Молодой помещик Веденяпин, живущий под опекою матери, по слабости здоровья, уже третий год безвыездно в имении Вороньи Выселки, проснулся поздно, с несвежею головою. Последнее время он усиленно страдал бессонницей, так как не мог уяснить себе своих отношений к Лили, дочери управляющего имением, Густава Карловича.
Когда он приехал сюда три года назад, больной, они сразу сблизились, и отношения их приобрели характер нежной, поэтической дружба. Лили была мечтательницей и по годам, и по складу души. Веденяпина сделал мечтательным туберкулез, постепенно превративший его в живого мертвеца.
Под влиянием болезни у Веденяпина сложилось собственное характерное мировоззрение, которому он придавал большую ценность. Он считал всю материальную область бытия пустым отражением высшей, идеальной действительности, сонною грезою, обманчивым миражом. Поэтому законы физического естества вызывали в нем насмешливую улыбку. Он говорил:
— Они нам кажутся неизменными только потому, что мы привыкли к ним. Нет ничего бессмысленнее, как верить в непреложность даже самых элементарных законов материи! Они кажутся нам непреложными до тех пор, пока мы замечаем их проявление. Разве могут быть законы у снов? Действительность, в которой мы живем, есть кошмар, бессмысленный и безнравственный по самому своему внутреннему существу. Отрицать его внутреннюю логику — значит освобождать свой дух из-под его власти.
Лили слушала Веденяпина сначала с испуганным удивлением. Но он, с упорством истребляемого жизнью урода, развивал беспощадную нить своих размышлений, иллюстрируя ее мрачными примерами из жизни. Слушая его, Лили незаметно для себя проникалась убеждением, что этот мир, являющийся собранием бессмысленных ужасов, должен в непродолжительном будущем распасться на свои составные элементы, из которых можно будет со временем слепить что-нибудь более осмысленное.
— Бойтесь попасться на приманку жизни! — учил Веденяпин и внезапно умолкал, точно под влиянием собственных тягостных воспоминаний.
На самом деле Веденяпин никогда не знал приманок жизни: с самого своего рождения он не переставал лечиться и даже в юности не мог себе позволять каких-либо излишеств. Но Лили видела в нем мудреца, ушедшего от жизни.
Он был прозрачен и легок, как тень: едва ли он весил два пуда. Однажды, когда он упал, Лили подняла его почти как пуховинку и даже испугалась: так легок был Веденяпин. Сходство с пухом дополняли волоса на голове и подбородке, белесые, мягкие, шевелящиеся от малейшего прикосновения ветерка. И руки его не казались толще его буковых, сквозных костылей, при помощи которых он, в своей неизменной меховой куртке, ковылял по дорожкам парка.
Солнце Веденяпин называл ‘небесным недоразумением’, луну — ‘позором небосклона’, звезды и Млечный путь — ‘лохмотьями вечности’.
Лили никогда не видела человека умнее его. В страстном же отрицании Веденяпиным порядка существующей действительности она находила смутное удовлетворение какой-то мятущейся и тревожной части своего собственного существа.
Она любила сидеть возле него в парке и слушать, как он разглагольствовал:
— Деревья это — зеленые, фантастичные драконы, которые питаются от могил. Каждая пядь земли есть чья-нибудь могила. Вся природа — кладбище. Единственный сколько-нибудь устойчивый закон мироздания есть уничтожение, бессмысленный хаос всеобщей гибели.
Она содрогалась.
Он выкапывал из газет описания ужасных, мертвящих душу происшествий. И когда она говорила:
— О, это невыносимо, невыносимо! Замолчите!
Его глаза светились тихим, радостным удовлетворением, и он спрашивал, пожимая своими остроконечными плечами:
— Чего вы хотите от этой жизни?
Веденяпин не знал любви. Женщины вызывали в нем лишь тоскливое недоумение и представлялись ему намеренным и пошлым искажением человеческой природы. Для одной Лили он делал исключение. За последнее время она стала ему почти необходимою. В ее присутствии он чувствовал себя бодрее и самоувереннее. Его пессимизм, пройдя сквозь фильтр этой ясной, живой души, приобретал для него самого уже высшую цену.
— Я инвалид, — говорил он: — мое порицание наблюдаемого порядка вселенной может показаться завистливым мщением урода. Я очень хорошо предвижу возможность такого возражения. Но вы… отчего же вы не возражаете мне? Скажите же, что мир прекрасен!
Веденяпин кокетничал своим отрицанием.
— Я не могу этого сказать, — возражала Лили, волнуясь и краснея: — в мире много зла. Наш милый Господь хотел устроит нам из этого мира училище терпения. Я так верю.
Он улыбался довольно и умиротворенно.
— В этом мире стыдно желать быть счастливой, — прибавляла она, застенчиво наклонив головку: — Я жалею, что у нас, лютеран, нет монашества.
Веденяпин благосклонно соглашался, что в основе монашества лежит великая идея.
За исключением Лили, в своих отношениях к людям Веденяпин, вообще, был черств и равнодушен. По отношению к животным он был даже странно-жесток. Так, его любимым развлечением было стрелять в парке птиц, обыкновенно сорок и грачей, особенно последних, потому что, по общему мнению, они портили своими гнездами липы.
Действительно, птицы сильно досаждали обитателям Вороньих Выселков, самое название которых уже указывает, что это место почему-то искони было излюблено птицами. Уже издали, приближаясь к усадьбе, можно было различить стаи птиц над верхушками парка. Особенно осенью здесь происходил целый вороний съезд.
По соседству с прочею птицею, тут же ютились ястреба, коршуны и кобчики, которые вечно парили на недосягаемой вышине, держась, как аристократы, на приличной дистанции от мещанского вороньего мира.
Вследствие такого обилия птиц, мало того, что портились деревья, самые дорожки парка принимали крайне неопрятный вид. По некоторым дорожкам даже не рисковали ходить. Не редкость было также натыкаться на птичью падаль.
Временами обитатели Вороньих Выселков теряли терпенье, и тогда начинался птичий террор. Весь день гремели по всему парку выстрелы, и кучи пернатых созданий обагряли своею кровью дорожки.
Таим образом, кровожадность Веденяпина могла быть объяснена ближайшими, практическими целями. Но странно было видеть его, на костылях, целящемся кверху из ружья. Руки его дрожали, и поэтому он часто давал промах. Впрочем, ему доставляла необъяснимое удовольствие уже самая тревога, поднимавшаяся в птичьем царстве, пронзительные крики, хлопанье крыл. Если ему удавалось при этом убить, он с интересом поднимал еще не остывший птичий труп с земли. Смерть странно забавляла его. В судорожно раскрытом клюве и всегда по одинаковому вытянутых лапках он узнавал чей-то знакомый, до мучительности интересовавший его облик. Смерть рассматривал он как нечто самое любопытное в окружающем его мире, причем в эти минуты никогда не думал о собственной смерти. Он думал, что проживет еще долго, и это ‘долго’ сливалось в его представлении в бесконечность.
Однажды Лили застала его за истреблением птиц и была неприятно поражена кровожадным выражением его лица. Шатающийся, на костылях, он сеял смерть.
Вероятно, на ее лице изобразилось чувство, близкое к отвращению, потому что он передал ружье сопровождавшему его всегда при этом человеку и сказал, обращаясь к Лили:
— У вас кружится, я вижу, голова при виде крови. Кто хочет жить, тот должен учиться у природы презрению к жизни.
— Но… не делайте больше этого! — в испуге попросила она, глядя на разбросанные птичьи трупы, и на мгновенье его образ предстал перед нею в особенном свете.
Ей стало гадко и безотчетно страшно чего-то.
Вдруг в глазах ее блеснуло кроткое чувство.
— Не делайте этого… для меня! — попросила она тихо, вся зардевшись.
Он снисходительно засмеялся и обещал.
Когда они возвращались с места бойни, Лили слышала, как пронзительно кричали над их головами птицы: они перелетали с ветки на ветку и долго описывали в воздухе беспорядочные круги, и Лили казалось, что все они ненавидели Веденяпина и грозили ему в бессильном гневе.
Прошло время, и неприятное впечатление в душе Лили постепенно сгладилось.
Окунев был геркулесовского сложения, с большими усами и несколько выпуклыми глазами, что придавало ему бравый вид. С первого же момента встречи он принялся напропалую ухаживать за Лили. Сначала Лили дичилась, потом Веденяпин начал видать их вместе.
По характеру их жестов и раскрасневшемуся личику Лили, он с уверенностью заключил, что они постоянно ведут ожесточенные споры. Окунев говорил страстно, с бешеным негодованием, причем глаза его выкатывались еще больше, и усы подымались кверху, как у какого-то страшного зверя. Лили отбивалась с упрямою настойчивостью, чуть наклонив головку, и, когда он ораторствовал, с раздражением и беспокойством следила за ним глазами.
Они никогда не спорили при Веденяпине. Из этого Веденяпин заключил, что их разговоры должны иметь какое-то отношение к его личности и мировоззрению.
Все эти дни он не спускал с них глаз.
Однажды он незаметно подкрался к так называемой ‘дальней’ беседке, откуда раздавался сдержанный, убеждающий голос Окунева. Окунев говорил таким тоном, точно они были давно знакомы. Иногда его голос переходил в заглушенный шепот. Лили весело и доверчиво смеялась.
Острое ухо Веденяпина уловило в их голосах присутствие совершенно новой, интимной нотки. Он нечаянно стукнул о порог беседки костылем и, когда вошел, то ему показалось, что Окунев и Лили были оба как-то особенно смущены.
Весь день до вечера, Веденяпин провел в тяжелых муках ревности.
Сидя у растворенного в темнеющий уже парк окна, он старался придать своим чувством какое-нибудь равновесие. То он убеждал себя, что поведение Лили его совершенно не интересует, то вдруг начинал припоминать прошлое Окунева, которое казалось ему в высшей степени предосудительным, и в нем созревало решение открыть Лили глава на этого господина.
Уставши волноваться, он говорил себе:
— Не хочу ни о чем думать! Пусть они себе там плодятся, множатся, населяют землю!
Жизнь казалась ему скучной, ничтожной, грязной.
Он чувствовал, как с земли, вместе с густым, пряным запахом левкоев, поднимается ночной сырой запах почвы. Обоняние у него было необычайно тонкое: он различал в этих тяжелых удушливых волнах ночных испарений запах мха, перегнивших древесных пней и мокрой глины. Озноб пронизывал его тщедушное тело, в груди скоплялась мокрота, но он медлил затворить окно
Веденяпин боялся сам себе сознаться, что следит, не выйдет ли в парк Лили. И хотя он был в этом уверен, все же вздрогнул, когда увидел ее тонкую белую фигуру, быстро направлявшуюся к средней дорожке парка и затем потонувшую во мраке ранней августовской ночи.
— Я оттого так волнуюсь, — сказал сам себе Веденяпин, чувствуя, как его руки покрываются горячих потом, — что не имел до сих пор мужества обсудить своих отношений к Лили.
Он встал, налил себе из темного пузырька ложку брома и решил спокойно заняться анализом своих чувств. Но прошло с полчаса, а бром не действовал. Зубы Веденяпина выбивали нервную дрожь. Мысли, одна сумасброднее другой, приходили ему в голову: то ему хотелось бежать в парк, разыскать Окунева и наговорить ему кучу дерзостей, после которых ему стало бы немыслимо бывать у них в усадьбе, то просто умолять Лили не верить Окуневу.
Наконец, он разделся и решил попробовать заснуть. Но лежать с открытыми главами в постели было еще мучительнее. Тогда Веденяпин встал в начал вновь одеваться, что ему каждый раз стоило больших трудов, тем более, что он боялся зажечь огонь.
— Пусть думают, что я сплю! — говорил он себе с тяжело бьющимся сердцем.
Он уже проклинал себя, что разделся. Процесс одевания казался ему всегда одним из самых унизительных и тягостных для духовного существа актов, связанных с грубою подчиненностью материи. Сколько нужно было проделать самых разнообразных и сложных движений, то сокращая, то вытягивая, то выворачивая члены, чтобы достигнуть такой относительно ничтожной духовной цели, как покинуть свою комнату одетым! Предательский мрак старался скрыть от него предметы туалета или навести его на ложный след. Уже совсем одетый он вдруг беспомощно опустился на кровать, потому что никак не мог найти штиблет.
— Убить себя! — прошептал он с отвращением, невольно думая о том, сколько раз в жизни ему еще предстоит одеваться.
И слезы бессилия закапали у него из глаз.
Однако, отдохнувши, через десять минут он уже выходил в парк.
— Вот здесь, по средней дорожке, похожу, — говорил он себе, ковыляя мимо цветочных куртин, в которых слышно было, как копошатся крупные земляные жабы.
— Зачем я собственно вышел? — вспомнил он и вдруг ему стало ясно, что как это ни странно, он инстинктивно шел к Лили.
Жалкий, беспомощный, он остановился у поворота в зиявшую, как пропасть, аллею, судорожно сжимая цепкими похолодевшими пальцами перекладины костылей.
О, какой жуткой и бессмысленно-грубой казалась ему в этот миг действительность.
Он слышал, как глухо шелестели макушки деревьев, a в куртинах шевелились жаба. Дом, с низким, придавленным фасадом и черными окнами, казался ему бедным жилищем человеческого рода, а люди такими же беспомощными шевелящимися жабами.
— Убить себя? — мелькало в его разгоряченном мозгу.
Вдруг по аллее послышались шаги. Он хотел повернуть обратно к дому, но темный, могучий инстинкт приковал его к месту. Уничтоженный, дрожащий стоял он, впивая в себя всем существом шелест ее приближающихся шагов и звуки сочного, грудного голоса.
— Никогда! — говорил этот голос: — Да, именно я верю, что жизнь — сказка… Пусть разобьется сердце… Невелика потеря, если жизнь есть пошлость… По-вашему, выходит, что жить это значить подчиняться грубым, материальным законам… другими словами, быть животным.
Заметив Веденяпина, стоящего молча в жалкой униженной позе, она невольно вскрикнула:
— Боже мой, это вы?
И Веденяпин почувствовал по тону ее голоса, что ей все стало понятным.
Окунев стоял в стороне и курил.
— Пойдемте, пойдемте, мой дорогой, в комнаты! Вам так долго нельзя! — услышал он, как в чудном сне, милый голос девушки над своим ухом, и вдруг ощутил всем сердцем тонкую нить острого и сладостного сочувствия, связующую его и ее души. Ему страстно захотелось поцеловать ее руку, нежно поддерживавшую его под мышку, но он не смел. О, он верил, он знал в этот момент, что она пронесет через всю жизнь светлый огонек идеализма, спокойно мерцающий в ее сердце.
И по тихому пожатию ее руки он знал, что она готова в эту минуту навеки связать с ним свою жизнь.
Ни слова они не сказали больше друг другу и разошлись: эта странная ночная встреча, казалось, решила все.
Окунев остался один на дорожке, и Веденяпину казалось, что огонь его сигары вспыхивал нетерпеливо и угрожающе…
Наконец он снова лежал в постели.
— Завтра я сделаю Лили формальное предложение! — шептал он, устало улыбаясь. — Так будет спокойнее для нас обоих.
Жениться на Лили! — эта простая мысль, ранее никогда не приходившая ему в голову, казалась ему просто откровением.
Он старался только не волноваться и крепче заснуть, но, по некоторым зловещим признакам, догадывался, что приближается бессонница
И черный ужас сжимал ему сердце. Ему казалось, что сегодня, когда он счастлив, он не переживет этого состояния.
Бессонница всегда представлялась ему насмешкой над свободным духом. Мыслить, чувствовать в то время, когда нет побуждения ни к тому, ни к другому, придавать своими членам какое-нибудь целесообразное положение, — вообще, с отвращением сознавать свою разумность, свое божественное первородство и не знать, чем их наполнить, призывать на себя темную бездну ночи, завидовать земляному червю, бездушному камню! Это — проклятье, подаренное человеческому духу дьяволом для того, чтобы он по временам ощущал весь ужас своего бессмертного существования, замкнутого в бессмысленный хаос материи.
Мысли в бессонницу случайные, ненужные, чувства нелепые, запутанные, бесконечные…
Веденяпин знал по опыту, что в эти минуты надо лежать неподвижно и стараться занять чем-нибудь свое воображение. Он стал думать о Лили:
‘Я женюсь, — думал он: — и мы будем счастливы’…
— Мы будем счастливы! — повторял он с отчаянным упорством, тщетно стараясь вызвать что-нибудь из своего похолодевшего мозга — Да, мы будем счастливы, — шептали его дрожащие губы.
Он чувствовал, что не переживет эту ночь.
И глубокая жалость к своему существованию вдруг охватила его.
Боже, как трудно ему заснуть, в то время, когда весь мир спит, усыпляемый сладостным безумием! Ему хотелось богохульствовать…
Дрожащий поднялся он с постели и начал шарить спички…
Как ненавидел он это случайное, ненужное ночное освещение! Казалось, все предметы выглядели при нем совершенно иначе. В тоске развернул он первый подвернувшийся под руку том переводного романа и начал читать:
— Флотилия из шести небольших кораблей бросила якорь в гавани св. Винсента. Было еще совершенно темно. На дальнем горизонте мигали чуть приметные огоньки. ‘Вставай Фома’! — приветствовал рыжебородый англичанин молодого шкипера, дав ему хорошего пинка в бок…
Веденяпин нервно зевнул и подумал о том, как далеко находится остров св. Винсента. Он перевернул несколько страниц. Было все то же. Из книги на него смотрел знакомый и вместе чуждый ему мир бесконечных пространств, времен, и несообразных, странно-одиноких, мучительно-ненужных человеческих чувств и стремлений.
В коридоре послышался шорох. Это могла быть Бижу. Проклятая собачонка даже не виляет хвостом, пришла и уставилась своими темными, выпуклыми глазами, как судьба, как Немезида! Поджала хвост и дрожит.
Собака попятилась, словно ей было страшно глядеть на Веденяпина в этот неурочный час.
— Хочешь сахару? — спросил Веденяпин, которому хотелось чем-нибудь развлечься. — Вот сахар! Видишь, у меня на столе осталась сахарница!
Веденяпин взял со стола и показал собаке сахарницу. Бижу печально посмотрела на сахар и на сахарницу и продолжала пятиться. Видимо, она не допускала, чтобы человеческое существо могло в глубокую полночь сидеть в одном белье и угощать ее сахаром: у бедняжки пропал всякий аппетит.
— Бижу, поди сюда! — сказал Веденяпин строго. — Ты не узнаешь меня? Это — я, твой хозяин! Ну, пошла, пошла, коли так, или я запущу в тебя чем-нибудь.
Он дотронулся рукою до полу, точно поднимая что-то.
Собачонка степенно повернулась и пошла, тяжело ступая, с таким видом, будто понимала, насколько серьезно положение Веденяпина. Веденяпин никак не думал, чтобы такое маленькое создание могло так тяжело ступать.
— Это благодаря ночному молчанию, — думал он, снимая нагар со свечи, и собственные руки казались ему в этот час странно-тонкими и как бы прозрачными.
— Отчего ты не хочешь убить себя? — подумал Веденяпин, и вдруг ощутил неизъяснимый ужас и отвращение перед смертью.
— Жить!
Казалось, каждый атом его засохшего, изъеденного туберкулезом тела кричал:
— Жить!
И Веденяпин усмехнулся. Ему показалось странным, что он когда-нибудь мог думать о смерти.
В это мгновение вся его отрицательная, противожизненная философия представилась ему жалким самообманом. Веденяпин знал теперь, что он всегда хотел жить, от самого дня своего рождения, хотел жить среди болезней и будет жить до последнего издыхания.
И он подумал о том, самом глубоком, важном и непонятном в мире, что называется словом жить.
Сердце его сладостно дрогнуло от мгновенного сознания своей принадлежности к жизни. Он поднял штору и посмотрел в окно. Над темными деревьями парка лежал тонкий, дрожащий серп месяца.
— Когда ты будешь луною, — сказал Веденяпин с нежной улыбкой молодому месяцу, — Лили уже будет жить вместе со мной, в этой комнате.
И с тихою уверенностью он лег в постель, накрылся одеялом, которое показалось ему тяжелым, точно из свинца, и со сладостным вздохом уснул.
Только на самом рассвете он внезапно проснулся, чтобы услышать сквозь сон нежное чиликанье птички, благословить в своем сердце жизнь и снова забыться тяжелым, как обморок, сном.
* * *
Когда Веденяпин проснулся на другой день к завтраку (к утреннему чаю его не беспокоили, так как кто-то видел в его комнате поздно ночью огонь), все маленькое деревенское общество уже собралось на террасе.
Лицо у Окунева было красно и возбужденно, и весь он казался странно-измятым и опустившимся, один ус был у него нервно закручен, а другой распустился и висел, как мочалка, красные его глава смотрели на всех дерзко и вызывающе. Bеденяпин видел, как он выпил почти подряд несколько рюмок водки.
Лицо Лили также поражало своей странностью. Можно было подумать, что у нее болит каждый сустав, каждый мускул, каждый нерв, точно она только что перенесла тяжелую операцию.
Он видел, как она несколько раз усиливалась что-то сказать, быть может, спросить его о здравии, и не могла. Наконец, встала и, извинившись, вышла. Он успел только поймать ее испуганный взгляд, устремленный на Окунева
И этим взглядом (он видел это ясно), она прощалась с ним. Она смотрела на этого несчастного великана именно так, как смотрят в последний раз. Наконец, ушла, прижав платок к губам… вероятно, для того, чтобы не разрыдаться.
И Веденяпин долго помнил еще смертный страх, стоявший в ее глазах: она чувствовала, что совершила что-то недозволенное, вызывающее…
Окунев тоже поднялся, видимо, не имея сил сдержат волнение. Попросив позволения закурить, он отошел в сторону. Глаза его были прищурены, мускул девой щеки дрожал: кровь еще гуще прилила к лицу, так что виски, уши и даже за ушами — все было красно.
И вдруг Веденяпин почувствовал, что он ненавидит острою, непримиримою ненавистью всю эту напряженную груду бессмысленно-огромных, тяжких членов и страшных мускулов. Окунев казался ему каким-то диким, допотопным созданием неперебродившей еще и не уравновесившейся материи. И не только ненависть, вместе отвращение и страх стеснили ему грудь.
— Не желаете ли реванш? — спросил Густав Карлович, подвигая в Окуневу шахматный столик.
— Реванш?
Окунев уставился на Густава Карловича мутными глазами.
— Реванш… Что такое? А! Хорошо, хорошо…
И Веденяпин видел, как он с радостью уселся за шахматы, видимо, желая протянуть время, не веря своему несчастью. Он был жалок, как малый ребенок. Веденяпин знал, что ему хочется кинуться в кусты, плакать и, может быть, браниться, ужасно, нецензурными словами. Но обстоятельства принуждали его играть в шахматы. И вот он берет пешку дрожащей рукой и делает ход, почти не думая.
Что-то тягостное было в этом зрелище. Веденяпин вышел. Но за дверью его охватил прилив странного, истерического смеха. Припав в своей комнате лбом к бархатной рукоятки костыля, он хохотал до слез, сотрясаясь животом и всеми внутренностями, тихо, злобно. Потом вдруг вскочил и, потрясая своими костлявыми кулачками в пространство, с страстной ненавистью прошептал:
— Я… я буду владеть ею, а не ты, здоровый и нормальный человек! Слышишь? Я! Потому что она презирает твою нормальность, человек первобытного, каменного века!
И тотчас же охватила знакомая слабость. Какими странными показались ему его же собственные слова! Не смешно ли, что он хотел жить и заявлял свои права на жизнь.
С запрокинутою назад головою, лысою, бледною, на тонкой, худой шее, и беспомощно вытянутыми руками, он казался похожим на покойника.
Так сидел он, пока не прошел припадок.
* * *
В сумерки Окунев уехал.
Веденяпин насилу разыскал Лили, на дворе возле черной кухни. Она стояла в толпе деревенских ребятишек и, казалось, нагнувшись, что-то пристально рассматривала. Когда Веденяпин приковылял поближе, он увидел, что это была птица, похожая на молодого ястреба. Шея у нее была выщипана, одно крыло подбито. Тем не менее, молодой хищник сидел нахохлившись в презрительной и независимой позе. Иногда только, при чьем-либо резком движении в толпе, он вдруг настораживался, яростно приникал к земле и воинственно поджимал крылья, готовый биться со всеми до последнего издыхания. Но никто не осмеливался к нему приблизиться даже на шаг.
Лили рассматривала птицу с какой-то, как показалось Веденяпину, странной серьезностью. Это ее настроение передавалось и толпе детей. Все молчали. Порой только в ее глазах вспыхивал и тотчас потухал хорошо знакомый Веденяпину огонек.
Заметив Веденяпина, она живо обернулась к нему.
— Смотрите: он ничего не боится.
В доказательство этого она подразнила ястребенка прутиком. Тот отвечал взглядом гордого, совершенно не птичьего презрения.
— Один против всех! — с наивным почтением сказала Лили, и он явственно видел, как в губах и глазах ее изобразилась упрямая и гордая решимость.
Веденяпин знал, что она думает при этом о себе.
— Смотрите! — продолжала она с важностью, которая со стороны могла показаться комичною: — Он ни за что не хочет поклониться нам, хотя мы можем его убить. Ему дали мяса: он клюнул и бросил…
В толпе маленьких деревенских Неронов поднялся озлобленный ропот:
— Кузьке ладонь прокусил… Покажь, Кузька! Барышне руку оцарапал, когда они хотели его развязать…
— Пустяки! — сказала Лили и протянула руку, на которой от локтя до кисти означились три ярко-багровые полосы.
— Милая моя, непрактичная птица! — внезапно воскликнула она в каком-то непонятном экстазе и опустилась перед нею на колени: — Гордая моя, не идущая на уступки! У, как ты хорошо смотришь! Научи меня так смотреть на мир и людей.
Толпа детей захохотала, но вдруг осеклась: барышня, видимо, не шутила: в ее больших, широко раскрытых глазах стояли слезы.
— Я хочу добиться его дружбы! — вдруг решительно заявила она, вставая с колен. — Я буду страшно гордиться ею, если ее только меня удостоят.
Дети глядели на нее недоумевающе, но крайне сочувственно и серьезно.
С этих пор началось воспитание угрюмой и неблагодарной птицы. Она забилась в самый темный угол черной кухни и смотрела оттуда взглядом настоящего сатаны. Когда ей приносили мяса, она приходила в злобное беспокойство, выпячивала шею, топорщила крылья. Подачку она схватывала таким образом, как схватывают только насильно отнимаемую добычу, и тотчас же настораживалась, как бы готовясь дать отпор. Есть она начинала не раньше, как от нее отходили прочь. Лили способна была просиживать с нею по часу, с странным любопытством вглядываясь в горящий ненавистью, неподвижный взгляд непримиримого хищника.
Теперь ее лицо казалось всегда осунувшимся и болезненно-утомленным. Веденяпин знал, что она пережила тяжелый кризис.
— У этой птицы, — сказала она однажды подошедшему Веденяпину, — можно научиться многому хорошему.
Глаза ее светились тихим, вдумчивым блеском.
Веденяпин перенес взгляд на хищника. Из глаз того сверкало ровное пламя адской ненависти.
И Веденяпин невольно подумал:
— У этой птицы должно быть в груди стальное сердце.
* * *
Окунев внезапно исчез с горизонта, и жизнь Веденяпина мало-помалу снова вошла в свою колею. Постепенно он даже оставил мысль о предложении. Что могла ему дать женитьба на Лили, кроме новых, непредвиденных затруднений? К тому же с наступлением сырой погоды, у него усилились припадки кашля. Об Окуневе никто даже не вспоминал. Только Густав Карлович однажды после обеда заметил, что герр Окунев играет в шахматы гораздо хуже, чем он мог даже предполагать.
Впрочем, как-то Веденяпину показалось в сумерки, будто в парке мелькнул белый китель Окунева, но он объяснил это обманом зрения. Другой раз, тоже в сумерки, проезжая, он видел у церковного колодца верховую лошадь, похожую на лошадь Окунева. Можно было подумать, что вместе с сумерками приходит в усадьбу призрак Окунева.
Веденяпин объяснил виденное своей мнительностью, которая в эти мгновенья суток, борьбы света и мрака, почему-то обострялась у него до высшей степени. Что-то предательское чудилось ему в постепенном распространения ночных теней. Яркие краски заката вызывали в нем одно тоскливое отвращение. В этот час его ухо подозрительно ловило каждый внезапный шорох, а глаз недоверчиво провожал вдали каждый предмет. К тому же Веденяпин был близорук, при неверном сумеречном освещении мир принимал для него часто раздражающе-нелепые формы.
К числу таких нелепостей он отнес и призрак Окунева.
Подошел конец августа. Лили была с ним теперь особенно нежно-предупредительна, и к Веденяпину, хотя медленно, но прочно вернулось его спокойствие.
Лили удалось-таки одержать маленькую победу над хищником: она ухитрилась распутать ему ноги. Нужно было видеть ее чисто-детскую радость, когда он, почувствовав свободу, в первый раз шагнул раза два, важно, как жандарм.
Но в самом начале сентября произошло несчастье: неблагодарный птенец разбил стекло, вылез в окно и исчез в парке. Его долго и усиленно искали. Лили даже назначила награду тому, кто найдет его живого или мертвого, но все было напрасно.
Делалось холодно. Тем не менее, каждый вечер, несмотря на пронизывающую сырость, Лили предпринимала таинственные прогулки в парке. Уходила она одна, говоря, что ничего не боится, а Веденяпину вредно выходить на сырость.
Каждый вечер он садился у окна своей комнаты, терпеливо дожидаясь, когда она вернется. И она об этом знала. Если становилось очень поздно, она подходила и, весело смеясь, стучала ему пальцем в окно:
— Пора спать!
Луна начала всходить позднее. Глядя на ее пополневший диск, Веденяпин говорил с прежней мрачной иронией:
— Смотра, не оборвись, ледяная глыба, назад в довременный хаос!
И его бескровные губы кривились в едкую насмешку над элементарно-грубою формою видимого творения. Он думал о том, что и наша земля является таким же полуобмерзшим куском камня, песка и глины.
— И между этими двумя обледеневшими массами втиснут мыслящий и страдающий дух человека! — размышлял Веденяпин, укоризненно покачивая головой: — Что может быть бессмысленнее этого кошмара? И сколько, быть может, скрытой грубой правды в непоследовательном материализме!
— Спите! — сказала ему однажды Лили через окно: — Сегодня светлая и теплая ночь. Я буду гулять долго, долго…
Она стояла под окном как фантастическое видение. Он попробовал отворить окно и шепнуть ей что-нибудь хорошее и благодарное. Но она засмеялась и придержала оконную раму. Веденяпин вздрогнул: что-то нехорошее, незнакомое почудилось ему в звуках ее смеха. Он толкнул изо всей силы окно, но она продолжала держать и нехорошо смеяться. Веденяпину показалось, что она смеется над тем, что он слабее ее. И во взгляде ее было то же, что-то как бы враждебное, вызывающее, не похожее на обыкновенную мальчишескую шалость.
Но это могло быть игрой лунного света! — Ложитесь баиньки, неусыпный Аргус: вам давно пора! — приказала Лили тем же полунасмешливым и отчасти резким тоном, и вдруг, как бы что-то заслышав, быстро упорхнула.
Веденяпин долго смотрел ей вслед, и ему казалось, что она шла то влево, то вправо, то пропадала совсем, то оставалась неподвижным лунным бликом.
Он приоткрыл окно. В парке, похожем скорее на фантастическую театральную декорацию, все было тихо.
Веденяпин медленно притворил окно и подумал, что его обманул лунный свет.
На другое утро он проснулся поздно. Была пасмурная погода. Веденяпин поднял шторы и, к своему удивлению, заметил, что занавески в окнах Лили были наглухо, по ночному спущены. Она еще спала.
Удивление Веденяпина усилилось еще больше, когда Лили не вышла ни к завтраку, ни к обеду. По словам Густава Карловича, она была больна, лежала на кушетке и все читала.
Наступали сумерки. Веденяпин бродил один, сильно скучая, по дорожкам парка. Быстро темнело. Дойдя до опушки, он видел, как по дороге прогнали не то двух коров, не то прошли с завода кирпичники. Он чувствовал обычное для этого момента суток тоскливое раздражение перед мешающимися красками дня.
Вдруг он совершенно ясно увидел белую фигуру. Она сидела на самой крайней скамейке и, как бы понурившись, курила. Потом встала, долго делала какие-то таинственные жесты руками, точно рассуждая сама с собой или занимаясь гимнастическими упражнениями, и, не докончив, смешно юркнула в кусты.
Веденяпин, пораженный странною мыслью, безмолвно следил за нею, пока она не исчезла, и губы его раскрылись в слабом наивно-вопросительном удивлении, точно он вдруг узнал что-то преступное и гнусное, чему не мог поверить. Безотчетный, острый стыд, от которого на главах выступили едкие слезы, овладел им подобно потрясающему внутреннему ознобу. Он не шел, а бежал, поминутно спотыкаясь и чуть не падая. Сквозь черные стволы деревьев показались огоньки во флигеле управляющего. Тут только он остановился и перевел дух.
Стараясь пройти возможно незамеченным, он пошел в обход, через кусты, но проходя мимо окон Лили, не мог удержаться, чтобы не высунуться и не посмотреть. Они были не освещены, и ему чудилось, что кто-то смеющийся и вместе дрожащий тоже приник к неосвещенному окну, за спущенными серыми гардинами, и смотрит на него оттуда лихорадочно горящим взглядом.
Очутившись у себя, он долго стоял у окна, машинально устремив взор по направлению к липам, над которыми нависла мигающая сетка черных птиц. Щеки и шея его горели, точно он подсмотрел перед этим что-нибудь недозволенное.
Вдруг его сердце сделало несколько бешеных толчков. Он впился главами в птиц, и дико-смешная, яростная мысль исказила его лицо мстительным выражением.
С этих пор он плохо сознавал, что делает…
Через десять минут с монтекристо в руках он крался к грачиным гнездам. Сзади за ним плелся человек, которого ввали Корнеем. Этот Корней некогда сопровождал Веденяпина при его занятии истреблением птиц.
Веденяпин поднял ружье. Непонятное чувство, похожее на сладострастие, сжало ему грудь. Он прицелился, но руки его ослабли, и палец не в силах был спустил курок.
— Стреляй! — сказал он Корнею, передавая ему ружье.
Тот вопросительно взглянул на Веденяпина.
— Стреляй! — хрипло приказал Веденяпин.
Корней приладился… и грянул выстрел. Веденяпин прислушался к раскату эхо, и ему почудилось, что там где-то дрогнуло чье-то сердце. Вслед затем, кружа крыльями, к его ногам ударилась черная масса.
Потревоженный птичий мир отвечал протяжным криком негодования и смутного беспокойства. Веденяпин видел, как туча черных птиц заметалась вид усадьбой.
— Стреляй! — приказал он Корнею.
Корней, мужик с идиотскою покорностью в лице, снова вскинул ружье.
Тишина засыпающей усадьбы огласилась выстрелами и суматохой птиц.
Веденяпин чувствовал, как каждый выстрел отзывается подобно эхо в чьем-то сердце, и мстил, мстил, уже не слыша, как отовсюду поднявшиеся стаи бешено метались в воздухе и кричали странными, точно охрипшими голосами.
По мере того, как надвигалась ночь и мрак густел под окном, чувство непреодолимого, болезненно-детского стыда, охватившее его, переходило в странное, жутко-влекущее любопытство.
Несколько раз он подходил к окну, чтобы увериться, горят ли еще огни.
Его манил мрак безмолвных аллей.
Иногда он сознавал, что это — безумие. Он прижимал горячий лоб к оконному стеклу, и вдруг сердце его наполнялось безысходной черною тоскою.
Несколько раз он порывался зажечь огонь, но его удерживал страх увидеть знакомые предметы, наполнявшие комнату, в которой он намеревался быть счастливым.
И проблески сознания были для него еще мучительнее, чем само безумие…
Как только погас последний огонек, видимый из его окна, он с нетерпением, почти сладостным замиранием в груди, спустился в парк.
Тотчас его охватила стынущая тишина и покой, точно на дне глубокой пропасти. Было еще сырее и холоднее, чем в ту достопамятную ночь, и даже не шевелились жабы. Луна чуть виднелась мутным пятном сквозь тучи. Он шел, стараясь как можно выше подымать костыли, чтобы не произвести нечаянно шороху.
Порой ему казалось, что тишина и мрак слились в одно, покрывая какую-то зловещую свершающуюся тайну. И он чувствовал, как сливаясь с ними, растет его слух и усиливается биение сердца…
Капала с листьев отяжелевшая роса, и мокнущий прошлогодний лист издавал своеобразный звук…
На повороте в дальнюю аллею, где он различал уже неясный очерк беседки, он остановился как бы в раздумье. Сердце его странно дрогнуло.
Он не мог сказать, был ли это бред, или его ухо действительно уловило тихий шелест и шепот. Быть может, это даже был ветер, капризно пошевеливший ветвями, или в собственном мозгу он услышал до боли знакомый и когда-то милый голос, сказавший точно в истоме:
— Пусти!
И Веденяпину почудилось все напряжение последней, грубой и отвратительной борьбы. Страх перед чем-то стихийным и безобразным, гораздо более могучим, чем смерть, сдавал ему горло.
Уродливое и вместе дико-смешное, оно глядело прямо из тьмы в лицо Веденяпину.
— Жизнь! — промелькнуло у него в последнем проблеске сознания.
И это было сложное чувство: точно он опять коснулся чего-то недозволенного.
Ему хотелось бежать, но костыли цеплялись за корни деревьев. Холодная роса несколько раз обдала ему лицо и шею. Он быстро шел, не разбирая дороги…
Вдруг Окунев я Лили услышали резкий, отрывистый крик, похожий на вопль пробудившейся совы.
— Пусти! — повторила Лили, приподнимаясь.
Отвратительное предчувствие сжало ей сердце.
— Это не сова! — сказала она в раздумье, поправляя сбившиеся волосы.
И как бы в ответ ей, соседняя аллея огласилась бессмысленно-радостным хохотом идиота.
— Это — он! Урод! — дрожа, как в ознобе, прошептала Лили: — я боюсь и ненавижу его. Увези меня отсюда!
* * *
Опомнившись от беспамятства, Веденяпин, совершенно неожиданно для всех, реагировал на первый луч сознания не чем иным, как улыбкой, кроткой, несколько застенчивой и милой улыбкой человека, переступившего какую-то предельную черту.
Он даже не полюбопытствовал, каким образом очутился в своей комнате и что с ним произошло. Можно было подумать, что у него ослабела память.
Теперь по-прежнему тихо бродил он по парку и усадьбе, изумляя и даже пугая всех чрезмерною ласковостью и ясностью взгляда: точно он смотрел откуда-то издалека.
— Барин не жилец! — решили единогласно на кухне.
И действительно, он как бы утратил понимание окружающего и интерес к жизни.
Казалось, ничто больше не удивляло Веденяпина. Встречая Окунева, он радостно его приветствовал. Даже когда Густав Карлович поднялся однажды за обедом и провозгласил тост за нареченных жениха и невесту, Веденяпин только улыбнулся своей загадочной улыбкой, улыбкой человека, впавшего в детство. Правда, он тотчас же поднял бокал и пожелал нареченным жениху и невесте полного счастья и потом долго кивал им головою, весело смеясь, но и в смехе и в словах его было что-то странное, заставлявшее других в смущения отворачиваться.
Замечено еще было, что он усиленно искал человеческого общества. Он, видимо, хотел быть любезен и даже услужлив. И ему, кажется, было больно, что его избегают.
В день свадьбы Лили и Окунева, назначенный очень скоро, он с утра обнаружил особенную рассеянность. Ясные черты лица его вдруг омрачились тихою грустью. Впрочем, никто еще не видал его таким хорошим и ласковым.
— Наш барин — чистый ангел! — говорили на кухне: — идет — насквозь на солнышко видно. Не дожить до весны.
Свадьба была печальной. С утра шел дождь. Вечером разлилось по небу ярко-красное зарево заката, от чего лужи в колеях казались разбросанными рубинами исполинской величины.
Когда Лили подошла прощаться к Веденяпину, он неожиданно сказал ей ясным и твердым голосом:
— Я хочу, чтобы вы жили долго, долго и были счастливы…
Что-то дрогнуло в ее сердце. Она внимательно взглянула на него. Он стоял перед нею странно-высокий, ясно-улыбающийся и светло-прозрачный, как тень, как выходец из того мира.
И вдруг грядущий жизненный путь показался ей темным и страшным.
Ей захотелось сказать ему на прощанье (она инстинктивно угадывала, что видит его в последний раз) что-нибудь хорошее, ласковое, например, шепнуть ему: ‘простите меня’, потому что она ведь все-таки разбила ему сердце, но что-то подсказало ей, что он выше ее ласки и сочувствия, потому что он вне жизни.
В тяжелом раздумье, среди шепота и восклицаний толпы, она сходила с крыльца, на котором помнила и изучила каждую ступеньку. Ей казалось, что за своей спиной она оставляла навсегда светлую и лучшую половину жизни…
Вдруг в толпе произошло странное движение. Лили быстро подняла взор. Какие-то мальчики с торжеством бросили к ее ногам что-то черное, привязанное к веревке. Еще не разглядев, она уже смутно поняла, что это нечто ужасное. Вокруг раздались аханья и возгласы негодования.
Лили инстинктивно нагнулась к странной черной массе.
— Не к добру это, не к добру! — услышала она, как во сне, чей-то печальный вздох за своей спиною.
На последней ступени, у ног ее, лежал, распростерши крылья и вытянув лапки, труп молодого хищника. Его выщипанная шея была закинута, непримиримый взор затянут синими веками, а клюв полуоткрыт точно в последней судороге предсмертного страдания.