю, а сама надуется загривком, веревку чтоб от кустика оторвать… Я вижу это, а сам думаю: ‘Куда уж тебе! Ты же паршивая!..’ И что же она все-таки? Оторвала ветку и так это швидко-швидко, как у нас говорится, идет-идет, и куда же? Прямо в табак!.. Я ей кричу: ‘Ты-ы!.. Куда?’ А она оглянется, видит, что я далеко, думает: ‘Ни-че-го! Ты меня не догонишь!..’ А сама дальше!.. А там же шпорыш промежду табаку, а он же сладкий!.. Ну, ты же, стерва, табак мой топчешь ногами, хоть ты его и не ешь, а это же чистый вред называется!.. Я грудку взял, в нее бросаю: ‘Куда, стерва?’ А она себе дальше… Я цапкой в нее кидаю, ну, конечно, далеко, не докинул, а ей вроде бы игра: посмотрит, а сама дальше! И веревка та, ведь она за нею же волочится, а табак еще маленький, она же его, веревка та, душит… Не иначе — бежать мне туда к ней… Бегу, а она еще дальше… И хвост задрала, бегает по табаку… Игра тебе, стерва? Тебе игра?.. Вот же я распалился!.. До того я распалился, думаю: ‘Ну, догоню, убью!..’ Я ведь ночей не спал, руки-ноги мне ломят, и пальцы все у меня потрескавши, болят… Из-за чего же все это? Из-за табаку. А она, стерва, по этому табаку, хвост задравши!.. Бегу я к ней, а сердце у меня: бух! бух!.. Как все равно кузня там… и в глазах у меня пот красный… И уж даже телку ту насилу разобрать могу от того поту… Бегу, — конец ей, убью!.. А она (хи-итрость в ней!) крик мой поняла и домой норовит через овраг… А веревка, конечно, за ней… А тут куст один колючий, — боярышник у нас зовут, не знаю, как по-вашему… Она мимо того куста, а веревка же само собой узел на конце имеет, и в том кусту застряла… Телка моя с размаху, как бежала, хлоп!.. (Тут Дрок проворно присел на землю показать, как именно хлопнулась телка.) Так что передние ноги под нее, а задние в обе стороны (это он тоже показал). Называется по-нашему ‘расшагнулась’… Если б старая корова так, ту бы означало резать, та бы уж встать не должна… Ну, а у телки кости еще мягкие, хрящик… Лежит она, бедная, а я к ней добегаю: ‘Ага, сволочь!.. Ты от меня бегать?!’ Да грудкой ее в спину!.. Да еще грудкой!.. А веревка же ей глотку затянула, язык она вывалила, и глаза у нее даже закоченели. Я же внимания на то не обращаю, я знай ее колочу. ‘Ну, думаю, сейчас ей живой уж не быть!’ А сам думаю: ‘Вот так и людей убивают…’ И жалости у меня к ней ни вот такой капли (Дрок показал кулак)… Не жалость, а стремление одно, как ее половчей ударить… Ногой я ее поддел, она кувырк с бугорка… Ну, думаю, подыхает… И откровенно сознаюсь вам, ничуть мне мою телку не жалко, а только у меня одна радость: ‘Не ушла же ты от меня, стерва!’ А она, вижу, дернулась и стала, под бугор она уж упор своим коленям имела, веревка ей отпустила… Стала и на меня глядит и дышит… А я… тут колючий куст такой, будяк по-нашему, — он цветами красными цветет и много от себя веток пускает… Сорвал я его, бью ее будяком по морде: ‘Ты будешь? Ты будешь? Будешь по табаку скакать?’ И такая у меня радость, поверите, что не по ее вышло, а я ее настигнул… А корова моя, как я думал, она умная, посмотрела — меня близко нет, — дай, думает, и я пшенички попробую… Залезла так, где погуще (Дрок чиркнул себя по животу), тут спешит, рвет… Я ей: ‘Манька! Манька, черт!’ Безо внимания!.. Я телку бросил, как она уж все равно уйти не могла, бежу к ней… А та, все же она умнее телки, повернула на прежнее, щипет, а сама на меня смотрит… Добежал я до ней, как хватил вот так, извиняюсь, за роги (тут Дрок очень крепко схватил Веню за обе руки и выкатил страшно глаза): ‘Ты-ы что это, а?..’ Ведь это уж целая животная, а не то что телка… Роги у ней вострые, а я к ним животом пришелся, к рогам… Держу ее, а у самого думка: ‘Двинет меня сейчас, ведь это животная, я и полечу!..’ Думка есть, а руки знять я уж не могу, а только давлю крепче… (Тут Дрок сдавил руки Вени, как клешнями, и нижняя челюсть у него задрожала.) И так я минуты три стоял, и корова стояла… ‘Почему же она стоит? — так я себе думаю. — Потому не иначе, что вошла она в понятие, и мне она стала покорная… Ведь я же работаю, разве она не видит? Ведь я же всю эту землю расковырял на ее почти глазах, а она корова уж немолодая…’ — ‘Ты ж понимаешь, тварь ты?!.’ Вот так ее за роги трясу (он показал и это на руках Вени). Она стоит вкопанно… И до того мне была тогда радость… Вот, думаю, стою, и Петр Великий также… сына родного убил!.. За что же он его убил? ‘Я город на болотной местности строю, а ты моей смерти только ждешь, чтобы всю мою работу к свиньям!..’ Я извиняюсь. ‘Так я ж тебя уддушу, сволочь ты этакая!.. Потому что ты мой кровный сын, и должен ты меня пуще всех чужих слушать: я тебе отец, а не что!.. А ты против свово отца идешь, ты его смерти ждешь, так вот же тебе смерть за это!..’ Правильно!.. И я бы так само сделал… И вот тут думка моя на вас… (Он отпустил, наконец, руки Вени.) Говорил же, думаю, мне человек этот как-то: ‘Подчиняться надо, а что из того выйдет, потом уж смотреть!..’ А я осерчал тогда на вас, извиняйте… Вот корова моя мне подчинилась, и большой шкоды она мне не сделала, и она послушная в моих руках… Може, думаю, она поняла своего хозяина, что нельзя ему вред приносить… ‘Тебе сейчас есть что кушать, а зимой из этой пшеницы отруби тебе будут, а год плохой будет, и солому пожрешь, все ж таки ты жива будешь, а вот пущу я тебя зимой на снег, ты и сдохнешь…’ И так я, за роги взявши, минут, должно, не три, а десять стоял… Я об своем думаю, она, животная, об своем, и только ноздрями дышит… А только вижу я так, стали мы оба с нею согласные… ‘Ну, говорю, теперь иди, и бить тебя не стану…’ Она два шага прошла, головой поболтала и опять себе траву щипать, а я за цапку… А довольный я от этого утра вот до чего! (Он опять чиркнул по шее.) Ну, с тем до свиданья!..
И Дрок снова протянул Вене желтую ладонь.

V

Ванька пас корову и насмотрел в канаве среди давнего мусора что-то позеленевшее, медное.
Ковырнул ногой, — оказалась небольшая граната.
В апреле восемнадцатого года штук двадцать таких гранат было послано с советского истребителя в город, занятый тогда отрядом контрреволюционных повстанцев — татар, и этого было достаточно, чтобы отряд кинулся в беспорядке в горы.
Граната, найденная Ванькой, должно быть, была кем-то потеряна, и никто не заметил ее целых десять лет. Таинственная, прильнула она теперь к рукам Ваньки, и он зажал ее крепко, по-воровски оглядевшись кругом.
Тут же в канаве он обтер с нее приставшую землю, потом куском кирпича старательно очищал с нее зелень, пока не заблестела, как новенькая. Теперь она стала похожа на большой ружейный патрон, и только теперь догадался Ванька, что именно он нашел.
Когда подошли к нему двое других пастушат, ребятишки счетовода Штукаренки, он сказал им важно, показав гранату:
— Это, вы думаете, что, а?.. Это, брат, такое, что стреляет!
И Ванька поднял гранату, как револьвер, и прищурил глаз. Штукарята отбежали с визгом. И так пугал их Ванька несколько раз, пока не надоело. Потом положил гранату на землю и стал швырять в нее камнями.
— Сейчас выстрелит! — предупреждал он Штукарят торжественно.
Нацеливался, иногда попадал и даже сбрасывал ее с места камнями, и она откатывалась, поблескивая начищенными пятнами, но не стреляла.
Даже и Штукарята осмелели. Одного из них звали Олег, другого Игорь, оба они страдали полипами и держали рты, как голодные галчата. Старший, Олег, счел даже своим долгом осмелеть гораздо больше, чем брат.
Он подошел к самой гранате, подбросил ее ногой, отбежал и засмеялся игриво:
— Вот это так стрельнула!
Ванька в досаде на это крикнул запальчиво:
— Не трожь!.. По морде получишь!
Однако граната стрелять не хотела, — это была обидная правда. И разыскав в той же канаве среди мусора толстый гвоздь и зажав в руке камень-голыш, Ванька взялся за свою находку насупленный и сердитый.
У Штукарят тоже была корова и телка, как и у Ваньки, и теперь четверо четвероногих, дружелюбно обнюхавшись и закинув на спину хвосты, разноцветно мелькая между кустами, бодро уходили от своих пастухов, склонившихся над своенравным медным цилиндром.
Очень много было солнца, и застоялся около воздух до большой густоты. В стороне от ребят домик с двумя старыми кипарисами явно спал, разомлев, синие тени от кипарисов на белой стене тоже спали, смолою пахло удушливо…
Ванька сидел, вытянув ноги и между ног положив гранату, по которой то здесь, то там с размаху рассерженно бил камнем. Надорванный козырек его кепки болтался отчаянно, так что Олег, сидевший на корточках около, следил за этим козырьком, разинув рот, а Игорь стоял на коленях и очень внимательно смотрел на медную штуку, дыша с прищелками и сипом.
Камень, которым орудовал Ванька, был тонкий, и разбился, наконец, надвое, а медная штука только непобедимо поблескивала.
Игорь решил презрительно:
— Она не будет стрелять! — и поднялся с колен.
Но Ванька тут же скомандовал ему:
— Поди камень-дикарь найди, какой побольше!.. Ступай, тебе говорят!..
И ворчал ему вслед:
— Тоже знает один такой: ‘Не бу-дет’!..
А когда Олег хотел взять в руки гранату, Ванька ревниво толкнул его в бок:
— Не трожь! — и глаза сделались разбойничьи.
Тоненький девятилетний Олег только наполовину закрыл рот, но обида Ваньки была ему понятна, а Игорь уже тащил преданно порядочный кусок серого гранита.
— Ага!.. Есть такое дело! — важно сказал Ванька, принимая камень. — Вот теперь она у нас стрельнет!
Он поковырял гвоздем в одном замеченном им месте, — оказалась забитая сухой землей впадина. Сюда вставил он кончик гвоздя, подмигнул обоим Штукарятам, плюнул на камень, точно колдовал, плотно установил в земле снаряд ‘на попа’, еще раз примерил гвоздь, еще раз подмигнул весело и ударил по гвоздю изо всей силы.
Десять лет дожидавшийся такого именно случая маленький снаряд оглушительно разорвался.
Игорь был убит наповал: осколок попал ему в любопытно раскрытый рот и развалил череп. Олегу раздробило ногу. Ванька же отделался дешевле: ему только оторвало прочь левое ухо и сорвало небольшой клок кожи с головы.
Первой обратила на это внимание пестрая корова Штукаренки. Она присмотрелась издали к лежащим ребятам и замычала протяжно. Потом из того сонного домика с двумя кипарисами неторопливо вышел старичок, сделал из обеих рук козырек над глазами и долго глядел, почему так странно лежат и как будто стонут даже после какого-то грома трое ребятишек?
В больнице койки их были рядом: Ваньки с забинтованной головой и Олега, которому в лубок заделали ногу. Жена счетовода Штукаренки тоже лежала в женской палате, самому же счетоводу было не до больницы: предстояла ревизия отчетности в Горпо.
Босоногий Дрок сидел на табурете около койки своего старшего и глядел на его обмотанную голову остолбенело.
Сжимая на обеих ногах одни только далеко от других отставленные большие пальцы (он мог это делать), Дрок говорил придушенным голосом:
— Ты оказался всему этому делу зачинщик, и вот бог тебя перед неповинными спас… Они же молодше тебя и должны быть тебя глупее, а наказаны они дужче… И даже так (и тут он совсем понизил голос), что одного и на свете уж нет больше… Ты об этом что-нибудь думаешь дурацкой своей башкой? Думаешь или же нет?
Ванька отозвался угрюмо:
— А чего мне думать?
— Как это чего думать? Как чего?.. Ты, выходит, для неповинных убийца и враг, — вот ты кто!
Глаз Ваньки сквозь бинты глядел дремуче и невозмутимо.
Дрок снова понижал голос до шепота:
— Этот мальчик — он безногий калека теперь будет, и разве же он тебе простит?.. Никто свое уродство прощать не должон!.. Вот!.. И он так же само…
— А мне что? — спросил Ванька.
— Как это что? (Дрок разжал пальцы ног и сжал кулак.) Ты зачинщик этому делу, и бог тебя помиловал перед другими… Должон ты каждый день все молитвы читать утром и вечером…
Ванька молчал и глядел таинственно.
— Понял? — наклонился к Ваньке отец.
— Нет, — твердо ответил Ванька.
— Как это так ‘нет’? — отшатнулся Дрок, подняв брови.
— Зачем? — очень серьезно спросил Ванька.
— Молиться, что от смерти спас, зачем? — испугался Дрок.
— Кому это? — чуть насмешливо спросил Ванька.
— Богу, вот кому! — сказал Дрок громко на всю палату.
— А бога и вовсе никакого нет! — серьезнейше отозвался из-под бинтов Ванька.
Несколько длинных моментов Дрок сидел отшатнувшись и глядел только на белую, в тряпье, пухлую голову десятилетнего сына, потом он исподлобья оглянулся туда-сюда, не слышал ли кто ответа Ваньки, когда же убедился, что Олег Штукаренко спал (а соседняя койка в другую сторону от Ваньки была пустая), он просипел хрипло:
— Ты-ы… как это… смеешь так, подлец!
Ванька немного подождал с ответом, потом сказал просто:
— Так и смею.
— Кто же тебя наказал… и меня в том числе?
— Никто, — ответил Ванька.
— Ну, после этого издыхай! — бурно поднялся Дрок. — Издыхай, когда такая ты стерва!
И вышел из палаты торопливо и испуганно, ни на кого не оглянувшись кругом.
От ворот больницы Дрок, сам не зная зачем, но очень убористо шагая, пошел на квартиру к Штукаренке. Он не знал даже, о чем будет говорить с ним, только непременно хотелось ему узнать, есть ли в квартире его иконы.
Дрок был так растревожен, что даже не замечал, как он бормочет, глядя вниз на мелькающие свои пыльные босые ноги: ‘Кто больше наказан, тот больше и виноват!.. А Штукаренко же — он ведь член союза безбожников!..’
Наполовину ему казалось ясным это смутное дело, но если сам Штукаренко служил счетоводом и ему, может быть, иначе было нельзя, как сказаться безбожником, то жена его ведь просто была домашняя хозяйка, и на ее попечении росли дети.
Штукаренко от больницы жил далеко — в том же конце города, где и Дрок. Квартира его оказалась запертой, однако насчет икон Дрок справился у соседей. Икон не было.
— Та-ак! — понимающе качнул головою Дрок. Для него теперь совершенно ясной стала вся эта история с гранатой.
Чтобы попасть к себе, он должен был взять подъем и выйти как раз на свой участок. Подъем он сделал, не заметив его, — так он был поглощен загадкой, которую задала ему жизнь. Когда же он стал на перевале, то увидел в недоумении: по земле его ходил Дудич, длинный, жилистый рыжеусый человек, поселившийся с женою в той самой комнате, которая ему, Дроку, показалась так несчастно мала. Дрок нарочно присел за куст и видел, как Дудич растирает на ладони колосья его пшеницы, как рассматривает он початки кукурузы, как ковыряет землю в тех местах, где у него бураки, и морковь, и пастернак.
— Эгей!.. Товарищ Дудич! — заорал, вставая и стервенея, Дрок. — Вы что там у меня хозяйнуете?
И прыжками, не предвещавшими для Дудича спокойного разговора, он ринулся вниз. Дудич посмотрел на него, пожал плечами и, так как стоял он около ограды, то, спустив колючую проволоку с кола, перешагнул, высоко занося длинные ноги.
Даже и еще шага на четыре отступил от ограды Дудич: очень зло полыхали черные глаза Дрока, когда подбегал он к ограде, крича:
— Вам это чего у меня… надо было?
Дудич покачал головою:
— Вот же человек вздорный, ай-яй-яй!.. Ну что же, я у вас украл что или как?.. Не украл же, нет, глядите! — и показал руки не менее дюжие, чем у Дрока.
— То я хорошо и сам видал, что не украл, а чего бы я ходил-топтал по чужому участку, раз он есть чужой? — кричал Дрок.
Дудич расправил рыжие усы, покивал головою, громко плюнул вбок, не спеша повернулся и пошел, чуть согнув широкую спину, из тех спин, которые любят землю и которые любит земля.

VI

Не совсем безразлично относился Дрок к Недопёкину: пожалуй, он его даже побаивался немного.
Было однажды с ним такое, что, вполне доверчивый к своей земле, он выкопал из нее фалангу, которой никогда не случалось ему видеть раньше. Ядовитое паукообразное поднялось на задние ноги и кинулось на лопату Дрока. Ему даже показалось, что оно пискнуло при этом, и он отступил в недоумении шага на два и потом целый день был в раздумье.
— Ну, уж ежели пауки стали пищать и на людей кидаться, так это что же? — говорил он Фросе, и в этот день все ему казалось подозрительно преображенным.
Так же пугающе на его глазах — правда, не в один день — преобразился Недопёкин, и если он не мог бояться старика, совершенно бессильного, конечно, то зато он начал бояться старости, которая всесильна, и когда-нибудь с ним, Дроком, сделает то же, что с Недопёкиным. Теперь и старость Дрок представлял именно такою: она белая, она колченогая, она глупая, она сама не знает, зачем бременит землю, она просит, чтобы ее отравили, только потому, что отлично знает — никто не будет ее отравлять, так что и в глупости ее есть какая-то хитрость, а зачем эта хитрость? Между тем несколько лет назад Пантелеймон любил говорить с Недопёкиным, потому что тот, тогда еще не разбитый параличом, говорил очень складно: Дрок даже почтительно его слушал, как ученик учителя.
Когда простые, кряжистые землеробы, родились ли они в Звенячке или другом селе, подходили к сорока годам, они начинали прислушиваться к белобородым.
Сорокалетние сами подходили к завалинкам, искали мудрости шестидесятилетних: так строилась неторопливая прежняя жизнь во всех Звенячках, и Дрок подходил к Недопёкину, будто повинуясь инстинкту.
Они оба были крикливы, но здесь, на пустынной горе, они иногда понижали голос, как заговорщики, и часто оглядывались в стороны и назад.
Но было одно, о чем они говорили громко, — это о боге. Дрок верил в то, что одна белобородая старость только и может знать об этом как следует, и видел, что Недопёкин знал. И, поговоривши с ним так час и более, Дрок начинал сверкать глазами, краснеть от шеи к ушам, и, вытянув пальцы к самым глазам старика, он кричал, сгибаясь в поясе:
— Там за другое что нехай они говорят, что им завгодно!.. Но уж что касается за бо-ога, то уж за это любо-ому я выдеру очи!
Однако оглупел Недопёкин на его глазах: стал косноязычен богопознавший, неподвижен, неопрятен, даже и страшен чем-то нелюдским, и еще заметил Дрок, как другие исконные хранители мудрости старики или глохли, или слепли, или совсем обрушивала их жизнь, как хлам, как ветошь, прежде их было куда больше, прежде они были гораздо заметнее.
По воскресеньям Дрок неизменно ходил в церковь. Он делал это торжественно. Он брал за руку кого-нибудь из своих мальчуганов и медленно шел по набережной к церкви. На голове его важно чернела фетровая шляпа. Она чернела так не только зимою или осенью, даже и летом, просто шляпа эта была то самое, в чем он, Дрок, должен был идти к обедне. Очень угловатое лицо Дрока под этой шляпой казалось каменно-величавым.
Когда его выбрали председателем церковного совета, он не только не удивился этому, но сказал серьезно и с достоинством:
— А кому же еще больше и быть председателем? А вже ж больше и некому, как мне!
И если прежде он был в церкви только очень показательно богомолен, то теперь, входя в церковь, он становился даже, пожалуй, высокомерен, как всякий, облеченный властью.
Землетрясение сильно повредило церковное здание, и это было первое, что поразило Дрока. Можно сказать, что трещины, засквозившие под куполом, в нем самом засквозили. Он и бежать хотел из Крыма больше поэтому: стало ясно вдруг, что действительно должен провалиться Крым, если даже церковь лопнула вкруг всего купола и накренилась колокольня. Он подходил теперь к церкви, не надевая шляпы, а подходить нужно было часто: в церкви запретили службы, даже хотели закрыть ее совсем как опасную для населения. Когда толчки прекратились и перебрались люди из легких фанерочных палаток в свои дома, заметались по прихожанам поп, древний уже, в линючей лиловой рясе, и дьякон — помоложе, похитрее, в рясе из темно-синего репса. Поп выписывал даже ‘Вестник знания’ и пытался вчитываться в статьи о морской капусте, о путешествиях угрей, об электронах и протонах, всячески пытаясь для самого себя согласить старую религию с новой наукой, но дьякон давно уже махнул на все рукою и шил на продажу мишек из бежевого кретона, он делал бы их из плюша, но где же было взять плюш?
По склонности к некоторому озорству и по насмешливости своей натуры он придавал мишкам из кретона весьма плутоватый вид, а так как ценой на них не дорожился, то шли они довольно бойко, и не только местные гречата, даже и гораздо более косные татарчата увлекались мишками дьяконовского изделия. Беда была только в том, что трудно было доставать подходящий кретон, поэтому на всех торгах можно было увидеть дьякона: жадно следил, не появится ли какая-нибудь старая, но пригодная рухлядь.
Кроме того, он очень искусно делал чучела из птиц, но это уменье приносило ему гораздо меньше пользы: на чучела меньше находилось охотников.
Так как Дрок ни одному из своих ребят никогда не покупал никаких игрушек, считая это баловством, то не уважал он и дьякона, но попа он спросил шепотом, кивая на треснувший купол:
— Как понимать это, батюшка?
Древний поп, кутаясь в лиловую ряску, сидел около окна и читал в это время в ‘Вестнике знания’ статью под ошеломляющим заглавием: ‘Действительно ли шаровидна земля, или она — многогранник?’ — и, с оторопью сквозь круглые очки глядя на Дрока, он ответил ему также шепотом:
— Испытание!
Этот ответ был как раз тот самый, которого желал Дрок, поэтому рабочим-строителям он всячески силился внушить, что ремонт церкви они должны сделать бесплатно.
Деньги на ремонт собрали, церковь поправили, опять зазвонила колокольня, но беспечный церковный совет не застраховал рабочих. Он не страховал их и раньше, когда приходилось делать покраску крыши, побелку стен. Наросла большая пеня.
Между тем зажиточные раньше и богомольные греки, бывшие лавочники и табаководы, теперь обеднели. Зашушукались русские старушки и начали было ходить по дворам, кланяясь низко и жалобно выводя:
— Пожертвуйте, что в силах ваших, на церковь божию!..
Но очерствели людские сердца.
Собрали так мало, а срок уплаты по суду в страхкассу был уже так близок, что дьякон забрал все, что было собрано, сказал совершенно убитому и растерявшемуся попу, что поедет жаловаться куда-то в центр и на суд и на страхкассу, и действительно уехал, и прошла неделя, две, шла третья, а он не возвращался.
Для Дрока настали дни настоящего испытания: теперь он должен был спасать церковь, он один. Последнее, что прочитал ветхий поп в ‘Вестнике знания’, было: ‘Фотографирование желудка’. Это новое изобретение какого-то американца было для него каплей, переполнившей чашу всяческих бед: он слег, укрылся лиловой ряской, и, когда к нему приходили старушки справиться, как же быть с деньгами, он тянул жалобно:
— Что же я-я?.. Отхожу уж я!.. Идите к председателю совета… Он это должен…
И отворачивался лицом к стенке.
Дрок взялся было за дело яростно, как за всякое дело. Так как шел уже октябрь, то земля отдыхала от него, он от земли, и в маленьком городке на узеньких улочках он метался в волнении чрезвычайном. Он обходил прихожан уже не вымаливая, как старушки, а требуя. Он кричал и ругался. Из двух квартир его выгнали. Одна скромная женщина на всю улицу кричала ему вслед:
— Вымогатель!.. В милицию сейчас пойду!.. Вымогатель!..
К концу третьего дня метанья по городу Дрок чувствовал себя куда более усталым, чем это было при его обычной работе: как будто бы церковь падала, а он вздумал ее поддерживать, упершись ногами и подставив плечи — ноги у него начали дрожать, спина ныла. Даже и Фрося решилась сказать ему:
— И будто бы церковь, что же она, — ребят, что ли, наших будет кормить?
Сказала между делом и пошла доить корову, но Дрок ничего не нашел, чтобы ей ответить: подходил уже срок взноса денег, и грозили описать его имущество.
— Как это вы говорите: описать? — яростно спрашивал Дрок.
Ему ответили:
— Очень просто: описать имущество и продать с торгов.
— То есть, это значит и мою хату тоже?
— Раз вы председатель, то значит с вас первого и начнем.
В страхкассе сидели серьезные люди, Дрок это видел. Ему начало казаться, что делатель детских мишек и птичьих чучел просто ограбил церковь, весь приход, ограбил и его, Дрока, тоже, потому и бежал.
Однажды он встал в три часа ночи, зажег лампочку и на клочке линованной бумаги дрожащими неуклюжими буквами написал объявление в газету:
‘Я, Пантелеймон Дрок, совершенно от леригии отказуюсь!’
Ему казалось, что написать надо было гораздо больше и объяснить все, но сведущие люди, с которыми он толковал в этот день, сказали ему, что чем объявление длиннее, тем дороже.
Утром он послал это объявление, положив в конверт рублевую бумажку.
Объявление напечатано не было, рублевая бумажка пропала так же, как пропал без вести и дьякон, но Дрок больше уже не хлопотал о церкви.
Кстати, ветхий поп отошел, и церковь отдали под клуб пионеров.

VII

Давно мешал Дроку большой камень на его земле — кусок серого гранита, и когда вырыл он ниже камня копанку для дождевой воды, явилась дельная мысль спустить камень в копанку: пусть там и лежит.
Но, заложив лом под камень и понатужась поднять его, почувствовал Дрок, что хряснуло у него в пояснице, и руки сразу стали бессильны, и обмякли ноги. Лом он оставил под камнем, а сам, звериным инстинктом почуяв, что надо скорее домой, смурыгая ногами, согнувшись, опираясь на держак цапки, кое-как добрался к себе и лег на кровать в сапогах, как был, а когда хотел подняться и снять сапоги, не мог уже этого сделать.
Фрося, придя с базару, спросила крикливо:
— Ты что же это — с грязными чоботами на одеяло?
Дрок поглядел на нее кротко и ответил вполголоса:
— Вступило.
Он слышал, рассказывали старики, что иногда что-то такое ‘вступает’ в поясницу, и уж не сомневался в том, что это оно самое и есть. В небольших лесовых глазках его была теперь не только кротость, еще и недоумение, и даже испуг, и тоска, пожалуй.
Когда Фрося принялась стаскивать с него сапоги, он вскрикивал и стонал от боли.
— Что же это такое обозначает? — робко спрашивал он жену.
— А по-чем же я зна-аю?.. — кричала Фрося, и зеленоватые ее глаза с золотыми искорками выражали не сожаление к нему, а в них была — он это видел — явная злость.
Только теперь, лежа бездельно на спине весь день, он замечал, как нет у нее ни минуты времени для жалости к нему. То она готовит у плиты, то рубит дрова, то идет кормить и доить корову, то бежит отбивать курицу у ястреба, и визжит при этом пронзительно, чтобы его напугать, то укачивает маленькую, то оттаскивает от дверей Алешку, обдуманно набивающего себе шишку на лоб, то утешает плакучего Кольку, то чинит рубаху Митьке, то разнимает Ваньку с Егоркой, которые вцепились друг другу в волосы, сосредоточенно колотят друг друга ногами и сопят… А вечером, при лампе, он знал, ей надо еще сидеть допоздна, за папушами.
— Может, ты бы в больницу меня? — робко сказал ей Дрок на другой день утром, увидя, что ему не лучше.
Но она ответила сурово:
— Куда это в больницу?.. Лежи уж! — и растерла ему поясницу скипидаром. Она помнила, что во время голода, когда у соседей валялась и била ногами лошадь, растерли ей крестец скипидаром, и она вскочила как встрепанная. Она думала, что так же вскочит и Пантелеймон, но он не поднялся.
На ночь она растирала его камфарным маслом, утром — горчичным спиртом, однако и это не помогло.
Как-то летом, когда здесь были приезжие, привлекаемые широким пляжем, и поселялись они не в одних только домах отдыха, Фрося носила молоко на одну небольшую дачку, и ребята из того времени запомнили такую сцену:
— Кому молоко раздала? — спросил отец.
— Денег не получала, бо такие, шо постоянно брать будут, — ответила мать.
— Значит, их записывать же надо или как?
— Вот и записуй: тому, что бородка рыжая, — этому две кружки, — бойко стала перечислять мать.
— Как это бородка?.. Какая бородка рыжая?.. Фамилие его как? — крикнул отец.
— Даже фамилии я не спросила!.. А тому еще, дверь у него тугая, он сам из себя бритый, худой, — так тот полторы кружки взял…
— Как же это я его должен записывать?.. Дверь тугая?.. — кричал отец.
— Ну, а что такого?.. Ну и ‘дверь тугая’!.. — кричала и мать. — Он рукастый такой, я его помню… А женщина еще одна взяла, — она стриженая под бобрик и так что юбка до колен… Этой кружку одну…
— Черт тебе пусть записывает!.. ‘Юбка до колен’!.. У всех теперь юбки до колен! — и отец разорвал бумажку и бросил на пол, туда же и карандаш швырнул, дверью хлопнул и на дворе потом долго еще ругался.
На другой день мать пришла уже довольная и сказала отцу:
— Ну вот, узнала, как ихние фамилии, а ты уже думал: они с нашим молоком куды-сь забежать должны!.. Этот, шо бородка рыжая, — он опять две кружки взял, и молоко ему понравилось, — так этого звать Зайчик…
— Зайчик? — переспросил отец.
— Зайчик… А тот, бритый, рукастый, так тот Мейчик…
— Как это Мейчик?
— Ну, а черт его знает!.. Мейчик… Так мне сказал и даже на записочку записал, — там, в бетоне, записка… Он по одной кружке брать будет, больше ему не нужно… А женщина, юбка короткая, та — фамилие Тонконог.
— Тонконогова?
— Сказала так, явственно: Тонко-ног!
— Почему же они такие подобрались?
— А я знаю? — ответила мать и пошла мыть бидон.
Они же, ребята, старшие трое, переглянулись, и Ванька густо сказал Егорке:
— Зайчик!
— Мейчик! — тут же отозвался Егорка.
— Тонконог! — подхватил бойкий Митька.
И через минуту они уже кружились по комнате, приплясывая, притопывая, подпевая:
— Зайчик, Мейчик, Тонконог!.. Зайчик, Мейчик, Тонконог!.. Зайчик, Мейчик, Тонконог!..
— За-мол-чать, гадюки! — крикнул на них отец. — Песня вам это, что ли?.. За-мол-чать, босявки!..
Но так просто взять и замолчать, когда такое подвернулось, не могли, конечно, ребята, и стоило только одному сказать: ‘Зайчик!’ — как другой подхватывал: ‘Мейчик!’ — и ими овладевал бес крайней веселости, и не добавить еще и ‘Тонконог!’ было совершенно невозможно.
Тогда отец избил их.
Но вот теперь он лежал днем на кровати — широкой, желтой, деревянной, кровати — непривычно неподвижный, и глаза у него ввалились. И именно теперь, когда матери не было дома, маленькая спала в люльке, а Колька с Алешкой возились где-то на дворе, около коровьего сарая, когда только они, трое старших, расположась около плиты, азартно играли в перышки, Митька сказал вдруг радостно и звонко, точно его осенило что-то необычайное:
— Зайчик!
— Мейчик! — глухо подхватил Егорка.
— Тонконог! — припомнил Ванька.
Они перебросились этими подмывающими словами, как боевыми сигналами, несколько раз и вдруг закружились по комнате неудержимо.
— Зай-чи-и-ик, Мейчик, Зайчик-Мейчик-Тонконог!.. Зай-чи-ик, Зайчик, Зайчик-Мейчик-Тонконог! — в упоении визжали они по-поросячьи.
— За-мол-чать, вы! — крикнул было Дрок, подняв голову, всклокоченную и в пуху.
Они видели, что теперь отец не погонится за ними, не вскочит даже, что он будто связан веревками, а они — вот они, возьми их теперь за уши! — им хочется визжать, и они визжат, и топают, и пляшут, и кувыркаются… ‘Зай-чи-ик-Мейчик, Зайчик-Мейчик-Тонконог!’
Разбуженная, залилась звончайшим плачем маленькая в люльке. На пение и крик пришли Колька с Алешкой и, сразу поняв, что надо делать, тоже начали подвизгивать и подтопывать, и вот уж пятеро закружились около неподвижного Дрока, голося разноголосо:
— Зай-чи-ик-Мейчик, Зайчик-Мейчик-Тонконог!
Дроку стало, наконец, страшно.
— Я же вас породил, босявки, и вы же меня так, гадюки! — пытался он кричать, протягивая к ним руки с разжатыми пальцами.
Но они пятеро заглушали его, а маленькая шестая будто вторила им пронзительным плачем.
— Фро-ося!.. Да куды же тебя черти унесли! — старался перекричать их Дрок.
А старшие трое, точно входя в больший и больший задор, стали подскакивать к нему. Он размахивал руками, стараясь напугать их. Но они увертывались от рук, ноги же его были беззащитны, ногами он не мог двигать от боли.
Дрок начал шарить кругом себя глазами, чем бы в них бросить, но, кроме подушки, нечего было захватить руками. Бросил подушкой, стараясь попасть в наиболее верткого и горластого Митьку, но попал в Алешку и сбил его с ног. Алешка стал очень часто и деловито стукаться об пол затылком, чтобы зареветь в голос.
К маленькой, все продолжавшей брать самые высокие ноты в своей люльке, пристал Алешка, набивший, наконец, порядочную шишку на затылок.
Проходивший мимо старый печник Заворотько услышал визг и плач и завыванье и зашел в раскрытую дверь. Он думал, что в домишке Дрока покойник. Стаскивая картуз левой рукой, он уже приготовился креститься правой, и когда ребята замолчали и отодвинулись, увидел, подслеповатый, что лежит на кровати длинное тело.
— Вот тебе на! — сказал он оторопело и горестно и закрестился частыми крестиками.
— Держи их! — закричал вдруг ему вне себя Дрок.
Заворотько, как ни был слеп, разглядел перекосившееся яростное лицо Дрока, перестал креститься и спросил недоумело:
— А чего ж ты их сам не фатаешь?
Между тем ребята брызнули на двор, только Алешка остался сидеть на полу, но уже отхныкивал и глядел на высокого старика с любопытством.
— Я их воспитую, я их кормлю-пою, а они — вон как они! — жаловался Дрок Заворотько.
Заворотько пощупал плиту, нет ли где трещин, нашел табуретку, сел в головах у Дрока и слушал его долго и участливо. Даже встал и покачал люльку, чтобы заснула маленькая. Он любил заходить туда, где клал печи, потому что часто угощали его вином. Для поясницы посоветовал свиного сала пополам с керосином. О ребятах сказал:
— А какие теперь ребята?.. Так, абы что… Они теперь, чуть отец их за вухи, в милицию заявляют, — вот как!..
И, слушая жалобы Дрока и думая о вине, часто вставлял:
— Вот же пропала твоя хозяйка, ну и пропала ж!.. Чи не забегла до какого-сь суседа дальнего?.. Вот так про-па-ла!
А когда пришла, наконец, Фрося, запыхавшись и кинувшись от дверей к люльке, Дрок только приподнял голову ей навстречу, покачал головой и отвернулся к стене.

VIII

Ветеринар Обернихин, тощий, задумчивый человек в бурке, на которую садились ленивые пухлые снежинки, и в рыжей кубанке с белым верхом, стоял в дверях коровьего сарая Дрока и говорил медленно и важно:
— Да-а… Случай из рук вон замечательный…
Он появился в городе не так давно, — раньше был другой, очень речистый, толстый, хороший охотник на зайцев, но его перевели в Вятку, а об этом говорили, что он не то из Томска, не то из Омска, вставая по утрам, поет тягучие сибирские песни и едва ли даже ветеринар.
Пахом Безклубов, извозчик, — Дрок знал это, — привел к нему недавно свою серую кобылу, которая перестала есть, и обстоятельно объяснял:
— Зуб у нее, понимаете, сломался кутний, и тычет он ей, понимаете, в самую мякоть востряком… Разумеется, по причине такого востряка кушать она отказывается совсем… Желаете посмотреть? Сейчас я ей рот раззявлю…
— Нет, зачем это? — сказал ветеринар. — Не видал я зубов кобыльих?.. Зуб, он и есть зуб… Чем я могу ей помочь, ежели он сломался?
— А как же, товарищ? — удивлялся Пахом. — Тут дело сущий пустяк… Машинка такая есть зубная… Ее, машинку, к зубу приставить, посля того толконуть, — он и долой…
— Машинка такая есть… Угу… А хотя бы ж машинка была, — как же ей зубы разжать, твоей кобыле?.. Ты ей разожмешь, а она тебе палец оттяпает…
— Зачем же, товарищ, своими пальцами действовать? — удивлялся Пахом. — Для этого ж растопырка такая есть, она и действует…
— Ага, растопырка… Растопырка — это другое дело… Это, конечно, можно представить…
— Так, стало быть, выбьете, товарищ?
— Что выбью?
— Да зуб этот…
— Ни-ка-кой рас-то-пыр-ки у нас тут не-ет!.. Ни-ка-кой ма-шин-ки не-ет!.. Понял?
— А как же быть теперь?
— А так же… Написать можно в центр, может, там имеются… растопырки эти всякие… Бумагу написать об этом…
— Так это же сколько времени ей, бедной, ждать придется? — испугался Пахом.
— Сколько?.. Может, неделю, а может, весь месяц…
— Так она же околеть через это должна, кобыла моя! — ударил горестно ее по крупу Пахом.
— Небось!.. Захочет жить — не околеет…
— Пойдем, Дунька, к кузнецу, когда такое дело!
И повел Пахом свою серую Дуньку в кузню, и кузнец Гаврила, запойный пьяница, с раздутым синим лицом, выбил ей зуб без растопырки и без машинки, действуя только молотком и пробоем.
Рыжую телочку выгнали из сарая, чтобы не мешала, и она жевала в стороне сухое, колючее перекати-поле, всячески изловчаясь забрать его в рот целиком, а Манька лежала, не подымая головы на Обернихина, как будто думая про себя, что он ей все равно не поможет. Дрок же так не думал, он боялся так думать, он надеялся тем более, что и сам он лежал пластом четыре дня, а вот встал же, встал, как только услышал от Фроси, что Манька отелила бычка такого же черного, как сама, только лоб белый. Это было рано утром, и он просто спустил ноги и пошел смотреть бычка: в ногах оставалась только слабость, но можно было держать при ходьбе тело так, что боль в пояснице отдавалась тупо и не при каждом шаге.
— Вот же я поднялся, — так говорил Обернихину Дрок, — человек один — ну, может, вы его и знаете, — Заворотько печник совет дал, чем помазать… Ну, неуж-ли ж для коровы какого средства нет?
— Подоила ее я утром, полную доенку дала, ну, правду сказать, шумы много было, — объясняла Фрося торопясь, а ветеринар перебивал вдумчиво:
— Какой же это такой ‘шумы’?
— Ну, по-русскому называется ‘пена’…
— Ага!.. Та-ак…
— А потом еще в кастрюлю бутылок пять дала… И ничего, на пойло кинулась с жадностью… Я ей и то молозиво ее отдала всю доенку, бычку и в кастрюле довольно, — и молозиво она выдула.
— Зачем давала? — строго сказал Обернихин. — Не нужно было давать…
— Ну, у нас же все бабы так привыкли, — и ничего…
— Глупо!.. Очень глупо…
— И сено потом трескала… А в обед пришла доить, тут уж она только три бутылки дала, и смотрю — на носу у ней пот холодный… Потом к вечеру уж легла вот…
— Помещение у вас для коровы скверное, — важно сказал Обернихин. — Хлева должны быть утепленные, отчего скотина прибавляет молока вдвое…
— У нас зима теплая и так, — и оглядел Дрок весь сарай, который он делал так старательно, одна на одну внаполз набивая доски.
— А это что такое: кровь у нее под хвостом? — вдруг спросил Обернихин, тыкая носком сапога в податливое вымя Маньки.
— Да ведь после стелу же! — удивилась Фрося и добавила с опасением: — Мне то страшно, а вдруг это стельная горячка у нее?
Она просительно посмотрела на впалый мутный глаз ветеринара, глубоко ушедший под выпуклую надбровную дугу, и глаз этот прошелся безразлично по ней, смерив ее от головного старого линялого платка до щедро унавоженных калош на босу ногу, а потом тонкие, плоские, как блинцы, не моложе как сорокапятилетние губы чуть шевельнулись:
— Все может быть… Может, и горячка стельная…
— Так ведь если ж горячка родильная, прививку скорей нужно делать! — весь так и подался к нему скрюченный в пояснице Дрок, который почувствовал, что от этих слов ветеринара опять ‘вступило’.
— Выдумывают тоже! — отвернулся Обернихин. — Каки-е тут прививки?..
И в полутемном уже вечернем сарае около самой его двери, двигавшейся не на петлях, а на скрученной втрое жженой проволоке, скрестились четыре пары глаз: две пары острых, пронизанных и просветленных смертельным испугом, — глаза Дрока и Фроси, и две пары тусклых и равнодушных, безучастных к тому, что было около, — глаза поднявшей голову Маньки и ветеринара Обернихина, который услышал слабое призывное мычанье рыжей телушки и, еще раз пнув Маньку в вымя, спросил:
— А это взревело там — тоже от нее приплод?
Потом он поправил кубанку, запахнул бурку и медленно двинулся от сарая.
— Средство же какое-нибудь пропишите, — старался поспеть за ним, держась левой рукой за поясницу, Дрок.
— Завтра будет видно, какое ей средство, завтра об это время, — отозвался Обернихин и пошел неожиданно очень подбористо, делая широкие шаги, и бурка его развевалась при этом торжественно и неумолимо.
Дрок спросил Фросю:
— Что же он признал в ней?
Фрося ответила оторопело:
— Да ведь ты слыхал сам иль нет?.. Горячка стельная!..
И оба пошли снова в сарай, сели на корточках около Манькиной головы и поочередно щупали ей рога, насколько горячи, и ноздри, насколько они холодны и сухи.
— Мань!.. Мань, а Мань!.. — с расстановкой, искательно, с боязливой лаской в голосе сказала Фрося. — Или ж это тебе в голову вдарило, что я тебе, злодейка, доенку молозива дала?..
— Ма-анька! — закричал вдруг Дрок, схвативши ее за оба рога, как он это сделал раз, когда залезла она по брюхо в зеленую пшеницу. — Мань-ка, че-ерт!.. Ты что же это с нами делаешь?.. Вставай, стерва!.. Вставай, ну, вставай, черт!.. Вставай!..
И, сидя на корточках и не зная еще, сможет ли разогнуться и подняться сам, он тряс за рога корову, однако корова только вздохнула шумно и перебрала медленно лопушистыми ушами.
— А может, у нее тоже ревматизм? — попробовала утешиться Фрося, но Дрок, заметив подошедшего в это время Кольку, крикнул ему ожесточась:
— Гляди!.. Иди гляди, как корова наша подыхает!
Колька привычно поспешно спрятал в щелки глаза, открыл мелкозубый слюнявый рот и залился плачем.
К утру Манька действительно издохла. Войдя к ней часов в пять с фонарем (еще было темно), Дрок услышал, как выдохнула она с жужжащим глухим звуком, как из пустой бочки, последний воздух, уже вытянув ноги прямо и уложив голову покорно и покойно.
Рыжая телочка стояла, испуганно вдавившись боком в стенку сарая, и широкие глаза ее показались Дроку прозрачно-голубого цвета.
Проходивший часа через три в школу мимо хаты Дрока тщедушный, но неутомимый Веня крикнул Егорке и Ваньке, своим ученикам:
— Ребята, кирку и лопату бери!.. Вчера клыки мамонта нашли, пойдем откапывать!
Дрок спросил глухо и строго:
— Это какого такого мамонта?
— А это… вроде слона лохматого, — беспечно ответил Веня.
— Сло-на-а?.. Коровы бы дохли, а слоны бы водились?..
Дрок стоял скорченный, но, не вступись Фрося, он много мог бы наговорить ничего не понявшему Вене: глядеть на людей ему было трудно теперь: рябило в глазах.

IX

Дул норд-ост.
На пристань шли и шли шальным пьяным приступом кипящие трехметровые волны, двухтавровые балки раскачивались, пристань скрипела.
Около, через речку, которая заметна была только зимою, когда шли ливни в горах, перекидывали новый железобетонный мост, хотя вполне исправен был деревянный старый, стоявший рядом, шагах в двадцати от впадения речки в море. Кучи пустых цементных бочонков нагромоздились тут же, и ветер стремился вырвать из них серую бумагу. В косматом от туч сизом небе сверкали крыльями и визжали голодные чайки. Вразнобой стучали обухами топоров плотники, делая настил для бетонной массы.
На толстом, сыром, краснокором сосновом бревне сидел Дрок рядом с татарином Сеит Халилем. Халиль был дрогаль, старик с очень морщинистым лицом, но с дюжими еще плечами. Глаза слабо были заметны, и Дрок не мог разглядеть и теперь, как никогда раньше, карие они или серые, но загнутый нос его был огромен.
— Ишь, рвет, черт губастый! — говорил о ветре Дрок, со злостью следя, как нагибались напротив, во дворе грека Гелиади, средних лет кипарисы.
— Тепер да меньше стал!.. А вчерась — ай-ай-ай, что он делал!
Сеит Халиль совсем сморщился, остались только нос да шишка подбородка.
— Я об этом и говорю, что овчора ночью он сарай мне раскрыл! — блеснул глазами Дрок. — Пьять пудов табаку загубил! Понял?.. Как линул дожж, так и… туда к черту!
— Це-це-це!.. Гм… Пять пуд!.. Табаксоюз тепер что давать будешь?
Шапка Халиля была дырявая, от зеленоватой, вытертой добела, лопнувшей подмышками теплой куртки пахло топленым бараньим салом. Он стал вдруг очень таинственным, когда подвинул свою голову к голове Дрока и сказал тихо:
— У меня лошадь купи, а?.. Тыридцать урублей дашь, айда, бери! Сто десят сам платил, правду тебе говорим…
— На черта мне лошадь зимой? — отвернулся от него Дрок.
— Как это, на черт, на черт?.. Тебе карова здох, сена остался!
— Ну?.. А твоя лошадь чтоб мое сено сожрала?
— Када купишь, не мой лошадь будет, твой лошадь будет: он мерин…
Мерин этот, белый, шершавый, с подстриженной гривой и куцым хвостом, запряженный в старые дроги, стоял тут же и оглядывался на Халиля, точно подозревал его в какой-то гнусности, а между тем Халиль его расхваливал, как умел:
— На гора куды хочешь, — айда!.. Он такой, кнут ему не надо, сам да идет!
— Что, другого одра приглядел, — купить хочешь? — спросил Дрок, зная, что лошади у Халиля долго не держались.
— Верна! — радостно ударил его Халиль по колену, и тут он поднял редковолосые брови, весь просияв, и в первый раз заметил Дрок, что глаза у него серые, даже совсем белесые, что редко встречается у татар.
— Не купишь ты, другой человек не купит, никто не купит, айда гоню его на яйла, нехай там пасется…
И Халиль сунул грязную старую руку Дроку, сел на дроги, крикнул, подобрав вожжи, и вот белый шершавый мерин, точно желая показать Дроку, что он совсем не такой одер, как тот думал, с места пустился скакать, как оглашенный.
Лошадей все продавали за бесценок, это знал уже Дрок, он думал раньше, не купить ли лошадь, теперь он видел, что не стоит, но почему не стоит, было не совсем ясно.
Два брата, плотники Денис и Никита Подскребовы, тоже стучали тут топорами, а техник, со значком на фуражке, считал толстые вершковые доски, в стороне лежавшие штабелем. Дрок прошел по старому мосту, серчая на этот крепкий новый лес, и думал о своем сарае, раскрытом бурей.
— Что лодыря гоняешь? — крикнул ему Денис.
Боль в пояснице прошла у Дрока, но осталась какая-то недоверчивость к ногам, и неуверенно поворачивалось тело, поэтому Дрок только повернул голову к Денису и перебрал нижней челюстью раза два, но ничего не ответил, прошел.
Он вышел узнать, нельзя ли получить страховые за корову. От ветра надвинул он старый суконный картуз на самые уши, а руки держал спереди, засунув их в рукава, как в муфту.
На своем месте, как всегда, сидела Степочкина Аксинья, пирожница. Раньше у нее была палатка на берегу, как раз около автомобильной конторы, и все, кто ехал дальше на Южный берег, покупали у нее яблоки, орехи, булки, копченую кефаль и мало ли что еще. Но палатку закрыли, теперь ее переделали, покрасили охрой, поместили в ней отделение кооператива, а Степочкина неизменно каждый день приходила сюда, садилась рядом на складном стульчике и устанавливала перед собой железный ящик, в котором горел примус: пирожки всегда были горячие.
Закутанная в теплый коричневый платок, с обычным обветренным багровым тяжелым лицом, она смотрела на всех с вызовом и упорством. Как будто все виноваты были в том, что прикрыли ее палатку, и надменные глаза ее говорили всем: ‘Хоть потоп, хоть издохну, а торговать буду!..’
Толстый отправитель автомобилей, стоя около конторы, покупал у охотника, цыгана Велиша, ободранного, ярко-красного, со страшными глазами зайца. Но два рубля за зайца ему казалось очень дорого, он повторял задумчиво:
— Гм, Велиша, Велиша!.. Чи ты сдурел?
— На вот, птица бери, полтинник дашь! — говорил Велиша. — Это, Исак, птица, ах! Чего-нибудь стоит!.. Называется баложник…
И он вытянул из своей сетки вальдшнепа за самый кончик носа, чтобы дичь казалась длиннее, больше… Пока проходил Дрок, они все никак не могли сойтись в цене, оба очень черные, только цыган выше и тоньше.
Два крепких хозяина, греки-виноградари, встретились Дроку дальше — Канаки и Кумурджи, глаза их были горячие.
— Тебе восемьдесят рублей нет позычить? — загородил ему дорогу Канаки, но Кумурджи насунулся на него сбоку и сказал тише, но внушительней:
— Я тебе, слушай, процент больше дам! Мне дай восемьдесят рублей!
Оказалось, оба получили повестки на уплату немедленно по восемьдесят пять рублей на землеустройство и вот ходят-ищут, у кого бы занять…
Направо от почты, на пустыре, где разобрали в двадцать первом году на дрова большой деревянный дом Пушкарева, увидел Дрок человек пять пожилых татар, а между ними письмоносца Желоманова. Желоманов, костлявый парень, низенький и с бельмом на одном глазу, но звонкоголосый, выкрикивал отчетливо:
— И еще надо вам то знать, товарищи, что уж не копать тогда вы будете под табак, которое, известно, работа вполне адская, а пришлют нам трактор сюда, и он враз все ваши земли перепашет на сто процентов!
А Мустафа Умеров (борода уже с большой проседью) подтянул широкие, красноватого толстого сукна шаровары и перебил его запальчиво:
— Постой!.. Товарищ, немножко постой, пожалуйста!.. Трахтор-махтор — что такое? Афф-тамабиль?.. Где у нас афтамабиль ходит, скажи?.. На соше ходит, другом месте не ходит!.. На соше что пахать будешь? Ка-минь?.. Другом месте — тама балка, тама го-ора, как ходить будет, скажи?
— Правильно! — буркнул Дрок, проходя мимо. — Морским цветом тут люди живут, а земля — она тут проклятая! Ее никакой трактор не возьмет…
Когда шел Дрок обратно, он встретил на пустой набережной знакомого белого мерина, рядом шел, держа вожжи, Халиль. На дрогах, прикрученный веревкой, покачивался и подскакивал простой некрашеный гроб. За гробом тяжело ступала, утирая слезы платком, Настасья Трофимовна.
Дрок понял: умер старик Недопёкин, везут его на кладбище закапывать в землю… Никто не будет больше кричать над его, Дроковым, полем: ‘Настя-a!..’ Едва ли и сама старуха будет жить теперь так далеко, на отшибе, в пустом домишке: должно быть, переберется в город.
Дрок не говорил с нею с того самого дня, как Ванька разбил стекла, но смерть примиряет: он издали снял картуз и стоял так на тротуаре, пока проезжали дроги.
Халиль очень оживился, увидя его. Он крикнул:
— Смотри ты!.. Смотри хорошо!
И, подняв левую руку, распялил на ней пальцы и четыре раза наклонил ее так к нему, хитро кивая в то же время подранной шапкой на уныло шагавшего мерина.
Дрок понял, что он продает уже теперь лошадь за двадцать рублей, но покачал головой отрицательно.
Толстый нос Халиля сразу стал сердитый. Зло ударили по мериновой спине вожжи. Потом гроб завернул в переулок, белея только что выструганным тесом.
Тяжелые ноги старухи, мешая одна другой, проволоклись за задними грязными колесами, из которых одно, заметил Дрок, было даже и не круглое, а какое-то пятиугольное.
Ветер с Кавказа, холодный, упорный и очень плотный, не дул, а толкал в спину с яростью.
Топоры на мосту стучали глухо.

X

Норд-ост протащил дождь дальше, а здесь сеялось что-то мелкое из охвостьев туч. И как-то среди дня, как будто тоже высеялся вместе с дождем, стал около домика Дрока с толстой дубовой палкой в руке и с вещевым мешком военного образца через плечо высокий, плечистый, круглочернобородый, совсем незнакомый Фросе и по обличью даже нездешний и спросил ее пытливо:
— А чи не здесь живе Пантилимон Прокохьич?.. Казалы мiнi, мабудь здесь, а там вже, як хозяюва скажуть…
Взгляд у него был хотя и усталый, все-таки немного почему-то лукавый, и Фрося медлила ответом, соображая, зачем мог бы прийти к ее мужу этот чернобородый. Она подумала, не сено ли привез он на базар из деревни Ивановки, и ответила, отвернувшись:
— Так коровы уже нема: пропала!
— Як так?.. Пропала? — живо подхватил чернобородый и снял даже шапку от крайнего изумления, — пожалуй, огорчения даже.
Оказалось при этом, что спереди он начисто лысый и лоб крутой и широкий.
Тогда вышел из комнаты Дрок, который ходил сердитый все эти дни, и закричал срыву:
— То не у твоего тестя старого я сено купил месяц тому назад тюковое?.. Шесть тюков, хай ему кишки так попреют, как оно нашлось прелое в середке!..
И с размаху стал как раз лицом к лицу с чернобородым, блистая злыми запавшими глазами, а чернобородый отозвался ему вопросительно и не в полный голос:
— Пантик?
— Как это ‘Пантик’? — откинул голову Дрок.
— Ну, може, я обознався, тоди звиняйте! — пожал плечами чернобородый. — А только я, може, знаете, Никанор Прокохьич, а фамилию имею — Дрок.
Это был тот самый брат из Подолии, к которому во время землетрясения хотел ехать Пантелеймон. Теперь его вытряхнуло оттуда сюда. Они не видались двадцать один год и смотрели друг на друга больше с недоумением, чем с радостью.
Потом они сидели за чаем рядом, и Фрося только и делала, что наливала стаканы: чай пьется без счета, когда так долго не видались братья.
— Ты же писал, шо ты обеднял совсем, ну, а как же потом ты? — спрашивал Пантелеймон, блестя потом.
— А пiсля того, — не спеша отвечал Никанор, — жинку з двомя дiтями до шуряка отправив в Винницу, — там же все ж таки город, а сам до тебе…
— А чого ж ты до мене?
— А я же плотник!.. И по столярству я скрозь можу… Думаю себе: зимою ж там постройки або рэмонты… це ж Кры-ым!
— ‘Ду-маю’!.. Ты бы спытал сначала, а посля того думал!.. Ни одной постройки тут нет… Может, где в другом месте: Крым великий…
— Вот и я же к тому… А не найдется плотницкой работы, може кузнечну знайду…
Пантелеймон не удивлялся тому, что Никанор оказался еще и кузнец, он сказал только:
— Как у нашего здесь кузнеца Гаврилы запой бывает, он загодя шукает себе тоди помощника, потому запой этот у него не меньше как на три недели, а то на месяц…
— А давно не было?.. Може, как раз на мое горькое счастье, чтоб я тебя квартирой здря не стеснял, он и запьет, а?..
Нашлась все-таки плотницкая работа для Никанора, — делал он в этот день рамы из реек, и стружки из-под его отдохнувшего шершебка вились, как змеи, а Митька подхватывал их и вскрикивал то и дело:
— Эх, ты-ы!.. Вот линная! (Второпях ‘д’ пропускал.)
И глаза у него первобытно блестели.
Но и Егорка с Ваняткой сидели на корточках около (не нужно уж было пасти корову): они тоже собирали стружки в пучки, иногда говоря басом:
— А вот еще линнее!..
Однако никуда не уходили и Колька с Алешкой. Колька лежал навзничь, Алешка засыпал его азартно мелкими стружками, Колька плакал.
Маленькую в комнате около окна укачивала Фрося, равномерно толкая зыбку, а самого Пантелеймона не было: в Тара-Бугазе, в греческой колонии, в трех верстах от города, он в это время присматривал поросенка.
Ласточки уже отсидели сколько им полагалось на проволоках телеграфа и улетели в Египет. Ворона, — видно, уж очень старая, — с кривого разлета шлепнулась на крышу, огляделась и очень старательно прокричала раза четыре: ‘Илла-а!.. Илла-а!..’ При этом она ерошила перья, вытягивала книзу шею, раскачивалась, пожимала крыльями, — вообще кричала свое с соблюдением многих вороньих церемоний, пока Егорка не бросил в нее камнем.
С тополя, стоявшего около колодца, медленно капали вниз золотые листья, а тень от него ушла на ближайший соседский двор, вечерело, солнца осталось минуты на три.
Сказал Никанор Фросе:
— Будто карасин вечером хотели выдавать…
— Так масло же постное, а не керосин вечером! — отозвалась Фрося.
— То ты слыхала, будто масло, а я утром слыхал: карасин…
— Ну, должно, две очереди… Ребят надо послать…
Однако немного погодя, укачав девочку, она разыскала бутылку для масла, жестянку для керосина, и пошли они вдвоем с Никанором, который на крышу сарая уложил готовые планки и, озираясь на ребят, в сенную труху в коровнике спрятал мешок с инструментами.
Уходя, он закурил, а пустую коробку от спичек бросил.
Быстроглазый Митька подобрал коробку и нашел в ней незаметную сначала, притаившуюся спичку.
Он ее не вынул, он только крепко зажал коробку в руке и беспечно сказал пытливо на него глядящему Ванятке:
— Сербиньянская собака брешет…
Действительно, в это время раза три ударил в свой густой колокол сенбернар на ближайшем от них дворе, собака очень пожилая и ленивая, но говорить об этом незачем было, и Ванятка понял, что в коробке была спичка.
Когда пасли они корову, неизбывна была их скука. Тогда они крали дома спички и раскладывали под кустами карагача костры. В этих ребятах было что-то такое же древнее, как и в огне костров, и огонь, лизавший красными языками зеленые листья карагачей, приносил им жгучую радость. Они кричали самозабвенно, они подпрыгивали около костра, визжа…
Но спички, украденные тайком у матери, были все-таки запретные спички. Эта, найденная Митькой и зажатая в его руке, — своя, разрешенная, как будто чей-то подарок. А каждая спичка, попавшая к ним, представлялась им не иначе, как будущий костер… И Митька, оглядев своих четырех братьев несколько пренебрежительно, набрал охапку стружек, отошел с нею за дом шагов на десять, в буерак, деловито там ее уложил и поджег.
Ого, как весело загорелись стружки! Куда ярче, чем влажный сушняк под карагачом… И с пучками и с охапками стружек к этому костру, самому веселому в их жизни, бежали остальные ребята, даже Колька перестал плакать, — он стоял ближе всех к огню, весь блаженный, розовый с головы до ног, а маленький Алешка трубил, как в большую медную трубу: ‘Гу! Гу! Гу!’ — и бил в ладоши.
— Картошку печь! — сказал Ванятка.
— Картошку! — подхватил розовый Колька так радостно, как будто ел ее только один раз, давно когда-то, в самый большой праздник.
А Митька, живой, верткий, неожиданный во всем, что делал, выхватил из костра самую длинную стружку, светло пылавшую, и бросился с нею к дому, как с факелом.
Он принес картошки в подоле рубахи, он не заметил только, как упала перегоревшая стружка у самых дверей, недавно покрашенных охрой.
Две вороны, усевшись на коньке крыши, одна перед другой, точно кланяясь друг дружке, вытягивали церемонно: ‘Илла-а… Илла-а!..’ Но уже некогда было кидать в них камнями: пеклась картошка.
И сумерки надвинулись, — осенью они скоры… И туман потянул с моря, — осенью это бывало часто… И около самых дверей, окрашенных в желтое, из раздавленных на ходу стружек подымались змеиные головки рождавшихся огоньков…
Эти маленькие новорожденные огоньки страдают большим любопытством, а новая крашеная дверь была даже и неплотно прикрыта стремглав выбежавшим Митькой. Маленькая в зыбке чихала.
Сербиньянская собака потянула носом и ударила в свой колокол раз и два и, спустя время, еще раз. Вороны, косо ныряя и крича, полетели к городу. Ванятка сказал Егорке, ухватив его за грудки и наморщив брови:
— Ты будешь?
Это касалось того, что Егорка раньше времени ворошил картошку в золе, и было понятно всем. Алешка от нетерпенья кусал Колькину ногу, но Колька на этот раз терпел и не плакал. Проворный Митька метался туда и сюда, все подтаскивая в костер: сухую тыквенную ботву, объедья кукурузных початков, даже черепные бараньи кости.
— Кости разве будут гореть? — басом спрашивал Егорка.
— А то разве нет?.. Ду-урак! — отзывался Митька.
Костер горел вовсю, и дым от него мешал видеть дым горевшего сзади ребят дома.
Масла не выдавали в этот вечер, только керосин. Фрося шла домой и размахивала пустой бутылкой забывчиво. Она раздумывала, за много ли удастся Пантелеймону купить поросенка. И вдруг она услышала звонкий крик своей маленькой.
Потом она рассказывала всем, что прежде всего услышала этот крик, а потом почуяла дым и увидела огонь уже после, но было наоборот, конечно. На ней загорелось платье, когда она вытаскивала девочку в окно, но ожог тела был небольшой.
Сербиньянская собака лаяла безостановочно. Сбежались соседи. Появились даже четверо из пожарной дружины, — у всех четверых оказался один топорик. Они вытирали потные лбы и сплевывали от дыма, лезшего в глотку. Домишко охватило уже огнем со всех сторон.
Говорили одни:
— Что же это за дым такой, будто кто курит?
— Да ведь табак у человека горит, — объясняли другие.
Фрося собирала детей голося: она уж не думала что-нибудь вытащить из дома. Телка, вырвавшись из коровника, взревела яростно, и помчалась, и долго бежала, задравши хвост. Никанор, так и не получивший керосина, метался от колодца к дому и от дома к колодцу с разбитым уже кем-то ведром, из которого во все стороны брызгала вода. Весь мокрый и грязный, он расталкивал всех с такой силой, что кричали ему:
— Ты!.. Сомашедчий!..
Когда первая бочка приготовилась выбросить из брандспойта первую струю воды, шумно и злорадно, точно этого только и ждала, рухнула крыша и вверх, рядом с трубою, выставила краснозубые балки, от которых прыснули во все стороны искры.
Пантелеймон долго ждал хозяина выбранного поросенка, очень долго с ним торговался… Часов около десяти вечера подходил он к себе, нарочно идя по городу самыми глухими переулками. За спиной в мешке изредка отрывисто хрюкал поросенок: визжать он уже устал.
Луна была ранняя, и при этой ранней, неполной луне Дрок разглядел еще от тополя у колодца, что случилось страшное. Ноги увязли в грязи, колени задрожали… Гарью пахло кругом, луна блестела в лужах…
Он вытянул шею к сараю, цел ли? Сарай был цел, и там кто-то двигался тихо. В это время поросенок завизжал оглашенно. Дрок размахнулся мешком, ахнул и изо всей силы ударил поросенка о каменное устье колодца.
— Это кто?.. Это ты, Пантик? — крикнул Никанор от сарая.
Подходя, говорил он:
— Ничего, семейство твое все в целости…
— Ты что мне за семейство, а? — закричал Дрок. — Ты мне кажи, кто это дом мой спалил, — я его изувечу!..
И соседи слышали, как целую ночь до света бушевал Дрок на пожарище, а Фрося то и дело вопила в голос:
— Хочешь разводиться со мной — разводись, проклятый!.. Разводись!.. Разводись!.. А детей я тебе бить не дам!.. Не дам!.. Мои дети!..
И сербиньянская собака, обеспокоенная неурочным шумом, несколько раз принималась изумленно лаять.
Все утро после пожара Дрок то ошеломленно, непонимающе сидел на корточках, по-татарски, перед остатками сгоревшего дома, то бестолково метался от закоптелого угла к другому, ковырял палкой золу и угли, которые все еще дымились, и, наконец, сказал Никанору, как вполне решенное:
— Ты, я знаю, зачем приехал!.. Ты приехал, чтобы мне хату спалить, вот!.. Потому что стружки были твои и спички, коробка то же самое, были тобою брошены… Что же я тебе должон сказать на это?
— Во-первых… — начал было обиженно Никанор, но Пантелеймон перебил запальчиво:
— Во-первых, черт тебя до меня принес, как я тебя совсем и не звал, — это раз!.. А во-вторых, я с тебя судом стребую, сколько мне этот дом мой стоит, а также какая сгоревшая мебель, и табаку сколько там было пудов, и хлеба, и всего… вот!
Никанор посмотрел на него внимательно, подумал и сказал медленно:
— Когда собака, какая называется бешеная, на людей кидается, так это она не от злости делает, конечно, а единственно от своей лютой боли, — так мне один фельдшер сказывал… Однако легкости ей от подобного не бывает… А уйтить я, разумеется, обязан, как вам тут и самим жить негде…
Планки его все уцелели на крыше сарая, инструменты тоже. Он все собрал и понес в город, а немного погодя пошел в город и Пантелеймон.
Он входил в горсовет по лестнице на второй этаж не придавленно, нет, — он входил негодуя: на пожарную команду, которая никуда не годится и не могла вовремя прискакать на таких лошадях, как звери, от которых только звон, и гул, и топот, и дрожит земля, — и в какие-нибудь две-три минуты залить целой рекой воды огонь в его хате, на то, что нет в их городишке страхового агента, а нужно ждать его и не пропустить, когда он приедет из районного центра, а ждать его каждый день некогда, и захватить его, когда приезжал он, не удавалось, — и вот он, Дрок, не успел застраховать дома, поэтому, значит, весь труд его пропал, и деньги, какие затратил, пропали, и вся жизнь пропала, так как жить ему теперь негде, и пропали три мешка пшеницы, пропал табак — все пропало!..
И в такт толчкам сердца при подъеме на лестницу жалобы эти кружились и сплетались в нем все беспорядочней, и, еще никому ничего не говоря, он в коридоре, где столпились кое-какие ожидавшие люди, начал взмахивать то правой, то левой рукой, то обеими вместе, а когда увидел, наконец, вышедшего из своей комнаты с какими-то бумагами председателя горсовета, бывшего слесаря Опилкова, то так и кинулся к нему, расталкивая других, и сразу прижал к стене:
— Вы это слыхали, товарищ Опилков?.. Дошло это до ваших ушей, что погорел я? — закричал Дрок во весь голос сразу. — Квартиру мне дайте с семейством моим — вот что, — как у меня шесть человек детей да еще седьмое, извиняйте, во чреве матери!..
— В жилищный отдел! — бросил Опилков, продираясь сквозь частокол тычущих во все стороны как будто двадцати — тридцати дроковых рук.
С десяток столов стояло в общем зале горсовета. Туда прорвался, наконец, Опилков, но Дрок не отставал. Около столов много толпилось народу, и всем нужен был председатель, но Дрок никому не хотел его уступить.
— Я пойду в жилищный отдел, — кричал он, — а жилищный отдел меня целый месяц водить будет, а у меня только один сарай остался!.. А как ежели он мне помещение отведет где у черта на выгоне, так что мне до участка свово пять часов ходить надо будет, а?..
Он уже был весь красный, и жилы на шее вздулись, точно он тащил мешок песку в гору.
— Ага, участок?.. Вы арендуете у нас участок?.. Та-ак!
Опилков посмотрел на него и добавил:
— Придется на будущий год договор с вами расторгнуть, гражданин Дрок!
— Ка-ак расторгнуть!..
Дрок выпрямился и начал белеть.
— Есть у нас сообщение… Вы, оказывается, эксплуатируете наемный труд…
— Я-я-я?.. Труд наемный?..
Дрок согнулся в поясе, шея, и щеки, и глаза его густо налились кровью.
— Это кто же такой… сообщение вам такое, а-а?..
И вдруг он ухватил Опилкова за руки:
— Говори сейчас!.. Тебе кто это, а?.. Сообщение такое…
Бегающие глаза Опилкова остановились на ком-то в толпе кругом, и он крикнул:
— Вот того гражданина сюда!.. Гражданин Дудич!..
— Дудич?..
Дрок мгновенно бросил руки Опилкова и обернулся. Увидел, — Дудич протискивался, чтобы уйти в коридор, но его остановили.
— Так Ду-дич это?
И, распихивая всех, Дрок подскочил к Дудичу.
— Ты где это взял, что я наемным трудом, а?.. А-а?.. Что я погорел, так тебе этого мало, ты у меня землю, землю оттягать хочешь?..
Тут Дрок взвизгнул как-то совсем не по-человечьи и кинулся на Дудича.
Замелькало, зарычало, завозилось и рухнуло с грохотом на пол между стоящих в два ряда деловых столов, и все кинулись оттаскивать оказавшегося сверху Дрока, по-звериному впившегося зубами в мясистый, плотный, гладко выбритый подбородок Дудича, хрипло вопившего от боли.

XI

На свое пепелище Дрок пришел уже только в полдень — черный, с провалившимися глазами, с обтянутыми мослаками скул.
В это время Фрося, держа маленькую на руках, оглядывала самое привычное для нее в сгоревшем доме — плиту, прочно сложенную подслеповатым Заворотько, и встретила его радостью:
— Вот дивно мне: плита вся в целости!.. И дымоход тоже до самого боровка. Я дрова туда клала — ничего, горят. Тянет, — ей-богу, правда!
Дрок поглядел страшными, угольноогненными глазами в ее робкие, выцветшие, с потускневшими золотыми жилками и медленно повел раза три головой.
— По-ды-хать, а она про какую-сь плиту!.. Э-эхх!
Заскрипел зубами, раздул ноздри.
— Телку продадим. Все равно ее только кормить зря зимою, — тихо сказала Фрося.
— Ну-у?.. ‘Тел-ку’!.. Что ‘телку’?.. Там на меня уж и протокол составили и землю отымают, а она…
Тяжело задышал, поднял оба кулака вровень с ее лицом и, когда ребенок залился плачем, пошел в сарай.
Там он лег в углу на прелом сене, покрытом сухою кожей Маньки, и так лежал долго, ничком, и, если б не шевелились пальцы босых его ног, то сжимаясь, то разжимаясь все время, Фрося могла бы думать, что он спит.
О протоколе каком-то и о земле, которую будто бы отнимают, она не думала: просто это было то совершенно лишнее, что уже не вмещается в мозг, и без того переполненный, даже не проникает в него: дотронувшись, отскакивает — и только.
Ребята в этот день никуда не уходили. Они сидели полукругом, жевали хлеб, понимая, что обеда никакого не будет, и говорили о хозяйственном.
— Три стенки совсем почти целые: одна, вон — другая, а вон — третья, — тыкал в сторону сгоревшего дома Егорка. — Дверя пропали да еще окна тоже…
— Дядя Никанор сделает! — быстро глянул на него и на Ванятку Митька. — Что? Думаешь, не может сделать?
Ванятка, у которого рыжеватые косицы висели в обвис, прикрывая безухость слева, имел из трех старших наиболее озабоченный вид. Он сказал важно:
— А крыша тебе что? Крыша тебе кое-как?.. Крыша тебе не нада, а только чтобы стенки?.. Все железо погорело к чертям!
Егорка добавил:
— Кабы чере-пи-ца! Черепица небось бы не сгорела, а то же-ле-зо!
Он — так случилось — больнее других был избит ночью отцом, — у него заплыл глаз и косо держалась шея, для него отец явно сам был виноват в том, что сгорела крыша: тоже еще, не мог покрыть черепицей!
Дрок вышел из сарая часов в пять вечера, когда уже село солнце за горы. Хотя он и не спал, но веки его набрякли, глаза стали еще краснее, меньше, острее, напряженнее. У кулачных бойцов, когда готовятся они, высмотрев слабое место противника, нанести решительный удар, бывают именно такие глаза.
Ребята, увидя его, встали, попятились и отошли, но он крикнул:
— А ну, идить сюда все до купы!.. Вы палить хату умели, которая отцу з матерью трудов многих стоила, — иди тогда и слухай ухми! Как вы теперь тут уж одни з матерью останетесь, а я уйду.
— Куда же это ты уйдешь? — испугалась Фрося.
— Ку-да-а? — гаркнул вдруг Дрок. — А куда донесут ноги мои, то там уж и останусь, вот куда! Годи!
— А я же как буду?
— А то уж твое дело — как! Поняла теперь? Вот!.. Дудичу земля достается, как он, не иначе, хабаря Опилкову дал!.. Вот! Ну, так пускай теперь горхоз тебя з детями кормит або Дудич, как он пока в больницу на перевязку пошел, а з меня, говорят люди, полным манером может стребовать за свою рожу калечную. Ну, только вот он что з меня получит!
И Дрок поднял было кулак, однако невысоко. Только тут поняла Фрося, что с ним в городе случилось что-то еще менее поправимое, чем вчерашний пожар, и присела на камень, чтобы не упасть. Маленькую она только что перед этим передала Ванятке, однако силы у нее оставалось мало, в глазах темнело. Она сказала тихо, одними губами:
— Куда же я одна с такой оравой? Мне же тогда смерть!
— Куда знаешь, — отозвался Дрок.
Фрося долго смотрела на него, и пристально и как будто плохо его видя, и проговорила так же тихо, как прежде:
— Кукурузы мешок Никанор вытащил — поспел… Это же помолоть нам можно… Что же — люди лепешки едят из кукурузы, и мы будем…
— ‘Ку-ку-ру-зы мешок’! — презрительно вытянул Дрок. — Вот еда!
— Пшеница, она тоже не вся погорела, она только сверху и дымом зашлась.
— А также водой она залитая и на всех она чертей похожая!
— Это ж промыть — высушить можно…
— Ну вот и мой. И ешь! И щененки эти пускай горелое жрут, в сарае ночуют. А как они и сарай спалят, тогда под кустами! Ну, одним словом, раз Никанорка своих бросил, то и я бросаю, годи! Он по столярству пошел, а я по бондарству пойду, — вот!
— Так у Никанора ребята уж большие, он говорил — у него же самый меньшенький, как наш Ванятка, — а я же как с такими останусь?
Глаза Фроси налились слезами не сразу, но когда налились, и все лицо стало старушечьим, и голова задрожала, Колька мгновенно растянул рот, зажал плотно веки и завел привычный для него плач, размеренный и скорбный.
— Хы… хы… хы… хы-ы… — начал выводить стукнувшийся уже лбом о землю Алешка.
Одиноким, незаплывшим глазом упорно глядел на Ванятку Егорка, спрашивая, — понятно для того, хотя и безмолвно, — что это такое происходит? Действительно ли уйдет отец, или это только одни разговоры?
Митька отвернулся и ненужно старался вытащить из земли какую-то траву с корнем.
А в стороне, за кустом помятого при пожаре карагача, стояла телка. Напасшись днем, она теперь, лениво действуя языком, захватывала ветку выше своего роста, но смотрела сюда, на своих хозяев, очень внимательно: вчерашняя ночь, озарившая ее огнем и оглушившая криками, ее испугала надолго: ее сарай — она видела — плотно был занят людьми, было над чем задуматься.
А Дрок повысил вдруг голос до крика:
— Мне теперь жизни тут нету, — поняла ты своей это дурною башкой? Мне теперь або з пристани в море вниз головой, або по соше итить, куда прийдется! Вот какие мои концы-выходы теперь! Вот чуть потемнейше станет, я и пойду!
— Ты бы… может, уж завтра хоть… Ты бы… может, поспал бы ночью, — сквозь слезы сказала Фрося.
А Митька тихо дернул ее за рукав:
— Мам! Это какие к нам идут двое?
Двое, которые подходили со стороны города сюда, были: Веня — незаметный, маленького роста человек, которого в сумерках можно было принять за любого подростка, и Опилков с неизменным портфелем.
— Добрый вечер! — сказал, подходя, Веня.
Дрок помолчал немного и ответил:
— Может, для кого-сь и добрый…
Он глядел не на Веню, а на Опилкова, и уже все напрягалось в нем буграми, потому что Опилков был с портфелем.
Но Опилков сказал просто, слегка почесав за ухом и оглядывая пожарище:
— Вот какая тут история случилась!
— Такая история, что человеку с подобным большим семейством — петля, зарез, как я и говорил… История тут… наглядная! — засуетился вдруг Веня, суя туда и сюда руками.
— Где же вы теперь ночевать будете? — спросил Опилков Фросю, которая стала перед ним, утирая фартуком глаза.
— А в сарае вон — где ж…
— Положим, что в прошлом году люди, как землетрясение было, тоже в подобных сараях ночевали из боязни, — важно сказал Опилков, — ну, тогда время было экстренное… Кроме того, ребят застудить можно… Надо поэтому ремонт дому давать.
— Из чего это я буду ремонт давать? — вдруг закричал во весь голос Дрок. — Ты меня пришел заставлять ремонт делать?
— Э-э… заставлять! — поморщился Опилков. — Необходимость тебя заставлять будет, а не я.
— Ты у меня землю отымаешь, хабаря з Дудича взял, и ты же мне тут, чтобы я ремонт делал? — подскочил Дрок вплотную к Опилкову.
— Ну, ясно, человек не в себе от такой разрухи, — заторопился объяснить Опилкову Веня, выставляя против Дрока свою худенькую ручку с небольшой, детской ладонью.
— Кто у тебя землю отымает, — какой черт? — прикрикнул на Дрока Опилков. — Чего орешь зря?
— А разве же ты мне не сказал, что отымешь, будто как я наемным трудом? — спал с голоса Дрок.
— Вас тут в городе жителей пять тысяч человек, — вразумительно начал Опилков, — а я — один! Понял?.. Я, конечно, обо всех все должен разузнать, а сразу каким я это образом могу сделать? Вот человек мне рассказал, что ты не то что бы лодырь, а бешеный прямо работник, кто же у тебя землю отнимать будет? А? А ты мне насчет хабаря бухаешь не спросясь!
— Ну, тогда извиняйте! — буркнул Дрок.
— Вот! Так же и с халупой твоей погоревшей… Выясняется, — вот человек говорит, — она совсем даже и не застрахованная?
— А где же я ее мог страховать, когда того агента тут черт мае? — крикнул Дрок.
— Ну, мог бы поехать ради такого случая в районный центр или отсюда написать. Одним словом, твоя оплошность личная, — однако несчастье постигло. Тут завтра торги на сарай назначены, вот ты чего не прозевай: сарай с торгов продается. Идет за пятьдесят рублей, а в нем только стенки, конечно слабые, а железо еще — вполне! И на весь твой домишко хватило бы.
— Аджи Бекира? — даже как-то на пальцы босых ног поднялся Дрок. — Там же и балки вполне справные, тоже и стояки дубовые.
— Ну, разумеется! Что гнилое — на дрова тебе пойдет. А подводу перевезть — я тебе дам горхозную.
— Вот спасибо вам! — низко поклонилась, обычно по-бабьи положа руки на живот, Фрося. — А мы телку вот продадим, деньги взнесем…
— Да телку можете и не продавать, положим, денег сейчас взносить надо только десять процентов, — остальное потом… Также и насчет налогу… Освободим по случаю пожара.
— От сельхозналога освободят, поняли? — объяснил Веня Дроку, который глядел на Опилкова как-то не совсем доверчиво.
Но, продолжая и после слов Вени глядеть так же недоверчиво, глухо проговорил Дрок:
— Что касается от налога освобождение дать, это, конечно, следует, и халупу свою я это мог бы в порядок произвесть, а только вот хлеб погорел… Работать — это я могу, как вам это теперь известно, а только вот хлеба же нет, — обернуться нечем, так же и семейству тоже…
— Корова подохла? — спросил Опилков.
— Подохла же!
— Страховые получил?
— Обещать обещали, а чтобы получить… то уж извиняйте!
— Ну, получишь, ничего… А шкуру сдал?
— Нет. Шкура дома.
— В сарае шкура, — уточнил Митька.
— Отнеси шкуру, в кооператив сдай, я там скажу, чтобы тебе муки выдали… Какая шкура смотря, а то можешь четыре пуда муки получить. Понимаешь, — деньгами тебе за шкуру полагается семь или восемь рублей, ну, раз тебе такая подошла крайность… Одним словом, скажу, чтобы по своей цене муку посчитали.
— Вот это спасибо, товарищ Опилков, как теперь не то что за восемь рублей чтоб четыре пуда муки, а даже и одного не купишь, — сказал Дрок, и голос у него дрогнул.
— А насчет того, чтобы помочь вам тут, когда материал доставите, — это я могу в старших группах воскресник устроить, — очень оживленно подхватил Веня. — С большой охотой ребята пойдут и даже инструменты принесут, там есть такие… И двери-окна сделают, и столы-табуретки сколотят… А свои ребятишки помогут… а? Помогать будешь? Ты!
Он ткнул в круглый затылок Ванятку, и тот подбросил по-отцовски свою бедовую одноухую голову, сказал: ‘Ого!’ — ухарски плюнул на руки, растер и стал подбочась, точно приготовился драться.
Была ночь уже, круглилась над тополями полная луна, с моря наплывал туман, Дрок не спал.
Дрок стоял около своего дома, — не того, от которого остались только три, и то щербатые стены, а нового, который настолько ясно представлялся ему, как будто был уже поставлен, слушал, как жевала жвачку телка, привязанная к кусту, — ночь была совершенно тихая, — и смотрел на этот туман в море, плотно колыхающийся под луною, синевато-белый, непроходимый на вид.
Далеко, на том мысе, который похож был на голову крокодила, время от времени сверкал маяк. Даже и при полной луне он сверкал резким красноватым светом, и Дрок припомнил, как пришлось ему как-то ехать на пароходе в туман, не ночью даже, а днем, и пароход все гудел, как шмель, боясь наскочить на другой такой же пароход, или на баркас, или на рыбачью лодку, и пароход тащился точно на волах, самым тихим ходом, так как мог наткнуться на торчащую скалу или большой камень под водою, — до того трудно было что-нибудь рассмотреть из-за тумана. Но это было ведь среди белого дня, а не ночью.
И Дрок буркнул, как привык он говорить, хотя и про себя, но вслух, копая по ночам землю:
— Это были, известно, умные люди, какие надумали тот маяк блескучий поставить!
1933 г.

Комментарии

Маяк в тумане

Впервые с подзаголовком ‘Из книги ‘Мелкие собственники» напечатано в ‘Красной нови’ No 12 за 1933 год. Вошло в сборник с одноименным заглавием (1935) и в Избранное (‘Советский писатель’, Москва, 1936). Печатается по собранию сочинений изд. ‘Художественная литература’ (1955—1956 гг.), том третий.

H. M. Любимов

——————————————————-

Источник текста: Сергеев-Ценский С. Н. Собрание сочинений в двенадцати томах. Том 3. Произведения 1927-1936. — Москва: Правда, 1967.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека