Отец Максим поджидал архиерея. Село, в котором он священнодействовал, большое, зажиточное, в нем был базар и две-три каменные лавки, но отец Максим все же съездил в город за сто двадцать верст, на что потратил пять дней, и накупил там всего, что было нужно для встречи высокого гостя.
Когда, вернувшись из города на добром взмыленном Гнедке, он остановился у крыльца старого и опрятного, широко рассевшегося дома, молодая, пухленькая матушка с голубыми, как незабудки, глазами и белокурою прической, выпорхнула на крыльцо и, всплеснув руками, радостно взвизгнув, залепетала:
— А мы же с Соничкой так заскучали… Так заскучали…
Голос ее взволнованно дрожал, глаза излучали радость, а на щеках, подернутых пушком, играл румянец.
Отец Максим, молодой и тонкий, с черными глазами и бородкой, отдав работнику лошадь, вошел в комнату. Матушка подпрыгнула, чтобы достать его шею, и раскрыла алые губы для поцелуя.
Казалось, что в пять дней она успела наскучаться о нем как за целый год, но он не ловко отстранил ее, как бы стыдясь вошедшего учителя Павла Николаевича, временно служившего псаломщиком.
— Доброго здоровья, отец Максим! — приветствовал Павел Николаевич. — Как съездили?
— А хорошо. И молодец гнедко, ей же Богу… — встрепенулся отец Максим. — Если бы я не боялся растрясти свои покупки, я давно бы дома был… Ведь, я вчера уж под вечер из города выехал… Меньше суток — сто двадцать верст… Прямо сокол, а не конь.
— А ты ж помойся… Ходи ж помойся, не пыли тут, — звенела матушка, и в голосе ее, в еле сдерживаемом волнении, в ласковой улыбке — светилась большая, чистая и светлая любовь.
Отец Максим ловил ее слова, по-украински певучий голос, по-детски ласковые взгляды и, как скупой купец, ревниво прятал все от Павла Николаевича в своей душе и тихо радовался про себя своему счастью.
Потом, когда он вымылся, а Павел Николаевич, поговорив об архиерее, ушел, они на цыпочках пошли в угловую комнату, где в полутьме, под большим положком, на винтовой пружине висела люлька.
Матушка, шагнув вперед, сделала отцу Максиму тоненькой ручкой знак, чтобы он не шел, но тотчас же, открыв положок и счастливо улыбнувшись, поманила его к себе.
Он подошел размашистыми, неуклюже-осторожными шагами и наклонился над розовым, в чепце, пухлым личиком ребенка, во рту которого чуть-чуть наигрывал пустой флакон с резиновою соской.
Сквозь ситцевые занавески процеживался розоватый цвет заката. В раскрытое окно доносились звонкие голоса крестьянских ребятишек и щебетанье воробьев в просторном огороде, обсыпавших, как серые плоды, широкие кусты черемухи.
Отец Максим, обняв за талию жену, склонившись, стоял над люлькой и улыбался тому, как на щеках ребенка, сосавшего пустой флакон, то появлялись, то исчезали розовые ямочки.
Матушка перебрасывала свой ясный взгляд то на ребенка, то на мужа и с трудом сдерживала порывистое, стеснившее ее грудь, дыхание безграничной радости…
II
Архиерей приехал в праздник к полудню.
Когда далеко за селом, в длинном облаке пыли, показались тарантасы, долговязый Лубарев, косой, в тяжелом армяке и кошомной шляпе мужик-трапезник, торжественно ударил в колокола. Он умел на них играть все плясовые песни и все церковные мотивы. На этот раз он заиграл пасхальное ‘святися-святися’. Звонарь опутал себя шнурками от колокольных языков и, глядя прищуренными глазами на большую дорогу, подергивал руками, притоптывал ногой, к которой был зацеплен шнур от сердца главного колокола и, по мере приближения тарантасов, все усиливал, все ускорял трезвон.
И видел с высоты, как из улиц и домов села выбегал на церковную площадь народ в ярких праздничных одеждах, и, как с поповского крыльца, в белом платье, в сопровождении стряпки Ульяны с ребенком на руках, торопливо сбежала на травку и пошла к церкви матушка.
— Ишь, как семенит… — подумал Лубарев, лаская взглядом матушку, — и на матушку-то не похожа, ровно белая козлушка… А штоб те Богородица любила!..
Отец Максим, слегка взволнованный и бледный, в полном облачении с крестом и евангелием стоял на паперти и ждал.
Матушка, приблизившись, взглянула на него. В светлой, парчовой ризе с темно-русыми подвитыми волосами он, как никогда, казался ей красивым и значительным, но что-то новое, обидное шевельнулось в ее груди, точно матушка увидела какую-то, доселе незнакомую, черту в его лице… Всегда такой смелый, независимый отец Максим, так громко говоривший проповеди в церкви сотням мужиков и баб, теперь так бледнеет и дрожит, точно знает за собой какую-то вину и боится за нее перед владыкой… И так боится, так волнуется, что будто бы и не замечает ее, его Лидиньку, ни разу не взглянул, не улыбнулся ей знакомой, тихою улыбкой, как это часто бывало в другое время в церкви… Чтобы он взглянул на нее — ей так хотелось. Ей хотелось ободрить его и взглядом показать, что она с ним, возле него, что в доме все в порядке: владыка и все гости будут приняты и угощены неплохо… И что он и безупречен, и умен, и знает службу хорошо.
Но отец Максим даже не покосился на нее. Толпа притиснула ее к церковной школе, стоявшей рядом со сторожкой, она пыталась пробиться ближе к паперти, где стояла зазевавшаяся Ульяна с ребенком, но беспомощно подалась волне народа, оттеснившей ее вглубь церковной ограды, когда архиерей подъехал к церкви.
И только когда владыка под стройное пение управляемого Павлом Николаевичем хора вошел в церковь, а торжественный трезвон затих, могучий Лубарев протискался к матушке и, расчищая ей дорогу, возбужденно шептал:
— Иди, матушка, смелее, иди-иди, не бойсь… Экие бараны, прости Господи, — ворчал он на народ, — будто и не видят, што тут матушка стоит… Штобы посторониться-то, дак нет… А, ну-ка, православные, посторонись!..
И матушка прошла к иконостасу, перед которым на амвоне стоял архиерей. Высокий и цветущий, с золотистой и окладистою бородкой, в высоком клобуке и лиловой мантии, он стоял неподвижно, подняв большие голубые глаза к небу…
Матушка слышала срывающийся вялый тенор отца Максима, но совсем, казалось, позабыла о нем и, повернувши голову, по-детски, беззастенчиво смотрела на владыку и чувствовала не то боязнь к нему, не то благоговение… Таким далеким и светлым, таким необычайным и большим казался ей владыка, что хотелось умиленно поднести к нему сейчас же маленькую Соню, чтобы он благословил ее.
Она оглянулась на толпу и не заметила в ней Ульяны с ребенком.. Позади ее стоял трапезник Лубарев и сдерживал напор вспотевшей, плотно слившейся толпы народа. Матушка ласково скользнула взглядом по морщинистому серому лицу трапезника с клоками полинявших волос на голове и бороде и снова стала глядеть на архиерея. И вдруг ей показалось, что из-под длинных золотых ресниц большие ясные глаза его скосились на нее и обдали ее лицо и шею, уши и даже грудь какой-то теплотою, от которой стало вдруг и радостно, и стыдно… Радостно потому, что он, такой особенный и светлый, оторвал свой взгляд от неба, чтобы ласково облить ее своим сиянием… А стыдно потому, что она так прямо и упорно глядела на него, и он поймал ее глаза на месте преступления…
Как в тумане шел молебен… Голос отца Максима казался отдаленным, срывающимся и глухим, и матушка стояла в полузабытьи, пытаясь не глядеть на архиерея, но, против своей воли, украдкой косила на него глаза и, огнем стыда и любопытства, крестилась рассеянно на иконостас.
III
За трапезою владыко скромно и медлительно ел нельму, почти ничего не пил, и в общей почтительной и напряженной тишине мягко звучал его певучий баритон, обращенный к вспотевшим собеседникам, среди которых был и Павел Николаевич, и местный старшина, и некоторые почетные крестьяне.
— С умилением, с умилением я смотрел по дороге сюда, как колосятся нивы… А какие травы нынче… Благодать Господняя!.. Народу не на что пожаловаться… Молиться Богу надо, благодарить Его… Церковь Божию не забывать…
Изредка из-под каштановых ресниц глаза владыки вскидывались к небу, но потом, как бы случайно, попадали на молодую матушку, затаившую дыханье и не сводившую глаз с архиерея.
— Спасет Христос… Спасет Христос, матушка. — говорил владыко и переводил глаза на бледного, с лихорадочно горящими глазами, отца Максима, все время стоящего на ногах возле стола. — И вам, отец Максим, грешно роптать… Грешно гневить Создателя… Какою он вас наградил подругою… Совсем еще дитя невинное, а уже хозяюшка хорошая и, думаю, жена прекрасная…
— Благодарю Господа, преосвященнейший владыко! — потея и строго сверкая глазами в сторону матушки, отвечал отец Максим.
Павел Николаевич украдкой взглянул на архиерея, и на отца Максима, и на матушку и почему-то опустил глаза, а на молодом свежем лице его выступил румянец.
— А что же, — обратился архиерей к матушке, но в ту же минуту опустил глаза на свои белые холеные руки. — А что же: уже и детки есть?
— Имеется одна, девочка… Софья по имени, — поспешно ответил отец Максим…
— Прекрасно… Прекрасно… А сыночка не было?
— Нет, преосвященнейший владыко… Два года только, как бракосочетались…
Матушка вспыхнула, сомкнула задрожавшие руки пониже груди и взволнованным, благоговейным голосом сказала, по-детски прямо смотря в глаза архиерея:
— Я… преосвященнейший владыко… Хотела просить вас, шоб вы ее, Соничку ж, поблагословили б.
— А с радостью… По милости Господней с радостью.
— Я принесу… Я принесу ее сейчас…
— Нет, нет… Зачем же?.. Может быть, дитя уснуло… Я сам пройду…
Архиерей встал и, шелестя шелком мантии, медленно направился в угловую комнату вслед за матушкой.
Отец Максим шагнул было за ними, но нерешительно остановился и заметил, что оставшиеся в зале, как бы почувствовали передышку, зашевелились, закашляли, вполголоса заговорили между собой и вытирали пот со лбов.
Матушка подошла к колыбели, открыла положок и улыбнулась:
— Уж же и правда: спит…
Архиерей склонился над ребенком, медлительно перекрестил обеими руками, вслух произнося молитву, и, дотронувшись до лба малютки, выпрямился и молитвенно взглянул в передний угол на иконы.
Затем снова склонился над ребенком, и на этот раз лицо его почти коснулось лица матушки, а глаза скользнули по ее белой высокой шее. Она повернула к нему голову, и глаза его ей показались уже не такими, какими были за столом и в церкви… Она не в силах была отвести от них своего взгляда и, поправляя на ребенке одеяльце, зарделась, и, учащенно дыша, большими глазами смотрела на владыку…
А он осторожно взял повыше кисти ее руку, вкрадчиво и тихо, совсем не как архиерей, проговорил:
— Какая у вас шейка лебединая…
— Что вы, что вы, преосвященнеший владыко… — затрепетав, попятилась она…
— Ничего… Ничего!.. — вздохнул архиерей и опять перекрестил ребенка.
— Я сейчас, преосвященнейший владыко… — кинулась она к дверям. — Отец Максим, где же ты?..
Но архиерей уже величественно шел в залу и снова излучал из ясных глаз своих и тихий свет, и благочестие…
Отец Максим, встретив его в дверях, прошел в залу, а матушка осталась в детской и, захватив лицо руками, не могла понять, что делается с нею: горит она или больна, или во сне увидела что-то жуткое и вместе с тем мучительно влекущее к себе своей неведомой загадкою. Но она оправилась и обернулась к выходу, чтобы идти к гостям и на пороге в детскую увидела большие, страшные и молчаливые глаза отца Максима, вонзившиеся, как мечи, в ее растерянное, огнем пылающее, лицо.
Затем она не видела, не слышала, как собирался архиерей, о чем он говорил наедине с отцом Максимом и как прощался с нею, садясь в свою карету… Она помнит только, что архиерей уехал вечером, и возле кучера на карете горели фонари… А еще помнит, что отец Максим после проводов увел ее в спальню и придушенно шептал:
— Слышишь ты: владыко милостив ко мне… Я ждал наказания, а выходит милость: он пожелал меня перевести в город… А там дорога гладкая — в протоиереи… Ха-ха-ха! Карьера… Так вот какая ты волшебница… — и он больно сжимал ее маленькие руки и поедал ее большими страшными глазами…
Но матушка не понимала ничего. Она потерянно смотрела на отца Максима и будто прислушивалась к тому, что происходит в ней, но ничего не могла услышать, кроме того, что как-то робко и неровно билось ее сердце и дрожали длинные ресницы…
IV
Всю ночь отец Максим не спал. Не спала и матушка, ушедшая из спальни в детскую. И оба не сказали друг другу ни одного слова. Молча провели и весь следующий день и не выходили ни к чаю, ни к обеду, отзываясь нездоровьем…
Ульяна учуяла своим бабьим сердцем недоброе и недружелюбно бросила зачем-то приходившему Павлу Николаевичу:
— Больны они сегодня… Не выходят, — и испытующе посмотрела прямо в изумленные глаза учителя.
И косоглазый Лубарев почуял что-то… Он три раза находил заделье к матушке насчет огорода, которым он заведовал за харчи на кухне. Но все три раза — постоит, постоит у порога, помолчит, помнет в руках шапку, и, прислушавшись к молчанью дальних комнат, бесшумно выйдет вон.
Осунулся отец Максим. Глаза его запали и блестели лихорадочным огнем. А матушка сидела возле зыбки Сонички непричесанная, в какой-то белой распашонке, и то и дело брала на руки ребенка… И только под вечер отец Максим вошел к ней и долго шагал по детской, не произнося не слова, а лишь шумно вздыхая и останавливаясь посреди комнаты с раскосмаченными волосами и крепко сомкнутыми на груди руками.
Матушка кормила Соничку и стыдливо прятала от взгляда мужа свою полуобнаженную и чистую грудь. Этот жест растрогал и в то же время еще больше раздражил отца Максима, в голову и сердце которого все больше заползало ядовитых и неуловимых змей — сомнений.
Все же он, стараясь быть ласковым и задушевным, сказал, наконец:
— Лидинька!.. Умоляю тебя Христом Богом…
Отец Максим скорбно посмотрел на матушку, но увидев совершенно равнодушное и как будто чужое, незнакомое лицо, вдруг оторопел:
— Ты меня не слушаешь?.. — спросил он с возрастающей тревогой. — Что это значит!.. Что это значит, я спрашиваю? — уже шипел отец Максим.
Но матушка, как в полусне, сидела молча и тихо покачивала прильнувшего к груди ребенка…
В душе ее происходило что-то смутное, ее рассудок вдруг затуманился, слух притупился, и вся она как будто окаменела…
Отец Максим бешено бросился к ней со стиснутыми кулаками и вскричал:
— Значит правда, что ты…
Матушка вскрикнула и испугала Соничку… Та вздрогнула, выронила грудь и запищала.
Отец Максим схватил себя за волосы и зашептал:
— Господи, Господи!.. Что я делаю? Ну, расскажи, ну, признайся, что с тобою?..
И сел возле матушки на стул…
Матушка, укачивая ребенка, как бы пришла в себя, вся затряслась, глухо зарыдала и сквозь слезы, сквозь всхлипывания простонала:
— Я же сама не знаю… Я ничего не знаю… — и уже громко разрыдалась, сгорбившись над плачущим ребенком.
Отец Максим смягчился и, приглаживая ее волосы, шептал:
— Ну, будет, ну, перестань… Господь с тобою… Ну расскажи мне все… От чистого сердца… Отчего ты так изменилась вдруг… Что ‘он’ тебе здесь сказал?.. Ну, по чистой совести…
Вытирая слезы и удерживая рыдания, матушка, как утешенное дитя, слабо и сконфужено улыбнулась отцу Максиму и, припав к его плечу, пролепетала:
— В церкви же я прямо молилась на него… Он такой… Таким святым казался мне… А тут я ж сама не знаю, как это вышло, он руку мою взял и сказал, что шейка у меня красивая…
— И ты, говоря это, улыбаешься? — бешено вскричал отец Максим и, оттолкнув от себя матушку, вскочил и задохнулся от нахлынувших на него ярости, обиды и негодования. — Ага, так вот почему он был так милостив со мной. Так вот ты какой архипастырь святой!.. — и опять набросился на матушку. — А ты-то, ты-то, что же такое… Как так именно тебя и так скоро разглядел он?.. Значит же ты… стыд свой потеряла… с кем?.. С этим молокососом-учителем что ли?.. Когда?.. Когда?..
Отец Максим испытующе глядел на матушку, а та не узнавала его лица: так исказила его первая, глубокая ненависть к ней… Она быстро и небрежно положила Соничку в люльку и, выпрямившись, бросила отцу Максиму:
— Уже ж, значит, потеряла. Вот! — она вызывающе развела руками и, закрыла ими лицо, с отчаянным плачем выбежала из детской…
Через минуту отец Максим видел, как ее белая распашонка мелькнула в кустах огорода по дорожке к колодцу.
В ужасе он бросился из комнаты и черным вихрем переметнулся через гряды и кусты за нею.
— Господи… Лидинька!..— успел он вскричать и замер, не добежав до колодца: матушка прыгнула в него…
Он стоял и не смел подойти к колодцу, из которого вдруг показалась полуседая и лохматая голова трапезника Лубарева.
— Батюшка… Батюшка! — растерянно стонал трапезник. — Идите, подсобите, а то не удержу… Не ловко мне… — на руках он держал матушку и лепетал: — Сруб-то скользкий, а лестница плохая… Вот грех-то какой… Ладно, что я тут погодился… Колодезь-то как раз чистил… А она прямо мне на спину… О, Господи!.. Перепугала меня до смерти…
Отец Максим, не веря чуду, бледный, с немигающими глазами и еле внятным шепотом каких-то слов молитвы, унес бесчувственную матушку в спальню и, никого не впуская туда, долго плакал над нею, вытирая полотенцем со щеки ее кровь, струившуюся из небольшой ранки…
Матушка пришла в себя лишь под вечер и сразу же, шатаясь, пошла к раскричавшейся Соничке в детскую.
V
Больше месяца матушка не выходила из дома, и Лубарев многим рассказывал:
— С матушкой горячка приключилась. В жару-то она возьми да в колодец и бросься… Да ладно я там погодился — ушиблась только… На спину мне упала — вытащил…
Но многие болтали, что у батюшки с матушкой ‘идет грех’ из-за Павла Николаевича. Больше всего болтала об этом учительница ‘министерской школы’ Дарья Ивановна, старая дева, мечтавшая о Павле Николаевиче, как о самом подходящем для себя женихе.
— Мало ей попа-то! — говорила она в лавке у купца Хитрова. — Теперь учителя заманивает в свои сети.
Приказчики Хитрова мотали ее слова себе на ус, перешептывались и ‘разносили’ славу по селу с прикрасами…
Но ни к отцу Максиму, ни к Павлу Николаевичу ‘слава’ не доходила, хотя учитель сам почуял неприязнь отца Максима по его пытливым взглядам, по резким окрикам и частой раздражительности.
В то же время, заметив, что матушка не показывается из дома, Павел Николаевич невольно заинтересовался ею и всячески хотел ее увидеть. В душе учителя нарастало что-то новое, в чем он и сам не мог хорошенько разобраться, но это новое было похоже на любопытство, и на жалость к матушке, и на какое-то, почти враждебное, чувство к отцу Максиму. Павел Николаевич уже не столь почтительно говорил с ним, не так быстро исполнял его поручения и потому, что реже стал ходить в поповский дом, острее ощущал свое одиночество, а матушка все больше умиляла его своим затворничеством и уже казалась недоступной и в то же время неотвратимо влекущей к себе…
Как бы почуяв это, и матушка, стыдясь самой себя, украдкой через окно не раз смотрела вслед Павлу Николаевичу, когда тот проходил мимо.
Да и отец Максим все это почуял, но сдерживал себя, глушил в себе всяческие подозрения, негодовал сам на себя за то, что допускал их, а справиться с собою все-таки не мог… Точно дьявол все время нашептывал ему о разных, самых мелочных, но будто важных и значительных подробностях поведения матушки и Павла Николаевича, будил в памяти приезд архиерея и вместе с тем пугал воспоминанием о случае с колодцем и ночными сценами… А от этого и отношения между матушкой и отцом Максимом делались неровными, то слишком нежными, то слишком резкими… Оба видели, как что-то вошло в их жизнь, стало между ними и пытает, мучает обоих, не дает здорового покоя, разрушает веру.
Отец Максим все чаще раздражался, все резче разговаривал с другими, все суровее был с прихожанами, а службу стал вести поспешно и, причащая детей, сердито повертывал в их беззубых ртах лжицу, отчего дети поднимали страшный крик на всю церковь…
В приходе стали поговаривать недоброе о батюшке, стали чаще жаловаться на него друг другу, реже приходить к нему.
А после большого мясоеда, в котором было много свадеб, прошел слух, будто на отца Максима все общество послало жалобу к архиерею…
Действительно, в Великий пост на крестопоклонной неделе в приход приехал благочинный.
Но странное дело, благочинный приехал прямо в дом к отцу Максиму, был необычайно ласков и приветлив с хозяевами, и в особенности с матушкой и уж очень поспешно допросил наедине в школьном помещении отца Максима, Павла Николаевича и Лубарева…
А когда перед отъездом прощался с матушкой, то дважды пожал ей руку, прищурено и пристально поглядел в ее потупленные глаза и сказал:
— Не беспокойтесь, матушка… Уж если сам владыко не нашел ничего предосудительного, то мне и думать об этом было бы грешно.
Но матушка ничего не поняла.
Отец благочинный просил отца максима поехать проводить его до первой станции. Видимо он хотел дорогой о чем-то по душе поговорить с отцом Максимом.
Матушка, проводив их, позвала Лубарева и потихоньку стала его спрашивать:
— Скажи, чего ради благочинный приезжал?..
Лубарев отвел ласково мигающие глаза, переступил с ноги на ногу и уклончиво ответил:
— Дак, а мне он разве скажет?
— Он же тебя допрашивал?
— А так, по каким-нибудь кляузам…
— О чем же, ну?..
— Признаться тебе, матушка: батюшка не велел болтать…
— А-а, вон оно как… — протянула матушка и, повернувшись к Лубареву спиной, постояла в раздумье и ушла в детскую.
Лубарев поглядел на затворившуюся за матушкой дверь, помял в руках шапку, подождал чего-то и, глубоко вздохнув, тихо вышел из передней… Он вышел в ограду и все еще не хотел надевать шапки. Прищурившись, он поглядел на пунцовый закат, на ближний увал с черными проталинами в синем снегу. Потом надел шапку, подошел к городьбе ограды и, опершись на нее грудью, стал безразлично смотреть на площадь, посреди которой красовалась крашенная церковь с высоко поднятым к небу и ярко горевшим от заката золотым крестом.
Так он стоял долго, пока синие сумерки не обволокли сперва увал с пашнями, а потом и все село.
Лубарев, громыхая болтами, затворил ставни в доме батюшки и направился в церковную сторожку, прижавшуюся к новенькой церковной школе, но, не доходя до школы, он стал, как вкопанный на месте, и недоверчиво уставился глазами на крыльцо, по которому медленно и как бы нерешительно поднималась матушка в своей синей шубке.
— По че это она к учителю пошла? — бормотал сам с собою Лубарев и, опасливо оглянулся на трактовую дорогу, уходящую мимо церкви вдаль, откуда должен был вернуться батюшка, он вспомнил, что в школе пора затоплять печку и торопливо зашагал вслед за матушкой.
VI
Павел Николаевич сидел у окна в классной комнате и при свете стеаринового огарка проверял тетради своих учеников. Когда в школу вошла матушка, он, не отрываясь от работы, спросил:
— Лубарев! Погоди мести в школе, а то пыль подымешь…
— Это я… — как-то глухо произнесла матушка, и поднявший голову учитель едва разглядел ее фигурку в темном углу школы.
Он встал с места и обошел парты. Приблизившись к матушке, протянул ей руку и наклонился к лицу ее, как бы желая лучше убедиться: матушка ли это. Но глаза его встретили растерянный, но вместе с тем, ласковый взгляд матушки и долго не могли от него оторваться. Он не нашел, что сказать ей и, виновато заморгав, потер руки и отошел к столику, приводя на нем в порядок тетради…
— А я было, то… — начала матушка и поперхнулась, — пришла до вас по делу… — голос ее заметно дрожал и звенел, как показалось учителю, нотками ‘си-соль’. — Я хотела поспрошать у вас за того… за благочинного… Чего ради он причепился до Максима?
Павел Николаевич, казалось, никогда не слышал столь милой и столь правильной речи женщины, хотя и не впервые слышал матушку с ее манерой ‘по-хохлацки выворачивать слова’, как не однажды сам он выражался в разговоре с учительницей министерской школы.
И, как будто не поняв слов матушки, он не ответил ей, стоял и глядел на ее свежее и чистое лицо с потемневшими и искрящимися глазами.
— Я уже и Лубарева доспрашивала и вас доспрашиваю, а мне никто не хочет отвечать… Ну, — расскажите же, Бога ради.
— Да я, собственно, так тут… — залепетал вдруг Павел Николаевич. — В качестве постороннего лица… Я уже и прошение подаю о снятии с меня обязанностей псаломщика.
— Так вы же мне скажите человеческими словами: что случилось? — вдруг вспыхнула матушка и перестала улыбаться.
Павел Николаевич как бы очнувшись от наваждения, навеянного улыбкой матушки, отвел теперь глаза от ее строгого и вызывающего взгляда и растерянно ответил:
— Да видите ли… Собственно, и церковные дела не совсем в порядке оказались, а тут, должно быть, и сплетни разные…
— Какие сплетни?..
— А про меня тут и про…
— И про меня… Ну?..
— И про вас…
Матушка медленно села на одну из парт и замолчала, опустив головку.
Павел Николаевич почему-то вдруг набрался храбрости, взял ее за руку и совсем чужим голосом прерывисто сказал:
— Собственно… Если отец Максим что-нибудь, то я. — Но он, недоговорив, вздрогнул.
Дверь школы распахнулась — и в класс бойко вбежала учительница Дарья Ивановна с дочкой купца Хитрова. Увидев матушку, совершенно потерявшуюся и беспомощно теребившую перчатку, Дарья Ивановна остановилась у порога и с поддельной робостью произнесла:
— Ах, извините… Я не знала… Я к вам, Павел Николаевич, насчет инспектора зашла… Но это не к спеху… Я могу в другой раз… И, повернувшись, обе девицы выбежали вон…
В притихший класс отчетливо ворвался с улицы их звонкий сплетнический смех.
А в класс с охапкой дров вошел Лубарев и громко проворчал:
— Чего и смеются, прости Бог!.. А еще ‘образованные’ называются.
Слова эти как будто разбудили матушку, она шагнула вперед, с минуту постояла и, не попрощавшись с Павлом Николаевичем, быстро выбежала из школы и черной тенью скользнула по подстывшему снегу площади домой. Дома, не зажигая огня, она прошла к Соничке и у кроватки ее долго и беззвучно плакала.
Поздно вечером вернулся отец Максим, и матушка не удивилась тому, что он, не сказав ей ни одного слова, сразу лег, тяжело вздыхая и ворочаясь в постели.
Матушка всю ночь не могла уснуть: с вечера от какого-то предчувствия сгущающейся над нею грозы, а перед утром — потому, что раскричалась Соничка.
Рано утром отец Максим ушел к старосте, чтобы постыдить его за посланный архиерею приговор… Но вскоре матушка увидела его почти бегущим через площадь с серым глиняным лицом… Увидала, схватила Соничку, притиснула к груди и, дрожа всем телом, прижалась в уголок под образа.
— Во-от ка-ак! — прохрипел отец Максим, вбежавши в детскую и склонивши над матушкой свое похолодевшее лицо, которое, казалось, превратилось в одни громадные ужасные глаза… — Во-от ка-ак, матушка честная… О вас уже все село твердит… А староста… Староста при всем сходе прямо мне в лицо…
Отец Максим задохнулся и не мог договорить.
И таким вдруг страшным, чужим и ненавистным стал для матушки отец Максим, что ей снова захотелось сказать ему что-либо жестко-оскорбительное, причинить ему такую боль, чтобы он или совсем навеки замолчал, или убил бы ее на месте. И она, встав из угла, небрежно бросила ребенка в люльку, выпрямилась и закричала:
— Вот же, правда, все, што говорят… Ходила я к учителю! Вчера ходила… Без тебя… Ну?!.
Отец Максим попятился от нее, медленно потупил взгляд и медленно-медленно приблизил руки к лицу, чтобы закрыть его и не видеть белого света…
VII
Всего за несколько дней заметно постарел отец Максим. В темных волосах его блеснула седина, между бровей и под глазами наметились глубокие морщинки, и взгляд потух и стал глубоко скорбным. Он не только не говорил с матушкой, но избегал и смотреть на нее, и собственноручно вынес в детскую ее кровать из спальни.
— А может мне уйти на улицу? — спросила матушка спокойным голосом.
Отец Максим не ответил, но матушка увидела в его лице не то покорность, не то решимость сделать что-то необычайное, значительно-важное. В его движениях и словах с другими теперь появилась тишина и чуткость, будто весь он насторожился и углубленно прислушивается к тому, что происходит в его сознании и душе. Он с особой тщательностью и усердием стал совершать богослужения, и Павел Николаевич не раз во время Херувимской песни видел в приотворенные южные врата, как отец Максим вздрагивал плечами и приникал к престолу головой.
Прихожане слышали в возгласах отца Максима слезы, и всякий по-своему толковал его смирение:
— Шелковый стал, как к архиерею-то зашли с жалобой! — хихикали одни.
— Видно правду болтали про матушку-то с учителем, — шептались другие. — Ишь, поп-от плачет как, сердечный…
— Хитер! — ехидничали третьи. — Слезой донять нас хочет, штобы стричь ловчее было… Врешь, брат, не разжалобишь…
Но матушкино сердце вытянулось в струнку и все чаще исторгало жалостливые нотки, все напряженнее рвалось обратно к молитвенно-тихому и молчаливому теперь отцу Максиму.
А на страстной неделе, в понедельник, матушка с утра скромно оделась во все черное и пошла в церковь, начала говеть.
Отец Максим увидел ее в церкви, и голос его сразу оборвался.
— Неужели она и на исповедь придет ко мне?.. — не то светом, не то огнем мелькнуло в его мыслях. — Ведь нельзя, ведь я ей просто муж, а не священник…
А матушка стояла слева между простых баб и смотрела не глазами, а душою и не на иконостас, а куда-то дальше, выше, в ту яркую и безграничную лазурь, где должен быть и есть великий Бог Правды и Любви…
Ходили они оба в церковь и, отдаваясь тихой внутренней молитве-скорби, все глубже погружались в самих себя и не думали о том, что есть православие и догмы, и обряды, но твердо и непоколебимо верили, что есть что-то Высшее, к Чему так сладко прибежать для отдыха от тяжелой скорби, для тихой беседы со своей уставшей и оскорбленной душой.
Настал день покаяния — Страстная Пятница… С утра по легкому морозцу-инею ликующе заискрились, зазолотились лучи солнца, застывшие лужи отливали серебром и звенели под ногою тонкими ледяными стеклами.
С утра весь день церковь была полна народом. Читались ‘Страсти’, и народ прикладывался к ‘Плащанице’. Уходили одни, приходили другие. И было в движениях толпы, в ее лице и вздохах, и в глазах что-то виноватое и тихое, будто ‘Плащаница’ была не ‘Плащаница’, расшитая позументом и шелками, а близкий всем, родной покойник, в смерти которого все понемногу виноваты…
Так почему-то показалось и самому отцу Максиму, когда он перед вечером, приложившись к ‘Плащанице’, прошел в алтарь. Тихо и неторопливо облачаясь во все черное, одевая епитрахиль он глубоко вздыхал и впервые в своей жизни думал о Христе, не как о Боге, а как о человеке, с человеческими скорбью и любовью и, может быть, с человеческими же грехами, которые он искупил таким великим Подвигом, как смерть за истину и за любовь.
И против его воли мысль его метнулась к матушке:
— ‘Во всем покаяться решила… И не лгала, не стала оправдываться и лгать, а сказала прямо… Значит не такая еще грешница… А грешница была и Мария Магдалина… И я… И сам я не безгрешен…’ — вдруг вспомнил отец Максим свои еще недавние семинарские годы, бурные товарищеские попойки и… Почуял отец Максим, как запылали его щеки, уши. И жгучий стыд за свой первый грех, за нераскаянную вину свою перед чистой и такой еще недавно светлой Лидинькой сковал его и склонил перед иконою Спасителя его голову, как на отсечение.
Давно потух игравший на окне вечерний луч и в церкви, окутывая толпу вздыхавших и земно кланявшихся богомольцев, сгущались сумерки. К отцу Максиму, сменяя один другого, все шли и шли давно знакомые старики и старухи, мужики и бабы. Выслушивая их виноватый шепот, отец Максим подумал, какие у них открытые полудетские сердца. Уже все скажут, все выложат, а еще вопросят:
— Погоди, батюшка, минутку… Подумаю, может, еще вспомню.
И вспомнят:
— Однавось тут у соседа Митрия оглоблю взял, утаил… А тут еще на нищего наклепал — веревка из саней потерялась… А она потом нашлась дома: под крылечко завалилась…
А другой, вспыхивая краскою стыда и потея, признается:
— К Федосье, свояченице, лез ночью… Выпивши был…
— Согрешил?.. — спрашивает отец Максим.
— Да хочь делом-то не согрешил, дык в помышлениях было, все равно… А то еще тебя, батюшка, как-то матерным словом… Уж, прости Христа ради!..
Третий — долго повествует о вине перед женою и не столько кается, сколько жалуется батюшке, просит разрешить сомнения:
— Признаться и не обижал ба, а как заметишь быдто все неладно, быдто как ‘за волей’ ходить — вскипит сердце, и опять побьешь… А тут в прошлый раз… полкосы выдернул. Самому доспелось жалостно… — и мужик всхлипывает, припадая к колену батюшки, а батюшка и сам роняет слезу на епитрахиль и грустно смотрит на поредевшую толпу исповедников, терпеливо ожидавшую очереди для очищения от грехов.
Один за другим идут на левый клирос грешники и каются, и плачут, и жалуются:
— Взяло меня горе, вскипело сердце и сказала я ему, беспутному сыну своему: што-бы тебе веки вечные скитаться по белому свету без счастья, без талану…
И убивается старуха у ног отца Максима, плачет… Сжалось ее сердце от тоски по без вести пропавшему горемыке — сыну…
И таким старым, грешным чувствует себя отец Максим, будто не третий год он видел, слышал, обижал и все-таки не понимал этих людей, а много-много лет подряд и беспрерывно…
VIII
Почти опустела церковь. Только у дверей толпилась кучка собиравшихся слушать ‘правило’ да Павел Николаевич на правом клиросе осторожно перелистывал большие книги. Да еще у конторки в правом углу церкви звенел медяками церковный староста.
Медленно и беззвучно прошла на левый клирос матушка. Потупил взгляд отец Максим и, закрыв глаза рукою, молчал и ждал.
В церкви наступила такая тишина, что шаги трапезника, гасившего догорающие свечи у иконостаса, гулко отдавались в куполе.
— Для тебя я не священник… — мягко произнес, наконец, отец Максим и робко посмотрел в лицо жены.
Матушка смотрела на него ясными голубыми глазами, из которых излучалась на отца Максима знакомая ему любовь и чистота.
— И я же иду к тебе не как к священнику… Как к человеку я пришла к тебе! Я пришла, чтоб перед Богом рассказать тебе все… Только ты поверь мне… Поверь!.. — сказала она и в глазах ее затеплилась горячая мольба о вере. — Я каюсь тебе, что осерчала тогда… от злобы и на себя понапрасну сказала… Поверь мне, что в помыслах я не держала согрешить!..
— Господи!.. — вдруг встрепенулся и перекрестился отец Максим… — Лидинька! Неужели и здесь перед господом ты покривишь душой?
— Нет же, нет!.. Бог видит… Спроси у Лубарева, спроси у Павла Николаевича… — и матушка тихо и спокойно рассказала все, как было, и о том, зачем она пошла к учителю.
Отец Максим смотрел в ее глаза и видел, что не надо спрашивать ни у кого, что не лгут, не могут лгать эти чистые, такие милые, любимые глаза. Что сам он виноват во всем…
И зашептал:
— Не надо больше говорить… Прости меня… Прости. Господи! Благодарю тебя…
И отец Максим спустился с табурета, встал на колени перед матушкой и стал шептать перед нею, как перед образом:
— Прости меня… Я сам… Я сам перед тобою виноват… От того и на тебя подумал, что сам…
Но он не досказал и переполненные слезами глаза поднял на икону:
— Боже, очисти душу мою грешную… — и в ноги поклонился к матушке. А матушка вдруг застыдилась и, улыбаясь, зашептала:
— Встань — учитель на нас смотрит…
И эта невольная обмолвка матушки, стыдливо прячущей что-то свое, интимное от чужого человека крепче клятв и покаяний уверила отца Максима в том, что матушка его чиста, как солнышко…
И это солнышко в его душе, омраченной жуткой, продолжительною грозою, снова ярко засияло, когда в первый день Пасхи он вместе с Павлом Николаевичем ходил с крестом по селу. И никогда еще он так не разговаривал с учителем, который теперь казался ему таким хорошим, что отец Максим дивился, как это он раньше этого не замечал. И прихожане все казались ему ласковыми и хорошими, и он, к немалому их удивлению, не брал с них денег.
— Если есть яички, — мягко говорил он, — положите вот Лубареву в кузовок… Он больше всех нас трудится… — и трепал по плечу счастливого трапезника, который лепетал в ответ:
— Куда мне все-то?.. Я с матушкой поделюсь… Соничке в гостинцы отнесу, которы побасте-то… Пусть малютка позабавится…
Удивился отец Максим: откуда у этого угрюмого и неуклюжего косого мужика столько ласки и заботы о других?
А Лубарев все дни затем мастерски вызванивал в колокола разные веселые песенки и с высокой колокольни смотрел в поля, освобожденные от снега и отогревавшие на своей груди ростки цветов и злаков…